"Как пишут стихи" - читать интересную книгу автора (Кожинов Вадим Валерьянович)

Глава четвертая СТИХ КАК ОСУЩЕСТВЛЕНИЕ СМЫСЛА. ЛИРИКА ЯЗЫКОВА И БОРАТЫНСКОГО

Говоря о содержании поэзии, мы различаем неповторимое содержание данного стихотворения и, с другой стороны, содержание творчества поэта в целом, которое, так или иначе, присутствует в каждом его произведении. Но точно так же следует различать индивидуальную форму отдельного стихотворения и определенный характер формы, присущей всей лирике поэта.

Чтобы пояснить это, обратимся к творчеству замечательного поэта Николая Языкова (1803‑1846).

С глубоким сожалением приходится признать, что в настоящее время Языкова знают и ценят мало. Это обусловлено и тем, что в силу ряда посторонних причин его поэзия совершенно недостаточно "пропагандируется", и тем, что творчество Языкова глубоко самобытно: Языков не похож ни на одного из позднейших русских поэтов.

Нельзя не отметить и еще одну, уже чисто "техническую" трудность проникновения в поэтический мир Языкова. Любое издание его стихотворений открывают многочисленные юношеские стихи поэта, написанные в возрасте 17‑23 лет и еще недостаточно зрелые и самобытные, однотонные и "облегченные" по смыслу (они занимают, как правило, значительно больше половины объема сборников поэта). И многие читатели просто "не добираются" до золотого фонда языковской поэзии, до его прекрасных стихотворений, созданных в период зрелого расцвета, таких, как "Весенняя ночь", "Ау", "Рассвет", второе послание Денису Давыдову, "Я помню: был весел и шумен мой день...", "К стихам моим", "Переезд через приморские Альпы", "Морское купанье", "Весна", поздние элегии и др.

Друг и соратник Пушкина, Языков шел в поэзии своим путем. Языковская лирика не меркнет рядом с лирикой его великих современников — Пушкина, Боратынского, Тютчева — и доселе живет полнокровной жизнью. Его творчество исключительно высоко оценили Пушкин, Гоголь, Боратынский и крупнейший русский критик той эпохи Иван Киреевский.

Киреевский писал в 1834 г.: "Средоточием поэзии Языкова служит то чувство, которое я не умею определить иначе, как назвав его стремлением к душевному простору... При самых разнородных предметах лира Языкова всегда останется верной своему главному тону, так что все стихи его, вместе взятые, кажутся искрами одного огня, блестящими отрывками одной поэмы...

Но именно потому, что господствующий идеал Языкова есть праздник сердца, простор души и жизни, потому... господствующий тон его стихов какая‑то звучная торжественность.

Эта звучная торжественность, соединенная с мужественною силою, эта роскошь, этот блеск и раздолье, эта кипучесть и звонкость, эта пышность и великолепие языка... вот отличительная прелесть и вместе особенное клеймо стиха Языкова... Нельзя не узнать его стихов по особенной гармонии и яркости звуков, принадлежащих его лире исключительно".

Мы видим, как критик легко переходит от содержания поэзии Языкова к ее форме. Заканчивает он свое рассуждение так: "Наружная особенность стихов Языкова потому только и могла развиться до такой степени совершенства, что она... служит необходимым выражением внутренней особенности его поэзии. Это не просто тело, в которое вдохнули душу, но душа, которая приняла очевидность тела"[27].

Киреевский, таким образом, утверждает, что "стремление к душевному простору" и "восторг", составляющие пафос поэзии Языкова, предстают как очевидность в его слове, в его стихе.

То же самое, конечно, имел в виду Пушкин, когда писал (характеризуя, казалось бы, только "форму"), что Языков "удивляет нас огнем и силою языка. Никто самовластнее его не владеет стихом и периодом"[28].

Период — большое, сложно построенное предложение или целая система предложений.

Об этом же говорит и Гоголь, утверждая, что в поэзии Языкова слышится "язык, который в такой силе, совершенстве и строгой подчиненности господину еще не являлся дотоле ни в ком. Имя Языков пришлось ему не даром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, да еще хвастается своею властью...

Когда появились его стихи отдельной книгой (в 1833 году. — В. К.), Пушкин сказал с досадой: "Зачем он назвал их: Стихотворения Языкова — их бы следовало назвать просто: хмель! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного; тут потребно буйство сил". Живо помню восторг его в то время, когда прочитал он стихотворение Языкова к Давыдову, напечатанное в журнале. В первый раз увидел я тогда слезы на лице Пушкина (Пушкин никогда не плакал; он сам о себе сказал в послании к Овидию: "Суровый славянин, я слез не проливал, но понимаю их")..."

Как бы присоединяясь к Пушкину, Гоголь говорит о стихе Языкова: "Откуда ни начнет период, с головы ли, с хвоста, он выведет его картинно, заключит и замкнет так, что остановишься пораженный". И еще: "...Этот сияющий, праздничный стих Языкова, влетающий как луч в душу, весь сотканный из света..."[29]

Развивая эти мысли Пушкина, Киреевского, Гоголя, современный исследователь верно и тонко характеризует стих Языкова, форму его лирики: "Главнейшим завоеванием Языкова является живой поэтический восторг... Механизм, секрет этого восторга... заключается в сочетании стремительного, как бы летящего стиха с особым строением стихотворного периода.

По стиховому темпу Языков, как это было установлено исследованиями (Андрей Белый. "Опыт характеристики русского четырехстопного ямба. Символизм". М.: 1910)... занимает первое место среди поэтов своего времени. Типичные для Языкова пропуски ритмических ударений на первой и третьей стопе четырехстопного ямба в периоде, передающем непрерывное эмоциональное нарастание, создают впечатление того страстного поэтического "захлеба", который поражал современников Языкова и до сих пор поражает нас...

Строя период, Языков умело использует и старые, накопленные одой XVIII столетия средства. Его излюбленным приемом является нагнетание параллельных синтаксических конструкций, часто подчеркнутых анафорическими (т. е. однородными. — В. К.) зачинами... Но в отличие от поэтов XVIII века его мысль не развивается обстоятельно и плавно... Языков старается выговорить ее одним дыханием... причем само развертывание мысли — это всегда нарастающее движение к кульминации. Риторические вопросы, восклицания, вторгаясь в период, как бы подхлестывают его стремительное развитие... Языков часто начинает своей период как бы с середины, инверсивно, с придаточного предложения, с деепричастного оборота, вопроса или восклицания (это, кстати, способствует убыстрению стихового темпы: чтобы овладеть основной мыслью, надо мгновенно охватить весь период в целом)"[30].

Вдумавшись в эти меткие наблюдения, мы можем понять строение стремительных языковских строф:

Голубоокая, младая, Мой чернобровый ангел рая! Тебя, звезду мою, найдет Поэта вестник расторопный, Мой бойкий ямб четверостопный, Мой говорливый скороход. Тебе он скажет весть благую: Да, я покинул наконец Пиры, беспечность кочевую, Я, голосистый их певец! Святых восторгов просит лира Она чужда тех буйных лет И вновь из прелести сует Не сотворит себе кумира! Я здесь! — Да здравствует Москва! Вот небеса мои родные! Здесь наша матушка Россия Семисотлетняя жива! Здесь все бывало: плен, свобода, Орда, и Польша, и Литва, Французы, лавр и хмель народа, Все, все!.. Да здравствует Москва! . . . . . . . . . . . . . . . . . . О! проклят будь, кто потревожит Великолепье старины, Кто на нее печать наложит Мимоходящей новизны! Сюда! на дело песнопений, Поэты наши! Для стихов В Москве ищите русских слов, Своенародных вдохновений! . . . . . . . . . . . . . . Мой чернобровый ангел рая! Моли судьбу, да всеблагая Не отнимает у меня: Ни одиночества дневного, Ни одиночества ночного, Ни дум деятельного дня... . . . . . . . . . . . . . Твоя мольба всегда верна: И мой обет — он совершится! Мечта любовью раскипится, И в звуки выльется она! И будут звуки те прекрасны, И будет сладость их нежна, Как сон пленительный и ясный, Тебя поднявший с ложа сна...

Это произведение убедительно подтверждает верность приведенной только что характеристики языковского стиха. Лишь половина строк имеет полноценные ударения на первом нечетном (т. е. 2‑м) слоге и всего только четверть строк — на третьем нечетном (т. е. 6‑м). Это очень "облегчает" стих и тем самым ускоряет его темп: стих как бы стремительно летит вперед. Ощущение восторженного свободного полета еще более усиливает особенное синтаксическое строение, как бы заставляющее "одним дыханием" выговорить длинную и сложную фразу, состоящую из целого ряда строк, — стихотворный период.

Части периода, отделенные восклицаниями, не отрываются друг от друга: перед нами именно восклицания, несколько разрешающие эмоциональное напряжение, но не требующие остановки, не дающие законченности: стих стремится дальше, вперед.

Не могу отказать себе в наслаждении привести здесь еще одни стихи Языкова — "Морское купанье", — созданные уже в последние годы жизни.

Из бездны морской белоглавая встала Волна, и лучами прекрасного дня Блестит подвижная громада кристалла. И тихо, качаясь, идет на меня. Вот, словно в раздумьи, она отступила, Вот берег она под себя покатила, И выше сама поднялась и падет; И громом, и пеной пучинная сила, Холодная, бурно меня обхватила, Кружит, и бросает, и душит, и бьет, И стихла. Мне любо. Из грома, из пены И холода — легок и свеж выхожу, Живее мои выпрямляются члены, Вольнее живу, веселее гляжу На берег, на горы, на светлое море. Мне чудится, словно прошло мое горе, И юность такая ж, как прежде была, Во мне встрепенулась, и жизнь моя снова Гулять, распевать, красоваться готова Свободно, беспечно, — резва, удала.

В этих стихах основные черты стиха Языкова не выступают так открыто, прямо, как в предшествующем стихотворении; в начале звучит тональность раздумья, созерцания. Но постепенно нарастает темп и энергия, и "спокойный" амфибрахический ритм в заключительных строках вдруг выявляет в себе характерные черты языковского стиха, его восторженную стремительность.

Языковский стих — это не "одежда" поэтического смысла, содержания; он и есть предметно, осязаемо развернутое перед нами поэтическое содержание лирики Языкова в его самых общих особенностях. Конечно, есть еще неповторимое содержание каждого отдельного стихотворения, существующее в его конкретной словесной и ритмической плоти. Но общий пафос поэзии Языкова опредмечен именно в основном характере его стиха, внятном в большинстве его стихотворений.

Гоголь писал об общем пафосе языковской поэзии:

"Эта молодая удаль... которая так и буйствует в стихах Языкова, есть удаль нашего русского народа, то чудное свойство, которое дает у нас вдруг молодость и старцу и юноше, если только предстанет случай рвануться всем на дело, невозможное ни для какого другого народа, — которое вдруг сливает у нас всю разнородную массу, между собой враждующую, в одно чувство, так что и ссоры и личные выгоды каждого — все позабыто, и вся Россия — один человек" (цит изд., с. 406).

Поэзия Языкова не просто говорит об этой удали; она сама по себе — как словесная и ритмическая реальность — есть эта удаль. Эта удаль осуществлена в стремительном темпе стиха, в выговаривании большой и сложной фразы "одним дыханием", в "удалой" инструментовке.

С поразительной свободой Языков нередко на глазах преобразует стих, вселяя в него свою восторженную удаль. Таково его прекрасное стихотворение "Переезд через Приморские Альпы" (1839), открывающееся размеренной поступью элегического описания, а в конце вдруг выливающееся в дифирамб, полный неповторимого языковского "восторга":

Я много претерпел и победил невзгод, И страхов, и досад, когда от Комских вод До Средиземных вод мы странствовали, строгой Судьбой гонимые: окольною дорогой, По горным высотам, в осенний хлад и мрак, Местами как‑нибудь, местами кое‑как Тащили мулы нас, и тощи, и не рьяны; То вредоносные миланские туманы И долгие дожди, которыми Турин Тогда печалился, и грязь его долин, Недавно выплывших из бури наводненья; То ветер с сыростью и скудность отопленья... Все угнетало нас. Но берег! День встает! Италианский день! Открытый неба свод Лазурью, золотом и пурпурами блещет, И море светлое колышется и плещет!

Иван Киреевский писал о стихе Языкова: "Особенность, так резко отличающая его стих от других русских стихов, становится еще заметнее, когда мы сличаем его с поэтами иностранными. И в этом случае особенно счастлив Языков тем, что главное отличие его слова есть вместе с тем и главное отличие русского языка. Ибо, если язык итальянский может спорить с нашим в гармонии вообще, то, конечно, уступит ему в мужественной звучности, в великолепии и торжественности, — и, следовательно, поэт, которого стих превосходит все русские стихи именно тем, чем язык русский превосходит другие языки — становится в этом отношении поэтом‑образцом..." (цит. соч., с. 84).

В только что приведенных стихах об итальянском дне как раз со всей силой воплотились те свойства, о которых говорит Киреевский. Это именно русские стихи об Италии, подобных которым нельзя было бы создать по‑итальянски...

Любопытно, что примерно то же писал почти через столетие о Языкове без сомнения независимо от Киреевского — видный стиховед Сергей Бобров:

"Прекрасная сила языковского велеречия, дифирамбическая константа его песен — они поистине несравнимы. Мы не имеем другого, ему подобного поэта, мы не имеем ему сходного и среди поэтов иноземных"[31].

Речь, как видим, все время идет о форме языковской поэзии, но о форме в истинном ее понимании — как бытии содержания, как, пользуясь словом Киреевского, той "очевидности", в которой осуществилась душа поэта.

Обратимся теперь к поэзии другого современника Пушкина — Евгения Боратынского (1800‑1844). Это еще более значительный поэт, чем Языков, хотя самобытность и сила языковской лирики и определяет ее бесспорное и почетное место на вершинах русской поэтической классики сразу вслед за первостепенными, гениальными ее творцами, — такими, как Державин, Пушкин, Тютчев, Лермонтов, Некрасов, Фет, Блок...

Но с Боратынским дело обстоит сложнее. Его судьба схожа с судьбой Языкова. И о нем мало пишут (хотя и чаще, чем о Языкове) и в его книгах первую и намного большую часть занимают стихи юношеские, вовсе еще не имеющие глубины и богатства, которыми отмечены зрелые его творения, и это нередко затрудняет "открытие" поэта.

Судьбы поэтов различны. Но я убежден, что придет — и скоро — время, когда лирика Боратынского получит истинную оценку, и его имя будет стоять рядом с самыми высокими поэтическими именами.

Зрелые его стихи, такие, как "Старательно мы наблюдаем свет...", "Смерть", "К чему невольнику мечтания свободы...", "Подражателям", "Мудрец", "Приметы", "На что вы, дни!..", "Толпе тревожный день приветен...", "Скульптор", "Осень", "Рифма", "Когда твой голос, о поэт...", "Люблю я вас, богини пенья..." и другие, — это бесценные сокровища русской "философской" лирики.

Важно сразу же оговорить, что определение "философская" по отношению к лирике Боратынского — как и Тютчева — уместно употреблять только в условном, переносном смысле. Существует в самом деле философская поэзия, к которой принадлежат, например, поэма древнеримского мыслителя Лукреция "О природе вещей" или некоторые вещи Ломоносова, Радищева, Владимира Соловьева. В этих произведениях в стихотворной форме выражены философские взгляды авторов, и такие поэмы и стихи занимают промежуточное место между собственно поэтическими творениями и трактатами по философии.

Между тем стихи Боратынского — это полноценные и самостоятельные явления поэзии, искусства слова. "Философскими" их нередко называют потому, что переживания, легшие в основу этих стихов, связаны с глубокими и всеобъемлющими размышлениями о человеке и мире. Но эти переживания предстают, что и всегда бывает в подлинной поэзии, как живое бытие, как пронизанная смыслом художественная форма.

Пушкин писал, что в стихах Боратынского господствуют "точность выражения, вкус, ясность и стройность", что "гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить... одаренного вкусом", что ему присущи "тонкость и верность оттенков". И в то же время Пушкин говорил, что Боратынский "оригинален, ибо мыслит... мыслит по‑своему, правильно и независимо"[32].

Эти два достоинства поэзии Боратынского — точность, стройность, свежесть слога, тонкость оттенков и, с другой стороны, его глубокая поэтическая мысль — нередко как бы распадаются в сознании его читателей и, особенно, критиков. Можно привести примеры прямо противоположной оценки поэзии Боратынского. Одни видели в ней только формальное совершенство, другие — это, впрочем, бывало чаще — только голую мысль, лишенную поэтического бытия. Боратынский воспринимается очень трудно и не сразу.

Это обусловлено сложным и неповторимым своеобразием его поэзии. Она действительно насыщена или даже перенасыщена мыслью. И поэт не старается скрыть, приглушить это. Его цель — создание естественной, органической формы, в которой осуществится это напряженное развитие мысли. Но здесь‑то и коренится трудность восприятия его стиха, ибо, для того чтобы поверить в естественность данной формы и принять ее, необходимо самому как‑то приобщиться к внутреннему процессу сложного и высокого размышления. У других лирических поэтов, как правило — даже и у Тютчева — любое стихотворение являет собой воплощение непосредственного, цельного жизненного переживания, в которое мысль, "философия" вплетены только как элемент многогранного целого. Подобного рода переживания испытывает любой человек, и ему легче воспринять стихотворное воплощение такого переживания. Между тем у Боратынского мысль является, так сказать, в своей собственной форме; его лирика во многом предстает как поэтическое бытие размышления "в чистом виде". И стих опредмечивает, развертывает перед нами именно движение мысли.

Это вовсе не значит, что лирика Боратынского являет собою как бы зарифмованные тезисы. Его стихи — это не выражение мысли, а воссоздание самого процесса размышления. А реальное движение мысли в сознании человека совершается не как строгая последовательность голых умозаключений. Оно совершается сложно, зигзагами, ускоряется и замедляется; оно вовлекает в себя всю атмосферу сознания, разного рода сравнения и сопоставления.

Но все же мысль у Боратынского не перестает быть именно мыслью. И, естественно, глубоко своеобразен стих, в котором осуществляется не что иное, как движение, развитие "отвлеченной" мысли. В этом стихе не может быть многокрасочности и жизненной полноты. Боратынский хорошо сознавал это. Он писал о "художнике слова", имея в виду, безусловно, самого себя (ибо, например, к тому же Языкову эти стихи Боратынского явно не применимы):

Все мысль да мысль! Художник бедный слова! О жрец ее! тебе забвенья нет: Все тут, да тут и человек, и свет, И смерть, и жизнь, и правда без покрова. Резец, орган, кисть! счастлив, кто влеком К ним чувственным, за грань их не ступая! Есть хмель ему на празднике мирском! Но пред тобой, как пред нагим мечом, Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная.

В этих стихах (которые и сами являются образцом "поэзии мысли") точно раскрыта вся трудность задачи, поставленной поэтом. "Земная жизнь" бледнеет перед мыслью; мысль все вбирает в себя: и человека, и смерть, и жизнь, и правду. Поэт воссоздает уже не столько свое восприятие мира, сколько развитие мысли, порожденное этим восприятием, но идущее все же самостоятельно, ставшее саморазвитием.

Это саморазвитие мысли и осуществлено в своеобразном, трудно воспринимаемом стихе Боратынского.

Иван Киреевский писал еще в 1829 году (слова эти очень сочувственно цитировал в одной из своих статьей Пушкин): "Чтобы дослышать все оттенки лиры Боратынского, надобно иметь и тоньше слух, и больше внимания, нежели для других поэтов. Чем более читаем его, тем более открываем в нем нового, незамеченного с первого взгляда, — верный признак поэзии, сомкнутой в собственном бытии, но доступной не для всякого... Многие ли способны оценить вполне достоинство его стихов, эту точность в выражениях и оборотах, эту мерность изящную?.. — Но если бы идеал лучшего общества явился вдруг в какой‑нибудь неизвестной нам столице, то в его избранном кругу не знали бы другого языка..." (цит. изд., с. 29).

Последнее суждение замечательно. Ведь в самом деле: поэтический язык Боратынского — это отточенный, верный и тонкий язык мысли, уместный в кругу людей, достигших высших вершин разума. Киреевский, в течение многих лет бывший ближайшим другом Боратынского, вспоминал после его смерти: "Боратынский охотно и глубоко высказывался в тихих дружеских беседах..." Оттого для тех, кто имел счастие его знать, прекрасные звуки его стихов являются еще многозначительнее, как отголоски его внутренней жизни. Но для других, чтобы понять всю красоту его созданий, надобно прежде вдуматься в совокупный смысл его отдельных стихотворений, вслушаться в общую гармонию его задумчивой поэзии" (цит. изд., с. 89).

Если мы обратимся к зрелым (написанным после 1825 года) стихам Боратынского, они предстанут в своем большинстве как поэтические воплощения "саморазвития" мысли, — мысли глубокой, всеобъемлющей и напряженной. И это непосредственно определяет самый характер стиха.

Стих движется медленно и словно поднимается со ступени на ступень, осуществляя восхождение мысли; он развертывается трудно, как бы поднимая тяжесть, как бы разрешая сложную задачу. В нем таится и в какие‑то моменты вырывается наружу внутренняя энергия, ибо развивающаяся в нем мысль — это не холодная система умозаключений, а мысль глубоко личная, страстная и жаждущая истины.

Все это отчетливо выступает в уже приведенном стихотворении. В строении стиха нет буквально ничего общего с поэзией Языкова: ни легкости, ни быстроты, ни "единого дыхания". Это именно трудный, напряженный, медленный и расчлененный, двигающийся по ступеням стих. Словам будто тесно в рамках размера из‑за нагнетания согласных звуков, резко превышающих количество гласных:

Все мысль да мысль! Художник бедный слова...

И смерть, и жизнь, и правда без покрова...

Это внутреннее напряжение становится особенно очевидным, когда оно — в середине стихотворения — как бы частично разрешается в трех словно обособленных восклицаниях (иначе как восклицаниями этот ряд слов не произнесешь):

...Резец! орган! кисть!..

И снова нагнетается напряжение:

К ним, чувственным, за грань их не ступая...

А в заключительной строке снова как бы выкрики и затем уже более спокойный "вывод", с которым приходится примириться:

Мысль! острый луч! бледнеет жизнь земная.

Несколько по‑иному, но в основе своей так же, построено великолепное стихотворение Боратынского, начинающееся медленным и трудным, но внешне спокойным ритмическим движением:

К чему невольнику мечтания свободы? Взгляни: безропотно текут речные воды В указанных брегах, по склону их русла; Ель величавая стоит, где возросла, Невластная сойти. Небесные светила Назначенным путем неведомая сила Влечет. Бродячий ветр не волен, и закон Его летучему дыханью положен. Уделу своему и мы покорны будем, Мятежные мечты смирим и позабудем, Рабы разумные, послушно согласим Свои желания со жребием своим И будь счастлива, спокойна наша доля.

Но это только первая ступень саморазвития мысли. Здесь точный стиховой прием; с одной стороны, кажется, что стихотворение (или, по крайней мере, самостоятельная его часть) закончилось, а в то же время как бы повисшая в воздухе рифма внушает: нечто ждет нас впереди. И вот — как это было и в предыдущем стихотворении — вырывается внутренняя энергия стиха:

Безумец! не она ль, не вышняя ли воля Дарует страсти нам? и не ее ли глас В их гласе слышим мы? О, тягостна для нас Жизнь, в сердце бьющая могучею волною И в грани узкие втесненная судьбою.

Особенно характерна предпоследняя строка, буквально задыхающаяся от обилия согласных, от противоречия размера и звукового состава. Она словно материально воплощает то духовное

Нельзя не обратить внимания на то, что противоречие, которое не может быть разрешено... стихотворение Боратынского написано тем же размером, которым написано и приведенное выше стихотворение Языкова "Переезд через Приморские Альпы", — шестистопным ямбом, да еще с такой же системой рифмовки (смежные, то есть откликающиеся в соседней же строке рифмы; к тому же через две строки сменяются женские — оканчивающиеся на безударный слог — и мужские — оканчивающиеся ударением — рифмы).

Несмотря на это, стихи совершенно различны по их ритмическому облику, по характеру ритмического движения. Ибо перед нами неповторимые стих Боратынского и стих Языкова, для которых размер служит только "каркасом".

Стоит привести еще одни стихи Боратынского, написанные пятистопным ямбом — размером пушкинского "Я вас любил..."

Старательно мы наблюдаем свет, Старательно людей мы наблюдаем И чудеса постигнуть уповаем. Какой же плод науки долгих лет? Что наконец подсмотрят очи зорки? Что наконец поймет надменный ум На высоте всех опытов и дум, Что? — Точный смысл народной поговорки...

Стих поразительно непохож на пушкинский, хотя, казалось бы, у них одна метрическая основа. Стих осуществляет развертывание как бы обнаженного процесса мысли, глубокой и всеобщей. Отсюда эта неприкрашенность, тяжеловатость и даже известная прозаичность стиха, движущегося неровно, без певучей гладкости. В нем самом предметно запечатлелись поиски истины, напряженные вопросы.

С формальной точки зрения решающее значение в этом различии стиха Пушкина и стиха Боратынского имеет, очевидно, тот факт, что в последнем отсутствует цезура, которая делила пушкинский ямб на двустишия, определяя более "легкое" и стройное ритмическое движение. Но, конечно, здесь есть и целый ряд менее существенных отличий, для выявления которых потребовался бы сложный и пространный анализ. Нам важно подчеркнуть одно: несмотря на то, что оба восьмистрочных произведения написаны пятистопным ямбом, их целостный ритмический строй не имеет, в сущности, ничего общего, ибо перед нами неповторимый стих Пушкина и стих Боратынского.

Сошлюсь еще раз на суждения Киреевского о поэзии Боратынского: "...С первого взгляда она покажется обыкновенною; толпа может пройти подле нее, не заметив ее достоинства; ибо в ней все просто, все соразмерено и ничто не бросается в глаза ярким отличием; но человек с душевной проницательностью будет поражен в ней именно теми качествами, которых не замечает толпа.

Вот отчего нередко случается нам встречать людей образованных, которые не понимают всей красоты поэзии Боратынского и которые, вероятно, нашли бы его более по сердцу, если бы в его стихах было менее простоты и обдуманности, больше оперных возгласов и балетных движений...

Эта обдуманность и мерность, эта благородная простота и художественная доконченность, которыми отличаются произведения Боратынского, не составляют случайного украшения стихов его; они происходят из самой сущности его поэзии... Самые разногласия являются в ней не расстройством, но музыкальным диссонансом, который разрешается в гармонию... Глубоким воззрением на жизнь понял он необходимость и порядок там, где другие видят разногласие и прозу... Все случайности и все обыкновенности жизни принимают под его пером характер значительности поэтической, — ибо тесно связываются... с самыми глубокими, самыми свежими мечтами, мыслями и воспоминаньями о любви и дружбе, о жизни и смерти, о добре и зле, о боге и вечности, о счастье и страданиях, о их цели, следах и поэзии...

Многие ли способны оценить те трудности, с которыми должен бороться Боратынский?" А без этого не понять "всей глубокости и всей поэзии оригинального взгляда на жизнь, которым отличается муза Боратынского..." (цит. изд., с. 49‑54).

Все это имеет прямое отношение и к самому стиху Боратынского, ибо в этой содержательной форме его поэзии поверхностный взгляд может увидеть лишь "разногласие и прозу", лишь холодную "обдуманность" и голую "простоту" отсутствие яркости и непреодоленную тяжеловатость. Не сразу оцениваешь те особенные "трудности", с которыми должен был "бороться" поэт...

Боратынский действительно решал труднейшую задачу — стремился подлинно поэтически освоить само по себе движение отвлеченной мысли, заставить мысль жить и развиваться в материи стиха. Эта задача представлялась ему исключительно важной проблемой времени.

Он писал в начале 1830‑х годов: "Мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе. Вот покамест наше назначение...

Русские имеют особенную способность и особенную нужду мыслить"[33].

Стихи Боратынского, как и должно быть в поэзии, не просто выражают некие мысли, но развертывают перед нами самую жизнь мысли. Поэт вообще считал наиболее существенным не отдельные мысли и концепции — пусть самые верные и глубокие, — а цельное движение и устремление разума. Так, он писал Киреевскому: "Органы наши образовались соответственно понятием, которыми питался наш ум. Ежели бы теоретически каждый из нас принял систему другого, мы все бы не переменились существенно. Потребности наших душ остались бы те же" (цит. изд., с. 524).

Не менее замечательно, что в самом мышлении он видел не просто инструмент познания, а решающую человеческую силу, средоточие человека, которое имеет, в частности, и глубокую этическую ценность и значение. Удивительно следующее его рассуждение, обращенное к тому же Киреевскому (в письме 1832 г.): "Виланд, кажется, говорил, что ежели б он жил на необитаемом острове, он с таким же тщанием отделывал бы свои стихи, как в кругу любителей литературы. Надобно нам доказать, что Виланд говорил от сердца... Наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления" (цит. изд. соч. Е. А. Боратынского, с. 519; Виланд — немецкий писатель и мыслитель XVIII в.).

"Высокая моральность" — вот что существенно для Боратынского в мышлении. И обратите внимание: как нераздельно связывает здесь Боратынский стихи и мышление. Для него писать стихи и значило утверждать мысль как человеческую силу и ценность, в которой логика, этика и эстетика — то есть истина, добро и красота — слиты, нераздельно и органически. Воссоздавая в стихе жизнь мысли, он тем самым утверждает не только истинное, но и доброе и прекрасное значение мысли.

Однако погруженность в мысль как единственное "спасение" имеет и трагическую сторону. Это глубоко отразилось в ряде стихотворений Боратынского. Разрыв между мыслью и ее предметным продолжением — реальной деятельностью — ведет к жестокому противоречию и, в частности, к гнетущему распадению духа и тела. Мысль об этом распадении легла в основу потрясающего стихотворения Боратынского "На что вы, дни!."

Эти стихи поначалу звучат более "облегченно" и согласно, чем многие другие вещи поэта; но постепенно нарастает напряжение и тяжесть, а после небывало резкого ритмико‑синтаксического разрыва перед последней строфой стихи движутся так же напряженно и трудно, как и приведенные выше.

Вот эти стихи, говорящие о душе, которая созрела, но обречена на "сновидения", ибо тело бездействует (отмечу, что древнее выражение "юдольный мир" — буквально "низменный" — означает мир будничной суеты и забот):

На что вы, дни! Юдольный мир явленья Свои не изменит! Все ведомы, и только повторенья Грядущее сулит. Недаром ты металась и кипела, Развитием спеша, Свой подвиг ты свершила прежде тела, Безумная душа! И, тесный круг подлунных впечатлений Сомкнувшая давно, Под веяньем возвратных сновидений Ты дремлешь; а оно Бессмысленно глядит, как утро встанет, Без нужды ночь сменя, Как в мрак ночной бесплодный вечер канет, Венец пустого дня!

Тонкий исследователь русской лирики пишет об этом стихотворении: "Душа и тело катастрофически расчленены. Тело здесь — своеобразный персонаж, обладающий собственным бытием и потому особенно страшный своей бездумностью. Как персонифицировать бессмысленную оболочку откипевшей души? Боратынский нашел способ чрезвычайной смелости. Тело воплощено местоимением среднего рода, выделенным, акцентированным своим положением в рифме и в строфическом переносе, который требует паузы большой протяженности

...а оно

Бессмысленно глядит, как утро встанет...

В мировой литературе это, вероятно, единственный в своем роде аспект душевного опустошения"[34].

Несмотря на известную "легкость" стиха, в этом произведении все же нет гладкости, напевности, ибо дело идет не о воссоздании цельного, довлеющего себе переживания, а о поэтическом осуществлении развития мысли. Легкость обусловлена тем, что вначале как бы констатируется совершившееся и ясное: душе уже ведомы все явленья житейского мира, она уже созрела в своих метаниях, пока тело бездействовало, и теперь как бы дремлет в повторяющихся снах.

В то же время ритмико‑синтаксическое строение стиха все‑таки лишено легкости, стройности, оно ступенчато и даже прозаично. Это движение "чистой" мысли, не обладающее мелодичностью цельного переживания: "На что вы, дни! Юдольный мир явленья свои не изменит. Все ведомы..." — Л. Я. Гинзбург считает, что "синтаксис Боратынского вообще не эмоциональный, а анализирующий и формулирующий" (цит. соч., с. 73). Может быть, это сказано слишком резко, и вернее будет употребить слова Киреевского — обдуманный и диссонирующий.

Но вот развитие мысли дошло до того момента, когда нужно осознать трагическое противоречие, заглянуть в бездну, образовавшуюся в результате разрыва. В стихе на слове "оно" буквально происходит этот разрыв, а затем следует тяжелая, до предела напряженная последняя строфа.

Здесь достаточно указать на одно только ее свойство. Стихотворение написано ямбами; чередуются пятистопные и трехстопные строки. Почти во всех строках первых трех строф ударения обязательно приходятся лишь на 2, 6 и в нечетных, длинных строках — на 10‑й слог. Только две строки: первая

На что вы, дни! Юдольный мир явленья...

и седьмая

Свой подвиг ты свершила прежде тела...

имеют ударения на всех четырех слогах. Между тем во всех строках последней строфы ударными являются все четные слоги (за исключением только 4‑го слога первой строки). Отсюда, в частности, ее столь сильно ощутимая трудность и тяжесть. Стих как бы непосредственно осуществляет трагический итог размышления. И по контрасту с первоначальным — более легким — течением стиха особенно резко звучат три мрачных, суровых удара последней строки:

Венец пустого дня!