"Белые снега" - читать интересную книгу автора (Рытхэу Юрий Сергеевич)

Первым русским учителям посвящается
1

Пэнкок приставил к глазам бинокль. Горизонт качнулся, белые гребни волн запенились и пришли в движение — послышалось шипение ледяной воды. От Инчоунского мыса до Сенлуквина море было наполнено птичьими стаями. Острокрылые топорки, белогрудые кайры, молодые шилохвосты, гаги с радужными перьями на головах прочерчивали морской горизонт. Иногда в поле зрения попадал далекий фонтан уходящего к югу кита — все живое спешило скрыться от надвигающейся зимы.

Пэнкок перевел бинокль вниз: селение Улак тянулось двумя рядами яранг по длинной галечной косе, которая начиналась у подножия Сторожевой сопки. Оттуда и обозревал Пэнкок морские дали.

Левее сверкал ручей, где жители Улака брали свежую воду. Он впадал в мелководную, но обширную лагуну, сливающуюся на горизонте с топкими тундровыми берегами.

Ближе к скале жили связанные кровным родством энмыралины[1]. Они владели двумя вельботами и тремя байдарами. Один вельбот принадлежал Вамче, другой — Вуквуну; им же принадлежали и две байдары. Третья была у охотника Кмоля, жителя срединной на обитаемой части косы яранги[2]. Окружение Кмоля было беднейшим в селении и не заслуживало внимания.

А вот дальше жили настоящие хозяева Улака. Собственно, он был один — Омрылькот. Те, что поставили свои жилища вокруг огромной яранги Омрылькота — были его родственниками или же просто людьми, которые старались держаться поближе к человеку, чьи два вельбота и три байдары свидетельствовали о могуществе и силе.

Омрылькот был как бы старейшиной села. В его яранге висело три полога, и в каждом — жила жена с детьми. Его младший сводный брат Гэмо недавно приобрел в Номе сборный деревянный домик и поставил рядом с ним высокий столб — мачту потерпевшей крушение шхуны американского торговца Томсона. К вершине мачты он прикрепил бочку — получилась своего рода наблюдательная вышка. Каждое утро Гэмо взбирался на нее и обозревал оттуда морской горизонт.

С лагунной стороны жили остальные люди Улака — в основном потерявшие свои стада оленеводы. Среди них были и переселенцы с побережья Ледовитого океана, где люди часто голодали и даже вымирали целыми селениями. У ручья стояла яранга певца Атыка. А чуть дальше, ближе к морской стороне, — ничем не примечательное внешне жилище улакского шамана Млеткина. Шаман три года провел в американском городе Сан-Франциско и только недавно вернулся в Улак. У него теперь было и второе имя — Франк, которое он употреблял лишь в общении с белыми людьми: торговцами и уполномоченным Анадырского ревкома Петром Хазиным, человеком с маленьким ружьецом в кожаном чехле.

Занятно разглядывать в бинокль родное селение. Вот и своя яранга. Обыкновенная. Правда, в этом году поменяли старую моржовую покрышку, и теперь новая выделялась ярким желтым пятном среди черных, закопченных и задубевших от морских брызг, дождей и снега. С подветренной стороны сидела мать и резала на ремни пахучую и скользкую лахтачью кожу, которую, как обычно, долго держали в воде лагуны, потом в деревянной кадке с мочой. Известное дело, не будешь торопиться, выдержишь хорошенько — ремень выйдет прочный и упругий. Матери помогал Тэгрын. Его яранга тоже со стороны лагуны. Тэгрын вместе с Млеткыном был в Сан-Франциско и, помнится, вернувшись, захотел купить собственный вельбот, но царский исправник Кобелев рассудил по-своему — взял да и отобрал деньги у Тэгрына, а его самого за нежелание поделиться с царем американскими деньгами отправил в Петропавловскую тюрьму. Правду сказать, жители Улака недоумевали: выходило так, что русский царь нуждался во всем — ведь исправник от его имени брал шкурки, моржовые клыки, не брезговал новыми торбазами и шапками из радужных перьев гаг. И даже деньги бедного Тэгрына ему понадобились… Потому-то, когда пришло известие о том, что этого самого царя не стало — прогнали его куда-то, — никто из улакцев особенно не жалел: все помнили, как забирал он у них пушнину да вымогал деньги у Тэгрына.

И все же Тэгрыну пришлось отсидеть в сумеречном доме. Там он и научился говорить по-русски. Но главное — вернулся он в Улак с такими новостями, которые были куда интереснее сказок. Тэгрын рассказывал о новой породе русских людей — большевиках, которые установили власть бедных, рассказывал о равноправии и многих других чудных вещах. Все это жители Улака выслушивали внимательно, но почитали достойным лишь любопытства. Тэгрын намекал и на то, чтобы отобрать у Омрылькота и Вамче вельботы. Люди не поняли его. И понемногу рассказы Тэгрына о Петропавловске потеряли новизну. Своим двум детям Тэгрын, однако, дал русские имена.

Пэнкок взглянул в сторону ручья — там, на лугу женщины рвали траву для зимних матов. Этими матами, чтобы сохранить тепло, потом будут обкладывать пологи. Тут же, на лугу, вешали длинные гирлянды хорошо очищенных и надутых моржовых и лахтачьих кишок — из них зимой сошьют непромокаемые уккэнчины — плащи.

На пустыре, в последней яранге, похожей на звериное логово, жил самый ленивый человек села — Лонлы. У берега несколько человек натягивали на новый остов моржовую кожу: рождалась еще одна байдара. Вечером, когда стемнеет, Млеткын при свете костра освятит судно, окропит его чуть протухшей кровью лахтака. И эта байдара принадлежала Омрылькоту.

Пэнкок совсем забыл, зачем его послали на мыс. Он переводил бинокль с яранги на ярангу и жалел о том, что не может заглянуть внутрь жилища, войти глазом в чоттагин[3], приподнять полог и, оставив тяжесть оленьих шкур на плечах, вдохнуть хорошо знакомый запах теплого жилья, острый, замешанный на крепких ароматах немытого тела.

Он осматривал ярангу Каляча и мысленно видел Йоо. Она сидела на оленьей шкуре и пятками мяла ее. Мездра скрипела, вытягивалась, смягчалась и, наконец, становилась шелковистой, ласкающей кожу. Тело Йоо лоснилось и блестело при свете желтого пламени жирника. Когда девушка наклонялась, ее упругие груди темными кончиками касались колен, а когда резко выпрямлялась, устремлялись вверх, словно вспугнутые тундровые куропатки. Коса расплелась и, то и дело спадая вперед, мешала ей. Йоо частенько приходилось прерывать работу, чтобы поправить волосы.

Быть может, она теперь занималась другим делом. Но… однажды Пэнкок увидел, как Йоо мяла шкуру, и теперь каждый раз представлял ее именно такой.

А вот маленький деревянный домик, сколоченный в прошлом году из плавникового леса и до самой крыши обложенный дерном. Одно окошко смотрит на море, другое — на лагуну. На крыше, на короткой палке, развевается кусок красной ткани. Весь этот домик, вместе с его жителем, называется ревком. Ревком — это новая власть, о которой в Улаке никто ничего толком не знает. Нельзя же всерьез верить тому, что говорит Тэгрын!

А Хазин… Хазина привезли сюда прошлой зимой на нарте. Сначала он жил в яранге у Тэгрына, а летом ему поставили вот этот домик. Он хотел учредить Совет, собрал жителей Улака в яранге Омрылькота и стал рассказывать о новой власти. Тэгрын переводил. Люди слушали, улыбались, согласно кивали головами, но когда дело дошло до выборов, единодушно высказались против Совета: мол, не было у них никакой власти, не нужна она им, они — свободные люди. Однако пусть Хазин живет сколько хочет в Улаке, ему по-прежнему будут приносить моржовую печенку и оленье мясо. А чтоб он сильно не тосковал, ему подыщут постоянную женщину.

От женщины Хазин отказался, но все вокруг знали, что Наргинау, вдова погибшего во льдах охотника Гырголя, ходила в деревянный домик не только стирать белье и мыть пол. Но об этом в Улаке не принято было говорить вслух, это никого не касалось.

…Солнце вынырнуло из-за облаков, и теплый луч ласково коснулся лица Пэнкока. Наконец-то Пэнкок вспомнил, зачем люди послали его сюда.

В эти осенние дни каждое утро на Сторожевую сопку поднимался снаряженный человек, чтобы наблюдать за морским горизонтом. У Инчоунского мыса, выдающегося голубой плитой далеко в море, собиралось лежбище. В кипящем прибое купались огромные моржи с грозными желтоватыми клыками, тут же резвились и молодые моржата. Насладившись купанием, моржи выбирались на галечный пляж и укладывались в тени нависающей скалы, постепенно заполняя все пространство от мыса до мыса, от воды до отвесной каменной стены. Моржей было еще немного. И главная забота людей состояла сейчас в том, чтобы не спугнуть их, дать им возможность занять галечный пляж, прибойную черту. А потом, когда уже нельзя будет разглядеть ни камешка под серыми бугристыми телами, с вершины мыса бесшумно спустятся охотники, вооруженные остро отточенными копьями, и будут бить моржей. В этом деле нужна твердая рука — ни один раненый зверь не должен уйти в море — иначе, как говорят поверья, моржи больше не вернутся на это лежбище и вместе с зимней стужей в Улак и в окрестные селения придет голод. А Пэнкок хорошо знает, что это такое. Голод… это когда тело слабеет с каждым днем, словно его оставляет та неуловимая жизненная сила, которая вливается в человека с горячим жирным бульоном, с кровоточащим теплым мясом тюленя, с ароматным копальхеном[4]. В голодные зимы Пэнкок ел вареные лахтачьи ремни: их резали на маленькие кусочки и долго варили в кипящей воде; пробовал налипшую на земляные стены мясных ям зеленую жижу, жевал подошвы, мездру оленьих шкур, брал в рот заячий помет, сухую подснежную траву — словом, то, что обычно, когда было мясо, съедобным не считалось. Но самое страшное, что от голода умирали дети и старики. И тогда на нетронутом белом снегу появлялась печальная тропа на холм Потерянных сердец.

Однажды в такой день Пэнкок вышел наколоть снегу для воды. В синеве заледенелых застругов, на режущем морозном ветру человек был ничтожен и слаб. Пэнкока тогда охватил ужас, и ему вдруг показалось, что он совершенно один в этом огромном холодном мире, словно отколовшийся от стада олень. Во все стороны, насколько мог достичь взгляд, простирались снега, и в этой их однообразной белизне была какая-то непонятная жестокость.

Пэнкоку вспомнилась слышанная от матери легенда о белых снегах гнева. Говорят, что в давнюю старину в здешних местах было тепло и приморский народ не знал нужды, потому что охотники могли промышлять морского зверя круглый год. Берега были покрыты зеленой травой, и тундровые олени мирно паслись здесь, тучнея на богатых, никогда не истощающихся пастбищах. Приморские жители выходили в морскую даль, не думая о льдинах, байдары, сшитые из моржовой кожи, легко скользили по теплой воде.

Мудрые люди говорили: на земле всегда будет так, пока человек будет чтить человека, делиться с ближним своим добычей, заботиться о сиротах.

Так оно и было. Но однажды случилось страшное: поссорились два брата, два лучших охотника на побережье, славившиеся своей силой и удачливостью. Один из них, разозлившись, ушел из родного селения, перенес ярангу в другое место. И в пору темных ночей люди вдруг увидели необычное: вместо теплого дождя с неба посыпалось что-то белое и холодное. Оно покрывало гальку, зеленую траву, ложилось на желтые кожи байдар и на крыши яранг. «Это гнева белые снега», — сказали мудрые люди.

Эти слова часто вспоминались Пэнкоку среди зимы, когда он вносил в уютный полог промороженной насквозь яранги куски звонкого и твердого от мороза снега.

Худо без копальхена зимой, худо без запасов жира. Чтобы пережить снежную пору и выйти на весеннюю моржовую охоту сильным и здоровым, надо сберечь моржовое лежбище…

Как только на косе вылегали первые животные, на мысах и Сторожевой сопке выставляли караульщика — надо было следить за морем, надо было вовремя предупредить замеченное судно, не дать ему приблизиться к священному берегу. Шум мотора или гудок могут вспугнуть моржей. И тогда… прощай моржовая охота…

Томсоновская торговая шхуна уже побывала здесь. Улакцы в эту осень хорошо поторговали. Пэнкок купил за десять песцов новенький малокалиберный винчестер. В ярангах завелась новая, еще не успевшая почернеть на кострах и жирниках посуда, аромат табачного дыма пропитал шкуры и моржовые кожи. На досках строгали черный кирпичный чай и заваривали его в больших медных чайниках, пили чай с сахаром, с лепешками из белой муки, с патокой-меляссой. По вечерам слушали граммофон Гэмо: он выставлял деревянный раструб в окошко. Правда, когда моржи вылегли на лежбище, музыкальный ящик покрыли шкурами и спрятали подальше, чтобы сам ненароком не заиграл.

Улакцы уже укрепили рэпальгины[5] новыми ремнями, привязав к большим валунам. Оставалось только сменить летние пологи на зимние, утеплить их матами из свежей сухой травы. До того как замерзнет лагуна, надо съездить к чавчувенам[6], обменять нерпичий жир, кожи, американские товары на пыжики, шкуры для верхней одежды, жилы для ниток да оленьи окорока, которые будут висеть в чоттагине, коптясь в дыме костра до самой весны, до праздника Спуска байдар. А в день праздника их разрежут на мелкие куски, чтобы накормить богов и полакомиться самим.

Пэнкок перевел бинокль на тундру, за тихие воды лагуны. Порыжевшие осенние холмы тянулись волнами к подножию дальнего хребта. Где-то там, в распадках паслись оленьи стада, стояли яранги из рэтэма[7], жилища пастухов.

Устроившись поудобнее, Пэнкок снова направил бинокль в море. «Что это? Пароходный дым?!» — он даже вскочил на ноги, еще раз взглянул в бинокль: к берегам Улака приближалось большое железное судно. Это чудовище, изрыгающее дым, наверняка обладало громким утробным голосом, от которого срывались со своих скальных гнездовий птичьи стаи. Гудок такого парохода не оставит ни одного моржа на лежбище!

Пэнкок, рискуя свернуть себе шею, опрометью бросился вниз. На склоне он плюхнулся на большой снежник — и… нерпичьи штаны вихрем понесли его к подножью, где из-под ледового языка вытекал ручеек.

Парень выбежал на берег и пустился к ярангам.

— Корабль идет! — крикнул он попавшемуся на пути Рычыну.

Тот озадаченно посмотрел на Пэнкока и, когда смысл сказанного дошел до него, затрусил следом. Каждому встречному Пэнкок сообщал тревожную новость, и все присоединялись к нему. Вскоре образовавшаяся толпа поравнялась с домиком Гэмо, где у корабельной мачты стояли владельцы байдар и вельботов.

— Видел дым! — выпалил Пэнкок. — Корабль!

Омрылькот отобрал у него бинокль и взобрался по деревянным ступенькам в наблюдательную бочку. Ему не пришлось долго разглядывать морской горизонт.

— Быстро в вельбот! — приказал он, спустившись на землю.

А весть между тем облетела все селение. Из яранг высыпали люди и устремились на берег. Из своего фанерного жилища выскочил Хазин, посмотрел на флаг, поправил на поясе ружьецо и тоже решительно зашагал к берегу, где уже в воду столкнули вельбот.

Омрылькот сидел на кормовом возвышении, и, пока грузили весла, пока гребцы прилаживали их к ременным уключинам, он большим рулевым веслом держал вельбот носом к берегу.

Пэнкок на правах первого увидевшего корабль погрузился на вельбот.

— Полагаю, — сказал Хазин Тэгрыну, — это наш пароход.

— Русский? — уточнил Омрылькот.

— Советский, — гордо произнес непонятное слово Хазин, и Тэгрын не смог его перевести прямо:

— Говорит, что корабль принадлежит новой власти.

«Власти бедных», — догадался Пэнкок, несколько сбитый с толку тем, что у бедных может быть такой корабль, какого не было даже у богатого американского торговца.

Вельбот улакцев мчался навстречу приближающемуся пароходу, чтобы заставить эту махину остановиться. Она ведь, казалось, не только спугнет моржовое лежбище, но и узкую улакскую косу разрежет пополам.

Пароход вырастал прямо на глазах. В бинокль уже отчетливо был виден развевающийся на его мачте красный флаг. На носу большими белыми буквами по черному железу было выведено «СОВЕТ».

2

«Совет» появился в арктических водах поздней осенью 1926 года, когда ледовые поля уже подвигались к югу, отгоняя запоздалые стада моржей и китов, неся с собой белесое небо и студеное дыхание океана. В Берингове проливе пароход встретил чистое море и голубое небо. Неискушенному человеку могло показаться, что разговоры о коварстве Арктики сильно преувеличены. Однако капитан «Совета» Музыкантов хорошо знал северо-восток: осталось буквально несколько дней — и пак приблизится к мысу Дежнева, начнет просачиваться в Берингово море.

«Совет» сделал заход в Анадырь, столицу обширного края с неясными границами и немереными расстояниями, выгрузил товары и новых работников ревкома. Оставалось последнее: доставить в Улак, селение чуть западнее мыса Дежнева, сборное здание школы, двух учителей — Петра Сорокина и Елену Островскую, и милиционера Драбкина, который ехал на смену представителю ревкома Хазину. Кроме того, Драбкин должен был заведовать улакской лавкой. Поэтому-то в трюмах «Совета» лежал сейчас небольшой запас товаров: чай, сахар, мука, спички, металлическая посуда, черкасский листовой табак в связках, напоминающих банные веники.

В капитанскую рубку заглянул Петр Сорокин, молодой паренек, почти мальчишка, окончивший в этом году Хабаровский педагогический техникум.

— Заходи, парень, — позвал его капитан.

Петр встал рядом и принялся разглядывать берега, проплывающие по левому борту. Там на скалах виднелись птицы, сверкали в лучах солнца небольшие водопады, белели не тающие снежницы.

— Ну, как чукотская земля, нравится? — спросил Музыкантов.

— Да! Очень! — воскликнул Сорокин. — Я так рвался сюда, боялся, что места не будет…

Капитан поглядел на учителя. «Парень, видать, не представляет себе всей сложности здешней жизни, без знания языка, без настоящего дома, без бани, безо всего, что называется нормальной жизнью на материке».

А Сорокин думал: «Вот он, Улак! Далекая северная земля, где предстоит ему начать работу. Что он знает о чукчах?» Да почти ничего. Да и откуда ему знать о них, когда он родился в Благовещенске, в невообразимой дали от северо-восточных берегов России. Ему и десяти лет не было, когда в тюрьме умер отец. Мать собрала пожитки и отправилась с двумя сыновьями и трехлетней дочкой в Хабаровск. После долгих мытарств ей удалось найти пристанище и устроиться на работу прачкой в кадетский корпус. В Хабаровске Петр Сорокин начал учиться грамоте и уже готовился поступить в духовную семинарию. Но тут началась революция, потом гражданская война… Прачечная в кадетском корпусе стала надежной явочной квартирой. Никому не приходило в голову, что эта измученная, преждевременно увядшая женщина с натруженными руками — член подпольного большевистского комитета.

Петр только что закончил письмо к матери, которая работала на прежнем месте, в прачечной бывшего кадетского корпуса, а нынче военного училища Красной Армии. «Вот и Чукотка… Честно сказать — рад, очень рад, хотя и понятия не имею, что это за страна, что за народ… Думаю, здешняя земля и люди похожи на тех, которых описывал в своих книгах Джек Лондон. Ведь и на этих берегах живут эскимосы… Во Владивостоке встретил моряков, которые бывали на Чукотке, — каждый из них говорит свое. По словам одних — живут там такие дикие люди, что мне и десяти лет не хватит, чтобы научить их грамоте. Питаются они только сырым мясом и голыми спят на снегу, подстелив под себя только оленью шкуру. А другие утверждают, будто жители Чукотки народ хитрый, их трудно обмануть в торговых делах. Они многому научились у американцев — те ведь издавна посещают прибрежные чукотские стойбища. В портовой пивной встретил парня, который прожил в глубинной тундре два года — искал золото. Он говорит, что у чукчей тайная монархия и чтут они какого-то своего властителя, могуществом и властью превосходящего свергнутого царя… Я совсем запутался в этих сведениях и надеюсь, что разберусь сам, когда приеду на место.

В Анадыре высаживались на берег. Столица Чукотки произвела на меня унылое впечатление: на низком берегу в беспорядке ютятся несколько домиков, до самых окон для сохранения тепла обложенные дерном. В устье реки Казачки стоит единственное новое здание — Анадырский ревком.

Тут же в Анадыре познакомились с первыми чукчами. Один из них Тэвлянто, молодой парень, бывший батрак, поразил нас своей смышленостью. Есть здесь нацменьшинство — чуванцы, которые говорят по-русски, но понять их трудно. Цокают, шепелявят, употребляют какие-то словечки. Но привыкнуть к русско-чуванскому языку можно. Эти чуванцы в основном и служат переводчиками между русскими и местным населением. Интересное я заметил: те русские, которые прожили здесь год или два, позаимствовали многие чуванские выражения…

Сейчас наш корабль держит путь в Улак. Из пятнадцати человек остались мы двое — я и Лена Островская. В Анадыре нас распределили так: я буду работать в Улаке, а Леночка — в эскимосском селе на мысе Дежнева.

Это письмо поплывет с «Советом» во Владивосток, и когда вы будете читать его, здесь уже наступит глубокая зима.

Целую всех и особенно тебя, дорогая моя мамочка».

Музыкантов заверил, что обязательно отправит письмо, спрятал конверт в карман суконного кителя и снова взялся за бинокль.

— Видите? — спросил он, указывая на крутой берег, перерезанный ручьем. — Это эскимосское селение Нуукэн.

Лишь вглядевшись, на берегу можно было различить нечто похожее на жилища.

Сорокин выскочил из капитанской рубки и бросился за Еленой.

— Смотри! — крикнул он ей. — Вот он, Нуукэн!

Девушка впилась глазами в незнакомую землю. Вокруг — камни, камни, камни, покрытые рыжим, зеленым, серым мхом. Иногда в черных провалах — у входов в яранги — мелькали какие-то фигурки. Они быстро перемещались по крутым тропинкам, перекатываясь с одного места на другое. С берега, видимо, заметили «Совет».

Пароход содрогнулся и мелко задрожал: капитан дал приветственный гудок. С ближайшей отвесной скалы поднялись птицы.

«Совет» сбавил скорость: к пароходу приближался вельбот.

— Лечь в дрейф! — послышалась команда, и натужное дыхание паровой машины смолкло.

Глядя на приближающийся вельбот, Сорокин взволнованно думал: «Вот оно, то место, где кончается один великий океан и начинается другой, где Новый и Старый свет смотрят друг на друга! Вот она, Чукотка! А что мы знаем о ней?! Да почти ничего, почти столько же, сколько и о других неизведанных мирах. И те немногочисленные книги, которые мне приходилось читать об этом загадочном крае, скорее были полны смутных догадок и предположений, но не достоверных сведений».

А вельбот между тем приближался, и уже можно было рассмотреть людей, сидящих в деревянном суденышке — они были смуглые, черноволосые, с широкими добрыми лицами. И улыбались, словно видели после долгой разлуки близких родственников. Почти все они были без головных уборов, и только двое — тот, что правил на корме, и сидящий на носу — имели на голове зеленые целлулоидные козырьки на тесемках, придававшие им какой-то странный вид.

Вельбот на малом ходу подошел к железному борту «Совета», откуда уже свесили веревочный штормтрап.

Человек в зеленом целлулоидном козырьке поднял приветливое лицо, обнажил в улыбке крепкие белые зубы и что-то закричал по-английски. Капитан Музыкантов отозвался ему, и через минуту эскимос был на палубе, крепко пожимал руки обступившим его морякам. Потом заговорил на ломаном русском языке.

— Кричи парахоть нет, — показал он на трубу. — Морч испукался и усель. Тихо ната плыви. Наша пища ухоти, натаму чта парахоть кричи…

— Ты уж, Утоюк, скажи по-английски, — попросил его капитан.

— Я хоти усить русски карашо, натаму чта я совет и претситаль, бикоус я эм джаст нау президент оф ауэ виллидж энд аск ю донт мейк нойзи энд би кэафул вен ю камипг ту Улак. Зер а мепи волрес ин зеа биич…

Капитан внимательно выслушал Утоюка и поблагодарил его:

— Хорошо, что вы нас предупредили. Пойдем пить чай в кают-компанию.

Капитан пригласил и учителей.

Когда все уселись за длинный стол, покрытый коричневой клеенкой, Музыкантов представил Елену Островскую.

— Это ваша учительница, — сказал он эскимосам. — Она будет учить вас грамоте.

Утоюк внимательно оглядел девушку. Под его пристальным взглядом Лена засмущалась, покраснела. Пронзительные глаза морского эскимоса, прикрытые чуть припухшими веками, казалось, видели насквозь. В них было нескрываемое любопытство, удивление и еще что-то неуловимое, странное и непривычное.

Утоюк поначалу даже расстроился. Учитель-мужчина, конечно, надежнее, и устроить его легче. А Лена… Вся беленькая, как песец, и волос тонкий. Такую ураганом запросто сдует с крутых, заледенелых троп Нуукэна. Утоюк хотел было попросить заменить эту девушку на учителя-мужчину, но что-то удержало его. Что именно, он не знал. Может быть, выражение ее глаз или ее лицо, застенчивое, как у эскимосской девушки…

Лена посмотрела на Утоюка. В его черных, глубоких, словно бездонных глазах горел теплый огонек. И девушка немного успокоилась. Она почувствовала в этом эскимосском парне силу и доброту.

Утоюк догадывался о душевном состоянии девушки и, стараясь приободрить ее, широко улыбнулся:

— Вери гуд! — сказал он Лене и тут же повторил по-русски: — Осинь карасе. Мы осинь рат будим вам и стараться усить русски. Мы хочим, бутим помогай!

Утоюк попросил разрешения доплыть на пароходе до Улака.

Машина заработала, железный корпус судна задрожал, и «Совет» двинулся на северо-запад, огибая скалистый массив мыса Дежнева.

Утоюк рассказал о том, как выбирали Совет в Нуукэне. Петр Сорокин спросил:

— А кто председатель Совета в Улаке?

— Нот ет, — ответил Утоюк.

— Еще нет, — перевел капитан.

— Почему?

— Никто не хочет, — ответил с помощью капитана Утоюк и снова улыбнулся Лене.

Эти слова удивили Петра Сорокина.

— Там есть представитель Анадырского ревкома, — объяснил Утоюк. — Он и держит всю власть.

Петр и Лена переглянулись и одновременно подумали о том, что здешняя жизнь, видно, не такая уж простая.

Сорокину не терпелось увидеть селение, в котором ему предстояло жить и работать.

По левому борту виднелась скала.

А впереди, на черте горизонта, лежал низкий берег, за которым в синеющей дали сливались с небом горы.

— Вон Улак, — сказал Музыкантов и передал Петру бинокль.

Сорокин приставил к глазам окуляры и увидел на длинной косе хижины и дым над ними. На волнах плясал деревянный вельбот, похожий на тот, что приплыл из Нуукэна.

— Вельбот плывет, — сказал он, передавая капитану бинокль.

«Совет» сбавил ход.

— Предупредить команду — не шуметь, соблюдать тишину, — сказал капитан помощнику.

Вельбот обогнул судно и медленно приблизился к борту. На этот раз Петр с особенным вниманием вглядывался в лица людей, которые на долгие годы станут его ближайшими знакомыми, соседями, друзьями. Место на корме вельбота занимал пожилой чукча, одетый тщательно, но неярко. Он медленно подвел вельбот к борту и пришвартовал его рядом с нуукэнским.

— Омрылькот, — назвал себя чукча, поднявшись на борт.

Молодой парень, шедший за ним, на неожиданно чистом русском языке произнес:

— Здравствуйте.

— Вы говорите по-русски? — кинулся к нему Сорокин.

— Пэнкок, — произнес парень и широко улыбнулся.

— Он больше не знает ни одного слова, — объяснил другой чукча. Но Пэнкок продолжал улыбаться, глядя прямо в глаза учителю.

— А вы говорите?

— Я говорю, — ответил чукча, — зовут меня Тэгрын Николай Николаевич. Мы просим капитана близко не подходить к берегу, не стрелять, не давать гудка. За мысом — моржовое лежбище.

— Мы об этом уже знаем, — сказал капитан. — Утоюк предупредил нас. Сделаем все возможное, чтобы не потревожить моржей.

Показалась рыжая голова, и через фальшборт на палубу тяжело перевалился Хазин.

— Добро пожаловать! — весело сказал он. — Наконец-то дождался вас.

Тем временем прибывшие на вельботе чукчи совещались с капитаном, в каком порядке разгружать пароход и где его поставить на якорь, чтобы лязг лебедок не доносился до моржового лежбища.

Пэнкок помог вынести учительский багаж из каюты, погрузил на вельбот. Попрощавшись с капитаном, приезжие спустились по веревочному штормтрапу.

Пэнкок сидел на носу.

Он часто оглядывался и неизвестно почему улыбался Петру Сорокину.

Берег приближался.

С морской стороны Улак представлял унылое зрелище, и сердце у Сорокина сжалось при виде этих убогих, почти вросших в землю хижин. Переплетенные сетью веревок и канатов, они были привязаны к огромным валунам. Какие, должно быть, здесь сильные ветры, если люди вынуждены предпринимать такие предосторожности! На высоких стойках виднелись нарты, кожаные байдары. Кое-где сушились шкуры, гирлянды каких-то неведомых материалов развевались на солнце.

На берегу приезжих ждала пестрая толпа, десятки пытливых любопытных глаз.

3

В окно ревкомовского плавникового домика ударил солнечный луч, осветив крохотную комнатку, где прямо на полу на разостланных оленьих шкурах спал учитель Сорокин.

В домике было свежо, и поверх одеяла на спящем лежала старая шинель, единственная его теплая одежда.

Сорокин открыл глаза и прищурился: солнечный свет слепил.

Странно и непривычно было видеть протянувшийся от окна к потолку светлый луч: ведь все дни, с тех пор как они покинули «Совет», стояла ненастная погода.

Вчера проводили в Нуукэн Лену Островскую. Она храбрилась, пыталась улыбаться, глядя на товарищей с пляшущего на волнах вельбота. Кто-то одолжил ей камлейку. В просторном матерчатом капюшоне бледное лицо Лены терялось, и Сорокин чувствовал жалость и угрызения совести: худо-бедно, все же их двое мужиков, а она, бедняга, плывет в полном одиночестве в незнакомое селение.

Распахнулась дверь, и в комнатку вошли Драбкин с Тэгрыном.

— Доброе утро! — весело сказал Тэгрын.

— Доброе утро!

Сорокин вскочил, быстро оделся, умылся и поставил на печурку чайник.

Продрогший на студеном морском ветру, Драбкин — он всю ночь караулил товары — протянул руки к разгоревшейся печке и, еле шевеля заледенелыми губами, произнес:

— Натерпелся страху. Под утро такое привиделось. Тэгрын загадочно улыбнулся и сказал:

— Сегодня будут бить моржа.

— Что случилось? — спросил Сорокин.

— Маленькое камлание, — пояснил Тэгрын. — Млеткын совершал напутственное жертвоприношение.

— Маленькое, а все же жутковато, — хмыкнул милиционер. — Под утро разматренилось, и ветер приутих. Тишина кругом, аж слышно, как собаки храпят. Сижу на ящике и думаю про нашу жизнь. И жалею себя. Конечно, красный партизан Сеня Драбкин заслужил покойную жизнь, но, однако, сознательность не позволяет ему на печи отлеживаться да глядеть, как другие мировую революцию делают…

Еще на пароходе Драбкин-под большим секретом признался Петру Сорокину, а затем и всем остальным, что едет на Чукотку, чтобы быть поближе к американским братьям-рабочим — на случай тамошней революции. Всю дорогу он изучал английский язык и упражнялся в нем с капитаном Музыкантовым.

— Ну, сижу и думаю: зря я мерзну. Народ здесь не такой, чтобы позариться на общественное добро. Ну, не улакские жители, так кто-нибудь может подплыть и с вражеской целью похитить достояние республики. Под утро сон так и берет, так и берет… Заря проклюнулась над островами Диомида. И вдруг почудилось мне, кто-то крадется, хрустит галькой. Насторожился и вижу — идет Франк с какими-то инструментами. Странный, в длинный замшевый балахон с побрякушками, висюльками одет… Пританцовывает и шепчет что-то себе под нос. Пригляделся — в руках у него деревянное корытце, и мясо там нарезанное… На тех, кто за ним шел, страшно глядеть — перемазаны кровью. Пошептался шаман с морем, кинул горсть мяса, а остальное сам да его спутники сожрали. Вижу среди них Тэгрына, а через всю его рожу кровавый след. Не сдержался я, окликнул… А Франк как глянул на меня, так в нутре у меня все похолодело. Глазищи у него, даром что узкие, ну прямо нож острый!..

— После забоя моржей можно начинать строить школу? — спросил Сорокин.

— Наверное, можно, — уклончиво ответил Тэгрын. — Только надо будет потом к кочующим за шкурами и оленьим мясом ехать.

— Сегодня уже седьмое сентября! — грустно произнес Сорокин.

— Была бы здесь крепкая власть! — вздохнул Драбкин.

Чайник закипел. Петр настрогал на дощечке черного кирпичного чаю, заварил кипяток и раздал кружки.

— Насчет власти… — задумчиво сказал он, прихлебывая горячий чай. — По-моему, ты не совсем прав… безвластие здесь кажущееся. Я вот примечаю, что все в Улаке делается с молчаливого согласия Омрылькота.

— Или Млеткына, — добавил Тэгрын, присевший на корточки перед печкой.

— Значит, — продолжал Сорокин, — эти двое имеют власть над всем селением. Правильно, Тэгрын?

— У нас считается, что власти нет, — сказал Тэгрын. — Омрылькот владеет байдарами и вельботами, но не командует, не повелевает.

— Видите, как хитро устроились, — торжествующе сказал Сорокин. — Снаружи вроде ничего не видно, но исподволь они управляют жизнью всего Улака. Уж если что захочется Омрылькоту, никто ему перечить не будет. Вот это и есть политэкономия! Учение Карла Маркса и Фридриха Энгельса!

Тэгрын внимательно слушал. Он смутно чувствовал правоту рассуждений учителя, но никак не мог согласиться с ним, потому что в Улаке никто так не говорил и никому не приходило в голову признать, что он от кого-то зависит. Так исстари повелось, что каждый считал себя вольным. Но вот нашелся человек, ткнул носом в тугие ремни, которыми связал всех жителей Улака Омрылькот. Откуда мудрость у этого паренька? Неужто от грамотности, от этого волшебного умения читать по бумаге мелкие значки, похожие на птичьи следы на снегу или на мокром песке? По наружности не скажешь, что Сорокин необыкновенный человек. Русые волосы, приятное лицо и большие светлые глаза, словно всегда расширенные от удивления…

У своих родичей со стороны жены Тэгрын считался человеком не очень надежным. Но и без доверительных бесед с ними Тэгрын знал и видел, как те растеряны. Что-то случилось в мире такое, что тревожным ожиданием повисло над улакским эрмэчином, ведущим свою родословную от тех, кто умело владел копьем и луком в давние времена безружейной жизни. Поначалу Омрылькот и другие с удовольствием воспринимали некоторые обычаи белого человека, умело сочетая их со своими давними привычками. Один из их ближайших родственников — Гэмо — даже переселился в деревянный дом и усвоил премудрости торговли, хоть и не знал грамоты. Томсон иногда поручал ему несложные коммерческие операции в глубинной тундре, в дальних селениях, куда шхуна американца не могла дойти. И Омрылькот, и Гэмо любили принимать белых людей и всегда радовались их приходу. Радовались до тех пор, пока не появились большевики с их смешной идеей власти бедного человека. Это было непонятно, непривычно, вопреки здравому смыслу, и от этого было боязно и тревожно всем. Улак ожидал, что будет дальше. Не зря ведь лежали на берегу странные деревянные жердины, груды товаров, которые охранял рыжий и суетливый милиционер в удивительной черной шубе из неведомого зверя с курчавой, как волосы матросов с американских кораблей, шерстью.

— Разговор о власти у нас не любят, — сказал Тэгрын. — Все хотят жить в дружбе, чтобы всем было тепло, сытно… Так мы привыкли.

— Новая жизнь настает! — торжественно заявил Драбкин и стукнул пустой кружкой по железной печке. — Надо смотреть вперед!

— Надо смотреть, — покорно согласился Тэгрын и торопливо сказал: — Мне пора… моржа бить…

Он ушел. Петр и Драбкин допили чай и тоже вышли из домика.

Дальние горы сверкали новым снегом. Ближние вершины тоже надели на себя белые шапки. Не тающий иней блестел на гальке, на моржовых покрышках, искрился на больших валунах-грузилах, поддерживающих яранги, на врытой в землю мачте возле домика Гэмо. Ледяной воздух щекотал легкие, вызывая невольный кашель.

Люди шли к морскому берегу.

Сегодня Сорокин почувствовал, что его шинель мало пригодна для здешнего климата. А что будет дальше, когда выпадет настоящий снег и ударят морозы? Невольно он взглянул на милиционера. Тот был одет солиднее: полушубок на меху, суконный буденновский шлем и крепкие сапоги.

Вельботы поднимали паруса и брали курс на синюю плиту Инчоунского мыса.

— Вот что, — решительно заявил милиционеру Сорокин. — Начнем работу. Прежде всего, надо обойти яранги и переписать ребятишек школьного возраста.

— Вот это дело! — обрадовался Драбкин. — Ты будешь переписывать детей, а я — взрослых. Светлая твоя голова, Петя!

Начали с самой крайней яранги, над ручьем.

В полутемном чоттагине на вошедших зарычала собака. Сорокин остановился у входа. Драбкин схватился за револьвер. Из-за меховой занавеси послышался женский голос. Что-то спрашивали.

— На каком языке будем с ними разговаривать? — почему-то шепотом спросил милиционер.

— Как-нибудь разберемся, — храбро ответил Петр и отозвался женщине на русском языке: — Это мы пришли. Надо переписать будущих учеников. Скажите, есть ли у вас дети школьного возраста?

Сорокин знал, что его вопрос звучит глупо не только потому, что его не понимают в яранге, но и по существу. В чоттагине показалась женская голова.

— Кыкэ вай танныт![8] —удивленно произнесла она и вылезла совсем из полога. Она еще раз что-то спросила. По ее тону Петр понял, что она не питает к ним враждебности и искренне старается понять, какая нужда пригнала русских в ярангу.

— Нам надо знать, сколько у вас детей, — на этот раз Сорокин помогал себе жестами.

Ульвынэ догадалась, улыбнулась и, исчезнув в пологе, вышла оттуда с грудным младенцем. Выпростав из широкого ворота набухшую грудь, она дала коричневый сосок с тяжелой каплей молока ребенку и показала на малыша.

— Гымнин нэнэны, Аккай[9],— произнесла она.

Милиционер и учитель растерянно переглянулись.

Тем временем женщина раздула очаг, поставила на пламя закопченный чайник. Она каким-то образом ухитрялась одновременно и кормить ребенка, и хлопотать по хозяйству. На коротконогом столике она расставила чашки, колотый сахар и разлила чай.

— Кычайпавтык[10],— сказала она.

Петр и Семен пили обжигающий, крепкий до оскомины чай и вполголоса обсуждали, как быть дальше.

Из полога выполз мальчишка как раз того возраста, какой нужен был для школы. Он прошмыгнул мимо гостей и остановился у двери. Мать что-то ему сказала, и мальчик убежал.

Сорокин пил чай, изредка отвечая на вопросы милиционера, и оглядывал жилище. Раза два он уже бывал в ярангах, но только сейчас ему представилась возможность рассмотреть это древнее жилище арктического охотника. Чуть в стороне от центра находился очаг, обложенный камнями. С верхних закопченных стоек свисала толстая цепь, покрытая слоем жирной копоти. У стен стояли деревянные бочки, вместительный ящик с широкой дырой посередине, на стенах висели непонятные вещи, видно, охотничье снаряжение. В переплетении ремней, удерживающих крышу из моржовой кожи, Сорокин увидел изображение маленького китенка. Он был обращен приоткрытой пастью к входу в жилище.

Примерно половину внутреннего пространства яранги занимал полог, свободно свисающий меховой стенкой к очагу.

Несмотря на открытую дверь и довольно большую дыру в крыше, куда уходил дым костра, в яранге тяжело пахло протухшим тюленьим жиром и еще чем-то густым, дурманящим голову. У Сорокина запершило в горле, начали слезиться глаза, но он, стиснув зубы, терпел.

Драбкин взглянул на друга и сказал:

— Допьем чай и выйдем подышать свежим воздухом.

Кто-то закрыл собой свет, идущий из дверного проема.

В чоттагин в сопровождении мальчика вошла Наргинау, еще довольно молодая женщина, бывшая подруга ревкомовца Хазина.

— Здравствуйте, — застенчиво произнесла она по-русски.

— Здравствуйте, здравствуйте, — обрадовался Драбкин. — Садитесь сюда. — Он поддел сапогом китовый позвонок и подкатил его ближе к столу.

— Как хорошо, что вы пришли, — сказал Петр Сорокин. — Вы нам поможете?

— Если что постирать, помыть, помогу, — ответила Наргинау.

— Это потом, — махнул рукой Сорокин. — Нам требуется переписать всех детей селения и выявить, кто из них должен идти в школу в этом году.

Наргинау ошалело смотрела на Сорокина. По ее виду было ясно, что она ничего не поняла.

— Стирать, мыть — помогу, — старательно повторила она и пристально посмотрела на Драбкина.

— Товарищ, — мягко и стараясь говорить медленно, обратился к ней милиционер.

— Моя звать Настя, — зардевшись, сообщила Наргинау.

— Так вот, Настасья, — терпеливо продолжал Драбкин. — Нам надо знать, сколько детей — раз, два, три, четыре, пять, шесть и так далее — в селении… Понимаешь?

— Понимаешь, — кивнула Наргинау, — рач, тва, три, чичира, пат…

— Дети, знаешь, что такое дети? — настаивал милиционер. — Вот они.

Драбкин ткнул пальцем в мальчика и грудного младенца на руках у хозяйки.

Женщины о чем-то встревоженно заговорили.

— Моя папа, — сказала Наргинау, выразительно глядя на Драбкина.

— Твоего папы нам пока не надо, — перебил ее милиционер. — Нам надо: раз, два, три, четыре, пять — сколько детей, понимаешь, детей…

— Хачин кавари — ты хорошая папа, — упрямо повторяла Наргинау, — любить папа…

Сорокина начало мутить.

— Слушай, Настасья, мы будем любить твоего папу, но это потом, в другой раз, сейчас нам нужны дети, вот эти, — Драбкин еще раз показал на мальчика и на грудного младенца.

Oн даже встал и подошел к испуганному мальчугану и, тыча в него пальцем, начал громко считать:

— Раз, два, три, четыре, пять, — потом сделал широкий шест, как бы обнимая все селение, и снова повернулся к Наргинау.

Обе женщины с ужасом смотрели на него.

Мальчик громко заплакал и выскочил из яранги. За ним захныкал младенец, выплюнув сосок материнской груди.

— Ну, бестолочь, — обескураженно почесал затылок Драбкин, — что же твой Хазин не научил тебя русскому языку? Неужто так трудно сообразить, Настя?

Наргинау попыталась улыбнуться. Проведя медленно по бокам своим, как бы очерчивая фигуру, она снова проговорила:

— Я папа хароси, кавари Хачин.

— Тьфу ты! — выругался Драбкин. — Да ведь речь не об этом!

— Послушай, Сеня, уйдем отсюда, — взмолился Сорокин. — Без хорошего переводчика ничего нам не сделать.

— Большое спасибо вам за чай, хозяюшка, — вежливо поблагодарил милиционер и заторопился к выходу, вслед за Сорокиным.

Учитель уже ждал друга снаружи, глубоко вдыхая свежий, пахнущий близким снегом воздух.

— Сдрейфил ты, Петь.

Сорокин уныло кивнул в знак согласия. Он был недоволен собой. Ну, точно барышня кисейная, изнеженная, выросшая среди топких кружев и ароматов дорогих духов. Будто и не было в его жизни приторного запаха дешевого мыла, разъедающего глаза и глотку щелока и дурманящих испарений в теплом воздухе маминой прачечной…

— Надо было заранее подготовиться, — сердито заметил он и, представив напуганных ребятишек, добавил: — Ведь черт знает что могут про нас подумать.

А Драбкин, вспомнив манящие глаза Наргинау, кивнул:

— Это точно.

— Давай лучше поищем, где нам поставить школу, — предложил Сорокин.

Они пошли по селению, то и дело останавливаясь, громко обсуждая будущее местоположение первой улакской школы, пока не спустились к лагуне, к чистому галечному берегу.

— Вот здесь, — мечтательно проговорил Сорокин, глядя на противоположный берег, зеленый, низкий, с мягкими очертаниями холмов.

— А верно, место неплохое, — согласился милиционер, — окна прорубим на юг, на солнечную сторону.

Сорокин спустился к лагуне. Хорошо здесь. Яранги далеко, шум оттуда не будет мешать занятиям.

В небе проносились птичьи стаи. Неподалеку ребятишки школьного возраста бросали в стаю странные орудия — грузилки на бечевках, и оплетенные ими утки падали с глухим стуком на землю.

Ребят в Улаке было достаточно.

4

Омрылькот сидел на возвышении, на ломкой промерзшей траве и смотрел вниз, на моржовое лежбище.

Пробираясь меж камней, низко пригибаясь, забойщики с остро отточенными копьями спускались вниз. Расчехленные лезвия отсвечивали на осеннем солнце, и Омрылькот опасался, как бы моржи не забеспокоились.

Чуть поодаль, на расстоянии негромкого человеческого голоса, расположились владельцы вельботов и байдар с энмыралинской стороны.

Мысли о моржовом лежбище мешались у Омрылькота с тревожными раздумьями о жизни вообще, о нынешних временах, сулящих неожиданные повороты в судьбе улакцев. Что-то произошло в далеком внешнем мире. Вот и до них дошел слух о падении Солнечного владыки, русского царя… Потом, говорят, случился какой-то переворот и появились большевики. О них-то и рассказывают самые невероятные вещи… «Неужели и вправду они отбирают у богатых добро и отдают его голодранцам? Чудно! А как же быть с вельтобом, с байдарами? Это самое главное… Грамота, открытие новой лавки взамен американской… Это еще куда ни шло… Но вельбот?! Да… Новая власть… Значит, все-таки власть, а не каждый сам по себе. А тот, кто имеет власть, тот и силен…»

Омрылькот встал и подошел к Вамче. Тот вопросительно посмотрел на своего давнего соперника.

Внешне ни Вамче, ни Омрылькот никогда не выказывали друг другу неприязни. Наоборот, каждый старался помочь другому в трудную минуту в дрейфующих льдах Берингова пролива во время весеннего промысла. Такое было и на китовой охоте. Но это древние обычаи, которые враз не откинуть. И все же даже ребенок в Улаке знал, какие это непримиримые враги — клан Омрылькота и Вамче!

Дальние предки Омрылькота были оленными людьми. И по сей день в низинной тундре его родичи пасут лично ему принадлежащих оленей. Близкие люди проживают до самого Ванкарема.

Вамче тяготел к нуукэнским людям, и большинство мужчин его клана было женато на эскимосках. А из ближайшего окружения Омрылькота лишь Кмоль женился на эскимоске, которую просто увел в тундру и держал там, пока байдара нуукэнцев не ушла.

Омрылькот присел рядом с Вамче и как бы невзначай произнес:

— Если будет сильный шторм, все тангитанское[11] добро сметет в море.

— Это верно, — коротко отозвался Вамче.

— Надо бы помочь им.

Вамче удивленно поглядел на Омрылькота. Что же задумал его давний соперник?

— Помочь-то надо, — сказал Вамче.

— Школу придется ставить на зеленом бугре.

— Пусть будет так.

После этого короткого разговора оба разом обернулись к берегу. Чуткое ухо морских охотников уловило тупой звук первого копья, вонзившегося в толстую моржовую кожу. Громче стало моржовое хрюканье. Звери почуяли кровь и начали пятиться в море. Галька пропиталась кровью и моржовой слизью. Убитые моржи серыми бесформенными тушами оставались на месте, застигнутые неожиданной смертью.

Тяжелый дух, поднимающийся от моржового лежбища, радовал тех, кто оставался на возвышении. Шаман Млеткын не отводил от глаз бинокль, купленный им в Сан-Франциско. Он видел, как его внук Сэйвын мягко перепрыгивал через поверженные туши и легко вонзал острие копья.

Бить моржа на лежбище можно лишь молодыми, крепкими руками, и только наверняка. Ни один зверь не должен уйти, а уйдет — расскажет остальному моржовому народу, и они никогда больше не возвратятся. Сколько лежбищ загублено так на берегах полуострова! Осталась лишь самая малость, и среди них вот это — Инчовинское. Недавно появилось новое, на острове Аракамчечен. Там живет шаман Аккр. После долгого перерыва на острове снова вылегли моржи. Аккр объявил, что моржи вернулись, потому что он вызвал их через морских духов. И люди поверили. Отныне на острове моржа бьют только по разрешению шамана, оставляя ему третью часть забитых животных.

Млеткын завидовал Аккру. Повезло ему. Власть над людьми крепче через богатство. Страхом и невежеством недолго удержишь в повиновении человека. Рано или поздно он взбунтуется. Было бы у него такое лежбище, как у Аккра… Хотя бы это, Инчовинское… То, что Млеткын переменил имя на Франка и вернулся из Америки со знанием тамошней разговорной речи, конечно, прибавило ему шаманской силы и власти над людьми… Но нет у него того, что есть у тихого Омрылькота. И кто сказал такую глупость, что у шамана не должно быть ничего: ни вельбота, ни байдары… Вот у Аккра — все это есть!

Млеткын, думая о владельце острова Аракамчечен, по-прежнему держал у глаз бинокль. Мысли его прервал шорох шагов, шаман обернулся.

Над ним стояли Омрылькот, Вамче и Гаттэ.

— Мы пришли сказать: надо помочь тангитанам поставить школу на зеленом бугре, — произнес Омрылькот.

— На зеленом бугре я сам хочу вырыть мясную яму, — ответил Млеткын.

— Ты этого не сделаешь, — мягко возразил Омрылькот, — там будет школа.

— Зачем нам школа? — сердито сказал шаман. — Подумайте, что будет? Ваши мальчики сядут, скрючившись, на высоких подставках и, щурясь, будут разглядывать значки, мелкие, как вошины следы. Испортят себе глаза, не смогут метко стрелять и далеко видеть… Я знаю, как страдают грамотные люди. Иные носят специальные надставки для глаз, ибо испортили свое зрение!

— Больше вреда будет, если не поставим школу, — настаивал Омрылькот. — Да и не обязательно всем ходить туда.

Млеткын исподлобья посмотрел на Омрылькота. Ему бы такое самообладание, уверенность в своих силах и в своих поступках. А то ведь скажешь слово и — сомневаешься, верит ли человек или внутренне усмехается. Млеткын согласился поехать на этнографическую выставку в Сан-Франциско не столько соблазнившись большими деньгами, сколько желая постичь хоть малую толику мудрости и сообразительности белого человека. Он усвоил некоторые привычки, например, сильно возлюбил виски, от одного глотка которого на глазах выступали слезы и хотелось совершать подвиги. Он стал разбираться в сортах табака, умел готовить суп и есть вилкой так, чтобы не проткнуть себе небо или язык. Служитель выставки для потехи даже научил его водить чихающий автомобиль, к которому Млеткын, несмотря на всю свою шаманскую силу, поначалу даже и приблизиться не осмеливался. Но уверенности все это не прибавило. Наоборот, Млеткын стал сильно сомневаться в своих способностях и даже подумывал, вовсе отказаться от своего призвания. Но в Улаке за время его отсутствия шамана равного ему не появилось, и пришлось Млеткыну заняться делом, к которому он больше не испытывал священного трепета. Нельзя сказать, что он не вынес из своего почти трехлетнего путешествия ничего стоящего. Нет, он понял главную истину — сила у того человека, кто имеет богатство. Не важно, в каком оно виде — в виде ли большого оленьего стада или вельботов, байдар или же моржового лежбища, которое имеет Аккр… Да, Млеткын заработал немало денег, но они как-то разошлись незаметно, больше на дешевое виски и разную чепуху. Очень дорого обошлась ему тангитанская женщина. Может, надо было купить вельбот? Но тогда Омрылькот сразу бы догадался, что задумал шаман. А без поддержки Омрылькота Млеткыну худо…

Солнце ушло за мыс, но день еще не кончился. Похолодало. А внизу было по-прежнему жарко: последние моржи уходили в воду, оставляя на окровавленной гальке поверженных сородичей.

Наконец Каляч, руководивший забоем, издал победный клич, и его подхватили охрипшие голоса усталых охотников. Дело было сделано: ни один раненый морж не ушел в море — только те, кто был испуган. Они стадом плыли вдоль мыса, уходя к Берингову проливу.

Млеткын вскинул бинокль, быстро отнял от глаз и сказал:

— Белое небо.

С севера надвигались ледяные поля. Их еще не раз отгонит южным ветром, и все же это значило, что лето безвозвратно кончилось, кончилась пора мореплавания.

Все, кто следил за забоем моржей, начали спускаться вниз. Народу было много. Женщины тащили на спине большие кожаные мешки, несли в руках специальные женские разделочные ножи-пекули.

На лежбище закипела работа. Каждый знал, что ему принадлежит: дележ добычи на моржовом лежбище был установлен испокон веков. Владельцы байдар и вельботов могли не беспокоиться: то, что им полагалось по праву, они забирали тут же — тщательно сшитые кымгыты[12], моржовые кожи, головы с бивнями, сердца с белыми жировыми прожилками, темно-коричневые печени.

Проголодавшиеся люди ели прямо на берегу сырую печень, очищенные кишки, мягкие хрящи ластов, бронхи.

Млеткын запустил руки в моржовый желудок и принялся вылавливать жирных моллюсков, полусладких, полусоленых, необыкновенно вкусных. Все торопились: надвигалась ночь.

Часть кымгытов сносили на высокий берег, складывали в углубления в прибрежных скалах и заваливали тяжелыми камнями, чтобы ни песцы, ни росомахи, ни белые медведи не смогли до них добраться.

В сумерках вельботы миновали пролив Пильгын и вышли из лагуны в открытое море, чтобы приблизиться к месту, где только что располагались моржи. Теперь запрет на шум был снят, и гребцы орали вовсю, гоня вельботы но густой, студеной воде.

На узкой галечной косе стало людно. С моря прилетели не успевшие уйти на юг чайки, чтобы последний раз в этом году полакомиться свежатиной.

Пэнкок взял кымгыты, которые готовила ему мать. В полость между мясной и жировой стенкой складывали куски сердца, печени, очищенных кишок. Такой кымгыт в морозный зимний вечер — изысканное лакомство. Его рубили только в особо торжественных случаях, когда приезжал хороший гость.

Темнота накрыла галечную косу.

Большую часть кымгытов сволокли в ямы, заложили камнями. Необработанное мясо закопали в не тающую снежницу, а потом еще раз прошлись по всей косе, чтобы на ней не осталось ни костей, ни обрезков.

Люди погрузились на вельботы и байдары, осевшие под тяжестью груза по самые кромки бортов. Но это было не опасно: море было спокойно — от холода вода загустела.

Последним с косы уходили Омрылькот и шаман Млеткын.

Омрылькот окликнул Пэнкока.

Млеткын кивком указал на усатую моржовую голову с широко раскрытыми глазами. Пэнкок взял ее и подтащил к воде, туда, где не было вельботов.

С моря несло холодом, сыростью и запахом свежего соленого льда.

Млеткын встал у самой воды, обратив горящий взор в темноту.

— Все сущее и великое, — сказал он вполголоса. — Мы приносим тебе благодарность за милость и доброту. Все невидимое и доброе, мы теплоту своего сердца обращаем к тебе… Мы поступили так, как ты повелел, и приносим з жертву эту голову. Пусть она будет знаком благодарности от твоих детей, живущих в Улаке.

Млеткын произносил слова старинной молитвы и чувствовал, как он на самом деле переполняется чувством великой благодарности и радости от мысли, что впереди обеспеченная зима, переход через холода и пурги к новой весне, к новой жизни.

В сущности, все зависит от человека. И эти слова, которые мы говорим богу, направлены больше внутрь говорящего, чтобы укрепить его в собственных силах, придать ему уверенность… Конечно, великое дело иметь много, но и дух человеческий, его крепость, сила тоже не последнее…

Закончив молитву, Млеткын обратил взор на Омрылькота. Теперь шаман догадался, как неуютно на сердце у великого человека. На его лице заботы и следы трудных мыслей. И он не знает, что делать. Нет, дело не в грамоте, не в значках на белом, как свежий снег, листке бумаги, а в том, что пришла власть бедных, власть тех, кто ничего не имеет… Вот что тревожит Омрылькота, Гаттэ, Вамче, Вуквуна. В этой неуверенности нельзя упустить своей выгоды. Он, шаман Млеткын, познавший стремления белого человека, его сущность, не только спасет Омрылькота и Вамче, но и сделает так, что эти могущественные и великие эрмэчины не смогут обойтись без него.

Млеткын улыбнулся уголками губ и громко сказал:

— Я кончил.

5

Вельботы плыли во тьме, но вот вдали мелькнул один огонек, другой: это оставшиеся в Улаке давали знать, что ждут на берегу.

Пэнкок стоял на носу вельбота и всматривался в темноту надвигающегося берега. Сегодня ночи не было. Она прошла, не дав сомкнуть глаз, полная радостного труда. Как хорошо жить на земле, когда есть еда, когда нет тревоги за завтрашний день, когда ты молод, полон сил и ожидаешь предстоящего чуда — свидания с удивительными глазами, в которых вместились тепло и нежность всего мира.

Пэнкок различил на берегу горящий костер. Это было необычное пламя — высокое, плотное, увенчанное густым жирным дымом.

Все с тревогой уставились на костер. Наконец Млеткын высказал догадку:

— Да это жирный камень[13] жгут тангитаны!

Когда вельботы причалили, все убедились в том, что шаман был прав. Учитель и милиционер с почерневшими лицами сидели у костра.

Омрылькот подозвал Тэгрына и велел перевести русским:

— Завтра всем селом возьмемся и перетащим ваше дерево на зеленый бугор.

Петр Сорокин не ожидал такого и растерянно стал благодарить:

— Большое спасибо, очень благодарны…

— Не стоит, — усмехнулся Омрылькот и обратился к Драбкину: — Вам мы дадим в помощь человека, который будет караулить товар. Можете быть спокойны — здесь, на берегу Улака, ничего не пропадет: у нас нет воров.

— Да я, в общем-то, не из-за этого… Мало ли какое стихийное бедствие… — забормотал Семен.

— Сегодня Рычын будет сторожить товары, — а завтра и это перетащим на зеленый бугор, — заключил Омрылькот и отошел.

Млеткын последовал за ним, внутренне осуждая эрмэчина. Не надо было помогать так открыто. Сначала надо дать белым почувствовать их беспомощность, дать понять, что без таких, как Омрылькот, им тут и пальцем не шевельнуть.

Драбкин и Сорокин весело переглянулись и впряглись в канат, которым люди тащили на берег первый вельбот. Они вместе со всеми принялись громко подбадривать себя возгласом:

— То-гок! То-гок!

До ранней зари они помогали таскать мясо, жир и кымгыты на берег, сваливая добычу в мясные ямы.

Когда солнце взошло, усталые, перемазанные жиром и угольным дымом, они ввалились к себе в домик и удивились — комнатка их была аккуратно прибрана. На столе на большой черной сковородке шипела жареная моржовая печенка, а на печке пыхтел чайник. У окна стояла улыбающаяся Наргинау, в гимнастерке, плотно обтягивающей грудь.

— Трастите! — весело приветствовала она вошедших.

— Настасья! — удивленно воскликнул Драбкин. — Что ты тут делаешь? Зачем это?

— Моя тут рапота, вари, стирай, мой, — стыдливо прикрываясь рукавом, произнесла Наргинау.

— Что делать с ней будем? — спросил Драбкин у Сорокина.

— Не знаю.

— Может, возьмем на службу? Нам же нужен истопник.

— То истопник, а не повар и горничная, — жестко ответил Сорокин, — тебе бы еще личного слугу.

— Ну ладно, ладно, — обескураженно произнес Драбкин.

— Настасья, — мягко обратился он к женщине, — ты уж не обижайся… но… услуги нам не нужны. Мы должны все сами делать — и стирай, и мой, и вари… Вот как наладим школу, возьмем тебя…

Наргинау не привыкла к быстрой русской речи и почти ничего не могла разобрать, но все же она догадалась, что от ее услуг отказываются. Ей стало обидно. Хазин был куда приветливее… А этот… Еще на морском берегу, в день приезда милиционера в Улак, она подумала о том, что будет служить ему, стирать матерчатую одежду, чинить кухлянку, готовить еду, убирать в комнате. Ей нравилось это делать, потому что у нее не было мужчины, о котором она могла бы заботиться, кому могла бы отдавать теплоту своего сердца. Наргинау ведь не виновата в том, что ее мужа унесло на льдине и она стала вдовой. Таких вдов замуж не брали — считалось, что муж ее может превратиться в оборотня и прийти за своей женой в страшном облике тэрыкы[14]. А бывало и хуже: унесенные на льдине посещали своих жен тайно, во сне, и даже случалось, что потом у тех появлялись дети.

Наргинау как-то виновато улыбнулась и быстро вышла из комнаты.

Присаживаясь к столу, Драбкин вздохнул:

— Зря мы так с ней…

— Может быть, — согласился Сорокин, — но мы не имеем права поступать иначе.

Рано утром перенесли на зеленый бугор деревянные части будущей школы и товары. Уголь пока остался на берегу. Омрылькот заверил: больших штормов больше не будет.

Сорокин достал инструкции по сборке дома. На чертеже домик был круглый, приземистый.

— Чисто яранга, — усмехнулся милиционер. — Зато собирать просто: ставь стенки да крепи. Работы всего на два дня.

И действительно, через два дня среди яранг поднялось необыкновенное сооружение — круглый деревянный дом с окнами. На макушке его торчала высокая железная труба.

Разбирая груз, Сорокин с ужасом обнаружил, что не хватает ящиков с карандашами и тетрадями. Он несколько раз переворошил все, но… ящиков нигде не было.

— Должно быть, по ошибке выгрузили в Анадыре, — предположил Драбкин.

Что же теперь делать? Как начинать учебный год? Плыть на вельботе в Анадырь невозможно — очень далеко. Омрылькот посоветовал купить карандаши и тетради в Номе. Пути туда — всего день от зари до зари при попутном ветре.

Сорокин прибежал в недостроенную школу, где работал Драбкин.

— Сеня, срочно развертывай свою лавку и торгуй! — крикнул он удивленному милиционеру.

— Что стряслось? То торопил со школой, теперь с лавкой.

— Наторгуешь пушнины — и в Америку! — торопливо сказал Сорокин.

— Да ты что — рехнулся? — вскинулся Драбкин. — Мигрантом хочешь стать? Сбежать с пушниной? Видали мы таких субчиков!

— Да нет! — махнул рукой Сорокин и объяснил все.

— Понятно, — уныло произнес милиционер. — Но согласно инструкции я обязан пушнину паковать и отправлять под пломбами в Петропавловск. Мы нарушим сразу несколько законов. Знаешь, чем это пахнет?

— Главная наша задача — открыть школу, — твердо сказал Сорокин, — любыми средствами.

— За нарушение монополии внешней торговли — расстрел, — коротко сказал Драбкин.

— Пока нас расстреляют, успеем кое-кого обучить грамоте, — ответил Сорокин.

Драбкин сел на только что сколоченную скамью.

— Давай покумекаем спокойно. Значит, так: советской школе нужны карандаши и тетради. Купить их можно только на валюту в Америке. Валюта, то есть пушнина, есть у местного населения. Всю эту коммерцию мы делаем в интересах народа… Ну, Петь, есть идея.

— Говори.

— Будет решение местного Совета — все законно!

— Да ты что? — Сорокин встал перед милиционером. — Совета-то нет еще! Пока мы его выберем, пролив замерзнет, пути не будет. И тогда что, ждать весны? Это же самый настоящий саботаж. Да кто мы на самом-то деле? Будем действовать от имени революции.

— Это можно, — неожиданно легко согласился Драбкин. — Начнем торговать.

По всему Улаку от яранги к яранге разнеслась удивительная новость: русские открывают лавку и приглашают туда всех, у кого есть пушнина, готовые меховые изделия и валюта.

Ранним утром к деревянному домику потянулись люди.

В круглом помещении, еще не разделенном на комнаты, за сколоченным из перегородок прилавком стояли Драбкин и Сорокин. Рядом с ними — Тэгрын, в качестве переводчика, и Гэмо, который, как сказали его земляки, знал толк в торговых делах.

Почти каждый пришел с холщовым мешочком, но товар не показывали, выжидая чего-то.

Пришел и Пэнкок. В его мешке лежали две лисицы и росомашья шкура.

Люди громко обсуждали выставленные на прилавке и развешанные на стене товары. Женщины, те, кто посмелее, щупали ткань, рассматривали котлы, посуду.

Продавцы переминались с ноги на ногу. Драбкин велел Тэгрыну спросить, почему никто не покупает.

— Непривычные товары, — пояснил Гэмо. — Сахар очень крепкий, не то что американский, а табак больно черный.

Пэнкок оглядел прилавок и увидел штуку белого холста. Ему как раз нужна была новая охотничья камлейка.

— Это можно купить? — спросил он у Гэмо. Гэмо покосился на Драбкина и важно ответил:

— Можно.

— На камлейку одной лисы хватит?

— Хватит.

Пэнкок под нарастающий гул присутствующих вынул из мешка лису и кинул на прилавок. Гэмо подхватил шкурку, вытянул на руках, подул вдоль ости и вопросительно посмотрел на Драбкина.

— Чего он хочет?

— Материю белую на камлейку.

— Пусть берет.

Гэмо на руках отмерил материи столько, сколько требовалось на камлейку. Все с затаенным дыханием смотрели на его действия, в том числе Сорокин и Драбкин. Надрезав ножом край, Гэмо с треском разорвал ткань, свернул отрез и подал Пэнкоку, небрежно бросив лисицу назад, на ящики.

— За лису четыре аршина ткани? — спросил Драбкин у Гэмо.

— Это хорошая цена, — тоном знатока ответил Гэмо. — Так торгует Томсон.

— Как торгует Томсон, мы не знаем, — сердито сказал Драбкин и окликнул Пэнкока: — Иди сюда! Что ты еще хочешь?

— Мне больше ничего не надо.

— За лису еще кое-что полагается, — пояснил через Тэгрына Драбкин и сделал широкий жест, — выбирай, что тебе нужно.

Пэнкок растерянно огляделся, словно ища поддержки у своих земляков. Но те, удивленные странной торговлей, молчали.

Появился Омрылькот.

— Я взял за лису белой материи на камлейку, — объяснил ему Пэнкок, — а мне еще хотят дать товару.

Омрылькот выслушал Пэнкока с легкой, доброжелательной и в то же время снисходительной улыбкой.

— Какая у вас цена за лису? — спросил он Драбкина. Драбкин заглянул в ценник и назвал сумму.

— А если перевести на доллары? Драбкин произвел необходимые вычисления.

— Все верно, — сказал Омрылькот Пэнкоку. — Тебе полагается материи, по меньшей мере, еще на пять камлеек.

— Это правда? — тревожно спросил Пэнкок.

Толпа взволновалась: так еще не торговали в Улаке. За какую-то паршивую лису столько!

— Бери ткань для матери! — подсказал кто-то.

— А это можно? — спросил осмелевший Пэнкок.

— Бери, почему нет? — радушно произнес милиционер. — Если ткани не хочешь, можешь взять табак, котел, ножи, плиточный чай…

— Иголки граненые есть? — спросила одна из женщин.

— Только круглые.

— Надо бы граненые, ими хорошо шить кожу. Круглая дырка пропускает воду, а дырка от граненой иглы плотно прилегает к нитке…

Пэнкок пожелал взять ткань для материной камлейки, взял еще ситцу, связку табаку, мешочек сахару и, нагруженный покупками, вышел из круглого домика.

После этого торговля пошла веселее. Гэмо едва успевал отмерять ткань, несколько раз приходилось распаковывать тюки, чтобы достать новую порцию товара.

Особым спросом пользовался ситец и черный листовой табак. Многие тут же набивали свои сделанные из плавникового дерева трубки. Некоторые улакцы жевали табак, закладывая за щеку аккуратно свернутую жвачку.

Последним покупателем был сам Омрылькот.

Он важно достал из-за пазухи толстый кожаный бумажник и расплатился за десятифунтовый мешочек сахару американскими долларами.

За ночь надо было рассортировать пушнину, отобрать шкурки, которые можно продать в Америке, остальное запаковать и сложить на хранение до следующей навигации.

Лишь под самое утро Драбкин и Сорокин заснули на топчане, покрытом оленьими шкурами.

6

Ном показался к вечеру, когда вельбот вошел в широкий, унылый залив Нортон.

Американский город светился желтыми огнями, и, глядя на них, Сорокин испытывал странное чувство, словно он прибыл в совсем иной мир.

Вельбот причалил к пустынному берегу.

Вскоре откуда-то появился одетый в лохмотья эскимос. Он узнал Млеткына.

— Как вам удалось вырваться оттуда? — удивленно спросил эскимос.

— Откуда? — не понял его Млеткын.

— Говорят, у вас там появились какие-то парчевики, которые все отбирают у богатых, — сказал эскимос, не сводя любопытных глаз с Сорокина и Драбкина.

— Чепуха все это, — коротко ответил Млеткын.

Вытянули на берег вельбот, поставили палатки.

Весть о прибытии вельбота из Советской России быстро распространилась по засыпающему Ному, и в береговом лагере появились любопытные.

— Эй, земляки! — послышался голос с кавказским акцентом. — Дайте взглянуть на вас.

В палатку втиснулся невысокий, очень худой кавказец в суконной черкеске со следами газырей. Его огромные сияющие глаза с удивлением уставились на Сорокина.

— Чистые русопеты! — восторженно произнес он. — Неужто большевики?

— А ты кто такой? — грозно спросил его Драбкин.

— Ахметов Магомет, — назвал себя кавказец. — Проспектор, золотоискатель по-русски.

Внешний вид его ясно говорил о том, что золота у Ахметова намыто негусто.

— Зачем приехали сюда? Революцию делать? — сыпал вопросами Ахметов. — В такое дело я пойду! Вместе будем богатых потрошить. Я тут их всех знаю, — лавочники, есть цирюльник, хоть и мой земляк, но его тоже можно тряхнуть. Я согласен вступить в партию большевиков. А как делите добычу? Поровну али по усердию?

— Торговать мы приехали, — оборвал Ахметова Драбкин. — Карандаши да тетради покупать.

— Шутите! — усмехнулся Ахметов. — Чего от меня таитесь? Я же свой человек, пролетарий. Кто не работает, тот не ест… Хотя неплохо бы сначала покушать, а потом уже работать.

Кавказец быстро исчез, как только в палатке появился полицейский комиссар. Он придирчиво оглядел всех и улыбнулся, узнав Омрылькота.

— Кто они такие? — спросил он, небрежно кивнув в сторону Сорокина и Драбкина.

— Мы советские граждане, — заявил Сорокин, и Млеткын бегло перевел.

— Это и так видно, — сказал полицейский. — Зачем вы приехали?

— Нам нужно купить письменные принадлежности для новой школы, — ответил Сорокин.

Полицейский недоверчиво усмехнулся. Он уже слышал о двух большевиках, которые якобы прибыли делать революцию и под видом карандашей и тетрадей намереваются купить оружие.

— Разрешение у вас есть? — после некоторого раздумья спросил полицейский.

— Есть! — твердо ответил Драбкин и вынул из кармана какую-то бумагу.

Сорокин краем глаза приметил, что это мандат, выданный Камчатским губревкомом.

Полицейский подержал в руках бумагу, внимательно оглядел лиловую расплывчатую печать и с сомнением проговорил:

— Это русская бумага.

— Да. Но она действительна повсюду, — невозмутимо заверил его Драбкин. — Если хотите, можете запросить своих властей и проверить.

Уверенный голос Драбкина подействовал на полицейского. Он вернул бумагу и еще раз дружелюбно улыбнулся Омрылькоту.

Не успел он уйти, как в палатку ввалился мистер Томсон, «первый друг» чукотского и эскимосского народов, как называла его не лишенная иронии местная аляскинская печать.

— Господа! — высокопарно произнес он, делая страдальческое лицо. — Вы меня глубоко обижаете. Почему не сообщили мне о своем приезде? А сейчас собирайтесь. В местном отеле вам приготовлены номера. Вы должны отдохнуть, мистер Сорокин и мистер Драбкин. Вы не имеете права отказываться, ибо нарушаете постановление мэра города Нома, который не разрешает ставить палатки на пляже.

Сорокин и Драбкин переглянулись.

Омрылькот был несколько озадачен. Мистер Томсон никогда не приглашал ни его самого, ни его земляков в гостиницу, которая предназначалась здесь только для белых. Ясно было, что все почести адресованы учителю и милиционеру.

— Пойдемте, дорогие друзья! — Томсон обратился и к остальным.

На автомобиле мистера Томсона переправились в отель — небольшое двухэтажное здание в центре города. У входа горело несколько электрических фонарей, освещающих витрину парикмахерской. В дверях радушно улыбались два кавказца — парикмахер и старый знакомый Магомет Ахметов.

— Большевики! — услышал за своей спиной Сорокин.

Всем отвели по небольшой комнате. В номере у кровати стоял пузатый комод со множеством ящиков, на нем — жестяной эмалированный таз и кувшин. Сорокин долго искал рукомойник и, не найдя его, решил уже ложиться так.

— Рукомойников у них нет, — злорадно сообщил вошедший Драбкин. — А еще Америка! В тазике моются…

— Как это в тазике?

— Вот так… Наливают воду и моются… в грязной, — пояснил Драбкин. — Черт знает что!

— У всякого народа свои обычаи, — заметил Сорокин. — Меня другое заботит: мы все время сотрудничаем с буржуазией.

— В каком смысле? — насторожился Драбкин.

— В Улаке нашими первыми помощниками оказались Омрылькот и шаман Млеткын, а тут — торговец Томсон.

— Это верно, — вздохнул Драбкин. — Но, с другой стороны, в нашем положении это вроде нэпа. Если смотреть в корень, то мы заставляем их работать на Советскую власть.

Сорокин с благодарностью посмотрел на друга. У Драбкина было прямо-таки природное классовое чутье, которое его пока еще ни разу не подводило.

— Давай-ка ложиться спать, — посоветовал Драбкин, — завтра у нас трудный день.

Мистер Томсон появился в гостинице с утра, выбритый, благоухающий. Он пригласил гостей спуститься вниз, где для них был накрыт стол: яичница с беконом, кофе, поджаренный хлеб, отливающее янтарем сливочное масло. Да, это не утреннее чаепитие в Улаке с плоской пресной лепешкой и куском черного моржового мяса.

— А где наши спутники? — спросил Сорокин.

— Они в гостях у своих соплеменников, — улыбнулся американец. — Пусть это вас не заботит. Они хорошо устроены и даже отказались ночевать в своих номерах.

— И все же их надо найти.

— Они скоро явятся, — заверил Томсон. — Не правда ли, яичница превосходная?

Драбкин молча кивнул.

— Она сделана из специального порошка, — пояснил мистер Томсон. — Было бы глупо возить сюда куриные яйца, но в нашей стране нашлись предприимчивые люди, которые придумали способ изготовления яичного порошка.

Томсон привстал и из фаянсового молочника налил в чашку Драбкина молоко.

— И молоко из порошка? — с улыбкой спросил Драбкин.

— Разумеется.

Это было неслыханно, но ни Сорокин, ни Драбкин не выказали удивления, хотя притворяться перед Томсоном не было смысла — торговец не хуже их знал положение дел на Чукотке.

— Итак, вы приехали купить карандаши и тетради, — закурив трубку, наконец заговорил о деле Томсон.

— Да, — ответил Сорокин.

— Друзья, вы напрасно меня опасаетесь… Скажите честно — вы и впрямь хотите приобрести этот товар?

Сорокин удивленно посмотрел на Томсона.

— Почему вы в этом сомневаетесь?

— Видите ли, — Томсон погасил игравшую на губах улыбку, — я встречал многих начинающих деловых людей. Я отдаю должное вашей изобретательности: нет надежнее прикрытия, чем благотворительность или цели народного просвещения. Но меня-то вы не проведете… Я долго сотрудничал с торговым домом Караевых, и они научили меня не только русскому языку… Вы можете быть откровенны со мной. Я признаю за вами право приоритета в делах на вашей земле, но поле деятельности там настолько обширно, что тесно нам не будет. Надеюсь, мы договоримся… — и Томсон снова заулыбался.

Драбкин умоляюще посмотрел на Сорокина, но тот только развел руками:

— Ничего не понимаю…

Томсон аккуратно положил дымящуюся трубку на край стола и наклонился к Сорокину:

— Будем торговать вместе!

— Как — торговать? — удивился Сорокин. — Главная паша задача — открыть школу и начать обучение грамоте. Для этого нам нужны тетради и карандаши. Мы приехали сюда, чтобы купить…

— Значит, не хотите со мной сотрудничать? — прервал его Томсон. — Между прочим, Россия с Америкой заключила конвенцию по закупке пушнины на побережье Чукотки. Исключительное право на эти торговые операции от мыса Чаплина до Энурмина принадлежит нашему торговому дому. — Томсон сказал это довольно жестко, потом помолчал немного и вновь широко улыбнулся: — Друзья мои, рад сообщить, что ваши дела почти улажены. Осталось только оценить пушнину…

— Ну что ж, не будем откладывать, — сказал Сорокин. — Мы бы хотели сегодня отплыть домой.

— О'кей! Пойдемте со мной.

Склад торгового дома находился на соседней улице. Там и повстречали улакцев. Все они, кроме Тэгрына, были заметно навеселе, тут же на ящике стояла бутылка виски, и каждый, кто хотел, время от времени прикладывался к ней.

Омрылькот встретил русских радостно.

— Вот друг! — сказал он, показывая на огромного рыжего мужчину в синем комбинезоне. — Карпентер. Революция его выселила с нашего берега, разлучила с семьей, но он хранит верность нашему народу…

«Огненная жидкость» явно развязала язык Омрылькоту, но договорить он не успел: Млеткын, зло сверкнув глазами, что-то крикнул ему по-чукотски, и старик умолк, запив виски, неожиданно вырвавшиеся слова.

Карандаши были отличного качества, но самое удивительное: сделаны они были в России на фабрике американского предпринимателя Хаммера.

— Карандашики-то наши, — шепнул Драбкин Сорокину.

С тетрадями дело обстояло хуже — вместо них пришлось взять блокноты, записные книжки и даже несколько десятков толстенных амбарных книг с графами для доходов и расходов.

— Есть несколько коробок стальных перьев, — сообщил Карпентер, — и четыре бутыли чернил.

— И это возьмем! — решительно заявил Сорокин.

Когда подсчитали расходы, оказалось, что пушнины привезли слишком много. И Драбкин передал Томсону столько шкурок, сколько требовалось, чтобы оплатить покупку письменных принадлежностей.

— Вы что — хотите все это везти обратно на Чукотку? — с удивлением спросил Томсон.

— Да, — ответил Драбкин.

Торговец с недоумением посмотрел на него.

— Но это же нелепо: вы можете взять другие товары… Насколько я знаю — шкурки будут лежать без движения по крайней мере до начала навигации. А может случиться и так, что пароход не зайдет в Улак. Лучше…

— Нет, — решительно заявил Драбкин. — Пушнина — достояние Советской республики.

Не только мистер Томсон, но и все остальные удивились такому странному решению милиционера.

К отходу вельбота на берег приехал мистер Томсон. Каждому он вручил подарки: аккуратно запакованные картонные коробки.

— Желаем вам приятного и благополучного путешествия, — сказал на прощание Томсон.

Карпентер передал через Омрылькота подарки своей семье. Пожилой торговец был угрюм и неразговорчив. Видно, его что-то мучило.

Наконец вельбот отошел от берега и взял курс на выход из залива Нортон.

К полудню берега Америки остались призрачной синей полосой, и, глядя на них, Сорокин думал о том, что вся эта поездка — странное и неправдоподобное приключение, которое может только присниться. Разве мог он предположить, что его деятельность на ниве просвещения начнется с этих полузаконных торговых операций?

7

Рифы у нуукэнских берегов с кипящим белым прибоем напоминали сказочных морских зверей, купающихся в холодной воде.

Сорокин всматривался в унылые берега, в жилища, вбитые в каменный склон.

— Давай посмотрим, что нам подарил капиталист, — предложил Драбкин.

В картонной коробке оказались аккуратно уложенные банки со сгущенным молоком, хорошо помолотый кофе, чай, пачка сахару, жестяная банка трубочного табаку «Принц Альберт» и жевательная резинка.

— Отдадим это Леночке, — сказал Сорокин.

— Само собой, — согласился Драбкин.

В пестрой толпе встречающих Сорокин легко различил Леночку Островскую. Она стояла в окружении ребят.

— Петя! Семен! — кричала она. Сорокин поднялся и замахал руками.

— Ленка-а! Это мы! Из Америки плывем!

Вельбот, осторожно лавируя меж подводных камней, причалил к берегу. Десятки рук подхватили причальный канат и вытянули судно.

— Ох, какие вы молодцы!

Лена здоровалась с Сорокиным, с Драбкиным, вглядывалась в их лица и без умолку говорила.

— Я так соскучилась! Написала вам три письма, послала с оказией в Улак, а оттуда кто-то пришел через горы и сказал, что вы махнули в Америку… Перепугалась я, ребята… Потом объяснили, что вы поехали за пачкающим камнем и бумагой.

Крутая тропа вела наверх, к ярангам, к маленькому домику.

— Ну как ты тут? — спросил Петр.

— Привыкаю понемногу, учу эскимосский язык. Начала занятия в школе, — деловито ответила Лена.

Новость поразила Сорокина.

— Как — ты уже открыла школу?

— Да. Первого сентября, как полагается.

— Как же так, Леночка? — растерянно пробормотал он. — У тебя же нет письменных принадлежностей…

— У меня своих было двадцать карандашей и тридцать тетрадок, — сообщила Лена. — На первое время мне хватит.

«Вот так пожалел Леночку», — обескураженно подумал Сорокин.

Небольшой домик был разделен на две половины. В классной комнате стояли два длинных стола со скамейками, а на стене была прибита старая моржовая кожа со следами мела.

— И мел у тебя есть? — удивился Петр.

— Не мел, а белая глина, — пояснила Лена. — Утоюк принес. Писать можно, но стирать трудно. Все-таки нужна настоящая классная доска.

Лена затопила печку, поставила чайник, Сорокин передал ей картонные коробки.

— Это тебе американские подарки.

— Спасибо, ребята, — смущенно поблагодарила она, — ну, куда мне столько! Небось себе не оставили?

— Да что ты! — неуклюже соврал Драбкин. — У нас этого добра полный вельбот.

Лене было приятно получить сразу столько лакомств. И в эту минуту она совсем не походила на учительницу первой эскимосской школы, в эту минуту она была обыкновенной девчонкой, которой впору еще играть в куклы.

За чаепитием Сорокин спросил:

— Как у тебя с уроками?

— Ох! — вздохнула Лена. — Главная трудность — язык. Утоюк, правда, помогает, но ведь он еле-еле говорит по-русски. А ученики очень способные, быстро все запоминают… Будь у меня хороший переводчик, мы бы уже далеко продвинулись. На первых уроках я просто разговаривала с учениками, а Утоюк пытался переводить. Многое путал, но теперь мы все больше и больше понимаем друг друга. Главный девиз занятий: грамота — это паше будущее, надежда на новую жизнь.

Сорокину показалось, что он только сейчас по-настоящему увидел Лену. В техникуме, на пароходе он смотрел на нее, как на обыкновенную, ничем не примечательную девушку. А теперь… Теперь она была красивой — лицо ее раскраснелось, белокурые волосы выбились из-под косынки…

— А как тут одной-то, не тоскливо? — спросил Драбкин.

Лена сразу стала серьезной.

— Ох, ребята. Первые дни такое было — хоть беги через горы к вам! Особенно ночью. Лежишь под одеялом и слушаешь. Сначала звенит в ушах, а потом начинает мерещиться всякое. Море дышит, стонет, даже охает. Мне Утоюк рассказал легенду о морском великане, который расхаживает по этим местам. По морю идет — а вельботы снуют у него под ногами. Питается он китами — моржи для него слишком мелки. На один раз ему пять-шесть китов нужно. Поест этот великан и уходит спать в тундру. Возьмет, отломит верхушку горы и под голову положит вместо подушки. Он добрый, этот великан. Он помогает охотникам. В той легенде говорится, как он спасал нуукэнцев, попавших в шторм. Он попросту взял их вместе с байдарами в свою рукавицу и держал там, пока не стих ветер.

Лена рассказывала с увлечением.

— В плохую погоду ходить по нуукэнским улицам просто беда — того и гляди унесет в море. В прошлом году ураганом сдуло бабушку Кагак. Рассказывают, летела она по воздуху, как на крыльях… Ну, а мне надо было обойти все яранги, познакомиться с каждой семьей… Думаю вот начать занятия для взрослых. Желающих тут много.

— Для взрослых? — удивился Сорокин. — Замахнулась ты, однако, Лена!

— Что же делать? — пожала она плечиками. — Ходят, спрашивают. Сам Утоюк не прочь сесть за парту. Выпросил у меня тетрадку и что-то записывает на уроках…

Лена поставила второй чайник на печку, открыла большим охотничьим ножом банку сгущенного молока, достала пачку американских галет.

— Угощайтесь, ребята. У меня сегодня праздник… Кстати, готовим концерт к Октябрьской годовщине. Разучиваем «Варшавянку» и еще несколько песен. Слух у моих учеников отличный, мотив запомнили сразу. Вот только со словами трудно. Не понимают. Приходится поначалу рассказывать.

— Ну, Лена… — сокрушенно вздохнул Сорокин. — И как это у тебя все сразу получается? Неужели нет таких, кто мешает?

— Как нет? — вспыхнула Лена. — Тут такие буржуи! Вот шаман Хальмо. В первый день пришел ко мне и потребовал, чтобы я учила грамоте только его, всем остальным она якобы во вред. Я объяснила, что послана сюда Советской властью прежде всего учить детей. На второй день он принялся угрожать, говорил, что поступаю я плохо: ведь не едет же он, Хальмо, в Россию учить шаманскому искусству русских детей? Кое-как объяснила ему про пролетарскую солидарность. Но и тут Хальмо нашелся. Стал говорить, что революция нужна только белым, потому что это они разделились на бедных и богатых. А у нас, мол, у эскимосов, такого разделения нет. Все одинаково бедны. Но я уже успела пройти по селу и посмотреть, у кого что есть. Конечно, не бог весть какое богатство у здешних буржуев: байдара или деревянный вельбот. Ну я и сказала ему это. А шаман все свое гнет… Хитрый мужик.

Лена налила чай, разбавила его сгущенным молоком, сама села напротив Сорокина и стала мочить в кружке твердую как фанера галетину.

— Испечь бы настоящего хлеба! — вдруг с тоской выдохнула она. — Я уже думала, как это сделать: надо только достать закваску. Не догадались в Америке взять?

— Как-то в голову не пришло, — виновато проговорил Сорокин.

Мужчинам Лена постелила в классе.

Перед сном Сорокин все же заглянул к ней в каморку: там было уютно. Сколоченная из досок кровать покрыта белыми оленьими шкурами, а сверху еще и лоскутным одеялом. На стене развешаны фотографии, журнальный снимок, изображающий дерево. На маленьком столике, покрытом белой тряпицей, лежат книжки. На полу разостлана шкура белого медведя.

— Шкуру мне принес Утоюк, — сообщила Лена. — Так теплее. А в первые заморозки иней проступал сквозь половицы. Это лампа, — Лена показала на жестяную лоханку с фитилем, стоящую на подоконнике. — Жирник. Горит ровно, почти без копоти.

— Ты изобрела?

— Нет, ребята сделали.

— Надо срисовать. У нас ведь тоже нет ламп.

Сорокин достал блокнот, купленный в американской лавке, и набросал схему жестяной коптилки на нерпичьем жиру. Пока он рисовал, Лена сидела рядом и смотрела на него. Он чувствовал ее взгляд, теплый и нежный, слышал ее негромкий, даже немного робкий голос. И ему снова представилось, как эта маленькая, хрупкая девушка остается каждый вечер одна, вот в этом домике, как слушает она море и ветер, как, должно быть, тоскует по своим родным и друзьям. Что ни говори, а им с Семеном легче, их все-таки двое… Сорокину вдруг захотелось утешить Лену, сказать ей что-то ласковое, бодрящее, но вместо этого он вдруг предложил:

— Хочешь, мы поделимся с тобой письменными принадлежностями?

— Может, обойдусь как-нибудь, — ответила Лена.

— Поделимся, — твердо сказал Сорокин и добавил: — В Октябрьскую годовщину приезжай к нам. Кстати, напиши мне слова песен, которые вы тут разучиваете. Попробую в Улаке организовать хор.

— Вот здорово! Я приеду со своими учениками, и мы устроим большой концерт! — обрадовалась Лена.

* * *

Рано утром в школу пришел Тэгрын.

— Лед идет! — сообщил он. — Белое небо над северной частью пролива! Собирайтесь!

Вельбот плыл на северо-запад, прижимаясь к берегу. За поворотом мыса скрылась оставшаяся на берегу фигурка Лены. «Прощай, Нуукэн! Прощай, Лена! Молодец ты!»

Сорокин снова думал о ней. Драбкин молчал. Он прятал лицо в высоко поднятый воротник и смотрел вперед, откуда несло холодом и изморосью.

За Сенлуквином начался густой снегопад.

Омрылькот встревожился:

— Может быть, лед подошел к Улаку… Тогда придется уходить в Кэнискун, на южную сторону полуострова.

Снег падал на воду и сразу же таял. Он хлестал по лицу, стекал за ворот леденящими струйками. Берега исчезли в сплошной серо-белой пелене.

Драбкин повернул мокрое, иссеченное снегом и ветром лицо к Сорокину.

— Слушай, Петя, а мы с тобой — нытики и саботажники, — заявил он. — Ты подумай, что сделала Лена на пустом месте? Без языка, безо всего! Это же настоящий подвиг! А мы — Америка, карандашики, школьный дом…

Ледовое поле вышло из-за Инчоунского мыса. До Улака оставалось всего лишь мили полторы. Яранги, берег, сопки, лагуна, речка — все было покрыто толстым слоем снега.

Началась зима. Первая зима Петра Сорокина на чукотской земле,

8

Несмотря на твердое решение выспаться, за ночь Сорокин почти не сомкнул глаз. Он ворочался, скрипел досками топчана, тяжело вздыхал и думал, думал…

Кажется, все было готово к открытию школы. Помещение убрали, переписали ребятишек, которым надлежало явиться на занятия, провели первое родительское собрание. Пришлось изрядно попотеть, отвечая на самые неожиданные вопросы вроде тех, не повредит ли грамота охотничьей удачливости, не станет ли грамотная девочка менее искусна в шитье…

Большое затруднение вызвал вопрос: в какое время дети должны прийти в школу — ведь часов в Улаке не было. После долгих споров решили собрать учеников по звуковому сигналу — удару железного молотка по большому медному котлу. Котел подвесили на столбе возле школы. Звон получался тягучий, густой и был хорошо слышен даже в самой дальней яранге.

Учащихся было четырнадцать человек. Восемь мальчиков и шесть девочек. Можно было набрать и побольше, но определить возраст ребят оказалось делом нелегким. Никто не помнил, сколько кому лет. «Мерить время — все равно, что глотать ветер», — философски заметил Млеткын. Только более молодые приблизительно знали время рождения своего ребенка. Например, возраст Унненера, одного из будущих школьников, определили так: он родился в год, предшествовавший тому, когда на берег Улака выбросило огромного дохлого кита. Этим китом кормились всю зиму и люди и звери. Так же определяли возраст и остальных ребят.

Поначалу Сорокин намеревался сделать классную доску, такую же, как в Нуукэне у Лены Островской, но Тэгрын раздобыл где-то кусок фанеры, выкрашенный превосходной черной краской.

Приближалось утро, но сон не шел. Несколько раз Сорокин впадал в забытье, но тут же просыпался, и снова тревожные мысли начинали одолевать его. «Как начать первый урок? Что сказать ребятам?» Осторожно, чтобы не разбудить Драбкина, он поднялся и вышел на улицу.

На морской стороне поверхность океана и небо светились призрачным холодным светом. Мерцали крупные звезды, и на краю, над черным массивом мыса Дежнева разгоралась заря.

Сорокин взглянул на часы: до начала первого урока оставалось еще более двух часов.

Северный ветер колыхал покрытый ледяной кашей океан. Вода глухо билась о замерзший берег. Снегу намело уже много, под ним скрылись стены яранг. Сорокин шел к зданию школы, возвышающемуся на пригорке. Ослепительная белизна снежного покрова удивила его.

Вот и школа. Он вошел в пахнущий свежим деревом класс, зажег спичку, и мерцающий свет выхватил из темноты четыре больших стола. На каждом стояло по жестяному жирнику. Сорокин зажег их, и в комнате сразу стало светло и уютно. На стене висел большой плакат. Наклеенными бумажными буквами на нем было написано по-чукотски и по-русски: «Вэты нытваркын торкалэвэтгавран». «Да здравствует новая школа». Перевод сделал Тэгрын. Слово «школа», насколько понял Сорокин, означало в обратном переводе «яранга для бумажного разговора». Конечно, это не совсем точно, но для первого раза сойдет.

У школьной доски повесили красный флаг с серпом и молотом и пятиконечной звездой. Звезда и молот никого не удивили, но серп вызвал оживленные толки. Улакцев восхитила сообразительность русского крестьянина, который изобрел специальный нож «для резки травы и других растений», как перевел это слово Тэгрын.

Было прохладно, и Сорокин принялся растапливать печку. Вскоре он услышал, как отворилась дверь и в комнату кто-то вошел. Сорокин обернулся — перед ним стоял Пэнкок. Парень смущенно переминался с ноги на ногу, щурясь на свет разгоревшихся жирников.

— Заходи, заходи, — позвал его Сорокин.

— Здравствуйте.

Парень с любопытством оглядел парты, посидел за одной из них, подперев кулаком голову. Потом, улыбаясь Сорокину, прошелся по классу, остановился у черной доски, провел по ней пальцем — палец остался чистым. Это очень удивило Пэнкока. Вот Пэнкок уставился на лозунг. Выражение его лица было настолько серьезным и многозначительным, что учителю показалось, будто парень отлично знает грамоту. Он что-то говорил Сорокину, и тот догадывался: парень хочет учиться, хочет постичь мудрость человека, узнающего новости по значкам, похожим на следы птиц на свежем, только что выпавшем снегу.

Приближалось время подачи сигнала. Сорокин чувствовал, что волнуется.

Появился Драбкин с чайником и едой, завернутой в тряпицу.

— Поесть надо горячего! — сказал он деловито. — Сил прибавит. Ты же почти не спал!

Сорокин с удовольствием выпил чай и посмотрел на часы.

Вчера он поставил время, высчитав его по хронометру шамана Млеткына. Изнутри шаманская яранга отличалась от других только тем, что в ней были необычные для этих мест предметы. Полированный ящик с инкрустацией и железными дисками. Он играл старинные вальсы и военные марши. По стенам было развешано оружие — два винчестера, дробовое ружье тульского завода, еще какое-то ружье вроде кремневого. Возле большого деревянного ларя висел портрет адмирала Колчака.

— Это зачем? — спросил Сорокин.

— Русский бог, — добродушно ответил Млеткын.

Сорокин объяснил, чей это портрет. Млеткын очень удивился, но портрет снимать не стал.

— Пусть висит, — сказал он, — теперь он никому не повредит.

«А в школе нет ни одного портрета вождей пролетариата — не догадались захватить. Хоть сам срисовывай с книги», — с сожалением подумал Сорокин.

До начала занятий оставалось полчаса.

В сугробах, наметенных у стен круглого домика, маячили тени. Кто-то шевелился и у столба с сигнальным котлом. Сорокин пригляделся и узнал своих будущих учеников.

— Заходите, — пригласил их Сорокин, показывая рукой на дверь, — идите.

Сначала один мальчик по имени Уиненер, за ним Кымыргин, девочки Рытыр и Кымынэ робко вошли в круглый домик.

Чуть ли не все ребята явились задолго до того, как Сорокин взял в руки тяжелый железный молоток и стал бить им по медному котлу. Услышав необычный звон, собаки залаяли, завыли. Голоса их смешались с шумом ветра и почти заглушили звон самодельного колокола.

Наконец появился переводчик. Он выглядел важным и значительным в чисто выстиранной камлейке, в пестро расшитых белых торбазах.

Учитель и переводчик вошли в класс и встали у доски.

Драбкин уже успел рассадить ребятишек за парты. И теперь, бросив ободряющий взгляд на Сорокина, он тихонько вышел в соседнюю комнату.

— Товарищи! — громко произнес учитель. И подождал, пока Тэгрын скажет по-чукотски «тумгытури!».

— Вы пришли сегодня в этот круглый домик, чтобы начать новую жизнь, жизнь, которую никогда не знали на этих берегах.

В глазенках девочки, сидящей напротив, Сорокин уловил тревогу.

— Новая жизнь — это счастливая, радостная жизнь. Она еще впереди, но вы делаете к ней первый шаг, первый свой шаг дальнего путешествия.

Тэгрын старательно переводил, но, видно, ему было нелегко. Он вспотел и то и дело вытирал разгоряченный лоб полой камлейки.

— Вы пришли учить грамоту. Что же такое грамота?

Черные пытливые глазенки уставились на Сорокина.

И в них учитель увидел неутоленное любопытство, жажду знаний, смешанную со смутной тревогой.

— Грамота — это большое окно в новый мир, это и широкая дверь, через которую вы придете к людям, живущим далеко отсюда, в России, где есть леса, где растет хлеб и стоят большие города с домами в несколько этажей…

Тэгрын остановился и переспросил:

— Что такое — этажи?

— Это когда одна яранга стоит на другой, — пояснил Сорокин.

— А зачем? — с любопытством спросил Тэгрын.

— Зачем? — Сорокин несколько растерялся. Действительно — зачем? — Так надо.

— А не раздавит верхняя яранга нижнюю? — выразил опасение Тэгрын.

— Нет, — ответил Сорокин. Своими вопросами Тэгрын сбил его.

— Вы поедете в страны, где нет снега, где круглый год цветут цветы, где не замерзают ни море, ни реки, и вы можете купаться в волнах, теплых, как чай…

Тэгрын опять остановился.

— Я не буду такое переводить.

— Почему? — удивился Сорокин.

— Они испугаются, — кивнул он на учеников.

— Как испугаются?

— Они не захотят уезжать в страны, где нет снега и море не замерзает. Как они будут охотиться на нерпу? И зачем залезать в теплый чай?

— Не в теплый чай, а в теплое море, чтобы плавать, — пояснил учитель.

— Как морж? — догадался Тэгрын.

— Вот-вот! — обрадовался Сорокин.

— Все равно никто добром не полезет в воду, разве только нечаянно, — заметил Тэгрын. — У нас так не делают. Если кто и падает в воду, только по неосторожности. И плавать, как морж, никто не умеет…

— Можно научиться, — возразил учитель.

— Значит, ты будешь учить и плаванию?

— Да нет, — Сорокин почувствовал, что урок проваливается. — Главное — это грамота. И начнем мы с грамоты, которая позволит узнать весь мир.

Тэгрын озадаченно смотрел на Сорокина.

— Почему не переводишь?

— Разве нельзя без грамоты узнать мир?

— Нельзя! — решительно заявил учитель и сердито взглянул на переводчика.

— Хорошо, я переведу, — Тэгрын повернулся к ученикам и произнес длинную речь, из которой Сорокин ровным счетом ничего не понял, но почувствовал, что Тэгрын говорил то, что надо.

— Мальчики и девочки, — сказал Тэгрын, — нынче новая жизнь идет на нашу землю. Говорят, где-то есть моторы на вельботах, а Гэмо купил музыкальный ящик, Млеткын привез отмеряющий жизнь прибор, в котором стучит маленькое железное сердце… Все эти чудеса трудно сразу понять. Для этого нужно знать главное — разговор, который белые люди пишут на бумаге, на непрочной белой шкуре неведомого зверя. Там нанесены значки, заклинания, которые помогут узнать многое. С помощью бумажного разговора можно далеко передавать новости и набираться мудрости из множества сшитых вместе обрезков этой белой кожи… Когда я был в Америке, я видел людей, которые с утра погружали свое лицо между двумя тонко выделанными обрезками кожи, испещренными значками, и так они узнавали новости. В Петропавловске русские шаманы-попы извлекали заклинания из крепко сшитых между собой шкурок и даже пели, глядя в них… И вы этому научитесь, если будете стараться. Этот человек, — кивнул он в сторону учителя, — знает грамоту лучше всех, поэтому его и послали к нам… Он расскажет вам о дальних странах и о новой жизни, расскажет о большевиках, которые прогнали Солнечного владыку и дали слово работающим людям.

Сорокин с завистью смотрел, как внимательно дети слушали Тэгрына. Знать бы чукотский язык, уметь бы свободно разговаривать! Сколько бы он сказал им, сколько бы объяснил!

Тэгрын умолк и выжидательно уставился на учителя.

— А теперь будем знакомиться, — сказал учитель, — меня зовут Петр Яковлевич.

— Петр Яковлевич, — повторил Тэгрын и сообщил, что это имя учителя.

— А Сорокин — что это? — спросил один из мальчиков.

— Сорокин — это главное имя, — объяснил Тэгрын, — а Петр Яковлевич — вспомогательное.

— Кличка?

— Не кличка, но так полагается, — серьезно сказал Тэгрын. — У русских такой обычай.

— Не только у русских, — заметил тог же бойкий мальчик, — у американов тоже.

— И у Млеткына, — вставил другой мальчик.

— У Млеткына имя Франк взято взрослым человеком, — принялся разъяснять Тэгрын, — а нашему учителю Петр Яковлевич дано при рождении… Как тебя звали, когда ты родился? — обратился он к Сорокину, чтобы уточнить свою догадку.

— Петя.

— Может быть, лучше тебя так и называть? — предложил Тэгрын. — А то длинно очень — Петр Яковлевич…

— Нет, учителя надо называть но имени-отчеству.

— Хорошо, — вздохнул Тэгрын, — пусть будет Петр Яковлевич.

Он что-то сказал ребятам, и те несколько раз повторили имя учителя:

— Потыр Якылевич, Пиотыр Аковлевич, Покотыр Ваковлевич!

Особенно хорошо получалось у девочки, сидящей на первой парте.

— А ну, скажи одна, — попросил ее Сорокин.

Девочка застеснялась, закрыла рукавом лицо и отвернулась.

— Она стесняется, — заметил Тэгрын, которому нравилась роль толкователя учительских слов.

— Ну, ничего, — сказал Сорокин. — Пусть теперь каждый скажет мне свое имя.

Он открыл гроссбух, превращенный им в классный журнал, и обратился к мальчику на первой парте:

— Скажи мне свое имя. Мальчик четко и громко произнес:

— Унненер.

— Хорошо, — Сорокин принялся записывать имя в журнал. — А тебя как зовут?

— Кымынэ, — ответила девочка.

— Так — Кымынэ, — повторил Сорокин.

За плечом сопел Тэгрын, внимательно следя, как учитель пишет имена учеников.

— Кол-звезда, — сказал он, — женщина-червяк.

— Что?

— Унненер по-русски будет — Кол-звезда, — объяснил Тэгрын, — а Кымынэ — женщина-червяк. Кол-звезда — это Полярная звезда…

— А женщина-червяк? — машинально спросил Сорокин.

— Так и будет, — невозмутимо ответил Тэгрын.

Сорокин посмотрел на Кымынэ. Красивая девочка, с круглым лицом, длинными ресницами. Синяя татуировка на подбородке нисколько не портила ее.

Надо бы порасспросить, почему так назвали девочку, но это потом… У других ребят имена были обычные: Вуквуп — камень, Тутына — тьма, один из мальчиков, задумчивый, тихий, носил имя Тутрил, что означало — крылья сумерек.

Разобравшись с именами, Сорокин объявил перерыв и вместе с Тэгрыном направился в соседнюю комнату, где их ждал милиционер Драбкин.

— Тяжело вам, — сказал Драбкин, подавая учителю ковшик ледяной воды, — я все слышал.

Тэгрын, обливаясь потом, тоже жадно припал к ковшу с водой.

— Трудно… — наконец выдохнул он, — трудная она, эта грамота.

— Почему девочку зовут червяком? — спросил Сорокин.

— Не знаю… Так, наверное, надо было. А что такое Сорокин?

— Сорока — это птица.

— Хорошо быть птицей, — задумчиво произнес Тэгрын.

— А мое — Тэгрын — значит копье.

— Копье — тоже хорошо, — сказал Драбкин. — Ну, пора начинать… — Он взял колокольчик и подал сигнал к началу второго урока.

Сорокин раздал ученикам заранее заточенные карандаши, блокнотики и показал, как надо держать карандаш. Оказалось, что верно ухватить непривычную палочку нелегко. Унненер, нацелившись на бумажный лист, собрался было поставить какой-нибудь знак, но не рассчитал свои силы и порвал бумагу.

— Ничего, — утешил его учитель, — придет время — научишься хорошо писать.

Скованность первых минут прошла, и ученики склонились над тетрадками, стараясь провести начальную линию своей будущей жизни.

Тэгрын ходил между рядами и деловито поправлял пламя жирников.

За окном по-прежнему выл ветер, ледяная волна била о берег, а в классе было тепло и уютно.

И вдруг эту тишину разорвал крик. Сначала дальний, еле различимый. Ребятишки подняли головы. Голос перекатывался по селению и приближался к деревянной яранге — школе.

Сорокин прислушался.

— Вэкын! Вэкын! — неслось по Улаку.

— Вэкын! — воскликнул Унненер и кинул на стол карандаш.

Словно буря прокатилась по классу:

— Вэкын! Вэкын!

Тэгрын на минуту застыл на месте, потом с громким криком «вэкын!» кинулся к двери и исчез в студеном ветре, ворвавшемся в класс. За ним побежали ребята.

— Куда вы? Куда? — Следом за детьми учитель выскочил из домика и увидел, что из всех яранг к морю бегут люди. Они тащат на себе кожаные и матерчатые мешки, ведра.

Драбкин встревожился:

— Беда какая?

— Не похоже, — ответил Сорокин. — Посмотрим, что там приключилось.

Ветер и ледяные капли больно секли лицо. Море ревело и дыбилось, поднимая ледяную кашу, словно обезумевший зверь, обрушивалось оно на замерзшую гальку, на копошившихся там людей.

Еще издали Сорокин увидел, что на берегу собирают мелкую рыбешку.

Рыбы было столько, что кожаные мешки наполнялись быстро. Люди орудовали лопатами, руками, ведрами или же просто сгребали ее в кучу.

А волны все кидали и кидали на берег живую искрящуюся массу. Всеобщее возбуждение захватило и Сорокина с Драбкиным.

— Верно! Верно! — одобрил оказавшийся поблизости шаман Млеткын, — Собирай подарок моря!

На берег прибыли собачьи упряжки. На нарты грузили большие кожаные мешки и увозили на лед лагуны, где каждая семья складывала свою кучу, покрывая ее сверху толстым слоем снега.

Пока не утих ветер и не успокоилось море, весь Улак собирал рыбу. Только поздним вечером Сорокин с Семеном притащили последнее ведро с рыбой на чердак школьного домика.

9

В обширном чоттагине Омрылькота трещал костер. За низким столиком в ожидании еды сидели Каляч, Гэмо и сам хозяин.

Омрылькот сосал погасшую трубку и смотрел на огонь, В другое время сегодняшний вечер был бы отмечен особо. Непременно хорошим настроением… Кажется, во всем сопутствовала удача… На зиму вдоволь запасли мяса, на прощание море подарило косяк вэкына. Хорошо укреплена яранга, одежда тепла и прочна. Раньше этого было достаточно, чтобы ни о чем не думать, чтобы наслаждаться едой, теплом, мягким женским телом, детским гомоном… Но вот на пути спокойной, размеренной жизни встала деревянная яранга…

В чоттагин вошел Млеткын и уселся на свободный китовый позвонок.

Женщина поставила на стол деревянное корыто — кэмэны и навалила в него вареной рыбы.

Каждый протягивал руку, брал рыбешку и обсасывал ее, оставляя лишь хребет и безглазый череп. В чоттагине стало тихо: все были заняты едой.

Наконец, утолив голод и облизав пальцы, Омрылькот обратился к шаману:

— Грамота — это волшебство?

Млеткын ответил не сразу. Он тщательно обсосал рыбью головку, раздавил зубами глаза, проглотил их и только тогда многозначительно произнес:

— От человека все зависит.

— А что такое Сорокин? — спросил Гэмо.

— Сорокин — имя учителя. Означает птицу, состоящую в родстве с вороном, — ответил Млеткын. — Сорокин-птица живет на русской земле.

— Если русская птица имеет своего родственника здесь, то человек… — Омрылькот выжидательно посмотрел на шамана.

— Родство в животных предках может предполагать и родство в человеке, — важно заявил Млеткын. — Быть может, русские — это наши дальние родичи, которых мы давно потеряли. Но, — шаман обвел присутствующих взглядом, — разные русские бывают. Те, кто нынче приехал к нам с грамотой, ищут поддержку в бедняках, а иные, кто притаились и ждут удобного случая, чтобы вернуть время богатых и сильных…

— Но почему мы покорно посылаем детей в школу? — заметил Каляч. — Или у нас нет своего разума, чтобы передать его детям? Почему мы не можем сказать просто: не хотим школы, не хотим новой жизни, не хотим вашей грамоты!

— Можно и так сказать, — отозвался Млеткын и посмотрел на сидящего напротив Омрылькота.

Омрылькот ждал от шамана вразумительного слова. Шаман ведь долгое время жил в Америке, он изнутри познал жизнь белого человека, такую загадочную, полную необъяснимых с точки зрения здравого смысла поступков. «Велика ли опасность грамоты? Стоит ли из-за этого ссориться с русскими? Что сулит им призрачная надежда на новую жизнь?» — вот что волновало сейчас Омрылькота.

— Большого худа от познания грамоты не должно быть, — веско сказал шаман и улыбнулся. — Будь я помоложе, может, и сам взялся бы за тонкую кожу, да понюхал, что там интересного. Настоящие белые люди, те, кто держит власть и богатство, весьма искусны в этом… И я полагаю, что главная опасность не в грамоте, а в самих этих людях — в учителе и милиционере, в их мыслях о равенстве и разделении богатств. И самое страшное — это Красная Сила…

Последние слова зловеще повисли в сгустившемся дымном воздухе яранги.

— Красная Сила? — переспросил Омрылькот.

— Да, это худшее, что может прийти сюда. Тогда — всем нам гибель.

— Болезнь какая? — с тревогой спросил Каляч.

— Красная Сила — это вооруженные бедные люди, — пояснил Млеткын. — Те, кто захватил власть в Анадыре.

— Откуда такая сила у бедных? — удивился Каляч.

— Их много — в этом их сила, — заключил Млеткын.

Омрылькот смотрел на шамана. «Да, Млеткын набрался мудрости в стране белых людей. Мудрости, смешанной с хитростью. А это тоже большая сила».

Женщина убрала кэмэны и расставила чашки.

— Какой сахар подавать? — спросила она Омрылькота.

— Давай русский. Он крепкий и сладкий.

Отпив чаю, Омрылькот вытащил тетрадку-блокнот внука и подал Млеткыну.

— Погляди, может, что уразумеешь.

Млеткын небрежно принял блокнот. Он уже успел изучить тетрадки школьников. На каждой было написано имя владельца, а на первой странице обозначен знак «А», похожий на каркас кочевой яранги или же распялку для песцовой шкурки. Племянница Рытыр пояснила, что этот звук получается, если широко открыть рот и как бы застонать от нестерпимой боли.

— А-а-а! — простонал шаман, и все удивленно уставились на него. Омрылькот даже подумал, что старик подавился рыбьей косточкой. Но на лице шамана было не страдание, а лукавство и многозначительность.

— Так звучит знак, обозначенный здесь, — заявил шаман таким тоном, словно отгадывал волю духов. — А тут, — он показал на обложку, — написано имя вашего внука Локэ.

Блокнот долго переходил из рук в руки, и каждый считал своим долгом внимательно рассматривать знаки, обозначающие имя мальчика.

— Конечно, — продолжал Млеткын, — Красная Сила может нагрянуть в любое время, едва только до Анадыря дойдет весть о том, что в нашем селении притесняют большевиков. У них есть такие шесты, с помощью которых они переговариваются на большом расстоянии.

— Машут? — спросил Каляч.

— Нет, птичьим щебетанием, — пояснил шаман. — Тонким птичьим щебетанием. На высокий шест натягивают металлическую бечевку, садятся, закрывают уши кожаными накладками и переговариваются птичьим голосом.

Это выглядело неправдоподобно. Но Омрылькот слушал, подозревать Млеткына во лжи у него не было оснований: с чего это в таком серьезном деле шаман будет выдумывать? Птичьи голоса… Может, это каким-нибудь образом связано с именем самого учителя, с именем, родственным священному Ворону?

— Однако у наших русских не видно шеста с металлической бечевкой и нет накладок на ушах, — заметил Каляч.

— Может, не успели распаковать. Пока надобности нет, — предположил Млеткын.

В чоттагин вошел Локэ. Он аккуратно поставил к стене санки с полозьями из моржовых бивней и подошел к столику. Женщина принесла ему рыбы.

— О чем говорил вам учитель? — спросил его Омрылькот.

— Очень много разговору было, — серьезно ответил Локэ. — Потыр Каколевич говорил, а Тэгрын сильно потел. О новой жизни рассуждали. И если мы будем усердны, то к концу зимы начнем различать знаки и узнавать начертанное.

Локэ рассказывал обстоятельно, стараясь припомнить слова учителя, переведенные Тэгрыном.

— На хорошо выделанных тонких шкурках, сшитых вместе, начертана эта мудрость, как у русских шаманов — попов…

— На попов, что ли, вас будут учить? — усмехнулся Каляч.

— Коо, — пожал плечами мальчик. — Может, и так… Но главное — мы будем делать революцию!

— Что? — переспросил Млеткын.

Он уже слышал это слово. В Сан-Франциско. Американцы много говорили об этом. То, что произошло в России, и называлось этим металлически звенящим словом.

Когда насытившийся мальчишка вполз в полог, Млеткын сказал:

— В Красной Силе много опасного, грозного для нашей жизни.

— Оружие? — спросил Каляч.

— Оружие и у нас есть, — заметил шаман. — Они лишают свободы тех, кто препятствует их делам.

— Связывают или сажают на цепь? — предположил Омрылькот.

— Запирают в сумеречном доме.

— Какомэй![15]—дружно воскликнули слушатели.

— Человек не видит ни настоящего света, ни друзей — его увозят далеко от родной земли…

— Наказание тоской, — уразумел Омрылькот. — Как это жестоко!

— Что же нам делать? — шепотом спросил Каляч.

— Внешние силы могут оказаться на нашей стороне, — важно заявил Млеткын, поймав на себе недоверчивый взгляд Омрылькота. — Проявление внешних сил может быть разным — бедствие какое-нибудь… снежная лавина, скажем… или что другое…

Омрылькоту оставалось только дивиться про себя хитрости шамана: вероломство у него в крови, но настоящей силы нет, потому что Млеткын по натуре человек ленивый.

Млеткын, пряча голову в просторный капюшон, отороченный росомашьим мехом, шагал под мокрым ветром, дующим с моря: он торопился к себе.

— Кыкэ вай! Всю воду мне расплескал! — неожиданно услышал шаман.

Оказалось, он столкнулся с Наргинау, хозяйкой соседней яранги.

Ручеек замерзал. Воды оставалось на самом донышке ямок, и надо было долго скрести по льду ковшиком, чтобы набрать ведро питьевой воды. Пройдет еще несколько дней, и она исчезнет совсем. Придется добывать из снега или льда.

— А, Наргинау! — воскликнул шаман. — Ты все молодеешь. Тоскуешь, однако, по своему тангитану?

— Чего уж тосковать по нему, — вздохнула Наргинау. — Он уехал, забыл меня. Приворожил бы мне нового тангитана.

— Уж слишком он для тебя молод, — укоризненно заметил шаман, примечая про себя, что Наргинау сейчас в той самой поре, когда любая женщина сладка, как перезревшая морошка: дотронься — и брызнет соком.

— Я говорю о другом, о том, который волосатый и с усами, — пояснила Наргинау. — Он мне мил. Даже во сне его видела. Ты уж помоги мне, нашли на него какой-нибудь уйвэл[16].

«А не худо бы привязать милиционера к здешней женщине. Конечно, настоящий мужчина никогда не выкажет своей зависимости… И все же…» Шаман хорошо знал, что женщина способна толкнуть человека на большие безумства.

— Ты сшей мне зимние рукавицы, — попросил Млеткын. — Мне придется просить богов на скалах Сенлуквина. А там холодно, воет ветер, и камень жгуче-холодный, голая рука к нему примерзает.

Это было обещание, и Наргинау обрадовалась:

— Сошью тебе рукавицы! Теплые, двойные, из самого лучшего белого камуса!

— Только помни: чтобы мездра была мягкая, как женское бедро, — попросил Млеткын.

Наргинау скрылась в темноте.

Глядя ей вслед, Млеткын думал о том, что Наргинау очень неуютно одной: разве может быть настоящим домом яранга без мужчины? Это все равно что трубка без табака, ружье без патрона…

Дверь в его жилище была прикрыта. Млеткын шагнул в дымный чоттагин, теплый, пахнущий свежей вареной рыбой.

10

Первая пурга накинулась на Улак с такой яростью, словно старалась наверстать упущенное за короткое лето. Все потонуло в белой кипящей пелене. Чуть ли не ползком Драбкин с Сорокиным добрались до школы и затопили печку. Пламя рвалось так, что Сорокин всерьез опасался пожара: искры могли попасть на деревянную крышу и воспламенить ее. Железная дверца печи дребезжала, а огонь ревел, как в паровозной топке.

Сорокин был уверен, что никто не придет на урок: невозможно дать сигнал — столб, на котором висел медный котел-колокол, занесло снегом, да и бить в него нет никакого толку — все равно никто не услышит.

При ураганном ветре неожиданно потеплело — снег стал липкий и хлестал по лицу, как мокрая простыня.

Первым ввалился в класс запорошенный снегом Унненер. За ним явился Тэгрын, а там потянулись и остальные ученики: никто не остался дома, даже маленькие девочки.

— Сегодня, — сказал Сорокин, вглядываясь в лица учеников, — я расскажу вам о русской земле, о большой нашей стране. Сейчас вот у нас пурга, а где-нибудь на Черном море — тепло и люди ходят без кухлянок…

Тэгрын добросовестно перевел.

— На больших ровных пространствах убрали хлеб…

— Куда убрали? — переспросил Тэгрын.

— Собрали, — уточнил Сорокин.

— На больших ровных пространствах, — перевел Тэгрын, — русские люди собрали в кучу хлеб точно так же, как мы вчера собирали рыбку-вэкын на берегу моря.

— Только у них, у русских, море черное, а наше — белое ото льда и снега, — вставил Унненер.

— В лесах, — продолжал рассказывать Сорокин, — деревья пожелтели: листья пожухли и упали на землю.

— И у нас такое бывает! — обрадовался Тэгрын. — Только наши листочки по земле стелются…

— Природа ждет наступления холодов. Может быть, кое-где по утрам уже появляется свежий ледок. Такая осень на Дальнем Востоке, в Сибири, вокруг Москвы, Ленинграда… А вот на юге до зимы еще далеко. И есть такие места, где всю зиму люди не увидят снега…

— Так это в жарких капиталистических странах, — заметил Тэгрын, демонстрируя свою осведомленность.

— Наша страна так велика, что и у нас есть такие районы, где круглый год не бывает снега, — повторил Сорокин. — На юге нашей страны живут другие народы…

— А разве не везде живут русские люди? — искренне удивился Тэгрын. — Я думал, что повсюду, кроме пашей чукотской земли — русские…

— Нет, — улыбнулся Сорокин. — В нашей стране живет очень много разных народов.

— Какомэй! — воскликнул Тэгрын, забыв о том, что он должен переводить ученикам. — Какие же это народы?

— Украинцы и белорусы, — начал перечислять Сорокин, — туркмены, грузины, узбеки, казахи и еще много-много разных национальностей — все их трудно перечесть…

— Чукчи, эскимосы, коряки и ламуты еще, — добавил Тэгрын.

— Правильно! — обрадовался Сорокин. — Молодец!

— Вы слышали, что сказал учитель? — взволнованно обратился к ученикам Тэгрын. — Оказывается, кроме нас и эскимосов, коряков и ламутов, в России живет множество других народов. И это потому, что наша страна — очень большая земля. Такая большая, что есть даже жаркие страны, где люди не видят снега и ходят голые…

Сказав это, Тэгрын остановился и взглянул на Сорокина.

— Я сказал, — обратился к нему Тэгрын, — что в нашей стране есть голые люди.

— Какие голые люди? — опешил учитель.

— Раз есть жаркие земли, значит, есть и голые люди, — убежденно произнес Тэгрын. — Я в Петропавловске видел большую книгу о всей земле, о разных народах. Там есть такая картинка — жаркая страна и голые люди под деревьями.

— Я полагаю, в нашей стране голых людей нет, — возразил Сорокин, с тревогой подумав о том, что переводчик может наговорить ученикам все что угодно.

— Почему нет? — не мог успокоиться Тэгрын.

— Ты переводи то, что я говорю, — мягко попросил Сорокин.

Тэгрын молча кивнул.

— Разные народы, которые живут в нашей большой стране, раньше любили драться между собой. Но Советская власть сказала — хватит, надо жить в дружбе, как живут на Чукотке чукчи и эскимосы. Пусть лучше добром берут жен друг у друга, а не уводят силком. И пусть помогают друг другу, особенно на китовой охоте, где одному вельботу или одной байдаре не под силу одолеть морского великана. Так сказали лучшие русские люди, которых называют большевиками…

— Что ты там говоришь о большевиках? — встревожился учитель.

— Я перевожу то, что ты говорил, — ответил Тэгрын. — Я сказал, что лучшие русские люди, которых еще называют большевиками, против вражды между народами.

— Большевики есть не только среди русских, — заметил Сорокин.

— Это правда? Большевиком может стать и эскимос, и коряк? Вы слышали? — Тэгрын обратился к ученикам. — Я тоже могу стать большевиком!

Дальше урок пошел ровнее. Несколько раз Тэгрын прерывал перевод и уточнял, что такое солома и отчего коровы такие нежные, что им надо подстилать еще и сухую траву. Сорокин рассказывал об осеннем поле, о желтых лесах… А за окном бесновался ветер, наметая сугробы, полируя торосы, подступавшие к берегу.

Сорокин видел, как трудно представить ребятам всю широту пашей страны, охватить мысленным взором огромные расстояния от Чукотки до Москвы и Ленинграда. Он понимал, что от него, от Тэгрына, зависит теперь будущее этих ребят.

Сорокин завидовал Тэгрыну — ведь он говорит с ребятами напрямую, его слова доходят до их сердец, его слушают, затаив дыхание. Вон как блестели у них глазенки, когда Тэгрын рассказывал им о России! Да, надо браться за язык, без этого ничего не выйдет. С сегодняшнего дня Сорокин и сам станет учеником. Тэгрын и Пэнкок вызвались помочь ему.

И вот, отпустив ребят, Сорокин и Драбкин уселись за парты.

— С чего начнем? — робко спросил Тэгрын. — Я знаю, как вас зовут, и вы знаете, как нас зовут.

— Давайте начнем с самого простого — как люди знакомятся друг с другом, — предложил Сорокин. — Как будет по-чукотски «здравствуй»?

— Етти.

— Вот представь, что я только что вошел сюда и говорю: етти.

— Нет, нельзя вам говорить «етти», если вы пришли.

— Почему? Ведь «здравствуй» — это «етти»?

— Не совсем.

— Что же тут неправильного?

— Не тот говорит «етти», кто пришел, а тот, кто здесь, — пояснил Тэгрын.

— Ну хорошо, я пришел, а тот, кто здесь, то есть ты, говоришь мне «етти»! Я отвечаю — «етти»!

— Нет, ты отвечаешь «ии», — поправил Тэгрын.

— Почему?

— Тебя спросили «етти»? Ты говоришь — «ии».

— Не понимаю, — мотнул головой Сорокин.

— «Етти» — это спрашивают того, кто пришел: «Ты пришел?» А тот отвечает: «Ии» — «да».

Драбкин поднял руку и предположил:

— Очевидно, тут такое дело. Первым открывает рот тот, кто в комнате, и как бы выражается так: «Ага, ты пришел?» Ну, а ты ему в ответ: «Ага, пришел».

— Верно! — обрадовался Тэгрын. — Ты правильно угадал!

Он что-то сказал по-чукотски, и Пэнкок скрылся в тамбуре. Через минуту он появился. Первым догадался Драбкин и громко воскликнул:

— Етти!

— Етти! — подхватил Сорокин. Улыбаясь, Пэнкок протяжно ответил:

— Ии, тыетык.

Сорокин подробно записал приветственный ритуал. Тэгрын ждал. Драбкину не терпелось:

— А дальше?

— Дальше надо дать гостю чай, накормить его, если он поздно приехал, и уложить спать. Одежду повесить сушить, а что порвалось — починить. Накормить собак, нарту убрать повыше, чтобы собаки не погрызли ремни…

— Так, — сказал Сорокин, — допустим, мы все это сделали.

— Потом я спрашиваю тебя: «Ръапыныл?» — продолжал Тэгрын.

— А это что?

— Какие новости?

— Ръапыныл? — повторил Сорокин и записал.

— Ръапыныл? — сказал Драбкин, обращаясь уже к Пэнкоку.

— Пыныл варкын, — ответил парень и заговорил. Тэгрын только успевал переводить.

— Главная новость в Улаке — это круглый деревянный домик, который построили на зеленом бугре. Приехали два тангитана. Один из них рыжий, веселый и толстый, он делает музыку из ящика. И хорошо поет, а другой — тощий и молчаливый. Начали учить детей грамоте. Но тангитаны не знают, что и многие взрослые с охотой пришли бы в круглый домик… Вот какие новости в нашем селении.

Тэгрын закончил перевод. Сорокин выслушал и обратился к Пэнкоку:

— А ты действительно хочешь учиться?

— Очень! Только это, наверное, трудно…

— Все настоящее в жизни — трудно, — проговорил Сорокин. — Но если человек захочет, он все сможет, все преодолеет.

— Это я понимаю… — протянул Пэнкок.

Тэгрын молчал, хотя по всему было видно, что разговор задел его за живое.

— А тебе не хотелось бы учиться? — обратился к нему Сорокин.

— Это моя мечта. Еще когда я сидел в сумеречном доме, меня товарищи хотели научить грамоте, но не успели. Только разговаривать научился. А теперь уж, наверно, поздно…

— Нет, Тэгрын, ты тоже должен стать грамотным. Грамотный человек видит дальше, видит лучше. Представляете: вот вы научитесь читать и писать. И тогда милиционер Драбкин может заниматься своими делами, а ты, Тэгрын, будешь вместо него торговать в новой советской лавке, а Пэнкок станет учителем. Рано утром он придет в класс и скажет:

— Етти!

— Неправильно, — прервал Драбкин. — Это ему скажут — етти, а он ответит — ии.

— А я лучше скажу по-русски, — Пэнкок от волнения встал. — Здравствуйте! А мне тоже ответят «здравствуйте», потому что все будут знать русский язык.

— Но как я буду торговать, если у меня нет товаров? — с горечью заметил Тэгрын, словно это ему предстояло делать чуть ли не завтра.

— Товары тебе даст Советская власть, — уверенно сказал Драбкин, поддаваясь общему мечтательному настроению. По существу, он еще и не приступал к своим прямым обязанностям. Драбкину надо было обследовать побережье от Улака до мыса Энмын, представить в Камчатский губревком данные о численности туземного населения, как было написано в инструкции. Ему также предписывалось следить за строгим исполнением советских законов. Кроме того, Драбкин должен был пресекать контрабандную торговлю со стороны американцев.

— Торговать — это, конечно, хорошо, — задумчиво проговорил Тэгрын. — А если мне нужно пойти на охоту — можно это делать?

— Можно, — ответил Сорокин.

— А учителю? — спросил в свою очередь Пэнкок.

— Учителю тоже можно. В свободное от работы время.

Урок чукотского языка продолжался. Некоторые слова в произношении Сорокина и Драбкина вызывали у Тэгрына и Пэнкока взрыв хохота.

Прислушиваясь к чукотскому разговору, Сорокин обнаружил, что этот язык не имеет звонких согласных, в нем есть труднопроизносимые звуки — какие-то смыки в глубине горла, которые показались ему вначале позывами к рвоте.

Связный рассказ о событиях в Улаке, произнесенный Пэнкоком, теперь попеременно звучал то в устах Драбкина, то Сорокина, вызывая неудержимое веселье у чукотских учителей. Учитель и милиционер по очереди скрывались в тамбуре, где их оглушал вой ветра, и оттуда входили в класс, а Тэгрын и Пэнкок приветствовали их громким возгласом:

— Етти!

— Ии! — отвечали они и на следующий вопрос: «Ръапыныл?» — начинали рассказывать о тангитанах, которые приехали учить грамоте жителей Улака.

К следующему перерыву Драбкин вскипятил большой чайник и принес из тамбура замороженную нерпичью печенку.

Пэнкок наблюдал, за тем, как ели учитель с милиционером, и с удивлением отмечал, что ножами они управляются неплохо. А он слышал, что тангитаны едят маленькими железным острогами…

Что за народ тангитаны? Совсем недавно Пэнкок был уверен, что это единое многочисленное племя, расселившееся на необозримых просторах земли. Все они белокожие, волосатые и жадные до пушнины и моржовых клыков. Большинство белых людей плавает на кораблях. В чукотских сказках даже утверждалось, что у них нет своей земли. Тангитаны рождаются и умирают на железных кораблях, без устали бороздя моря. В зимнюю пору, когда с севера надвигаются льды, железные корабли, парусники, как и киты с моржами, отправляются туда, где не замерзают моря. А весной они опять появляются, вслед за кромкой уходящих льдов.

Но оказалось, что тангитаны вовсе не один народ. Теперь Пэнкок делил их на русских и американов. Русские, это те, которые сделали революцию, сбросили Солнечного владыку, который через своих слуг обирал чукчей. Русские делились на бедных и богатых. Бедные люди согнали Солнечного владыку с золотого сидения и объявили свою власть. Американы остались прежними. Они ругали русских, но уже не так откровенно, как раньше. Торговец Томсон даже уверял, что дружит с новой властью, которая позволяет ему торговать с чукчами и эскимосами. В общем, сейчас мир тангитанов для Пэнкока выглядел так: есть тангитаны-русские и тангитаны-американы, в основном, торгующие люди, владельцы парусно-моторных шхун. Они очень богаты.

Сорокин смотрел на Пэнкока и думал: «Хороший парень. Искренне хочет научиться грамоте, русскому языку, и надо помочь ему. Может быть, из Пэнкока получится первый комсомолец-чукча… А правда, почему не создать здесь комсомольскую ячейку? Какая бы это была подмога!»

— Тэгрын, ты знаешь, кто такие комсомольцы? — спросил Сорокин.

— Коо, — ответил Тэгрын. — Тангитаны какие-нибудь.

— Комсомольцы — это молодые большевики.

— Понимаешь?

— Понимаю, — кивнул Тэгрын и перевел слова Сорокина Пэнкоку.

Парень заулыбался, что-то сказал, и Тэгрын рассмеялся.

— Что он сказал? — спросил Сорокин.

— Пэнкок говорит — комчимолы — это как бы телята, а большевики — матерые олени-тыркылыт…

Сорокин улыбнулся:

— Ну, не совсем так, хотя в сущности есть некоторое сходство.

— Это верно, — продолжал он, — из комсомольца вырастет настоящий большевик, коммунист-ленинец.

— Расскажи нам про Ленина! — вдруг горячо попросил Тэгрын.

— Кто он такой? Дух или человек? Великан, как Пичвучин, или обыкновенный, только очень мудрый и знающий, как шаман Млеткын? Расскажи!

— Хорошо… Расскажу… Только Ленина сравнивать с шаманом нельзя… Он…

— Однако я слышал, — перебил Тэгрын, — раньше у Ленина было другое имя — Ульянов…

— Я скажу про Ленина, — Сорокин поднял руку, прося внимания. — Тэгрын, ты переведи Пэнкоку.

— Ленин… — заговорил Сорокин, — он обыкновенный человек. Русский человек, родившийся на берегу реки Волги. Он с детства видел, как богатые люди обирают бедных, издеваются над ними, присваивают себе их богатства. Этих людей в России было много, и главный среди них был русский царь…

Тэгрын переводил. Пэнкок внимательно слушал, посматривая то на Сорокина, то на Тэгрына.

— И Ленин решил: почему это так? Почему богатые люди и русские шаманы-попы должны брать себе все самое лучшее? Почему тот человек, который все делает своими руками, должен помирать с голоду, а те обжираться?..

— Мэркычгыргыт![17]— не сдержал своего возмущения Пэнкок. Он живо представил себе, как огромная толпа оборванных тангитанов тащит добытые ими туши нерп, а алчные толстые люди выхватывают у них добычу и отдают разделывать своим жирным, лоснящимся женам.

— И Ленин подумал: это несправедливо, ведь кто работает, тот должен есть.

— Кэйвэ![18] — одобрил Пэнкок.

— И стал он собирать людей, которые думали так же, как и он. Рабочие люди решили взять власть в свои руки, отобрать у богатых землю. И вот Ленин поднял народ на восстание — победили они богачей, прогнали их, а сами стали настоящими хозяевами своей страны. Ленин говорит, что все народы России должны жить дружно, как братья… Он говорит, что все должны стать грамотными, уметь читать и писать, тогда мы скорее построим новую жизнь… Не только к вам на Чукотку, но и в другие отдаленные уголки нашей Родины Ленин и Советская власть послали людей, которые будут учить грамоте, будут помогать своим братьям.

— А комсомольцы — это первые помощники партии, — добавил Драбкин.

— Теперь я понял, — кивнул Пэнкок. — Я буду комсомольцем!

Ветер по-прежнему бушевал, сотрясая деревянную ярангу. Печка потухла, тепло выветрилось. Пора было расходиться.

Драбкин открыл дверь, ведущую из тамбура на улицу, и застыл в удивлении: впереди светилась гладкая снежная стена, на которой ясно отпечатались доски и дверная ручка.

— Занесло нас, — уныло произнес он.

— Копать надо, — сказал Тэгрын и, оглядевшись, нашел лопату.

Пришлось нагрести внутрь тамбура снегу, прежде чем лопата провалилась в пустоту.

А пурга словно взбесилась: летел снег, вой ветра рвал уши, отбивал дыхание, пригибал человека к земле.

Пэнкок и Тэгрын проводили русских до домика и скрылись в белой, светящейся мгле.

11

Мальчишка бежал по сугробам и возбужденно сообщал каждому встречному:

— Приближается Новый год!

Рычын остановил его:

— С какой стороны?

Унненер призадумался. И вправду, почему учитель не сказал, с какой стороны придет Новый год. Можно было бы его подстеречь и увидеть таинственное возникновение нового времени.

Эту же новость принес в ярангу Омрылькота Локэ.

— Пешком или на собаках? — тревожно спросила мать.

— Коо, — ответил Локэ. — Не сказал нам про это учитель.

К вечеру, когда охотники стали возвращаться в Улак, эта новость приняла несколько иной вид.

Сорокин откапывал школьные окна лопатой, сделанной из китовой кости.

Сумерки давно упали на селение. Холодный воздух был недвижим и плотно оберегал все окружающее от резких звуков. В небе светились звезды, а над темной плитой Инчоунского мыса разгоралось полярное сияние.

В каждой яранге в чоттагине зажгли яркие плошки, и отсвет их падал в раскрытую дверь на снег, светя тем, кто возвращался после долгой охоты на дрейфующем льду Берингова пролива.

Несколько человек, волоча за собой убитых нерп, прошли мимо Сорокина. Учитель приветствовал каждого громким возгласом:

— Амын етти! — и осведомлялся: — Амто? — Это означало: есть ли удача, каково в море…

Охотники коротко отвечали Сорокину, зная, что более обстоятельный разговор невозможен: учитель только еще начинает говорить по-чукотски, и обсуждать с ним положение льда в проливе, наличие зверя в полыньях и разводьях бесполезно. Но даже эти короткие оклики радовали Сорокина: он чувствовал себя постепенно входящим в мир этих людей.

Уже несколько месяцев работала в Улаке школа. Сорокин долго ломал голову над тем, как учить ребятишек. Ведь на чукотском языке не было не только ни одной книги, но даже самой письменности. Как всегда, на помощь пришел находчивый милиционер Драбкин. Он принес Сорокину обращение Камчатского губревкома, прочитал его громко, с выражением и сказал: «Если перевести это обращение на чукотский язык, можно убить двух зайцев». — «Каких?» — заинтересовался Сорокин. «А вот каких, — с присущей ему обстоятельностью ответил Драбкин. — Во-первых, этот перевод будет служить тебе учебником, как бы первым букварем. Во-вторых, мы получим документ Советской республики на местном языке, что тоже является немаловажным… Представляешь — первый революционный документ на чукотском языке!»

Перевод сравнительно небольшого текста потребовал, однако, не одну неделю. Иногда и Тэгрын, активно помогавший в этом деле, и Сорокин, и Драбкин, и привлеченный к работе над чукотским текстом обращения Камчатского губревкома Пэнкок вставали в тупик перед каким-нибудь словом или целым выражением.

Но теперь — все трудности позади. Обращение было многократно переписано, и каждый ученик Улакской школы имел его перевод как учебник родного письменного языка.

Несколько дней назад Сорокин с Драбкиным переселились в школьный домик, превратив свое первоначальное жилище в постоянно действующую лавку.

Драбкин стал заправским торговцем, но это его не радовало, и он все чаще заговаривал о том, что пора ему отправляться в объезд района. Часто к Драбкину приходила Наргинау, предлагала помощь, и милиционер, по всему видать, не прочь был принять ее услуги.

Из-под тени, нависшей над торосами от высокой скалы, показалась еще одна фигурка, согнувшаяся под упряжью. Человек шел медленно, оставляя за собой след, окрашенный кровью.

— Амын етти! — приветствовал его Сорокин, втыкая лопату в сугроб.

— Ии, — ответил с улыбкой Тэгрын.

— Амто?

— Гачымъейгым[19],— ответил охотник. — Пошли со мной, угощу свежей нерпятиной.

Тэгрын добыл двух нерп. Он был счастлив удачей. Волосы его заиндевели, усы покрылись изморозью. Но Тэгрын, казалось, совсем не чувствовал мороза.

У входа в ярангу светилось пятно от жировой плошки. Жена Тэгрына держала в руках ковшик с водой.

Тэгрын молча подошел, скинул упряжку, и Олына облила головы тюленей. Остаток воды она подала мужу. Тэгрын с наслаждением выпил ледяную воду. Оставшиеся на донышке капли он резким взмахом выплеснул в сторону моря.

Олына втащила туши через порог в чоттагин, потом в полог, оттаивать на отдельном куске моржовой кожи.

Пока муж раздевался и тщательно выбивал снег из шерсти кухлянки, торбазов, Олына приготовила угощение — «чаеквын», «закуску перед чаепитием». Она состояла из толченого с нерпичьим жиром мороженого мяса и тонко нарезанного копальхена. Копальхен был свежий, необыкновенно вкусный: слой, жира в меру чередовался со слоем замороженного мяса, затем шла моржовая кожа, ставшая от долгого лежания мягкой. Вдобавок была подана зеленая приправа — чипъэт, заквашенные листья, сдобренные топленым жиром и тоже замороженные. Вся эта еда, от которой с непривычки ныли зубы, предшествовала долгому чаепитию. Пока пили чай и ждали свежего вареного мяса — вели серьезный разговор, который невозможен при настоящей еде.

Пришел Пэнкок, за ним — Кмоль. После положенных слов о погоде, об охоте, Кмоль, откинув в сторону все остальное, спросил напрямик:

— Откуда придет Новый год?

— Да, откуда? — поддержал его Пэнкок. — Все в селении только об этом и говорят. Одни думают, что приедет особый человек и привезет его, этот год. Я спрашивал Млеткына. Шаман показал мне железное стучащее сердце и сказал, что оно отмеряет протяжение жизни. Тангитаны любят измерять все. Научились и это делать. День они меряют не только на утро, полдень и вечер, но и на мелкие кусочки. Млеткын сказал, это для того, чтобы всем хватило.

Сорокин пока молчал.

— А раньше при царе были несправедливости в распределении времени? — спросил Тэгрын.

— Товарищи, — Сорокин был в растерянности и поначалу не знал толком, как ответить. — Новый год — это день, с которого все люди земли начинают отсчитывать другое время. Кончился один год, как кончается зима и начинается весна.

— А когда он придет, этот день, и откуда? — перебил его Пэнкок. — Может простой человек его увидеть?

— Может, — заверил Сорокин. — Наступит на первый взгляд обыкновенный день, так же займется заря, и если будет хорошая погода, каждый из вас сможет увидеть наступление первого дня нового года.

— Но знак будет? — спросил Тэгрын.

— Какой знак?

— О том, что это совсем новый день?

— Нет, знака никакого не будет.

— Ничего не понимаю. Как же тогда тангитаны ухитряются уловить тот день? — высказал сомнение Кмоль.

— Есть большие ученые, которые знают движение небесных тел, — снова принялся объяснять Сорокин. — Расположение звезд указывает им, что пришло начало нового года, кончился старый.

— А вы как узнали? Тоже по звездам? — спросил Пэнкок.

— Нет. Мы это знали заранее. Считали дни. С начала нового года до следующего проходит триста шестьдесят пять дней, — ответил Сорокин, откинув пока для простоты високосные годы. — Через два дня закончатся очередные триста шестьдесят пять дней и надо начинать отсчет снова.

— Как интересно! — восторженно произнес Пэнкок. — Выходит, и сам я, если правильно считать, смогу подстеречь новый год?

— Конечно! — ответил Сорокин.

— Это сколько дней будет по-нашему? — обратился Кмоль к Тэгрыну.

— Три раза по пять двадцаток, три двадцатки и пять…

— Три раза по пять двадцаток, три двадцатки и пять, — повторил Кмоль. — Однако можно запутаться в таком большом числе.

Прислушиваясь к необычному разговору, Олына разделывала нерп, ставила варить свежее мясо.

Сорокин проследил за тем, как женщина ловко, ни разу не задев кость, расчленила нерпу. Целиком сняла кожу вместе с жировым слоем, разделила тушу, обработала голову, аккуратно вырезала глаза. Возле нее крутились ребятишки. Олына давала им то один лакомый кусочек, то другой. Окровавленные личики сияли от удовольствия. С наслаждением высосали они содержимое нерпичьих глаз. Потом оба — и мальчишка, и девочка — принялись, громко чавкая, жевать глазные оболочки.

— Есть такие бумаги, на которых обозначены дни, — продолжал рассказывать Сорокин, думая про себя о том, что в пологе при всей очевидности значительного разговора о летосчислении и календаре, царит самая что ни на есть дикость. И это на десятом году Советской власти! Сколько же лет должно пройти, сколько раз должны смениться двадцатки дней, прежде чем истинное современное время придет к этому народу, так долго ютившемуся на обочине мировой истории… — Такая бумага называется календарь.

— А эта бумага у вас есть? — спросил Пэнкок.

— Мы не взяли, но это самому сделать нетрудно, — ответил Сорокин.

— Значит, через два дня будем жить в другом году, — промолвил Кмоль и вздохнул. — Интересно.

— Новый год считается большим праздником, — сказал Сорокин.

— Оленей забивают? — оживился Пэнкок.

— Откуда у тангитанов олени? — усмехнулся Тэгрын. — У них в праздник пьют дурную веселящую воду и ноют песни.

— Значит, напьетесь? — с затаенной завистью спросил Кмоль.

Сорокин вспомнил про небольшие запасы спиртного и улыбнулся:

— Не очень.

— Можно попросить Млеткына, — всерьез предложил Тэгрын, — он хорошо умеет делать веселящую воду. Крепкая получается. Синим огнем горит.

— Нисколько не хуже тангитанской, — заметил Кмоль. — Я пробовал.

— Накануне праздника едут в лес и рубят дерево, которое называется елка. Дома украшают дерево разными игрушками, сладостями, свечами.

Сорокин рассказывал и вспоминал сам новогодние елки, которые устраивала мама. Обычно елочка была небольшая, но она стояла на возвышении и от этого казалась высокой. Верхушкой, украшенной стеклянной звездой, она почти доставала до сводчатого потолка подвального помещения кадетского корпуса. Запах зимнего леса на время вытеснял сырой воздух прачечной и напоминал о том, что существует мир других запахов, мир широких просторов, большого неба, чистого снега и зеленого леса… Под елкой, в ватном сугробе, лежали скромные подарки. Ох, эти новогодние подарки! О них начинали мечтать загодя, еще за много месяцев. В иные дни, когда особенно одолевал голод и горькая слюна сводила челюсти, думалось о том, что настанет день, день Нового года, когда под ватным сугробом новогодней елки найдется для тебя кулечек с тремя пряниками, крепкими карамелями, россыпью начиненных патокой конфет, которые так приятно держать во рту, борясь с искушением раздавить их зубами.

«Почему бы не устроить если не новогоднюю елку, то хотя бы праздничный вечер для ребятишек? Да и взрослым полезно посмотреть на «тангитанский» праздник и приобщиться к новому календарю». С этими мыслями Петр Сорокин вышел из яранги Тэгрына и направился в школьный домик.

Над Улаком висела тишина. Луна освещала два ряда яранг, утонувших в снегу по самые крыши. От школьного окна на сугроб ложилось желтое пятно, придававшее синеватому снегу необычно уютный вид. На горизонте громоздились огромные, зловещие, темные пятна — массивная Дежневская гора и тяжелый Инчоунский мыс, выступавший далеко в нагромождения ледяных торосов.

Дома Драбкин был не один. Разложив на коленях лоскутки оленьей шкуры, на стуле сидела Наргинау. Она шила одежду Драбкину для долгого нартового путешествия.

— Етти, — робко приветствовала Наргинау учителя. Она побаивалась его, сердцем чуя, что Сорокин не одобряет ее частых визитов и злится на милиционера, когда тот явно радуется ее приходу.

— Ии, — ответил Сорокин, заметив, что в комнатке чисто убрано, посуда помыта. Только почему-то вместо камлейки и меховой кухлянки на кровати и на столе были разбросаны лоскутки, а на полу лежали какие-то палочки, жердинки.

— Что вы тут мастерите? — с любопытством спросил Сорокин.

— Так и быть, откроем тебе секрет, — с таинственным видом сообщил Драбкин. — Делаем новогоднюю елку.

— Елку? — недоверчиво произнес Сорокин. — Да ты что, рехнулся? Откуда здесь елка? И кустика-то не добыть — все погребено под снегом!

— А мы вот придумали с Настасьей! — гордо заявил Драбкин.

— Откуда она знает про елку?

— Я ей рассказал, — Драбкин достал листок бумаги и протянул Сорокину, — гляди, что мы изобрели.

На листке была нарисована и даже раскрашена цветными карандашами елка. От ветвей шли стрелки с надписью: «Палки с наклеенной оленьей шерстью, крашенной в зеленое». Внимательно приглядевшись к рисунку, Сорокин начал постигать замысел милиционера.

— А что? Неплохая елка может получиться!

— Я начал вытачивать центральный ствол, — сообщил милиционер, — сверлю специальные гнезда, куда будем вставлять ветки. На эти ветки наклеим хвою из шейной шерсти оленя. Это Наргинау придумала… Правда, Настя, это твоя выдумка насчет шерсти?

Наргинау зарделась и молча кивнула.

— Молодец! — похвалил ее Сорокин. — А ведь можно устроить настоящее празднество! Позвать не только детей, но и взрослых! Устроить большое новогоднее чаепитие!

— Не грех и по рюмочке выдать! — сказал Драбкин.

— И пригласить еще соседей — Леночку Островскую с ее учениками.

12

Дорога шла под мрачными скалами, по кромке льда. Еле видимые нартовые следы то прижимались вплотную к черным камням, то уходили в море, петляя меж торосов и голубых обломков айсбергов.

Собаки резво бежали по снегу, самостоятельно находя дорогу.

В обнажениях скал зелено светились мерзлые потоки, а в углублениях, в темных ущельях, лежал вековой, затвердевший до ледяного снег. Кое-где над дорогой угрожающе нависали и зловеще курились дымком снежные козырьки.

— Иногда стоит только чихнуть, и… сорвется снег, — заметил Тэгрын, проследив за тревожным взглядом Сорокина.

— И что тогда будет?

— Ничего. Все — собаки, человек, нарта останется под глубоким снегом.

— Гибель?

— Да.

Со скал сыпал сухой снег. В понижениях угадывались развалины жилищ, и Тэгрын подтвердил, что здесь когда-то жили чукчи. Потом эскимосские племена прогнали их из этих мест, но и эскимосов осталось не так много, чтобы широко расселиться.

— А сейчас есть вражда между чукчами и эскимосами? — спросил Сорокин.

— Каждый день нету, — простодушно ответил Тэгрын. — Иногда только… но старики не любят этого. В Улаке почти половина женщин родом из Нуукэна.

— А сами нуукэнцы женятся на чукчанках?

— Нет, — ответил Тэгрын.

— Почему?

— Настоящая женщина не выйдет замуж за эскимоса! — решительно заявил Тэгрын. — Разве вы не заметили: в нашем селении почти никто не говорит по-эскимосски, зато каждый нуукэнец знает чукотский язык.

— Ты думаешь — это хорошо? — спросил Сорокин.

— Не знаю, — ответил Тэгрын. — Так повелось…

— Советская власть против того, чтобы один народ считался хуже другого, — сказал Сорокин. — Все должны жить в дружбе.

— А мы и живем в дружбе, — добродушно ответил Тэгрын. — Не ссоримся, не ругаемся.

— А девушек не отдаете замуж.

— Так кто же пойдет? — удивился Тэгрын. — За эскимоса разве пойдет настоящая женщина?

Разговор был трудный, и Сорокин прервал его, погрузившись в раздумья.

В этом заброшенном краю имелся свой национальный вопрос, который на первый взгляд был незаметен. Но кое-какие наблюдения на этот счет учитель уже сделал. Сам язык оказался удивительно верным источником сведений. Все, что относилось к себе самому, к своему народу, чукчи отмечали приставкой — лыги, что означало — истинный, подлинный, правильный. И сам чукча называл себя «лыгъоравэтльаном» — человеком в истинном, в правильном значении этого слова. И жилище его было «лыгэраном», «подлинным жилищем», соответственно обозначалась обувь, одежда, а женщина называлась ни много, ни мало — «лыгипэвыскэт» — «настоящая женщина». Сам же язык именовался «лыгэвэтгав», то есть «истинная речь», верный источник знаний об окружающей жизни, кладезь всяких мудростей. Надо отдать должное: лыгэвэтгав оказался языком богатым, гибким, способным выражать даже такие понятия, которые ранее не были известны чукчам. Порой на уроках Сорокин увлекался и придумывал с помощью своих учеников названия на первый взгляд мудреные, но точные. Когда зашла речь о домашней птице тангитанов — петухе, то после долгих поисков было найдено такое название: «клегтанныгатла», что переводилось весьма неуклюже, «самец-тангитан-птица», но зато ни у кого из чукчей оно не вызвало сомнений. Сорокин вживался в лыгэвэтгав.

Обогнули один мыс, другой. На исходе был уже третий час пути.

— Вон Нуукэн, — Тэгрын показал оленьей рукавицей.

Но как Сорокин ни напрягал зрение, не мог он увидеть ничего похожего на человеческое жилье. Всюду высились нагромождения заснеженных скал. Мелькнул торчащий из черных камней крест — памятник Семену Дежневу, а чуть дальше — труба, над которой вился дымок. Значит, жива Лена. Недели три назад она прислала отчаянное письмо — просила угля. Тогда в Нуукэн снарядили караван собачьих нарт с пятнадцатью мешками топлива и в придачу послали оленью тушу, выторгованную у кочевников за десять плиток кирпичного чая.

Сорокин вспомнил последнюю встречу с Леной поздней осенью на обратном пути из Америки… Думая о ней, он испытывал теплое волнение и радость от того, что снова увидит девушку, услышит ее голос.

Почуяв близость жилья, собаки потянули сильнее, и парта быстро достигла тропы, ведущей наверх.

Покрикивая на собак, Тэгрын повел упряжку к зданию школы. Леночка в цветастой камлейке с остроконечным капюшоном, отороченным мехом полярного волка, в нарядных белых торбазах, в замшевых вышитых перчатках стояла возле домика. Большие синие глаза ее выделялись на посмуглевшем лице.

— Петя! — Она бросилась навстречу, но внезапно, словно наткнувшись на невидимую преграду, остановилась, сняла перчатку и протянула руку.

— Здравствуй, Петя.

— Здравствуй, Лена. Здоровье, я вижу, у тебя хорошее?

— Да и ты выглядишь неплохо. Пополнел даже.

Стоявшие рядом с учительницей эскимосы чинно поздоровались с Сорокиным.

— Ну, пошли, погреемся. — Лена повела Сорокина за собой.

В комнате под потолком висела настоящая керосиновая лампа.

— Откуда у тебя это чудо? — удивился Сорокин.

— У Татмирака нашла! Она у него валялась без дела. И керосина целый бочонок был.

— А ведь я приехал за тобой, — сказал Сорокин.

— За мной? — удивилась Лена.

— Ну да! Мы устраиваем новогоднюю елку! Приглашаем тебя и твоих учеников.

— Петя! Какие вы молодцы! Вот здорово придумали! — воскликнула Лена. — Надо предупредить людей.

Когда они пришли в ярангу Утоюка, там уже толпился народ — собрались родители учеников. Они обступили Лену и принялись наперебой расспрашивать об этом тангитанском обычае.

— Это очень веселый праздник! — объясняла Лена, путая русские и эскимосские слова. — Мы будем много петь и плясать!

Один дряхлый эскимос со слезящимися глазами попросил тишины и сообщил, что знает об этом обряде. Он как-то зимовал у своих дальних сородичей, живущих на Алеутских островах. Там с незапамятных времен исповедуют русскую веру.

Уговорившись выехать завтра поутру, Сорокин с Леной отправились в школьный дом. Темное небо ярко прочерчивал Млечный Путь. Чукчи называют его Песчаной рекой — если приглядеться, на ее берегах можно увидеть путников, застрявших вместе со своими санями.

Карабкаясь по крутым заледенелым тропам Нуукэна, Сорокин рассказывал Лене о чукотском звездном небе. Часто, чтобы не упасть, приходилось поддерживать друг друга, и каждый раз от прикосновения к девушке Сорокина охватывало какое-то незнакомое, волнующее чувство.

В школе Лена зажгла лампу.

Сорокин бережно привлек девушку к себе, заглянул ей в глаза и… понял все. Глаза ее светились счастьем, они были нежными и теплыми. Оба вдруг ощутили и радость, и боль, и какую-то особенную неповторимость этой минуты. Но вот Лена выскользнула из его объятий и тотчас вспыхнула.

Теперь они оба, до этого не умолкавшие, вдруг перестали разговаривать и лишь обменивались взглядами и смущенными улыбками.

Посреди ночи Сорокин неожиданно проснулся. Кругом было тихо. Потом вдруг послышалось легкое дыхание.

— Это я… Не сердись.

— Не сержусь, — с трудом выдавил Петр. Сердце у него бешено забилось.

Лена прилегла рядом. Вот оно, нежное девичье тело — только прикоснись… Они лежали, тесно прижавшись друг к другу. Сколько же это длилось? Минуту? День? Вечность? Казалось, они всегда были вместе и не было тех долгих месяцев разлуки…

Утром в окно постучал Тэгрын. Их уже ждали упряжки. За ледяными торосами, на той стороне, где с черным небом слились острова Диомида, занималась густая красная заря. Меж льдин сновали люди, громко переговаривались, смеялись.

Держась за руки, Петр и Лена сбежали по тропе вниз, Тэгрын встретил их улыбкой, и Сорокин понял, что он догадывается об их чувствах.

А Тэгрын действительно догадывался. Он знал, что сейчас не к месту разговор, который он задумал завести с Сорокиным. Говорят, что в других селениях уже выбрали Советы, а в Улаке об этом еще не было и речи.

Караван собачьих упряжек двинулся на запад, оставляя за собой разгорающуюся зарю. Знакомые скалы, на этот раз с левой стороны, отражали ее красный отблеск. Снежные козырьки нависали над дорогой, и ехавший впереди Утоюк предусмотрительно выбирал путь подальше в море.

Сорокин и Лена сидели на нарте Тэгрына и разговаривали.

Неожиданно нарты одна за другой стали. Тэгрын вбил остол в снег и побежал вперед узнать, в чем дело.

Не успел он сделать и нескольких шагов, как все услышали приглушенный взрыв, похожий на удар огромной меховой рукавицы. Со скал дохнуло холодным воздухом с колючей изморозью и снежной пудрой.

— Лавина! — Тэгрын подбежал к упряжке, но собаки сами, почуяв беду, кинулись прочь, в торосистое море.

Отъехав в безопасное место, Тэгрын притормозил. Подошел взволнованный Утоюк. Он заботливо смахнул с кухлянки Лены снежную пудру.

— Хорошо, что все ехали далеко от берега. Здесь надо быть осторожным — много снегу. Ты посматривай на берег, — сказал он Тэгрыну.

В его голосе, в его встревоженном взгляде, который он бросил на Лену, Сорокин уловил какую-то особую, нежную заботливость. Петр тут же усмехнулся: «Ну и что? Не может же он запретить Утоюку заботиться об учительнице».

Утоюк отошел к своей нарте, жалея в душе, что не уговорил Лену ехать с ним. Конечно, Тэгрын хороший каюр, но часто бывает беспечен и не следит за снежными козырьками. А тут надо смотреть и смотреть, чтобы лавина не застигла врасплох.

Да, если честно признаться, Лена круто изменила жизнь Утоюка. Теперь все свободное от работы время он проводил в школе, не только помогая учительнице на уроках, но и стараясь сделать все, чтобы Лене было спокойно и хорошо жить. Он утеплил домик, пристроил второй тамбур, где можно было хранить запас угля и льда на случай пурги.

На вечерних уроках он был самым прилежным учеником. И далеко обогнал своих односельчан. А когда Лена задумала создать настоящий эскимосский букварь, в этом деле Утоюк оказался незаменимым помощником. Он сразу же смекнул, какое великое это дело для его народа — первая печатная книга.

Все было бы хорошо, но одно омрачало жизнь Утоюка — Салика. Предназначенная ему женщина уже давно ждала и не могла дождаться простого — чтобы Утоюк пришел, взял ее за руку и на виду у всего селения провел в свое жилище, дав понять всем, что он женился на ней.

Салика видела, кто этому виной. И тоже усердно посещала занятия, стараясь не столько овладеть грамотой, сколько понять, чем же пленила Лена-учительница морского охотника Утоюка…

Показалась скала Сенлуквин, а за ней — уже рукой подать до Улака.

Улакцы ждали гостей. От каждой двери на снег ложились отблески желтого света, как флаги гостеприимства и наступающего Нового года.

У школьного домика приезжих встретила Наргинау. Заговорщически подмигнув, она шепнула Сорокину:

— Трапкин нет, саписка тавай.

В письме было что-то важное и интересное, но в Улаке кроме русских, к сожалению, никто не знал грамоты. И когда Лена, приблизив к бумаге лицо, вдруг улыбнулась, Пэнкок ощутил острую зависть.

— Товарищи! — торжественно объявил Сорокин. — Когда прозвучит колокол, просим всех собраться в школьном доме на встречу Нового года!

13

Задолго до назначенного сигнала Пэнкок вышел из яранги. Ему почему-то казалось, что самое главное должно произойти не в школьном доме, куда носили длинную шерсть с шеи оленя, а снаружи, может быть, в небе, может быть, на пустыре за последними ярангами Тапкарана или на льду лагуны.

Луна поднималась над горами к югу от Улака. Меж сугробов темнели глубокие тени, от снега шел особый, словно матовый блеск бездонного зеркала, отсвет.

Пэнкок, скинув за спину малахай, прислушивался к неясному шуму переполненного гостями села. Отовсюду слышались голоса, смех, звякание посуды. Иногда неистово начинали выть привязанные собаки. Но все это было буднично, а он ожидал чего-то нового, необычного.

— Ты что тут делаешь? — удивился Пэнкок, заметив стоявшую возле своей яранги Йоо.

— Ходила гостевых собак кормить, — ответила девушка. — А ты куда крадешься?

— Не крадусь я, — смущенно ответил Пэнкок. — Новый год хочу поймать.

— Как поймать?

— Ну, не поймать, а как-то увидеть… — Правда, русские говорят, что ничего особенного с виду и не будет… Но я все же хочу подняться на Сторожевую сопку. Может, что-нибудь замечу…

— Подожди меня, — попросила Йоо. — Я с тобой.

С высоты в темноте различались лишь желтые пятна жировых светильников. В полярной ночи Улак казался совсем крошечным. Шум предпраздничного селения почти не доносился до Сторожевой сопки.

— Мне страшно, — шепнула Йоо.

— Может, пойдем обратно? — предложил Пэнкок.

— Нет, все-таки нужно подождать…

Застыли ноги. Ковш Большой Медведицы загнулся круче.

— Ты совсем замерз… — И девушка прильнула к парню.

Ее теплое дыхание, ласковый шепот согревали его. Близость упругого девичьего тела будоражила. Не в силах больше совладать с собой Пэнкок опустился на снег… Йоо тут же очутилась рядом.

…Над ними высоко в небе плыли звезды, где-то брел неведомый, загадочный Новый год, от которого Пэнкок смутно ждал чего-то большого и радостного.

Пэнкок встал, отряхнулся и поглядел вниз. Картина оставалась прежней. «Где же ты, Новый год?»

В напряженной тишине послышался тягучий, мерзлый звон школьного колокола, и Йоо встрепенулась:

— Где-то идет!

— Кто?

— Твой Новый год!

Пэнкок растерянно огляделся: ни со стороны темных гор, ни с ледяных торосов, ни со стороны лагуны — нигде не было ничего примечательного.

Металлический звон, с трудом пробиваясь сквозь плотный — такой, что хоть топором руби — воздух, усиливался, наполняя собой морозное пространство.

— Может быть, там и есть главное, а мы тут мерзнем? — сказала Йоо.

Они скатились вниз. У подножия сопки Йоо резко остановилась:

— Гляди, может быть, оттуда?

Над Инчоунским мысом разгоралось полярное сияние. Оно было необычным: огромные световые столбы подпирали небо, как бы стремясь поднять его еще выше. Может, это и есть Новый год? Может, с этими светящимися столбами нисходит он на землю? Правда, Пэнкок и раньше видел такие редкостные сияния, и, помнится, они бывали всегда в одну и ту же пору тихих морозных дней, когда заря начинает разгораться все ярче и ярче, пока не разольется наконец ослепительно розовым солнечным светом.

В освещенном яркими свечами школьном доме высилось нечто странное и пестрое. Это был огромный зеленый куст, вроде тех, что растут по долинам тундровых рек, но высокий, остроконечный, увенчанный звездочкой, вырезанной из жестяной табачной коробки «Принц Альберт». Под кустом стоял старик с белой бородой, в белой оленьей кухлянке, с красными щеками и огромным бело-красным носом. Он пел хриплым, но удивительно знакомым голосом. Перепуганные улакцы и гости из Нуукэна жались к стене, не зная, что им делать.

Сорокин и Лена, держась за руки, тащили к дереву упиравшихся ребятишек, упрашивали их подойти поближе.

— Он и есть Новый год? — шепнула Йоо Пэнкоку.

Но Пэнкок не слушал ее. Он догадался, что под белой бородой скрывается милиционер Драбкин, что это и есть обряд тангитанов при встрече Нового года. Его догадку подтвердил Млеткын:

— Не бойтесь! То, что вы видите — это тангитанский обычай, веселая встреча Нового года!

Слова шамана немного успокоили присутствующих. Драбкин к удовольствию всех вдруг сорвал бороду, сиял белые усы, кухлянку и снова превратился в веселого милиционера. Он заиграл на своей гармошке что-то разудалое, задвигал ногами, затопал ритмично по деревянному полу, потом по знаку Сорокина гармошка смолкла. Учитель начал речь.

— Мои земляки, жители Улака и гости из Нуукэна! — Сорокин говорил по-чукотски, изредка заглядывая в бумажку. Некоторые слова он произносил смешно и неправильно. Но все его понимали. — Я радуюсь вместе с вами наступлению Нового года. Пусть сегодня мы оставим позади все, что было плохого в жизни, и с завтрашнего утра будем смело смотреть вперед, в наше будущее. В наступающем году нам нужно сделать многое. Прежде всего провести выборы в туземный Совет. Это очень важно. В Совет мы должны избрать таких людей, которые по-настоящему будут заботиться о благе всех жителей, будут думать о том, как принести достаток в семьи бедных и голодных. Мы должны избрать Советскую власть села Улак и начать жить по новому закону, по закону высшей справедливости. В новом году мы заводим школу для взрослых. Все, кто желает учиться грамоте, могут приходить… Йоо шепотом спросила Пэнкока:

— И нам тоже можно учиться?

— Про женщин — не знаю, — ответил Пэнкок.

Пэнкоку нравился учитель. Иногда мысленно он ставил себя на его место и спрашивал: мог ли он, Пэнкок, быть таким, как Сорокин, вот так говорить, улыбаться, ходить и свободно объясняться по-русски?.. Русский язык… Он все еще непостижимо труден… А вот Сорокин уже говорит по-чукотски…

Пока выступал учитель, Драбкин успел переодеться и снова взял в руки гармошку. Сорокин вывел Лену в свободный круг возле самодельного дерева, закружил ее, а девушка, потупив глаза, плавно засеменила ногами, обутыми в расшитые бисером эскимосские торбаза. Она то отдалялась от Сорокина, то снова, будто гонимая каким-то подводным течением, приближалась к парню. Все догадались, что это русский танец. Он был веселым, заразительным. Вот Сорокин согнул ноги, присел и в таком виде запрыгал вокруг невозмутимо плывущей Леночки Островской. А она помахивала над головой белым платочком, словно звала в круг и остальных… Танцор топал ногами изо всех сил. Иногда он что-то азартно выкрикивал, а Драбкин и сама Леночка отзывались ему.

Потом в круг выскочила Наргинау и прошлась, держа в руках вместо платочка замшевую вышитую перчатку. Это было так неожиданно, что Сорокин с Леной остановились, замолкла было и гармошка, но тут же снова заиграла с такой силой, с таким жаром, а сам милиционер вместе со своим инструментом соскочил с табуретки и вприсядку заковылял вокруг зардевшейся Наргинау.

Отовсюду послышались одобрительные возгласы:

— Какомэй, Наргинау! Как тангынау танцует!

Затем у самодельной нарядной елки встали ученики Улакской школы и в школьном домике зазвучала революционная песня:

Вихри враждебные веют над нами, Темные силы нас злобно гнетут, В бой роковой мы вступили с врагами. Марш-марш, вперед, рабочий народ…

Пэнкок слышал, как ребята учили русские песни. Они были полны суровой нежности, непонятных, но обещающих слов. Одна из песен особенно поразила Пэнкока, и он попросил Сорокина перевести ее. Говорилось там о молодом парне, который пошел воевать за землю и за волю бедных. Про волю Пэнкок понял сразу, но за землю… Человек, лишенный свободы, борется за нее до последнего вздоха, и лучше лишиться жизни, чем воли. Так говорилось во многих легендах и старинных сказах. Это было понятно… Но за землю… Разве мало места на земле? Зачем за нее драться? Зачем проливать кровь? Сорокин объяснял, что на земле в России растет хлеб, на ней пасут стада. И все равно Пэнкок ничего не понял, он был уверен, что при нехватке земли вполне можно перекочевать в другое место, а не проливать кровь и не оставлять детей сиротами, а жену вдовой…

Потом пели нуукэнские ребята. Драбкин помогал им гармошкой, и, надо сказать, — они пели лучше, слаженнее… Может быть, оттого, что у них было больше женских голосов…

Перед тем как отпустить спать ребятишек, всех, кто пел и плясал, одарили маленькими кулечками со сладостями — конфетами и пряниками. Это вызвало большое оживление и напомнило Пэнкоку весенний праздник Опускания байдар, когда ребята после свершения обряда на заре приходили домой с полными подолами лакомств — сушеного моржового мяса, вяленых кусочков оленьих окороков…

Никто не хотел расходиться. Атык принес ярар, сбегали за бубнами и другие улакцы. Не с пустыми руками приехали и гости. И вскоре школьный домик наполнили громовые удары бубнов и хриплые выкрики возбужденных танцоров.

Русские впервые видели эти танцы.

Вот молодой мужчина из Нуукэна Нутетеин исполнил свой танец «Чайка, борющаяся с ветром». Люди видели в этой птице себя и свою жизнь, полную трудностей и невзгод.

После Нутетеина снова заиграла гармошка Драбкина, и милиционер запел, глядя в глаза застеснявшейся Наргинау:

Эх, Настасья, ты Настасья, Отворяй-ка ворота! Ой, люленьки-люленьки, Отворяй ворота!

Тэгрын шепотом переводил Пэнкоку:

— Это песня про Наргинау. Милиционер просит, чтобы Настасья-Наргинау не запирала на ночь дверь и впустила его тайком в свою ярангу…

В круг вышел Атык, лукаво улыбаясь и медленно натягивая на руки перчатки. Двое юношей плясали по пояс голые, но на руках у них тоже красовались вышитые бисером и белым оленьим волосом танцевальные перчатки. Этого требовал обычай.

Атык крикнул что-то резкое, веселое, и все заулыбались. Кто-то бросил шапку, Атык нахлобучил ее на голову и вдруг… стал похожим на Семена Драбкина. И сам Драбкин, и окружающие поняли, что в танце изображается милиционер, его недавнее приключение, когда, пробираясь от угольной кучи к школьному домику, он потерял шапку. Шапку сорвало ветром и понесло на морские торосы. Старушка Гивэвнэу поймала злополучный головной убор милиционера. Вот и все событие, но в танце Атыка Драбкин был показан удивительно точно, пластично.

Расходились уже под утро. Над Инчоунским мысом светились столбы полярного сияния, а с другой стороны, со стороны Берингова пролива, алела утренняя заря первого дня 1927 года.

14

Млеткын посмотрел на барометр. Стрелка застыла на черте, указывающей бурю. К сожалению, хитроумный прибор только предсказывал погоду, но изменять ее не мог. «Уж если додумались до этого, отчего не пойти дальше?» — с досадой подумал Млеткын, прислушиваясь к вою ветра. Вчера со старого фанерного домика сорвало половину крыши. Саму школу спасало то, что она была круглая и не хуже яранги сопротивлялась натиску бури.

Хотя дырки в моржовой коже были тщательно заделаны, снег все же проникал в чоттагин и покрывал земляной пол толстым слоем. Запорошены бочки с провиантом, охотничье снаряжение, собаки и даже барометр. «Может, внести прибор в полог?» — но Млеткын боялся, что в душной непривычной атмосфере полога прибор начнет врать. Тангитаны не любили чукотский полог, уверяли, что там дурно пахнет. А он, Млеткын, знает, что в тангитанских домах воняет еще хуже, но не осуждает же он их за это: в конце концов у каждого народа свой собственный запах.

Жена сидела в пологе и молча сучила нитки из оленьих жил. Бывали дни, когда она вообще не произносила ни слова. В свое время, когда умер их последний, третий по счету ребенок, она все сказала мужу. Могущество шамана перед смертью оказалось бессильным, и слова жены глухой стеной встали между ними. Эти люди, прожившие вместе более четверти века, общались теперь лишь по необходимости.

Сегодня Млеткын не стал бы вовсе выходить из дома, но пришел посыльный от Омрылькота. Пренебречь приглашением такого человека мог только безмозглый гордец вроде Амтына, у которого всего-то и есть, что ветхая яранга да пара крепких рук.

Млеткын шагнул за порог, и ветер сразу вышиб у него дыхание. Идти было трудно — слезились глаза, мокрый, колючий снег яростно бил в лицо. Иногда, чтобы не взлететь вверх, приходилось становиться на четвереньки.

Впереди что-то зачернело. Это корабельная мачта у домика Гэмо. Млеткын изловчился и вместе с порывом ветра прилип к столбу: здесь можно было передохнуть.

За пазухой у шамана перекатывалась заткнутая тряпицей бутылка с дурной веселящей водой. Такому подарку Омрылькот обрадуется. Было время, когда Млеткын сам выпрашивал глоток веселящей воды у Омрылькота. Тот всегда имел запас, замаскированный под наваленными друг на друга шкурами. Дурную веселящую воду брали у него даже жители другого берега: американское правительство запрещало торговать спиртным на своем берегу, а что делалось на российской стороне — это их не касалось.

Наконец Млеткын ввалился в обширный чоттагин, заполненный собаками. Пахло псиной и прелой травой. На земляном полу — следы недавней приборки: сметали снег и обкалывали замерзшую собачью мочу. Млеткын несколько раз топнул и, услышав оклик, назвал себя. Найдя в углу снеговыбивалку из оленьего рога, шаман тщательно очистил одежду.

В пологе было светло и тепло. Ровно горели три огромных каменных жирника, за которыми следили молчаливые женщины Омрылькота. Каляч и хозяин скоблили кости лахтака и запивали закуску крепким чаем.

Млеткын вытащил из-под кухлянки бутылку и поставил ее на кожаный пол перед Омрылькотом. Тот будто бы ничего не заметил, хотя видно было, как дрогнули у него губы и в глазах промелькнул огонек.

Женщина подала чашки, и Млеткын разлил самогон. Выпили.

— Разговор есть, — сказал наконец Омрылькот. — Новые власти будут назначать своих начальников… Совсем не так, как это делали в старину, когда люди Солнечного владыки ездили по стойбищам и выбирали достойных, владеющих силой и богатством. Такими были Армаургин и мой дальний родич Омрыроль… Их уважали на побережье и в тундре… А нынче другое время настало. Русские выдумали убогую власть бедных, власть тех, кто ленив и пренебрегает старинными обычаями. По тундре повезли бумагу, на которой закреплены значками слова камчатских мятежников.

Омрылькот хорошо помнил содержание листка.

Там говорилось о том, что раньше в России были люди, которые грабили трудовой народ, стремясь разбогатеть; говорилось о какой-то большой войне, из-за которой перестали ходить пароходы и наступил голод. Потом бедняки взяли в руки оружие и пошли на богатых. Их, бедняков, больше, чем людей, живущих в достатке… Вот и победили они… В бумаге говорилось, что нынче снова появилась мука, чай, сахар… Отобрал народ у богачей их добро и раздал все бедным. И еще призывала бумага учить грамоту. Грамотные люди скорей наладят новую жизнь. Омрылькот держал перед собой листок — будто читал.

— В этой бумаге сказано про родовые собрания, — продолжал Омрылькот. — Они будут новый закон устанавливать, жизнь нашу улучшать…

— А чем плоха наша жизнь? Зачем улучшать ее? — спросил Каляч.

— Тем плоха, что неравенство есть, — сказал свое слово Млеткын.

— А оно и будет. Люди с самого рождения разные…

— Однако равенство нравится тем, кто неудачлив в жизни, — проговорил Омрылькот. — Тот, кто сидит внизу, всегда с вожделением посматривает наверх. Обделенный судьбой и удачей винит тех, кто силой своей да умом стал заметным человеком… В этой бумаге говорится про Ленина, вождя бедных людей. Это он двинул их на дом Солнечного владыки.

— Что будем делать? — спросил Каляч.

— Сами пустили зверя в ярангу, — пробормотал Млеткын.

— Дело не в самой грамоте… — заметил Омрылькот. — Кто такой Ленин, откуда он взялся?

— В бумаге сказано — великий человек.

— Может, русский шаман или поп? — предположил Млеткын.

— Скорее всего, учитель. И наш Сорокин делает, как Ленин. Сначала он обещал только научить детей грамоте, а теперь переводит на наш язык вредные слова.

Млеткын взял в руки листок. Шаман тоже не умел читать, как и все его земляки.

— Детям это не под силу, — сказал он. — Я думаю, что перевод сделали Тэгрын с Пэнкоком. Они все время околачиваются в школе.

— Это верно, — кивнул Каляч. — От них зараза и к детям идет.

— Все пошло от учителя, — проговорил Омрылькот. — От него. Значит… когда его не будет, прекратятся и занятия в школе…

— Убить его! — сквозь зубы процедил Каляч.

— Не надо убивать, — возразил Омрылькот. — Если мы его убьем, придет Красная Сила и отправит нас в сумеречный дом. Надо по-другому… Чтобы он сам…

— Ты должен подумать об этом. — Каляч взглянул на шамана.

Млеткын поежился. Он, конечно, мог бы подумать о смерти Сорокина, если бы тот был чукчей, простым человеком, к которому можно прийти в любое время, разделить с ним трапезу, выкурить совместно трубку. От предков к Млеткыну отошло многое, отчего человек незаметно, но неотвратимо приближался к своему концу. Но учитель…

— Разве ты не можешь послать ему какой-нибудь убийственный уйвэл? — спросил Каляч.

— Он русский. То, что годится для чукчи, бессильно против тангитана.

— Но ты жил в Америке…

— У тангитанов лучшее оружие — ружье, — ответил Млеткын. — Но такое убийство карается законом белого человека. Верно говорит Омрылькот: надо сделать так, чтобы учитель сам помер. Есть пурга, снег, холод… Думать надо.

— Надо действовать осторожно, — сказал Омрылькот. — Пока не будем ему мешать. Может, даже на выборы пойдем… Когда учителя не станет, все вернется на свое место.

— А милиционер? — напомнил Каляч.

— Он не умеет учить грамоте, — ответил Омрылькот. — Такой человек не опасен.

— Хорошо, избавимся от учителя, но зараженные им Тэгрын, Пэнкок, Сейвытэгин, Армоль, другие останутся. Они ходят учиться грамоте. С ними и женщины — Наргинау, Йоо, Омрына…

— И тебе, Каляч, тоже не мешало бы поучиться, — строго сказал Омрылькот.

— Мне? — удивился Каляч.

— И Гэмо пусть ходит.

— Может, и мне пойти? — усмехнулся Млеткын.

— И тебе… Если бы мы знали грамоту, давно бы прочитали эти значки, — Омрылькот показал на бумагу. — А Гэмо мог бы стать торговцем в новой лавке большевиков. Надо вперед глядеть… Нынче жизнь пошла быстро, трудно за ней угнаться. И тот останется в живых, кто не щадит себя…

Произнося эти слова, Омрылькот вдруг почувствовал, что жизнь, которую он крепко держал в руках, выскользнула, подобно только что пойманной рыбе, и пошла своим путем. Омрылькота сжигала ненависть к пришельцам, к учителю и милиционеру, ко всем, кто стоял за ними. Он ненавидел молодых людей, тянущихся к домику на зеленом бугре, ребятишек, с веселым гомоном бегущих на звон медного котла, ненавидел Наргинау, со счастливым лицом шагавшую в дом тангитанов… Он ненавидел и… боялся. Страх усиливался оттого, что они знали — и Кмоль, и Кэлеуги, и Сейвытэгин, и Атык, — откуда у Омрылькота и его родичей вельботы, новые хорошие ружья, запасы американских товаров… Еще совсем недавно Омрылькот заявлял вслух, что возьмет всю торговлю в свои руки. Он уже сам скупал пушнину в тундре и в дальних стойбищах, куда не могли добраться ни русские, ни американские торговцы, копил ее, а потом возил в Ном и там продавал с большой выгодой. Похоже, что эти времена прошли.

Но неужели все, кто имел богатство, кто был умен и ловок, покорились новым законам? Бедных действительно много, но ведь настоящая сила будет у того, кто богат…

Омрылькот обвел взглядом сидевших в яранге. Все они — верные люди, связанные с ним узами кровного родства, за исключением Млеткына. Шаман, конечно, коварен и злобен, он изо всех сил стремится разбогатеть и втайне завидует Омрылькоту. Но он нужен, он человек действия, решительный и безжалостный.

Омрылькот заметил, что Млеткын испытующе смотрит на него. «Вот уж при ком не следует показывать своей слабости и сомнений!» Омрылькот приподнял плечи, перестал морщить лоб, и Млеткын отметил про себя, что старик еще силен. Глаза его ясны, лицо чисто выбрито охотничьим ножом, на самом кончике подбородка оставлена небольшая седая борода. Омрылькот напоминал шаману того благообразного белого священника, который приходил к нему в Сан-Франциско, пытаясь обратить в свою веру.

— Надо подождать удобного часа, — тихо произнес Млеткын. — Скоро в дальний путь отправляется милиционер Драбкин. По дороге может случиться всякое… Тогда учитель останется один. Один человек — это не двое. К тому же он повадился ездить в Нуукэн. А по пути, сами знаете, крутые скалы, торосы, лед может разойтись. Скоро весна, припай станет непрочным…

— А пока пусть люди думают, что все идет, как сказали большевики, — решительно проговорил Омрылькот. — Поэтому пусть постигают грамоту все, кто может.

Это был приказ. И в один из вечеров класс школьного домика едва смог вместить желающих учиться.

Шаман сел напротив черной доски и зло уставился на учителя. Взгляд у него был острый, проницательный. Сорокин сделал вид, что не заметил Млеткына. Он спокойно разорвал американский блокнот и раздал листки новым ученикам. Карандаши тоже пришлось делить каждый на три части.

Сорокин уже настолько овладел языком, что мог свободно обходиться без переводчика. Тем более Тэгрын был сейчас занят важным делом: готовил с Драбкиным выборы родового Совета.

Шаман оказался способным учеником. С ним мог соперничать, пожалуй, один Тэгрын. С удивительным упорством Млеткын запоминал очертания букв и складывал слоги. Но на душе у него было тревожно. Долгими бессонными ночами со страхом думал он о том, что предает свою веру, наставления давно умерших шаманов и покровительство духов-охранителей. Ему спились странные сны, будто он заменил учителя Сорокина и сам входит в класс, становится у черной доски и белой глиной пишет букву «А». Потом долго и протяжно произносит ее, изображая стон, стон рождал настоящую боль, начинала ныть грудь — и шаман просыпался, покрытый испариной. Он высовывал голову в чоттагин, судорожно глотал холодный, пахнущий снегом и псиной воздух и ждал, пока боль стихнет.

15

Столы сдвинули к стене — чтобы освободить место на дощатом полу. На них уселись женщины с младенцами, выпростали груди и начали тут же кормить детишек. Кое-кому достались места на скамьях, но там было неудобно — пространство для седалища слишком узко, нет настоящей опоры, которую давали хорошо пригнанные доски пола.

Начинался первый сход жителей Улака.

В ярангах не осталось никого. Пришли даже слепые старухи и глухонемой старик Гырголтагин. В углу мотал головой и ухмылялся полоумный Умлы. Он беспрестанно носил воду, а зимой на парте возил лед и снабжал все яранги Улака. Правда, случалось, что он прекращал на месяц-два свою добровольную повинность и мрачно мычал в пологе, мотая из стороны в сторону головой.

За столом президиума в кавалерийской шинели, надетой им по торжественному случаю, сидел Драбкин. Рядом с ним примостился побледневший от волнения Тэгрын.

На столе лежали какие-то бумаги. Время от времени Драбкин заглядывал в них и о чем-то шепотом совещался с Тэгрыном.

К удивлению всех, учитель Сорокин сидел в толпе, словно был в стороне от всей этой затеи.

Наконец Драбкин зашевелился, намереваясь встать, и все притихли в напряженном ожидании. Тишина стояла такая, что слышно было, как сладко чмокал чей-то малец.

— Тумгытури и товарищи! — сказал, поднявшись, милиционер. — Мы собрались сюда, чтобы избрать родовой Совет селения Улак, первую Советскую власть, которая будет управлять селением, проводить в жизнь новый закон, защищающий бедных людей.

Свою речь Драбкин добывал из бумажки, которую написал с помощью Тэгрына и Сорокина.

— Сейчас я вам прочитаю обращение Камчатского губревкома.

Милиционер начал чтение. Содержание обращения было знакомо почти всем жителям Улака. Ребятишки-школьники давно разнесли его по ярангам, потому что учились по этому тексту, переведенному на чукотский.

Омрылькот, вслушиваясь в знакомые слова, чувствовал, как каждое из них, произнесенное даже не очень твердо знавшим язык Драбкиным, больно бьет в самое сердце.

«Родовые собрания будут управлять вашими делами по советским законам. Выбирайте в родовые Советы самых лучших людей, которые будут заботиться о вас…» Как удивительно звучит родной язык с бумаги, с написанных слов. Гладко, звонко и, как ни странно, убедительно. Не в этом ли волшебная сила грамоты? Млеткын вздрогнул от этой догадки. Ведь заклинания священных мыслей белого человека тоже записаны в книгах! Значит, писаное слово может иметь силу!

Милиционер Драбкин дочитал воззвание Камчатского губревкома и обратился к собравшимся:

— В нашем селении Улак избранный родовой Совет должен подготовиться к созданию артели — товарищества для совместной охоты на морского зверя…

— А мы и так совместно охотимся, — крикнул с места Каляч.

— Так, как вы делали — это еще не товарищество, — заметил Драбкин.

— Зачем родовой Совет, если в нашем селении никогда не было власти? — спросил старичок в белых камусовых штанах.

— Родовой Совет, может, был и не нужен при старой жизни, — ответил Драбкин, — и мы избираем его для того, чтобы в нашей жизни наступил перелом.

— А если кто не хочет перелома?

— Может быть, лучше все оставить как есть?

— Главное, чтобы была удачная охота, чтобы люди не болели, не умирали молодыми…

— Товарищи! — заговорил Тэгрын. — Конечно, можно жить и так, как мы жили раньше. Только это неправда, что все стоит на месте и не меняется. Лишь в старинных сказаниях говорится о том, как один человек действительно помогал другому… А разве равны мы теперь в нашем Улаке? Оглядитесь вокруг — и вы поймете…

По толпе словно прошелся свежий ветер, всколыхнувший людей. Все насторожились. Со своего места медленно поднимался Омрылькот.

Сорокин сидел недалеко от него и впервые обратил внимание на узловатые руки Омрылькота. Они то сжимались в кулаки так, что выпирали кости, то расслаблялись, широко расходились и шевелились, как щупальцы морского чудовища.

— Зачем вести пустые разговоры? — с улыбкой произнес Омрылькот. Голос его был спокоен. — Нам и вправду надо подумать о будущей жизни. Так, как мы бедовали раньше — такого больше не должно быть. Каждый зяб в одиночку, особенно зимой, когда на охоте все далеко друг от друга. Мы часто не знаем, что делается в соседней яранге, не помогаем нуждающимся… Это плохо… Новая власть правильно делает, она заботится о нас, бедных и обделенных богатствами…

Кто-то громко хмыкнул.

— В нашей жизни одному трудно, — продолжал Омрылькот, не обращая внимания на ухмылку. — Разные силы у человека, и разная удача приходит к нему. Старинные законы велят нам делиться с теми, кого обошла судьба. Новый закон согласен с нашими древними правилами. Наши дети начали постигать грамоту. Вы знаете, какая это сила, если ее правильно употребить. Пусть у нас будет родовой Совет. Это хорошо. Люди не будут мыкаться в одиночку. Совет скажет, как и что делать. Надо выбрать таких людей, которые могут и вправду дать разумный совет, направить человека на истинный путь. Я все сказал.

Омрылькот сел. Руки его распластались поверх камусовых штанов, потом вдруг сжались в такой тугой кулак, что было слышно, как сухо хрустнули суставы пальцев.

В классе воцарилась тишина. Драбкин растерянно смотрел на Тэгрына.

— И я хочу сказать! — неожиданно крикнул со своего места Кмоль. Он встал, высокий, худой. — Сегодня мы собрались на сход не только затем, чтобы выбрать Совет, но и поговорить о жизни. Верно толковал Омрылькот: нам по-старому жить нельзя. Если поразмыслить, то наш народ оказался в стороне от главной дороги. Мы удивляемся разным чудесам, нам и в голову не приходит, что они сделаны такими же людьми, как и мы с вами. Раньше мы считали, что грамота — это особенность белого человека, так же, как его белая кожа и большая борода. Но вот пришли люди, — Кмоль кивнул на Сорокина, — и сказали: «Вы тоже можете такое». И вправду, не прошло и года, а наши дети уже складывают слова и даже помогают переводить важную бумагу из Петропавловска. Главное в новом законе — это то, что власть больше не позволяет обманывать нас ни торговцам, ни нашим собственным землякам. В прошлом году в середине зимы Омрылькот взял у меня три шкуры белого медведя и дал за них два кымгыта и один пыгпыг[20] с тюленьим жиром. В ту зиму я сильно болел и не мог ходить на охоту. А потом за мои шкуры Омрылькот купил в Номе четыре брезента и покрыл свою ярангу и яранги своих родственников. Наш Омрылькот, наверное, не так богат, как те, против которых восстали русские бедные люди, но и у нас в Улаке есть человек, который не прочь обмануть нас, поживиться за наш счет… Вы его хорошо знаете… Я все сказал. — И Кмоль опустился на пол.

Пока говорил Кмоль, Омрылькот молчал и даже улыбался, словно слушал речь неразумного младенца.

Поднялся Пэнкок. Он впервые решился на это: на таких сборищах по древнему положению должны были беседовать лишь старики да взрослые мужчины. Но сегодня, раз сюда пришли даже женщины и полоумный Умлы, сегодня чего стесняться?

— Я хочу сказать: пусть будет родовой Совет, комчемоль и граненые иголки. Без граненых иголок трудно сшить непромокаемые торбаза. Пусть скорее в наше село приходит большой пароход и привезет нам много новых товаров и новые ружья. В старых стволах стираются нарезы, пуля летит криво и не попадает в зверя…

Пэнкок чувствовал, что говорит совсем не то, что надо, не то, что хотел сказать, но остановиться не мог.

— И пусть люди в нашем селении женятся по новым обычаям, не отрабатывая невесту…

— Чего захотел! — откликнулся Сэйвытэгин, дальний родственник Йоо. — Хочешь даром получить жену? Мы тут собрались для важного дела…

— И правда! — раздались голоса с того ряда, где сидели белоштанные старики. — Зачем позвали молодежь, несмышленых? И женщины почему пришли? Разве это женское дело — выбирать Совет?

— Товарищи! Товарищи! — Драбкин поднял руку. — Советская власть провозгласила равенство между мужчиной и женщиной. Они теперь — как бы одно и то же…

По классу прокатился смешок.

— Вот отчего он на женском языке заговаривал! — воскликнул Гэмо, показывая на Драбкина.

— Товарищи! Товарищи! — Драбкин едва сдержался, чтобы не выругаться. — Новый закон говорит, что женщина такой же человек, как мужчина, и может быть даже избрана в Совет, если найдутся достойные.

Слова эти еще больше развеселили собравшихся. Но вот с заднего ряда поднялась Панана, и все сразу затихли. Лет пять назад она потеряла мужа — он тоже, как и муж Наргинау, погиб во льдах. Осталась она с тремя детьми. По обычаю о ней и детях должны были заботиться родственники. Но в клане Пананы не было сильных и удачливых мужчин — родственники ее и сами жили не сытно… И тогда женщина взяла ружье, надела лыжи-снегоступы. Люди с сожалением смотрели ей вслед. Она ушла в море и вернулась к вечеру, сгибаясь под тяжестью добычи. Все молча смотрели на эту необыкновенную женщину, посрамившую многих мужчин Улака. С этого зимнего вечера Панана стала настоящим охотником, и люди смирились с тем, что она ходила в море и на вельботе. Панана говорила хриплым голосом, но на женском языке.

— Почему вы смеетесь над разумными словами? — резко спросила она. — Женщина может многое… Она полноценный человек и пусть заседает в Совете, который будет заботиться не только о взрослых, но и о детях. И еще хочу сказать — я слышала, что у русских есть свои шаманы, которые хорошо лечат болезни…

— У нас есть Франк-Млеткын! — крикнул кто-то из сидящих на полу.

— В излечении больных он не очень силен, — бесстрашно заявила Панана, заставив шамана низко опустить голову. — Я слышала о русских врачевателях, которые хорошо лечат. Пусть к нам приедут. Хочу сказать: правильно говорил Пэнкок о граненых иголках и я радуюсь, что есть человек, который заботится о женщинах. Я все сказала.

Панана села. Слово снова взял Драбкин.

— Вот тут, — показал он на бумагу, лежащую перед ним на столе, — я записал все ваши просьбы. Мы передадим их в Петропавловск, и я обещаю, что Советская власть пришлет и врача, и граненые иголки, и новые ружья. Все говорили правильно, но никто не сказал, кого вы хотите видеть в своем Совете. Прошу назвать имена.

Все застыли в напряженном ожидании. Омрылькот кинул быстрый взгляд на Млеткына. Шаман встревоженно оглянулся.

— Пусть в Совете будет Панана! — выкрикнул женский голос с самого заднего ряда, где сидели кормящие матери и откуда время от времени доносилось детское всхлипывание и сладкое почмокивание.

— Хорошо — запишем Панану.

— А кого ты сам хочешь? — вдруг спросил Млеткын.

— Это неважно, кого я хочу, — ответил Драбкин, — главное, кого хочет народ.

— Ты записал Панану, которую назвала женщина, — настаивал шаман, — разве женщина — народ?

— По новому закону, — терпеливо разъяснял милиционер, — тоже народ.

— Тогда я хочу назвать имя Омрылькота, — сказал шаман, — он — достойный человек.

— Так, — произнес Драбкин, — записываю Омрылькота.

— Тэгрына запиши! — выкрикнул Пэнкок.

— Записал. Кто еще?

— Кмоль пусть будет в Совете, — предложил Сэйвытэгин.

Названы были еще учитель Сорокин и старейший житель села, сказочник Рычын.

Драбкин громко прочитал их имена и объявил:

— Кто желает, чтобы эти товарищи были избраны в родовой Совет селения Улак, пусть поднимет правую руку.

Это вызвало оживление и почему-то смех, особенно среди женщин. Но все же над головами поднялись самые разные руки: сильные, крепкие руки молодых мужчин, замысловато расписанные татуировкой кисти старых женщин, морщинистые руки стариков, с резко выпирающими сухожилиями. Торчала и узловатая рука Омрылькота.

— Теперь опустите! — сказал Драбкин. — Все опустите! Хорошо. А сейчас пусть поднимут руки те, кто против нашего Совета.

— Какую поднимать? — деловито спросил Млеткын.

— Какую хочешь, — ответил Драбкин. — Но тот, кто уже голосовал, теперь не имеет права поднимать руку.

— Что же ты раньше не сказал? — с сожалением произнес Млеткын.

Против не оказалось никого, и Драбкин торжественно объявил:

— Единогласно избран родовой Совет селения Улак!

В него вошли товарищи Панана, Кмоль, Тэгрын, Омрылькот, Сорокин и Рычын. Поздравляю вас, товарищи!

Драбкин, широко улыбаясь, стал вдруг бить ладонью об ладонь.

То же самое начал делать учитель Сорокин, за ним Тэгрын. А Млеткын вдруг крикнул:

— Пусть все делают так! — Он тоже захлопал в ладоши, неумело, не так звучно, как милиционер. — Тангитаны так выражают радость!

Сначала робко, а потом все смелее и смелее захлопали жители Улака, приветствуя первый в истории арктического селения родовой Совет.

Когда аплодисменты стихли, Драбкин объявил, что избранный Совет на некоторое время удаляется в соседнюю комнату, чтобы выбрать председателя, главного человека в Совете.

Совет отсутствовал недолго.

— Председателем родового Совета селения Улак избран товарищ Тэгрын. Мы решили так, потому что человек он из бедной семьи, пострадавший от царской власти. Кроме того, он знает русский язык, активно помогает Советской власти. Помощником и секретарем у него буду я, — торжественно произнес Сорокин.

— Значит, Тэгрын стал эрмэчином, — заметил кто-то.

— Конечно, сам-то он из бедняков, но жена у него дальняя родственница Омрылькота, — сказал другой.

— Почему мы не хлопаем? — возбужденно спросил Пэнкок и стал бить в ладоши, стараясь, чтобы хлопок получался громкий, звучный.

К удивлению собравшихся, его поддержали Сорокин и Драбкин, за ними — только что избранный Совет. А потом Драбкин крикнул:

— Да здравствует революция! Да здравствует Советская власть!

— Что он сказал? Почему он кричит? — послышалось в толпе.

— Он говорит — пусть и у нас будет революция, — перевел Тэгрын, — революция — это перемена старых обычаев на новые, и пусть у нас будет Советская власть, закон новой жизни.

— Пусть будет! Пусть будет! — подхватил Пэнкок, Сэйвытэгин, Кэлеуги, Атык.

— Уж если мы собрались, — заявил Атык, выйдя к переднему столу, — давайте споем и спляшем, чтобы новая власть радовалась вместе с нами.

— Кэйвэ! Кэйвэ! — послышалось со всех сторон.

Загремел один бубен, за ним другой, и в круг стали выходить танцоры, включаясь во всеобщий древний веселый танец, когда каждый выражает собственные, рвущиеся наружу радостные чувства.

Даже председатель Совета, который долго сдерживался, вдруг сдернул с себя камлейку, за ней кухлянку и, обнаженный по пояс, в расшитых бисером танцевальных перчатках, двинулся в круг, притопывая одной ногой и выкрикивая короткие, словно только что произнесенный Драбкиным лозунг, плясовые возгласы.

А далеко за полночь, когда над нагромождениями голубых торосов Берингова пролива начала подниматься заря, Атык спел песню про новый Совет. В ней было немного слов, но люди услышали в них отзвук своих давних мечтаний, услышали надежду на будущую счастливую жизнь.

16

Краешек солнца, показавшийся над горизонтом, напоминал высунутый из собачьей пасти розовый язык. Алые снега лежали на всем протяжении далекого горизонта, комкались на торосах и айсбергах, восходили по склонам величественных гор и на вершинах уступали обнаженным скалам, где ветер не дает снегу зацепиться за каменную складку.

Пэнкок шагал впереди Сорокина. За его спиной болталась закоченевшая тушка песца. Каждый нес свою добычу. В капкан Сорокина попалась красная лиса, и Пэнкок уверил учителя, что это редкая удача, хотя белые торговцы ценят лису ниже песца.

Медленно менялась окраска снегов. Под неторопливые, размеренные шаги хорошо думалось. Сорокин вспоминал оставшиеся дома тетрадки с записями чукотских слов и выражений, с записями фольклора. Не все буквы русского алфавита соответствовали звукам чукотской речи, и некоторые обозначения были понятны лишь самому Сорокину. Но исподволь и школьники, и взрослые ученики начинали пользоваться изобретенным Сорокиным алфавитом, в основе которого лежала русская графика, так называемая кириллица. По существу это была самая настоящая чукотская азбука, но Сорокин над этим особенно не задумывался. Главное — что обучение двигалось вперед. И чем дальше, тем ощутимее становилось отсутствие настоящей книги на чукотском языке. Главным пособием был переведенный текст обращения Камчатского губревкома. Но его все уже знали наизусть. Какой-нибудь старик, который только-только мог назвать буквы алфавита, бойко «читал» по памяти текст обращения, ни разу не споткнувшись, не сбившись. Пришлось Сорокину изобретать новые тексты, записывать сказки, переводить рассказы русских писателей на чукотский. Постепенно в толстой тетради сам по себе возникал первый учебник чукотского языка, некая смесь букваря, книги для чтения и собственных лингвистических догадок. В ней давались и расшифровки имен собственных. Они были очень интересны, но Сорокин пока не мог уловить в них стройной системы. Случалось, что значение того или иного имени ставило и его в тупик. Когда, например, стали разбираться, что таит в себе имя Наргинау, оказалось, что оно означало всего-навсего «уличная женщина». Такой перевод вызвал у милиционера гнев и обвинение в плохом знании языка. Спросили самое Наргинау, и она добродушно подтвердила догадку, уточнив, что правильнее будет «вольная женщина», «та, которая снаружи яранги, на улице». Утешением для Драбкина было то, что понятие «уличная женщина» для улакцев начисто отсутствовало в том значении, какое придавали ему русские.

Похоже, что Наргинау и Драбкин крепко полюбили друг друга. Сорокин часто заставал их вдвоем, и они всегда смущались, краснели, торопливо прощались друг с другом, обмениваясь долгими нежными взглядами. Милиционер ходил с Кмолем охотиться на нерпу и добычу свою приволакивал к яранге Наргинау. У порога, как того требовал обычай, он выпивал ковшик воды, поданный женщиной, обливал голову убитой нерпы и уже потом со свежей печенкой уходил к себе, в школьный домик. Сорокин уже привык к тому, что милиционер иной раз не ночевал дома, а утром неуклюже пытался оправдаться тем, что задержался допоздна в лавке, где отгораживали угол для родового Совета. Над домиком развевался теперь красный флаг, и Тэгрын каждое утро, проходя мимо на дрейфующий лед пролива, останавливался, хозяйским глазом окидывал флаг, поправлял, если он закручивался вокруг флагштока, и только после этого отправлялся дальше, поминутно оглядываясь, пока каменный мыс не скрывал от него село и красный флаг над Советом.

А вот самому Сорокину не часто доводилось видеться с Леночкой. Зато они пользовались каждой оказией, чтобы написать друг другу. За все время после Нового года Сорокину лишь несколько раз удавалось съездить в Нуукэн. Однажды он застал Леночку за врачеванием Утоюка, который вывихнул ногу. Она колдовала над распухшей, посиневшей ногой эскимоса с проворством настоящего доктора и на удивленный вопрос ответила, что закончила в свое время медицинские курсы, а сюда привезла даже некоторый запас лекарств. Она намазала ногу Утоюка йодом, отчего, не выдержав резкого незнакомого запаха, женщины выбежали из чоттагина, а собаки залаяли, завыли.

Пэнкок оглянулся на товарища.

— Не устал?

— Нет, — ответил Сорокин. — Мне очень хорошо… Думается легко.

— Я тоже думаю, — сказал парень. — Много думаю.

— О чем? — спросил Сорокин, догоняя Пэнкока.

— О будущей и прошлой жизни. Раньше мы так смело не смотрели вперед. Я вот иду с тобой по снегу, а сам мыслями где-то далеко. Только трудно представлять это будущее. Не знаю толком, что и получится. И еще мне бывает очень грустно…

— Почему?

— Потому что многие наши не доживут до хорошей жизни, не увидят ее… Моя мать, например. Она очень больна… Уже не встает. Сильно кашляет и от кашля часто теряет дыхание.

— А она не лечилась? — спросил Сорокин и тут же вспомнил: где она могла лечиться, если в селе один-единственный лекарь — шаман Млеткын?

— Лечилась, — тоскливо ответил Пэнкок. — Млеткын камлал над ней, призывал духов. Старался, уставал очень. А раз даже сам занемог. Говорил — взял часть болезни на себя. Но шаман выздоровел, а мать так и осталась больной. Наверное, она скоро уйдет сквозь облака.

Чувствовалось, что парень очень любит мать, и мысль о ее смерти тяготит его.

Скрип снега под торбазами нарушал мерзлую тишину. Солнце оторвалось от горизонта. Это был добрый знак поворота к весенней поре.

— Скажи, Пэнкок, — Сорокин обдумывал, как бы спросить об этом поделикатнее, но нужных слов не находилось. — Скажи, а вы платите шаману за лечение?

— Нет! — горячо возразил Пэнкок. — Никогда не платим. Этого делать нельзя!

— Извини, — пробормотал Сорокин, ругая себя за бестактность.

— Конечно, — уже спокойнее продолжал Пэнкок, — потом мы даем шаману подарки. Окорок олений, лахтачью кожу на подошвы, пыжик, шкуры неблюя для зимней кухлянки и разное другое… Кто что может. Но платить — этого нет!

С высоты холма хорошо просматривались два ряда яранг, вытянувшихся вдоль косы, погребенной под снегом. Снег стер границы между морским берегом и океаном, и лишь гряда торосов указывала на нее.

Сегодня вечером уезжает Драбкин. Ему предстоит дальнее путешествие, и он вернется только в мае, когда нартовая дорога начнет таять.

— Верно, что у Каляча лучшая упряжка? — спросил Сорокин.

— Ии, — ответил Пэнкок. — У него — лучшие собаки. Часть он купил на Колыме, а передовик у него с острова Ипэтлин. Понимает по-чукотски и по-эскимосски. Очень умная собака. Конечно, лучше бы Драбкин поехал с кем-нибудь другим…

— Почему?

— Каляч — родственник Омрылькота.

— Омрылькот — член родового Совета, — напомнил Сорокин.

— Да… Но он чужой для новой жизни человек, — упрямо проговорил Пэнкок. — Когда вас тут не было — он торговал и обманывал своих сородичей не хуже американцев. Теперь он затих, потому что боится Красной Силы.

— Чего боится?

— Красной Силы, — повторил Пэнкок. — Это сила большевиков. Они вооружены винтовками с ножами на кончиках стволов, и у них еще есть такие ружья на колесах, которые стреляют сразу несколькими пулями и убивают десяток человек. Красная Сила может узнать обо всем через шесты с железной проволокой и кожаные накладки на ушах…

Сорокин опешил:

— Где ты об этом слышал?

— Рассказывали знающие люди… — уклонился от прямого ответа Пэнкок.

Значит, жители Улака имели свой, другой источник сведений о новой жизни, и они создавали причудливый, понятный только им облик Советской власти и Красной Армии.

Охотники спустились с холма, пересекли замерзший ручей и увидели ребятишек, катающихся с горы на санках из моржовых бивней.

Они оживленно и с явным удовольствием здоровались с учителем, старательно выговаривая по-русски:

— Здравствуйте, Пиотыр Яковлевич!

Сорокин заметил им:

— Надо здороваться не только со мной, но и с Пэнкоком.

— Здравствуйте, товарыч Пэнкок! — с насмешливой улыбкой произнес Роптын, а за ним и остальные.

— Здравствуйте, — серьезно ответил Пэнкок.

* * *

Драбкин, облаченный в дорожные меховые штаны с низким поясом, в который был продет тщательно свитый из оленьих жил шнурок, последний раз перед дорогой проверял снаряжение. Перед ним громоздились плитки прессованного чая, кулечки с мукой и сахаром, патроны, спички… В тамбуре стоял мешок с замороженными пельменями, которые под руководством Драбкина, приготовила Наргинау.

— Ну, я, пожалуй, готов, — тяжело дыша, сообщил Драбкин. — Мы еще берем целый кымгыт собачьего корма. Так что еды на первое время хватит и нам, и собакам.

— Сеня, — сказал Сорокин. В горле стоял комок. — Ты береги себя, не зарывайся. Каляч человек не очень надежный, близкий к Омрылькоту…

— Дорогой мой, Петь, — улыбнулся Драбкин. — Где наша не пропадала! Для меня в этом путешествии главное — собаки, а у Каляча они лучшие! Я этого типа раскусил давно, так что можешь не беспокоиться!

На столе среди других предметов лежал револьвер. Драбкин взял его, повертел.

— Петь, ты тут остаешься безо всякого оружия, возьми мой наган.

— Нет, — наотрез отказался Сорокин. — Тебе он будет нужнее. Я на охоту буду брать у Пэнкока его винчестер.

Драбкин подержал в руке наган, словно взвешивая:

— Верно, для охоты это ружьецо, как его называют местные жители, не годится… Ну, добро, поеду вооруженный до зубов. У меня ведь еще винтовка.

— Винтовка может отказать, а по дороге всякое может случиться — медведь нападет, волки…

Провожали Драбкина всем селением. Собаки повизгивали, коротко лаяли. Люди тихонько переговаривались.

Драбкин в толстых меховых штанах, в добротной кухлянке с белым нагрудником, в полосатой камлейке из матрасной ткани, в оленьих рукавицах выглядел настоящим луораветланом. Он попрощался с Наргинау в тамбуре, крепко ее поцеловал и сказал, что по возвращении они поженятся по новому закону, запишутся в родовом Совете. Сейчас Наргинау стояла чуть поодаль ото всех остальных и неотрывно смотрела на Драбкина, который время от времени тоже поглядывал в ее сторону.

Подошли Млеткын, Омрылькот, Кмоль…

— Давно не ездили так далеко, — заметил Омрылькот. — Когда торговала русская ярмарка на Колыме, через Улак проезжало много нарт. Иные шли даже с Анадыря.

Каляч заканчивал последние приготовления: лоскутком медвежьей шерсти наносил на полозья тонкий слой льда. Ему помогли поставить нарту на полозья. Поверх хорошо увязанного груза лежали две небольшие оленьи шкуры — дорожные сидения. Место Драбкина было позади каюра.

— Готово, — сказал Каляч.

— Ну, желаю успеха. — Сорокин обнял милиционера, едва сумев обхватить его, потолстевшего от меховой одежды.

Все с интересом смотрели на обряд прощания тангитанов. Потом Драбкин обошел всех и каждому дал подержать голую, без рукавицы, руку. При этом он потряхивал ею и говорил:

— До свидания, до свидания… Тэгрын по привычке переводил:

— Это он говорит — увидимся, когда вернемся.

— А как же еще! — воскликнул Млеткын. — Верно, увидимся!

Наконец Драбкин уселся на нарту. Каляч взялся за дугу, крикнул на собак, и упряжка медленно двинулась, сворачивая к морскому берегу.

Сорокин стоял вместе со всеми: никто не махал руками, никто не кричал на прощание. И он тоже молча смотрел вслед нарте, которая постепенно растворялась в снегах, держа курс на северо-запад, к тяжелой каменной плите Инчоунского мыса.

17

Дни прибавлялись. Солнце поднималось все выше. Во время пурги нередко выпадали дни, когда при сильном ветре и поземке на уровне пояса небо было чистое и солнечный свет плыл поверх мчащегося снега, словно освещал быструю снежную реку. А в тихие дни ослепительное солнце висело над землей, высвечивая даже самые затененные уголки.

Тэгрын принес Сорокину дымчатые очки.

— Надень, без них нельзя, — объяснил он, — глаза будут болеть.

В Улаке все носили такие очки или же специальные кожаные накладки на глаза, похожие на полумаски с узкой прорезью.

Тихими вечерами Сорокину часто мерещилась гармошка уехавшего Драбкина, и он боялся, что у него начинаются галлюцинации. Гармошку милиционер, по всей видимости, забрал с собой: ее не было на обычном месте, под столом у кровати. Но однажды Петр шел по селению и вдруг отчетливо услышал, как кто-то наигрывает «Светит месяц». Удивленный, Петр остановился, прислушался. Музыка доносилась из яранги Наргинау.

В чоттагине на бревне-изголовье сидела Наргинау. Наклонив голову, она довольно ладно играла на гармошке, вкладывая в исполнение что-то свое, собственное. Сорокин топнул несколько раз ногой, сообщая по чукотскому обычаю о своем приходе.

— Кыкэ! Сорокин! — воскликнула Наргинау и, засмущавшись, осторожно сунула гармошку в полог.

— Кто тебя научил играть?

— Драбкин, — просто ответила Наргинау. — Он меня учил.

Женщина замолчала и горестно вздохнула.

— Не надо было ему ехать с Калячом, — прошептала она. — Он — плохой человек. Может погубить.

Голос Наргинау задрожал, и она заплакала.

— Не бойся, — сердце у Сорокина сжалось. — Сеня все знает про Каляча. Он будет осторожен.

— Млеткын дал Калячу сильное заклинание, и я боюсь…

— Шаманские заклинания бессильны против красного милиционера, — твердо сказал Сорокин невесть откуда пришедшие слова.

— Правда? — с надеждой спросила Наргинау. — А то они все шепчутся, шепчутся. Наверно, затевают что-то…

— Кто шепчется?

— Омрылькот и другие, и Вамче вместе с ними, — дрожащим голосом сообщила Наргинау.

— Это они от страха перед новой властью, — твердо сказал Сорокин. — Боятся, поэтому и шепчутся.

— Это верно, — согласно кивнула Наргинау. — Я поставлю чайник.

Пока чайник согревался на жирнике, Сорокин попросил Наргинау что-нибудь сыграть.

— Только я плохо играю. Можно, я буду помогать пением?

— Хорошо, — обрадовался Сорокин.

Голос у Наргинау оказался очень приятным, низким, идущим как бы из глубины груди. Сначала она спела старую солдатскую строевую песню «Соловей, соловей, пташечка». Она правильно выговаривала слова, но, по всей видимости, не понимала их значения. Потом спела «Дуню-тонкопряху», «Позарастали стежки-дорожки» и совсем неожиданно романс «Отцвели уж давно хризантемы в саду».

Романс Наргинау пела с таким чувством, будто понимала, о чем он.

— Знаешь, о чем эта песня?

— Эта песня о любви и цветах, — улыбнулась Наргинау. — Цветы увядают осенью, чернеют, превращаются в прах, их уносит ветер, и только любовь остается, потому что нет такой силы, которая может разрушить ее.

Конечно, это был весьма вольный перевод, но, видно, Наргинау именно так понимала слова старинного романса.

— Ты хорошо поешь, — похвалил ее Сорокин. — Приходи в школу, будешь нам подыгрывать на гармошке, как Драбкин.

— Только я сразу не сумею, как он, — засмущалась Наргинау, явно польщенная предложением учителя. — Мне сначала надо самой выучить песню.

— Ну что ж, так и будем делать.

За чаепитием Наргинау рассказала о своей недолгой супружеской жизни.

— Меньше года мы прожили вместе. Тот, кто навечно уходит в море, оставляет несчастными своих близких.

Наргинау подлила Сорокину чаю.

— Теперь я шью всем в Улаке, — сказала она. И гордо добавила: — Никто еще не превзошел меня в этом! Даже шаман Млеткын заказывает мне камусовые рукавицы.

* * *

С северо-западной стороны известий не было — никто оттуда не приезжал. Для жителей побережья Ледовитого океана наступило трудное время: кончались запасы пищи от осеннего забоя моржей, в плотных льдах трудно было найти разводье и добыть нерпу. Белые медведи ушли южнее, где ветер расшатал ледовый покров и кромка чистой воды была недалеко от берегов. В это время людям не до поездок для гостеваний.

После второго урока Сорокин уже мог гасить жирники, и занятия шли при дневном свете. Южные окна оттаивали — в них можно было уже смотреть на лагуну, на дальние холмы и едва очерченный на горизонте горный хребет.

Шел урок русского языка. Сорокин объяснял грамматический род. Он радовался тому, что ученики против обыкновения внимательно слушали, не перебивали его.

— Русские считают, что стол — мужчина, дом — тоже мужчина, а, скажем, крыша дома — женщина, — увлеченно говорил Сорокин, прохаживаясь по классу. — Когда мы говорим о женщине-крыше, то вместо ее названия можем сказать — «она», в то время как стол и дом — это «он»…

— А теперь скажи нам, Кымынэ, кто такой стол?

— Мужчина! — бойко ответила девочка и победно посмотрела на соседа — Унненера.

— А яранга?

— Женщина, — уверенно ответила Кымынэ.

— Молодец, садись, — похвалил ее учитель.

Заканчивая этот урок, Сорокин и не предполагал, какой переполох он вызовет в Улаке.

Ребятишки расходились молча, без обычного оживления.

Унненер медленно шагал по сугробам, силясь осмыслить сказанное учителем. Почему яранга — женщина, а дом — мужчина?

Он оглянулся на школьное здание, внимательно оглядел старый домик — лавку, затем жилище Гэмо с мачтой, едва торчащей из-под снега, потом яранги. Мальчик пытался обнаружить какие-нибудь внешние признаки, свидетельствующие о том, что яранга — это действительно, как сказал учитель, женщина, а дом — мужчина… Ну, хорошо, если дом — мужчина, то почему его крыша — женщина? И как же дверь — женщина, а пол — мужчина? Как тут разобраться? Может быть, взрослые это лучше знают?

Не успел Унненер дойти до своей яранги, как необыкновенная новость уже облетела все селение. Из яранги в ярангу переходила поразительная весть о женских и мужских признаках предметов.

Рычын спросил Млеткына, какое у шамана на этот счет мнение. Шаман, подумав, ответил:

— Настоящая мудрость заметит еще и не то.

— Твое ружье — это мужчина или женщина? — спросил Рычын.

— Конечно — мужчина, — уверенно ответил Млеткын. — Раз оно стреляет — значит, мужчина!

— А копье?

— Уж это точно — мужчина.

— Значит, и ты можешь распознать, что из предметов женщина, а что — мужчина? — спросил Рычын.

— И малый ребенок в этом разберется, — ответил шаман, — то, что сильно и крепко, — это мужчина, а то, что слабо и непрочно, — женщина.

Такое объяснение поначалу удовлетворило всех, но потом люди засомневались: почему же яранга слабее дома? В прошлом году во время зимнего урагана снесло крышу на домике ревкома, разворотило железо у Гэмо, а яранги все уцелели, ни одной моржовой покрышки не унесло в море. Да, это верно, что вельбот — мужчина, потому что он деревянный и не боится острых краев льдин в отличие от кожаной байдары, но все же…

— Ружье — мужчина, — рассуждал вслух Пэнкок, — копье — тоже, но почему яранга — женщина?

— Во-первых, копье и ружье — это существительные среднего рода, — принялся разъяснять Сорокин, — а яранга оттого, что юна женского рода, не становится на самом деле женщиной.

— Какого рода копье и ружье? — переспросил Пэнкок.

— Среднего.

— Что это значит?

— Ничего. Просто это средний род.

— Между мужским и женским?

— Можно и так понимать, — ответил учитель, думая про себя о том, что рановато, пожалуй, начал объяснение грамматического рода, вызвав лишь нездоровое любопытство и путаницу.

— Средний род, — задумчиво повторил Пэнкок. — Это что же, выходит, как Панана?

— Почему как Панана?

— Потому то она ходит на охоту, одевается как мужчина, когда на промысле. И все-таки она женщина, потому что родила детей и говорит на женском языке, — объяснил Пэнкок.

— Нет, Патана — не среднего рода, — возразил Сорокин.

Ответ этот Пэнкока не удовлетворил. Он считал, что его догадка верна, и очень гордился этим.

Средний род принес веселое замешательство в Улак. Многие смеялись, но оказались и обиженные. Неожиданно к Сорокину явилась разгневанная Панана.

— Почему так? — сердито спросила она. — Новая власть защищает обездоленных. Я женщина! Женщина! — несколько раз повторила Панана, наступая на растерянного Сорокина, — и род у меня женский, а не средний!

— Я не сомневаюсь в этом, — оправдывался Сорокин. — И по новому закону и по закону русской грамматики вы есть женщина.

— По какому закону? — насторожилась Панана.

— По закону русской грамматики, — повторил учитель.

— Это что за закон? — с любопытством спросила Панана. — Новый? Кто же тогда придумал, что я — среднего рода? Не иначе, как Млеткын, — догадалась Панана. — Однако я ему покажу, кто из нас среднего рода!

С этими словами она вышла из школы и направилась прямиком в ярангу шамана.

По случаю хорошей погоды дверь в жилище была широко распахнута, и в чоттагине было светло. От дымового отверстия падал круг яркого света. Вокруг него на китовых позвонках сидели мужчины.

Все притихли, когда дверь заслонила мощная фигура Пананы. Странно, но когда был жив ее муж, никто не замечал, что женщина отличалась высоким ростом и силой. Никто не удивлялся тому, как легко ставила она на полозья тяжело груженную перевернувшуюся нарту, играючи несла на спине кожаный мешок, полный китового жира.

— Это ты сказал, что я — среднего рода?

Млеткын втянул голову в плечи, словно его ударили. Не дождавшись ответа, Панана продолжала:

— Если ты хотел этим обидеть меня, то знай, что по закону новой жизни и закону русской грамматики я была и остаюсь женщиной! А вот ты — ты действительно существо среднего рода, ибо давно нет у тебя мужской твердости. Ты уже давно не мужчина, потому что дурная болезнь, которую ты подцепил в Америке, отняла у тебя мужскую силу. И все твои рассуждения о дружбе с богами — ложь слабого человека. Вы разве не помните, как он погубил моего мужа и мужа Наргинау?

Да, всем памятен тот день. Льдину, на которой унесло охотников, пригнало обратно к Улаку северо-западным ветром. В бинокль были видны их фигуры. Они сидели на торосе и с надеждой смотрели на берег. Их можно было попытаться спасти: снять байдару и провести ее по льдам к открытой воде. Но тогда раздался голос Млеткына. Он предостерегал людей от гнева богов: то, что боги уже считали своей добычей, обратно брать нельзя.

Две женщины стояли на берегу и оплакивали мужей, медленно удаляющихся на дрейфующей льдине на север, навстречу гибели.

— Оглянись вокруг! Кто тебя уважает? Кто боится? Никто! Ты жалкий человечишка, не сумевший даже вырастить собственных детей!

Панана вытянула правую руку, согнула указательный и безымянный пальцы так, что средний выдвинулся вперед наподобие копья. Все это разъяренная Панана поднесла ошеломленному Млеткыну под самый нос.

Этот жест выражает у чукчей крайнюю степень презрения. Но Млеткын словно застыл, превратился в ледяную глыбу. На его лице не дрогнул ни один мускул, маленькие, круглые глаза неотрывно смотрели на кончик среднего пальца Пананы.

— Так вот, повторяю для всех: по новому закону и закону русской грамматики я женщина! Женщина! — выкрикнула Панана и покинула чоттагин Млеткына с гордым и независимым видом.

18

Пэнкок вернулся с охоты пустым. Он напал на след белого медведя и долго шел по нему, пока след не оборвался на кромке нового льда, покрывшего разводье. С досады Пэнкок повернул назад, он не остановился даже у полыней, чтобы подкараулить нерпу.

Домой он пришел засветло и еще у порога услышал натужный, с протяжным стоном кашель матери. Пока Пэнкок раздевался в чоттагине, снимал с себя охотничье снаряжение и белую камлейку, кашель не прекращался.

— Это ты, Пэнкок? — услышал он голос матери.

— Я пришел, ымэм.

— Подай мне воды.

Пэнкок вполз в застывший полог и подал матери ковшик, зачерпнув воду из ведра с подтаявшим снегом. Мать отпила и судорожно вздохнула.

— Худо мне, сынок. Видно, уж не подняться. Останешься один, неженатый.

— Я женюсь, ымэм, — ответил Пэнкок.

Он бы сделал это давно, но по старинному обычаю, для того чтобы взять Йоо, он должен поселиться в яранге будущего тестя и года два работать на него, доказывая способность содержать жену и детей. Пришлось бы покинуть больную мать, оставить ее одну в пустой яранге.

— Как же ты женишься?

— По новому закону женюсь, — твердо сказал Пэнкок, — возьму и приведу Йоо в свою ярангу.

— Так нельзя, — произнесла Гуанау, словно разговаривая с несмышленым мальчиком. — Йоо — не эскимосская женщина, которую можно хватать прямо на улице. Она — лыгинэвыскэт.

— Она тоже хочет жить по новому закону, — сказал Пэнкок.

— Слушай, сынок, подойди ко мне ближе, — прошептала мать.

Пэнкок придвинулся. От постели пахло прелой шерстью.

— Ты можешь облегчить мне путь сквозь облака, — проговорила мать, и от этих ее слов волосы шевельнулись на голове Пэнкока. Была произнесена священная просьба, пренебречь которой значило отречься от закона предков, от последнего сыновнего долга. Эти слова значили, что Пэнкок должен задушить свою мать…

— Ымэм, ымэм, — сдерживая рыдания, простонал Пэнкок. — Не надо торопиться. Может, все будет хорошо… Подожди еще…

— Как можешь говорить такое? — слабо улыбнулась мать. — Раз я уже произнесла эти слова…

— Но я так не могу… сразу, — заплакал Пэнкок.

Мать протянула руку и погладила сына по голове.

— Не надо плакать. Ты уже большой, жениться собираешься. Разве пристало настоящему мужчине плакать? Не я первая и не я последняя уйду таким путем сквозь облака. Дорога эта сулит облегчение и хорошую жизнь в том мире. Разве ты не хочешь сделать мне добро?

Пэнкок всхлипнул.

— Больше всего я хочу, чтобы ты была со мной, вместе с живущими на земле!

Мать убрала руку, ей было тяжело даже это движение.

— Расставание навсегда — это нелегко, — произнесла она прежним, тихим голосом, — но так надо. Может, это даже не от людей пошло, а от тех сил, которые управляют всей жизнью. И не надо противиться им.

Пэнкок задумался, а потом вдруг улыбнулся, сказал матери:

— Верно, так полагалось раньше. Но нынче на нашу землю пришел новый закон. Может, он против такого ухода сквозь облака?

— Если новый закон для блага людей, он не может быть против древнего обычая. Ведь человек уходит не по прихоти своей, а по высшему закону справедливости, ибо он живущим на земле уже не нужен…

— Если ты кому-то не нужна, то нужна мне! — крикнул Пэнкок.

— Сынок, не надо кричать! — попросила мать. — Мне от твоего крика больно. Ты поешь, успокойся, обдумай мою просьбу. Я ведь не прошу тебя сделать это сейчас… Но помни, слово обратно не берут.

Пэнкок не мог есть. Он залпом выпил ковш воды, вышел из яранги и направился в домик родового Совета. Там за столом, сколоченным из плавника и ящичных досок, сидел Тэгрын и трудился над какой-то бумагой.

— Етти, Пэнкок, здравствуй, товарищ Пэнкок.

В Совете Тэгрын всегда старался говорить по-русски.

— Какие новости?

Пэнкок, не отвечая, уселся на непочатый мешок сахара.

Тэгрын поглядел на него, отложил карандаш в сторону:

— Что случилось?

— Мать сказала слово, — с трудом вымолвил Пэнкок.

— Какомэй! Решилась все же идти таким путем сквозь облака… — В этой новости для Тэгрына не было ничего особенного: испокон веков смерть эта считалась наиболее достойной.

— Разве новый закон разрешает такую смерть? — с отчаянием в голосе спросил Пэнкок.

— Коо, не знаю, — ответил Тэгрын, покосившись на папку с бумагами, где лежали протоколы заседаний родового Совета, которые вел учитель Сорокин.

— Ты глава Совета, ты должен знать об этом, — жестко сказал Пэнкок.

— Откуда? Всего несколько дней сижу здесь. Давай спросим учителя.

Пэнкок и Тэгрын едва дождались окончания уроков. Увидев их, Сорокин понял: случилось что-то недоброе.

— Скажи, Пиотыр, если человек хочет умереть и сам просится сквозь облака, может такое разрешить новый закон? — спросил Пэнкок.

— Как это хочет умереть?

— И дал уже слово уйти добровольно сквозь облака, — добавил Тэгрын.

— Ничего не понимаю.

— У нас бывает так… — Тэгрын рассказал о древнем обычае добровольной смерти.

Сорокин начал припоминать: где-то он слышал об этом. Но сейчас ему впервые пришлось столкнуться с необычным делом, когда именно к нему обращались за разъяснением. Быть может, в свое время этот добровольный уход из жизни людей, уже не приносящих пользу окружающим, выражал высшую степень человеческого самопожертвования. Человек уходил, зная, что доля его пищи, тепла, места в пологе достанется тому, кто поможет поднимающемуся поколению.

И все же Сорокин твердо заявил:

— Новый закон запрещает убивать стариков!

— Это правда? — взволновался Пэнкок.

— Правда! — решительно повторил Сорокин. — И кто совершит такое — того будем судить по советским законам как за убийство!

— Это правильно! — воскликнул Пэнкок и выбежал из домика, торопясь сообщить это радостное и поразительное известие больной матери.

В яранге он застал Млеткына. Шаман сидел на бревне-изголовье и беседовал с умирающей.

— Она мне все сказала, — шаман кивнул на Гуанау. — Ты готов совершить обряд?

— Никакого обряда не будет! — заявил Пэнкок. — Новый советский закон запрещает убивать старых людей. И тот, кто совершит это — того будут судить!

— Все верно, сын мой, — как будто соглашаясь, проговорил Млеткын. — Мы переживаем трудное время. С одной стороны, новый закон надо принимать. А с другой — готовы ли мы вот так сразу понять все тангитанские обычаи? Учитель живет в деревянной яранге, спит на подставке, по утрам щетинкой полирует зубы и каждое утро умывается… Ты делаешь такое, Пэнкок?

Пэнкок хотел было что-то сказать, но шаман остановил его:

— Выслушай меня. Разве постиг ты грамоту настолько, чтобы черпать мудрость в книгах? Из начертанного ты читал лишь обращение Камчатского ревкома, которое знаю даже я, неграмотный человек. Ты только издали видел тангитанские обычаи, а уже хочешь подчиняться им даже в таком важном деле, как судьба твоей матери… Подумай, Пэнкок, подумай как следует… Мать твоя дала слово. Если она умрет своей смертью до свершения обряда, что ее ждет там, за облаками? Презрение и страдания! Неужто ты хочешь вот так вознаградить ее за земные мучения?

Пэнкок в растерянности слушал шамана. Все, что говорил Млеткын, было верно и мудро. Но ведь так хочется, чтобы мать осталась жива. Так хочется! Неужели мать, самый близкий, самый родной человек, не доживет до того дня, когда он приведет в свою ярангу Йоо.

Млеткын встал. Дал каких-то сушеных трав, посоветовал заварить их в кипятке, как чай.

— Настой снимает боли, — сочувственно сказал он. — Пусть дорога твоя будет легка и радостна.

Шаман ушел.

Пэнкок слушал тяжелое свистящее дыхание матери, и жалость разрывала его сердце. Может быть, он и впрямь жестокий человек, обрекающий мать на такие мучения? Ведь все может просто и легко кончиться, если проявить твердость.

В горестных и трудных размышлениях прошел остаток дня. Пэнкок сварил мясо, дал выпить бульону матери: от мяса она отказалась. Зато настой шаманских трав выпила с видимым удовольствием.

Зажав под мышкой кожаную сумочку, где хранил бумажные листки и огрызок карандаша, Пэнкок пошел на занятия. В объяснения учителя вслушивался с трудом, никак не удавалось сосредоточиться.

Йоо шепотом спросила:

— Ты почему такой?

— Мать умирает.

— Кыкэ вай, — покачала головой Йоо.

После урока Сорокин пошел с Пэнкоком. Учитель никогда не бывал в этой яранге и удивился убожеству жилища. Все было очень старое, ветхое, даже дерево, поддерживающее свод из моржовых кож. Но следов запустения не было. В чоттагине аккуратно подметено, на стенах висели ружья, снегоступы, мотки лахтачьего и тонкого нерпичьего ремня.

— Кто это с тобой пришел? — превозмогая кашель, спросила Гуанау.

— Учитель Сорокин.

— Хороший гость, — обрадовалась больная. — Угости его чаем.

Сорокин посмотрел на женщину. Она еще была не старая, но очень худая, высохшая. Выделялись только ее большие, добрые глаза с неестественным блеском.

Одного взгляда было достаточно, чтобы увидеть: женщина находится на грани смерти. Вероятнее всего — чахотка…

Пэнкок не сводил с Сорокина глаз, безмолвно умоляя его сделать что-нибудь для умирающей матери. Но что мог сделать учитель? Он был так же бессилен, как сам Пэнкок. Он только почувствовал, как на его плечи легла еще одна тяжкая забота, еще одна ответственность, теперь уже за жизнь человека, за Гуанау, мать ближайшего Друга.

— Давно болеет? — спросил Сорокин. Надо было хоть что-то говорить.

— Давно, — ответил Пэнкок. — Поначалу просто кашляла. Все думали, что скоро пройдет. Потом как-то сплюнула на снег — будто огонек упал: кровь. Наверное, года четыре прошло с тех пор. Было то лучше, то хуже. Иногда казалось, что болезнь совсем ушла, покинула нашу ярангу. Но она просто пряталась, отдыхала… И вот уже полгода так…

Больная что-то хотела сказать, но не смогла — зашлась в кашле.

— Послушай! — Сорокин вдруг вспомнил Лену Островскую. — Надо съездить в Нуукэн! Лена умеет лечить!

— Да, я слышал об этом! — обрадовался Пэнкок. — Айваиалины[21] рассказывали. Хорошо лечит она!

— Вот и поедем с утра пораньше! — сказал Сорокин. — Готовь упряжку.

На заре в окошко постучал Пэнкок.

Сорокин облачился в дорожную кухлянку, натянул поверх полосатую камлейку и вышел на улицу.

В этот ранний час люди уже собирались на охоту. Раскрытые двери яранг светились желтым светом горящего в каменной плошке мха.

Сорокин уселся позади Пэнкока, и нарта двинулась в темноту, под грозно нависшие козырьки скопившегося за долгую зиму снега.

Путники не видели, как пристально следил за их нартой Млеткын, следил до тех пор, пока она не скрылась в нагромождениях торосов.

Шаман вышел из яранги и огляделся: над Дежневской горой висела дымка — значит, поднимется ветер и под скалами будет мести поземка. Это хорошо.

Это хорошо, что Пэнкок и Сорокин поехали в Нуукэн, хорошо, что Гуанау при смерти, и хочет или не хочет Пэнкок, но ему придется задушить ее. Это хорошо, что уехал милиционер и Наргинау сохнет в тоске по нему. Все складывается как нельзя лучше. Пусть Панана сгибает пальцы в презрительном жесте: скоро ей придется самой согнуться перед Млеткыном, когда не станет ни родового Совета, ни тех, кто принес смуту и пустые надежды этим голодранцам.

Держа в руках снегоступы, Млеткын пошел по направлению к Сэнлуквину — обычной тропой морских охотников. Против Одиноких скал охотники, как правило, поворачивали в море, где течение расшатывало льды и в разводьях можно было подкараулить нерпу. Млеткын же свернул к каменному обрыву. В темноте трудно было разглядеть это маленькое ущелье, забитое снегом и льдом, но еще труднее было вскарабкаться по нему наверх: одно неосторожное движение…и можно сорваться, свернуть себе шею или пропороть брюхо на острых вершинах ледяных ропаков.

Когда Млеткын поднялся на плато, в лицо ему ударил ветер: начиналась поземка. Не превратилась бы она в настоящую пургу, не скрыла бы видимую отсюда дорогу из Нуукэна в Улак…

При свете разгорающейся зари Млеткын сделал себе снежное укрытие, где можно было спокойно дождаться возвращающейся нарты.

19

Упряжка подъехала к Нуукэну уже в разгар дня, когда в школе шли занятия. Утоюк постучал в класс и сообщил Лене:

— Твой товарищ из Улака едет.

Лена вышла на улицу. С высоты хорошо была видна нарта. Она медленно приближалась к стойкам с поднятыми на них охотничьими вельботами — там путники обычно привязывали собак.

Вот подъехали, остановились. Второй седок, в полосатой камлейке, соскочил с нарты и тут же стал карабкаться вверх.

Лена узнала Сорокина и радостно заулыбалась;

— Петя! Что так неожиданно?

Сорокин поздоровался с Леной за руку. И только войдя в опустевший класс, он нежно поцеловал девушку и вздохнул:

— Как бы хотелось мне приехать просто так, только для того, чтобы поцеловать тебя!

— Что случилось? — встревожилась Лена. — С Сеней?

— Да нет… Семен Драбкин где-то уже в районе мыса Северного. С ним, думаю, все в порядке. Другая у нас беда… Мать Пэнкока при смерти. По-моему, сильно запущенный туберкулез. Леночка, ты говорила, что у тебя есть какие-то лекарства…

— Ой, Петя, боюсь, что ничем не смогу помочь… Это же туберкулез! На прошлой неделе от него умерла бабушка Утоюка: кашляла кровью… При смерти совсем молодой парень — племянник Теина — так жалко его! И, главное, ничем нельзя помочь. Здесь это настоящая беда! И откуда этот туберкулез появился? Тут же такой чистый воздух!

— И все-таки надо ехать, — сказал Сорокин.

— Надо, — вздохнула Лена.

Вошел Пэнкок. Девушка едва узнала его — лицо парня осунулось, почернело от горя.

— Лена поедет с тобой, а я следом, на другой нарте, — сказал Сорокин.

Пэнкок кивнул.

Лена переоделась в дорожную кухлянку, длинную с роскошным белым нагрудником и капюшоном, отороченным росомашьим мехом.

— Камлейка у тебя есть? — спросил Сорокин.

— Все не соберусь купить ткани в вашей лавке, — ответила Лена.

— Надень мою, — сказал Сорокин. — Жалко такую хорошую кухлянку. Под скалами метет, снегу набьется в шерсть. А я у кого-нибудь попрошу. Утоюк поможет.

— Хорошо, — согласилась Лена и натянула поверх своей кухлянки полосатую камлейку.

Сорокин проводил Пэнкока и Лену до нарты. Тем временем Утоюк запрягал свою упряжку.

— Пусть они едут, — успокаивал он Сорокина, — мы их догоним у Сэнлуквина.

Пэнкок долго не решался начать разговор с учительницей: русский он знал еще плохо, а Лена говорила только по-эскимосски. Но потом он осмелел, и Лена поняла, что он очень надеется на ее врачебное искусство. Лена не стала объяснять, что она не врач и у нее нет настоящего лекарства, что она ничего не может сделать с болезнью, от которой умирает его мать: было бы слишком жестоко сразу разочаровывать парня.

А Пэнкок говорил о чудесах, которые делают тангитанские шаманы, — иногда они просто вырезают болезнь вместе с куском тела и отбрасывают прочь. И человек встает, словно у него никогда ничего не болело.

Говорил это Пэнкок больше для себя, чтобы успокоиться. Ему очень хотелось верить в то, что его мать спасут, вылечат, но по лицу Лены он видел, что особой надежды нет… Тогда что же? Тогда ему придется исполнить сыновний долг — другого выхода нет, это единственный способ облегчить ей страдания, сократить мучительный путь сквозь облака.

Слева в поземке мелькали причудливые скалы. Который уж раз Лена проезжала этой дорогой, и вот опять охватило ее непонятное волнение, вызванное этой дикой красотой. Есть что-то странное и таинственное в этих нагромождениях черных камней, в глухом, похожем на сдавленный стон вое ветра. Нуукэнцы рассказывали множество страшных легенд об этих скалах.

Лена подняла капюшон, и тотчас мир ограничился меховой оторочкой. Зато стало тепло и уютно. Собаки бежали ровно, выбирая дорогу среди ледяных торосов и ропаков.

Пэнкок, предоставив вожаку полную свободу, думал о сидящей за спиной девушке, удивляясь ее силе и выносливости. Нуукэнцы гордились своей учительницей, и как-то Утоюк даже заявил, что они не променяли бы Лену и на двух мужчин, намекая на Сорокина и Драбкина. Конечно, нуукэнцам повезло, что Лена умела еще и лечить людей. Выходит, она немного шаманка. Шаманы-женщины были известны Пэнкоку. Правда, они ставились не так высоко, как мужчины, но все же… Может, спасет она его мать…

Пэнкок думал о матери и… об Йоо. Ее он возьмет в свою ярангу безо всякой отработки. В новом законе нет такого обычая, чтобы за свою будущую жену быть рабом два, а то и три долгих года. И неизвестно еще, отдаст ли Каляч свою дочь или пригласит другого искателя… Такие случаи в Улаке бывали. Иная девушка ходила в невестах лет по пять-шесть и успевала за это время обзавестись целым выводком ребятишек от работников-женихов.

Мела поземка. Мороз усиливался. Пэнкок тер рукавицей щеки и оборачивался к Лене: но у нее была надежная защита — пышная росомашья оторочка капюшона.

* * *

Млеткын совсем закоченел в своем снежном укрытии. Солнце высоко поднялось над летящим снегом. Из-за поземки можно и не увидеть движущуюся нарту. Но судя по положению солнца она появится еще не скоро.

Думалось о далеком, оставшемся уже позади прошлом. Вспоминались теплые дни детства, когда наполненное снегом жестяное ведро, вспотевшее на солнечной стороне яранги, звало утолить жажду. Когда много бегаешь — хочется пить. Припадаешь разгоряченным лицом к подтаявшему снегу, пьешь сладкую, студеную до ломоты в зубах воду, пахнущую засохшими травами и землей.

В детстве Млеткын обладал прекрасным зрением, будто его глаза были оснащены увеличительными стеклами, которые он видел в Сан-Франциско. Он различал каждую травинку, каждый стебелек, каждую ледяную иголку на тающем айсберге. Он мог издали узнать человека по походке, по звуку его шагов, по приглушенному голосу и даже по запаху. Память у него была тоже необыкновенной. Он знал множество древних преданий и сказок.

Одряхлевший шаман Айе заметил одаренного мальчика и приблизил его к себе. Он часто брал его в дальние прогулки по холмам, показывал травы и листья, которые обладали исцеляющими свойствами. Беседы Айе касались и умения предсказывать погоду по цвету и виду облаков, по направлению их движения, по ветру, его силе и запаху, по освещению вершин дальних и ближних гор. Направление морского течения, как оказалось, легко можно узнать по цвету самой воды, по плавающим в ней определенного вида медузам и креветкам. Точно так же можно было предсказывать приближение ледовых полей… Цепкая память Млеткына схватывала все мгновенно.

В будущем Млеткына ждали большие испытания. Но перед тем как приступить к ним, Айе напрямик спросил парня, хочет ли он получить шаманскую силу? Млеткын ответил не сразу, да и старый шаман не требовал немедленного ответа. Ровным и тихим голосом он говорил о том, что над людьми можно властвовать и простой физической силой, и силой своего богатства, и силой умственного превосходства — шаманской силой. Несколько человек, сговорившись, могут победить одинокого богатыря; человека богатого не уважают, ему завидуют и втайне презирают, потому что в приобретении люди не всегда бывают честны… Самая лучшая сила — это третья: в ней много таинственного и необъяснимого, в ней многое зависит от природных данных человека, ниспосланных ему свыше, той великой силой, которую никто не видит, но ощущает и боится. Между этой силой и людьми стоит человек — энэныльын-шаман. Он не лекарь, не это у него главное. Все равно всех не исцелить, а кому назначено умереть — тот все равно должен уйти сквозь облака. Здесь распоряжается Высшая сила, и лучше не мешать ей. Главная забота энэныльына — облегчать жизнь живущим, помогать им и объяснять непонятное. Вера в себя и в свои силы — это залог того, что и тебе будут верить. А маленькая трещина может погубить все: самое страшное для энэныльына-шамана — когда от него отворачиваются люди.

И еще — огромной выносливостью должен обладать человек, решивший посвятить себя служению Великой силе.

Помнится, поздней осенью, когда на землю выпал первый снег, Млеткын ушел в тундру, в сторону Солнечного ручья. Он ушел в кухлянке с одним охотничьим ножом в кожаных ножнах на поясе. Он чувствовал в себе необыкновенную легкость, казалось, оттолкнись только посильней от земли и… взлетишь. У высокого обрыва, глядя на покрытую рябью поверхность океана, Млеткын усилием воли сдерживал себя, чтобы не прыгнуть, не воспарить над узкой полосой галечного берега, прижатого к отвесным скалам.

На второй день голодный Млеткын подкрался к полярной сове, свернул ей шею и съел сырую, сплевывая перья. Голод заставлял его искать мышиные кладовые, полные сладких кореньев, тронутую морозом морошку, не успевшие пожелтеть листья — ипъэт.

Мучительнее всего были долгие ночи. Млеткын находил расщелину, устилал сухой травой, выкопанной из-под снега и устраивался так, чтобы не погружаться в глубокий сон: если уснешь — закоченеешь и больше не проснешься.

Мир ночного безмолвия был полон таинственных звуков, завываний неведомых зверей, необъяснимых шорохов. Часто мерещились человеческие голоса. Но те ли это голоса, о которых говорил Айе? Млеткын напрягал слух, иной раз даже вставал в своей расщелине, но они уходили вдаль и таяли в темноте, уступая место давящей до боли в ушах тишине.

Через три дня голод затих, и только умом Млеткын понимал, что надо есть. Он ловил мышей-леммингов, сов, гонялся за песцами. В одной из распадок он нашел чуть подгнившую тушу лахтака, выброшенную для приманки, и съел ее.

Голос свыше не приходил. А ночи становились все холоднее и холоднее.

Юноша подумывал уже о том, что лучше бросить все, вернуться в село, в теплый полог, к горячему чаю, к вареному, источающему горячую кровь мясу…

Но… однажды, среди ночи, когда Млеткын рассматривал величественные созвездия, парящие на берегах Песчаной реки, явился ему долгожданный голос. Он был отчетлив и совсем не походил на те невнятные бормотания, которые юноша слышал раньше.

Голос сказал, что Млеткын признан свыше и отныне может обращаться к Великой силе сам, доводя себя камланием до состояния острой восприимчивости.

Испытание кончилось. Млеткын вернулся домой. От исхудалого и оборванного человека, медленно бредущего к яранге Айе, шарахались редкие прохожие. Но старый шаман был доволен. Он с гордостью заявил, что в Улаке появился новый, молодой шаман необыкновенной проницательности и силы. Странно, но именно это долгое время мешало Млеткыну жениться. Он был человеком чувственным и хотел иметь постоянную женщину, но девушки почему-то боялись выходить за него замуж, избегали его. Наконец нашлась Инной, молчаливая, как постоянный укор… Нынче стало еще хуже. Откуда Млеткын мог знать, что та, белая, в Сан-Франциско, такая искусная в любви, ненасытная в ласках и деньгах, заразит его дурной болезнью? Через него болезнь перекинулась на Инной и, верно, была причиной смерти его детей.

Млеткын в своем укрытии дрожал от холода. Он втянул закоченевшие руки за пазуху и стал греть их на изъеденном чесоткой теле. Когда упряжка поравняется со снежным козырьком, надо будет выстрелить прямо в снег, тогда огромная его масса придет в движение и… накроет нарту вместе с Сорокиным, Пэнкоком, с их собаками. И только поздней весной, когда тепло дойдет до слежавшегося снега, обнажатся тела погибших… Но к тому времени все может перемениться… Каляч вернется один, оставив милиционера в неизвестности, скорее всего, подо льдом. Конечно, проницательные люди догадаются, чьих это рук дело. Но что ж? Это только напомнит им о могуществе Млеткына, не убоявшегося Красной Силы большевиков. В страхе перед ним склонится и сам Омрылькот. Но и Млеткын тогда не будет зевать — он сам начнет торговать и копить богатство. Во многом был прав покойный Айе, но все же реальное богатство тоже великая сила, особенно в соединении с властью над разумом человека…

Что-то мелькнуло между торосов. Млеткын насторожился. Он выпростал руки из-за пазухи и надел заледенелые рукавицы. Ствол винчестера покрылся белым инеем.

Это была нарта. Она петляла между торосов, то приближаясь к скалам, то удаляясь в сторону покрытого льдом моря. Млеткын приладил к глазам бинокль. Да, это была упряжка Пэнкока. Каюр сидел впереди, а за ним в своей полосатой камлейке учитель Сорокин.

Упряжка приближалась к тому месту, где Млеткын назначил ей гибель. На пути снежной лавины торосы убегали в морскую даль, и дорога хорошо просматривалась: все спокойно. Ничто не должно помешать. Млеткын осторожно, стараясь не издать ни малейшего звука, дослал патрон в ствол. Затвор работал плохо — застыла смазка. Но вот Млеткын нажал на спусковой крючок… Звук получился глухой, даже поблизости едва слышимый. Но земля ощутимо дрогнула. По поверхности снега побежали трещины, заполненные голубизной, словно кто-то в спешке расчерчивал нетронутую снежную целину. Лавина не торопилась. Шаман в спешке дослал в ствол еще один патрон и сделал второй выстрел, но он уже был лишний: мелкие осколки снега побежали вниз, раздался глухой мягкий звук, и огромная лавина рухнула, рождая пургу, ветер и снежный ураган. И тут Млеткын не выдержал, поднялся во весь рост и закричал. Он кричал заклинания, английские ругательства, торжествующие слова, он был готов даже запеть от радости…

Лавина прокатилась до самого низа, отдельные глыбы слежавшегося снега достигли далеких торосов.

Млеткын едва дождался, пока уляжется эта буря. Когда наконец облако снежной пыли рассеялось… он чуть не, вывалился из своего укрытия: за рыхлой массой целая и невредимая виднелась нарта и два человека — один из которых был в полосатой камлейке. Они стояли рядом и смотрели на белую смерть, коснувшуюся их кончиком своего крыла.

Млеткын злобно выругался, схватил винчестер и выстрелил в человека в полосатой камлейке, запоздало подумав, что поступает опрометчиво. Он тут же упал в снега и уполз подальше в укрытие. Оттуда Млеткын осторожно выглянул и с облегчением вздохнул: человек по-прежнему стоял возле нарты, откинув капюшон кухлянки.

Пэнкок дернул Лену за рукав:

— Скорее отсюда! Скорее! — Он с силой толкнул ее к нарте, щелкнул бичом, и собаки, чувствуя опасность, рванули прочь от этих неприветливых скал.

Лена долгое время не могла опомниться. Только сейчас, немного успокоившись, поняла, что кто-то стрелял в нее и пуля, задев росомашью оторочку, сдернула с головы капюшон. Значит, есть на свете люди, которые хотят убить ее? За что? Что она им сделала? Лена теснее прижималась к парте, словно ища у нее защиты. Выстрел…

— И это тоже для нас! — сказал Пэнкок по-чукотски, но Лена поняла, о чем он, снежная лавина тоже предназначалась для них. Трудно было в это поверить, но ведь Пэнкок не станет врать… Зачем ему?

Когда скалы остались далеко позади, Пэнкок повернул упряжку обратно к Нуукэну.

— Почему мы едем назад? — спросила Лена.

— Надо встретить Сорокина с Утоюком и предостеречь их, — объяснил Пэнкок.

Минут через сорок обе нарты встретились, и Пэнкок, волнуясь и запинаясь, рассказал о случившемся.

Сорокин осмотрел капюшон Лены и увидел след пули — из густой меховой оторочки был вырван клок.

— Надо ехать подальше от берега, — рассудил Утоюк. — Может, этот человек еще сидит в скалах, стережет нас.

Приехав в Улак, Сорокин сразу же бросился в Совет.

— Тот, кто спустится сегодня с гор — тот и стрелял, — решительно сказал Тэгрын. — Мы обязательно узнаем, кто это сделал. Только пока не надо говорить всем.

Сорокин направился в ярангу Пэнкока.

У входа в нее стояли люди. Они молча проводили взглядом учителя. Кто-то всхлипнул.

В чоттагине после яркого дневного света было темно. Лена взяла Петра за руку.

— Как больная?

— Она умерла.

— Как — умерла?

— Сама себя задушила, — пояснил Утоюк.

Когда глаза привыкли к полутьме чоттагина, Сорокин увидел сидящего на бревне-изголовье Пэнкока. Плечи его сотрясались от беззвучных рыданий.

Сорокин подошел и, не зная, что сделать, что сказать, как утешить парня, погладил его по голове.

— Это я виноват, — чуть слышно произнес Пэнкок. — Я виноват, что не послушался, не отправил ее своими руками сквозь облака. Теперь ей там будет худо: все будут презирать ее и обижать.

— Что ты, Пэнкок, она ушла туда, где ничего нет. Пусто и темно.

— Это у тангитанов так, а у нас другая земля за облаками…

— Пэнкок… ты не один… У тебя здесь друзья, Йоо…

— Но мать… мать у меня одна… была… — Пэнкок отвернулся от Сорокина, боясь не сдержаться и зарыдать в голос.

В сумерках со стороны Инчоунского мыса показался охотник, тащивший на ремне убитую нерпу. Он медленно поднимался к ярангам, часто останавливался, чтобы отдохнуть. Дорога, которую выбрал шаман, была хорошо видна из селения. На глазах у всего Улака он протащил добычу к своей яранге и остановился.

Долго и с наслаждением шаман пил воду, поданную женой, обстоятельно отвечал на вопросы, рассказывал, как вышел еще на заре на дрейфующий лед против Сэнлуквина, а выбрался на припай уже на виду Инчоунского мыса.

Кто-то сообщил о смерти Гуанау.

Шаман оборвал себя на полуслове и поспешил в ярангу Пэнкока.

В прозрачном дыму костра в чоттагине сидели Сорокин, нуукэнская учительница Лена Островская, Тэгрын и убитый горем Пэнкок. В пологе уже хлопотали старушки, обряжая умершую в последний путь.

Млеткын молча подошел к Пэнкоку и положил руку ему на плечо.

— Не плачь, — сказал он строго. — Твоя мать достойно покинула этот мир. Если у нее нашлись силы, чтобы совершить обряд над собой — значит, она жалела тебя…

— Теперь ей будет худо, — всхлипнул Пэнкок.

— Не будет, — заверил его Млеткын. — Я еще с ней поговорю.

Сорокину показалось, что он ослышался: поговорить с умершей? Но шаман не шутил.

— Я послушаю, что она скажет. Достань выквэпойгын.

Пэнкок подал деревянную палку для выделки шкур, хорошо отполированную и блестевшую от впитавшегося в нее жира.

Шаман скрылся в пологе.

Сорокин с Леной с любопытством следили за удивительным похоронным обрядом.

Шаман отсутствовал довольно долго. Наконец, появившись, он улыбнулся и принялся перечислять вещи, которые пожелала взять с собой умершая. В основном, это были швейные принадлежности, а также любимая чашка, маленький кусок сахару и полплитки кирпичного чаю.

— И еще она сказала… — торжественно объявил Млеткын. — Ну зачем мне передавать словами, что она сказала! Поглядите на улицу!

Пэнкок широко распахнул дверь.

Ветер утих. Улеглась поземка. Небо было чистое и светлое. Где-то у горизонта обозначилось солнце.

— Хорошая погода, — улыбнувшись, проговорил Пэнкок и пояснил Сорокину и Лене: — Это значит, что мать моя не держит зла на оставшихся здесь, ни на кого не обижена и там, — он кивнул в сторону неба, — ее хорошо встретили.

Гуанау хоронили на следующий день.

Пэнкок впрягся в упряжку и потащил старую нарту с деревянными полозьями. Позади нарты шли Млеткын, Кмоль, Тэгрын, Омрылькот и другие. Шел на похороны и Сорокин. Лене же сказали, что женщины не должны присутствовать на этом обряде.

По склону холма поднялись на покрытое снегом плато. Солнце слепило глаза, и все надели светозащитные очки. Горизонт был широко распахнут, и воздух такой прозрачный, какого Сорокину еще не доводилось видеть. Гуанау, наверно, была переполнена добротой к оставшимся на земле людям.

На том месте, где ветер обнажил камни, Пэнкок остановился. Провожающие начали собирать не очень крупные камни и складывать их наподобие ограды. Пэнкок снял покойницу с нарты и с помощью Млеткына положил внутрь небольшого пространства, огороженного камнями. Потом охотничьим ножом шаман и Пэнкок разрезали погребальный кэркэр[22] и освободили почерневшее, словно обугленное, тело Гуанау.

Обрезки одежды сложили вместе и придавили камнями. А вещи, которые пожелала взять покойница, пристроили в изголовье. Потом Пэнкок разломал нарту. В довершение, каждый подошел к умершей и проделал над ней какие-то движения.

Пэнкок сказал учителю:

— И ты должен это сделать.

— Я не знаю, что это, — нерешительно возразил Сорокин.

— Ты встань над телом, отряхнись и скажи: пусть все мои болезни теперешние и будущие уйдут вместе с тобой сквозь облака.

— Как? — растерянно пробормотал Сорокин.

— Так положено, — вмешался шаман. — Ей только в радость это. Там ведь наши земные болезни уже никому не повредят.

Сорокин чувствовал, что не может отказаться. И он, стараясь не глядеть на покойную, потряс над ней рукавами и по-чукотски произнес положенные слова. Но это было еще не все.

Когда возвратившиеся с похорон сошлись у яранги Пэнкока, чтобы принять участие в поминальной трапезе, Млеткын разжег небольшой костер из доски, оторванной от погребальной парты. Каждый, входя в ярангу, должен был еще раз отряхнуться, на этот раз над очистительным огнем. В честь умершей ели вяленое оленье мясо, оставшееся с глубокой осени, и пили русский кирпичный чай.

20

Милиционер Драбкин возвращался в Улак. Позади оставались долгие, мучительные переходы, пурги и поземки, ночевки в пологах, чоттагинах, в рвущейся под ураганным ветром палатке, снежной норе, в окружении собак. Позади долгие чаепития в ярангах, блаженный отдых и глубокий сон. И разговоры, разговоры, новые родовые Советы, множество обещаний, выполнить которые — Драбкин знал это — будет трудно. Очень трудно. Надо строить школы, лавки, медицинские пункты, но, главное, надо избавить людей от голода, от изнурительных дней и ночей без живительного огня, без тепла в пологе…

На всем протяжении от Улака до Ванкарема была страшная нищета. Маленькие стойбища и селения находились на грани полного вымирания. Попадались и такие, которые можно считать несуществующими… И виною тому был голод.

Рассказ о путешествии милиционера Драбкина лучше начать сначала, с того дня, когда скрылись за его спиной последние яранги Улака и мачта у домика Гэмо.

Каляч поначалу молчал, а потом замурлыкал какую-то песню. Драбкин прислушивался, пытаясь разобрать мелодию и слова. Но, похоже, в песне было всего одно слово — «дорога», и оно повторялось бесконечное число раз. Вначале это забавляло Драбкина, потом постепенно стало надоедать, а под конец до того осточертело, что он готов был прикрикнуть на каюра, приказать ему замолчать.

Возле первых яранг Инчоуна Каляч умолк и как-то по-особому произнес:

— Ра-ра-рай!

Собаки навострили уши, передовик напряг алык[23], и нарта быстрее запрыгала на убитых ветром застругах.

Первый день пути был недолог и обманчив своей легкостью. Инчоунцы, казалось, только и ждали приезда Драбкина. Они собрались в самой большой яранге, и милиционер, к своему удовольствию, увидел множество знакомых лиц — они были частыми гостями в Улаке, заходили и в лавку, покупали товары.

Инчоунцы знали о создании родового Совета в Улаке, и даже текст обращения Камчатского губревкома многим из них был известен, правда, в довольно искаженном виде.

Драбкин убедился, что так называемое «торбазное радио» успело разнести весть о первой школе в Улаке и в Нуукэне по всему побережью от мыса Дежнева до мыса Северного. Воображение жителей ледового побережья рисовало Драбкина человеком, покрытым волосами из настоящего красного железа и увешанным оружием. Обучение же грамоте, по их мнению, заключалось в том, что бедным ребятишкам вставляли второй язык, способный произносить русские слова. Большевики представлялись им похожими на великанов.

После ночевки в душном пологе, где остро пахло прогорклым тюленьим жиром и испарениями из общего ночного сосуда — эчульхииа, где лежало вповалку иногда до десяти человек, болела голова, мир виделся в зыбком тумане.

Но вот Драбкин садился позади каюра, нарта трогалась с места, и чистейший морозный воздух выгонял головную боль, развеивал туман, открывая ослепительно белый, такой однообразный и в то же время удивительно-неповторимый простор. Это было лучшее время — первые часы пути, когда впереди тебя ждет что-то неизведанное, неожиданное, а позади — работа, трудные разговоры и тяжелая ночь.

Солнце поднималось, смягчая ночную стужу, и к полудню становилось так тепло, что Драбкин снимал верхнюю кухлянку и малахай. При желании на таком щедром солнце можно было бы вообще раздеться и загорать. Плотные светозащитные очки оберегали глаза от слепящего света, но кожа на лице давно облупилась и заново загорела до черноты.

Когда начинала одолевать скука, Драбкин запевал, первое время пугая этим собак. Потом начинался урок чукотского языка. Неразговорчивому Калячу приходилось становиться учителем. Милиционер был настойчив. Волей-неволей Каляч начинал задумываться над родным языком, с удивлением отмечал хитрость и меткость иных выражений, казавшихся ранее ничем не примечательными.

Но за разными дорожными приключениями, заботами о корме для собак, когда приходилось останавливаться и охотиться на нерпу, Каляч не забывал наказ Омрылькота — слова, сказанные стариком накануне отъезда, четко отпечатались у него в памяти. Легко сказать! Милиционер силен, как молодой морж, и осторожен, как дикий олень. Не станешь же в него стрелять, будто он зверь…

За Сешаном, крохотным и нищим селением, на заходе солнца, когда решено было остановиться и разбить лагерь, собаки вдруг насторожились и понесли.

Каляч воткнул остол между копыльев. Наконечник чиркнул по льду, но нарта лишь ненадолго замедлила ход.

— Умка! — крикнул Каляч.

Драбкин выпростал из-под себя винтовку.

Медведь шел не спеша, презрительно, как показалось Драбкину, оборачиваясь на приближающуюся упряжку. Желтизна его меха выделялась среди голубых торосов и белого, чуть подтаявшего снега.

Нарта зацепилась за ропак, и упряжка остановилась.

Собаки залаяли. Медведь затрусил рысцой. Драбкин взял его голову на мушку и нажал на спусковой крючок. Зверь, словно споткнувшись, упал на передние лапы, перекувырнулся… И тут раздался второй выстрел из винчестера Каляча.

Зверь был огромный и тощий. В желудке у него оказалась горсточка полупереваренного мха и несколько камешков.

— Очень голодный был, — заметил Каляч. — Почему не напал на нас?

— Испугался, — предположил Драбкин, радуясь неожиданной добыче. — Печенку пожарим?

— Этки, — коротко ответил Каляч, отрезая печень и отбрасывая ее в сторону. — Это отрава.

— Почему отрава? — недоверчиво спросил милиционер.

— Кто съест медвежью печенку, у того слезет кожа и волосы.

Каляч искусно разделал добычу, соскоблил жир с медвежьей шкуры и закатал ее так, чтобы можно было положить на нарту.

Медвежье мясо ели с удовольствием — прогорклый копальхен и чай уже порядком надоели. После сытного ужина разбили палатку и улеглись спать.

А назавтра с восходом солнца двинулись дальше, уходя от берега, от подтаявшего снега, под которым таились коварные промоины. И Каляч и Драбкин уже несколько раз проваливались по пояс в снежную кашицу. Была на морском льду и другая опасность. В эти весенние дни усиливалась подвижность льда, образовались новые разводья и трещины. За ночь они замерзали, покрывались тонким слоем снега. Попасть на такой лед опасно, но и угадать его трудно. И еще одна беда — южный ветер. Он мог отогнать ледовые поля от берега, отрезать дорогу на землю.

Но все эти беды миновали Драбкина.

В устье одной из многочисленных безымянных рек, впадающих в Ледовитый океан, путникам попалось мертвое стойбище. Две яранги стояли, как обычно, на галечной косе. С одной стороны — занесенное снегами и покрытое льдом озеро, с другой — торосистое море. Вместо людей из яранги выскочили две лохматые одичалые собаки и бросились на упряжку. Калячу пришлось пустить в ход остол. Из яранг, полузанесенных снегом, никто не выходил встречать гостей. Путники поняли: здесь что-то неладно. Закрепив упряжку на некотором расстоянии от стойбища, они направились к ярангам.

Широко распахнутые двери, занесенный снегом порог указывали на то, что сюда давно не входил человек. В чоттагине первой яранги в сугробе торчала обглоданная человечья кость. За обглоданными шкурами полога видны были тела мужчины, женщины и маленького, почти грудного ребенка.

Во второй яранге лежали старик со старухой. Их лица, кисти рук, ноги были повреждены собаками.

Каляч почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота, и выбежал из яранги.

За ним вышел Драбкин.

— Будем хоронить людей, — сказал он каюру.

— Этого нельзя делать! — испуганно возразил Каляч. — Нельзя осквернять тела умерших. Летом они сгниют, яранги упадут — и все будет кончено!

— А до того пусть звери грызут их?

— Что мы можем сделать? — пожал плечами Каляч.

И все же Драбкин не отступал. Каляч нехотя принялся помогать ему.

Долбить мерзлую землю было невозможно. Поэтому они попросту завернули трупы в остатки шкур, завалили камнями и водрузили над этой могилой искореженный льдами и морскими волнами древесный ствол.

Собаки сидели поодаль и наблюдали за тем, что делают эти незнакомые люди. А когда нарта стала удаляться, они вдруг с жутким воем бросились к груде камней, под которой покоились их бывшие хозяева.

В конечном пункте, перед тем как пуститься в обратную дорогу, Драбкин решил отдохнуть как следует. Да и собакам не мешало поднабраться сил — ведь впереди не одна неделя трудного, изнурительного пути.

Милиционер поселился в яранге местного жителя, первым встретившего его на окраине селения приветствием на чистейшем русском языке:

— Здорово, земляк!

— Здорово! — в изумлении ответил Драбкин, силясь разглядеть в обросшем, посмуглевшем человеке черты европейца.

Это был Михаил Черненко, украинец, проделавший за свою сравнительно недолгую жизнь невероятное путешествие от Полтавщины через Одессу, Южную Америку, Соединенные Штаты и Аляску на Чукотку.

— Будьте гостем у меня, — пригласил Черненко путников.

Очукотившийся украинец жил в яранге с большим просторным пологом, в котором ровным светом горели три жирника и блестел лакированным раструбом граммофон фирмы «Голос его хозяина» с изображением кудлатой собаки. Все остальное было обычными предметами обихода удачливого морского охотника. В чоттагине стояли деревянные бочки с жиром морского зверя, на прокопченных жердях висели оленьи окорока. По обе стороны полога виднелись прочные двери с висячими замками, ведущие в кладовые.

— Впервые вижу замки на Чукотке! — не удержался Драбкин.

— Треба запирать, — отозвался Черненко, — экимыл там у меня.

— Большой запас?

— Та не очень! — отмахнулся Черненко. — Галлонов двадцать.

— Для чего вам столько? — с любопытством спросил Драбкин.

— Як для чего? — искренне удивился Черненко. — Для торгу! Пушнину за водку легче всего купить!

— Значит, вы тут торгуете? — строго спросил Драбкин.

— Якая тут торговля! — махнул рукой Черненко. — Дитям на молочишко.

К ужину Черненко принес бутылку виски. Опрокинув в рот полкружки огненного напитка, он ударился в откровенность.

Его эпопея могла бы составить сюжет неплохого приключенческого романа. Парень с детства был одержим идеей наживы. Сначала он подался в Южную Америку. Оттуда в Северную, потом перебрался на Аляску, прослышав про тамошнее золото. Но к его приходу на Аляску золото поистощилось, а лучшие места были захвачены куда более расторопными и хорошо оснащенными крупными компаниями.

Кто-то сказал, что золото есть на чукотском берегу. Черненко со своим старательским лотком и кайлом не долго думая перебрался на эскимосской байдаре через Берингов пролив. Он мыл песок на всех речках от мыса Дежнева до реки Ванкарем. Кое-где ему попадались обнадеживающие знаки драгоценного металла, но большое золото ускользало от него, прячась под толщу вечной мерзлоты. Он тонул в тундровых топких речках, голодал, замерзал. А раз чуть не лишился правой ноги. Пришлось отнять отмершие фаланги пальцев и перебраться в чукотское селение. Пока выздоравливал и заново учился ходить, многое передумал. Стало ясно: большое золото Чукотки можно взять только с помощью машин, которые снимут торфяной покров и оттают вечную мерзлоту. Для этого нужны деньги.

Сидя в теплом пологе своего чукотского друга Тэнау, который вынес его из тундры, Черненко понял, что есть другое богатство, которое само плывет к нему в руки — это чукотская пушнина.

Для начала Черненко женился на сестре Тэнау и построил себе ярангу, справедливо рассудив, что такого рода жилище наиболее приспособлено к суровым условиям Арктики. Он научился бить нерпу, гарпунить моржа, ставить капканы на песца и огненную лисицу. В глазах своих односельчан он слыл справедливым, заботливым тангитаном, посланным им самой судьбой. Он давал за шкуры настоящую, справедливую цену. Но это только в родном селении, где все были связаны узами кровного родства. Зато в тундре и в соседних селениях Черненко был безжалостен. Большинство охотников, находящихся на расстоянии пяти дней езды на собаках, были его должниками.

Разумеется, всего Черненко не рассказал милиционеру Драбкину. Он сразу догадался, что этот рыжий парень представляет для него самую большую опасность, какая когда-либо грозила ему на Чукотке.

На следующее утро Драбкин решительно отказался от спиртного и настрого запретил пить своему каюру, который вчера набрался так, что женщинам пришлось раздевать его.

— Так как вы торгуете без разрешения Советской власти, — торжественно заявил Драбкин ошеломленному Черненко, — то я конфискую пушнину, а запас спиртного уничтожаю: вот мой мандат.

— Помилуй! — голос Черненко задрожал. — Що же это такое? Грабеж средь бела дня! Яко разрешение, минкы я мог его взять…

От волнения Черненко путал чукотские, русские и украинские слова.

— Все необходимое, чтобы прокормить семью, я вам оставлю, — объяснил Драбкин. — Я конфискую лишь незаконно нажитое, полученное от местных жителей путем обмана и эксплуатации.

— Яка эксплуатация? — забормотал Черненко, отталкивая мандат. — И грамоты не разумею я…

— Можете мне тогда на слово поверить — эта бумага верная, — сказал Драбкин. — Открой кладовые.

— Не буду открывать! — выкрикнул Черненко. — Сами ломайте!

Собравшиеся в чоттагине чукчи с интересом наблюдали за ссорой двух тангитанов. Когда Драбкин сбил рукояткой нагана один из замков, на него хотел было кинуться Тэнау, но властный окрик седого старика остановил его:

— Пусть тангитаны сами разбираются!

По лицу Черненко текли слезы, и он громко всхлипывал. Во весь голос заревели дети, которых Драбкин так и не сумел пересчитать: их было много, все погодки и все на одно лицо.

Драбкин выволок из кладовой канистры со спиртным, попросил Каляча:

— Помоги мне.

Каляч услужливо подскочил и помог милиционеру вынести канистры за порог яранги. Драбкин отвинтил крышку и принялся выливать огненную воду в снег. Селение застонало.

Не успели последние капли стечь в подтаявший снег, как в дверях показался сам Черненко с канистрой. Струя била из открытого горла, и люди бежали за ним, подставляя ладони, рукавицы, шапки.

— Нехай все пропадает! — орал захмелевший Черненко. — Нехай!

— Назад! — Драбкин выхватил наган и выстрелил вверх.

Черненко выронил канистру.

Пока Драбкин ходил за следующей канистрой, собравшиеся аккуратно вырезали охотничьими ножами пропитанный огненной водой снег и съедали его.

— Давай наливай! — кричал опьяневший от снега старичок. — Хорошо делаешь. У-ух, никогда такого снега не ел!

Стиснув зубы, Драбкин таскал одну за другой канистры. Помогавший ему Каляч все больше и больше хмелел.

Вскоре к мужчинам присоединились женщины, и когда Драбкин выливал последние капли виски, в стойбище почти все были навеселе. Какой-то оборванец громко кричал:

— Вот она — наша власть! Власть бедных! Пусть все будут одинаково нищи! Вот хорошо!

— Прекрати! — заорал на него Драбкин.

Оборванец осекся и грустно посмотрел на дыру в снегу, прорезанную до самой мерзлой земли.

Милиционер пересчитал шкурки и аккуратно упаковал их. Получилось пять мешков. Их вполне можно было забрать с собой.

— Валюта есть?

— Яка валюта? — Черненко отвел глаза в сторону.

— Я переверну всю ярангу, если добром не отдашь.

Черненко полез куда-то за полог и принес несколько жестяных банок из-под трубочного табака «Принц Альберт». В каждой лежали туго свернутые денежные знаки: американские доллары, колчаковские рубли, японские йены, китайские юани, а на дне — золотые монеты.

— Все?

— Усе.

— А золото?

— Яко золото?

— Что ты тут намыл.

— Уинэ! — закричал Черненко. — Уинэ золота!

— Буду искать. Найду, арестую и отвезу в тюрьму! Вот так, Миша.

Черненко отогнул моржовую кожу, настеленную на пол, разрыл дрожащими пальцами сухой мох и выудил полотняный мешочек, аккуратно перевязанный свитыми оленьими жилами. Тяжесть содержимого ясно указывала на то, что это золото.

— Все взял! Обобрал до нитки! У, проклятый большевик! — взвыл Черненко. — За гостевание плата! А говорил — за бедных. Да ты бедного еще беднее делаешь!

— Заткнись! — спокойно проговорил Драбкин и вынул наган.

Женщина кинулась на милиционера, сбила его с ног, повалила на оленью шкуру.

— Не надо стрелять, не надо! — кричала она. — Он ничего не делает плохого, не надо стрелять!

Драбкин попытался высвободиться из-под скользкого, потного тела женщины и захрипел:

— Пусти, окаянная! Не буду стрелять! Пусть живет твой гад! Живодер, эксплуататор!

Вечером в яранге местного охотника Рэнтыле собрались на сход. Многие были навеселе — пропитанный экимылом снег давал себя знать: ведь некоторые собирали впрок в подолы камлеек, в рукавицы и малахаи.

Драбкин держал долгую речь. На этот раз о царской власти он не особенно распространялся. Он давно понял, что к этим рассказам чукчи относятся в лучшем случае как к забавным сказкам: царь, российские капиталисты были слишком далеко отсюда.

— Сегодня главный враг чукотского народа — такие вот люди, как ваш Миша Черненко. Из таких, как он, рождаются самые жадные грабители. Потому что у них еще ничего нет и они стараются нахватать побольше. Они как кровожадные звери, как волки и росомахи…

Это сравнение вызвало оживление.

— Они берут пушнину за самую низкую цену, обворовывая людей. Вот ты, — обратился Драбкин к сидящему напротив на китовом позвонке, — сколько плиток чаю давал Миша за песцовую шкуру!

— Пять, а то и шесть, — ответил охотник, — и еще чарку огненной воды подносил.

— А настоящая цена за песца — это сорок плиток чаю!

— Какомэй! — возглас удивления разнесся по яранге.

— Как складно врет!

— Никто так не станет торговать!

— И зачем столько чаю?

— Дайте дослушать, — крикнул Рэнтыле.

— К тому же огненная вода расслабляет человека и затуманивает разум. А такого человека легче обмануть…

— Выходит, он был обманщик, этот Черненко, — заметил кто-то.

— И еще: он незаконно копал денежный металл, — строго сказал Драбкин, — а это серьезное преступление против нашей новой власти.

— Скажи нам, — попросил Рэнтыле, — почему он так боится тебя?

— Потому что всякий вор боится честных людей, — ответил Драбкин. — А глазное — он понимает, что большинство народа за справедливость и честную жизнь, за честную торговлю. Нынче на Чукотку пришла новая власть, власть бедных людей. А вы должны выбрать родовой Совет. Вот что говорится об этом Совете…

Драбкин зачитал на чукотском языке обращение Камчатского губревкома.

— Глядите, глядите, — это он по следам идет! — закричала женщина.

— По каким следам? — заволновались собравшиеся.

— Что-то белое нюхает…

— Это такая тонкая кожа, на которой человечья речь оставляет следы, а потом белый человек нюхает ее и снова вылавливает эти следы…

— Пусть покажет нам эту бумагу! — закричало сразу несколько голосов.

— Я вам дам потрогать бумагу, — пообещал Драбкин, — только дайте договорить.

Вес притихли, с нетерпением ожидая, когда он дочитает.

Потом бумага пошла по рядам.

— Какомэй! Тоненькая!

— Однако дождя она не выдержит…

— Как птицы наследили на песке…

— Опэ, что ты делаешь? Надорвал уголок!

— Да я только прочность хотел проверить, — виновато буркнул огромный детина в выворотной кухлянке из неблюя.

— В Улаке и Нуукэне уже учатся грамоте, — сообщил Драбкин, аккуратно складывая листок бумаги. — Выбирайте Совет, а на следующий год мы пришлем вам учителя.

— Обязательно бедного выбирать? — спросил Рэнтыле.

— Конечно, — ответил Драбкин. — Чтобы он понимал бедных людей, знал их нужды…

— У нас есть такой человек, но, боюсь, он не подойдет как глава Совета, — высказал сомнения Рэнтыле.

— Почему?

— Он глухой и безногий. — Но зато очень бедный! Беднее его, наверное, не найдешь на нашей земле. У него даже нет настоящей яранги. Вырыл яму в земле, воткнул китовые кости и покрыл их обрывками кожи. Словно зверь в норе живет с женой и пятью детьми… Очень жалко его…

После долгих споров было решено выбрать в родовой Совет троих. Главой Совета избрали Рэнтыле, как человека, который пользовался уважением в селе.

— Вам надо подумать о том, чтобы вельботы и байдары стали общей собственностью, — сказал новому председателю Совета Драбкин. — И распределять добычу надо, сообразуясь с нуждами человека. Это позор для вашего селения, что Выквынто живет в земляной норе.

— Это верно, — согласился Рэнтыле. — И по нашим древним законам такого не должно быть. Здоровые должны заботиться о бедных и больных.

Прощаясь с Драбкиным, Рэнтыле что-то долго бормотал про себя, пока не решился попросить вслух:

— Пусть в нашем селении останется бумага!

— Какая бумага? — не понял сначала Драбкин.

— Где про Совет написано.

— Кто же будет ее читать у вас? Даже Черненко и тот неграмотный! — удивился Драбкин.

— Пусть просто так лежит. Будем смотреть на нее и думать о новой жизни. Как амулет будет.

— Хорошо, — важно сказал милиционер. — Я вам оставлю обращение Камчатского губревкома, но не как амулет, а как политический документ.

Принимая густо исписанный лист бумаги, Рэнтыле взволнованно сказал:

— Я буду хранить эту бумагу в берестяной коробке и очень беречь буду!

* * *

На обратном пути Драбкина и Каляча встречали как старых знакомых. Советы уже начали работу. В крошечных селениях, в небольших становищах, всюду только и было разговору о новой жизни, которая придет вместе с железным пароходом, когда с берега отступят льды.

Снег стал рыхлый. Выезжать приходилось на восходе солнца, пока наст был еще крепким и держал груженую нарту.

На морском льду попадались лужи с пресной водой. В иных местах лед протаял насквозь до самого моря, и вода уходила в черные воронки, закручиваясь и бурля.

Стояла тихая солнечная погода.

Нет-нет да и вспоминал каюр отдаленное селение. Он осуждал милиционера за жестокость с Черненко.

— Нехорошо отнимать у человека то, что ему принадлежит.

— А если он украл?

— Выторговал, не украл.

— Его торговля — это настоящее воровство!

— Воруют, когда тайком берут. А он не брал тайком, люди сами отдавали ему шкурки, — возразил Каляч, защищая самого себя, своих родичей, которые поступали так же. Он-то знал, что настоящие торговцы именно так и делают, берут по дешевке и стараются продать подороже, иначе исчезал смысл этого занятия. До встречи с Драбкиным Каляч никогда не видел, чтобы торговали так щедро, как милиционер. Жаль, товаров у него маловато. Правда, Драбкин уверял, что летом придет большой пароход и привезет множество разных товаров и деревянных домиков для школ.

— Тогда это не воровство, а грабеж! — продолжал убеждать Драбкин.

Грабеж… Говорят, были в старину разбойники и на Чукотке. Один из них жил недалеко от Кытрына, и звали его Троочгын. В темные зимние ночи подкарауливал он путников, заводил к себе в ярангу и обирал чуть ли не догола. Все его боялись и старались объезжать место его обитания стороной.

Конечно, если на Чукотке теперь будут торговать как Драбкин, по справедливости распределять добычу, время таких, как Каляч, Омрылькст и Миша Черненко, кончится. Верно чуяли американские торговцы — Кариентер и Томсон, которые еще три года назад уехали к себе, бросив на чукотском берегу свои деревянные домики, а Карпентер оставил в Кэнискуне даже большой склад из волнистого железа, в котором теперь кэнискунцы в ненастную погоду держали собак. Время тех, кто выделялся умением: копить богатство и повелевать людьми, кончилось. Что Кмоль, что Каляч — теперь в Улаке все равны. Даже Панана и та стала вровень с Калячом и может безнаказанно говорить вслух обидные слова…

Чем ближе к Улаку, тем беспокойнее становилось на душе Каляча. Он представлял, с какой насмешкой будет на него смотреть шаман Млеткын, сам Омрылькот, Вамче и другие, кто ожидает его возвращения в одиночку.

Но что же делать? Как выполнить слово, данное Омрылькоту? Нельзя же вот так запросто застрелить человека. Драбкин здоров, как морж, силен, за всю дорогу у него не было даже насморка. В жаркие дни, где-нибудь на прогалине, милиционер раздевался донага и обтирался снегом. Под волосатыми руками перекатывались крепкие мышцы, а на левой икре белел шрам.

— Это подарок адмирала Колчака, — пояснил Драбкин. — Под Иркутском беляки оставили мне память.

Когда кончалась пища, милиционер стойко переносил голод. Он не брезговал подкисшим копальхеном, ловил, леммингов, вываривал песца в котелке, иной раз жевал даже вымоченный в моче лахтачий ремень.

На долгом переходе от Сешана до Инчоуна решили поохотиться на нерпу: вот уже три дня они ели подтаявший кусок кымгыта, который приходилось делить с собаками.

Для охоты свернули с припая и взяли курс в море, к открытым полыньям, где уже начинали резвиться молодые, покрытые густой серебристой шерстью нерпы.

Выбрали довольно широкую полынью и разошлись в разные стороны, подальше друг от друга.

Каляч тайком наблюдал за милиционером. Мысль о том, что он должен избавиться от него, не давала ему покоя.

Издали, из своего укрытия, Каляч видел голову Драбкина. Тот давно снял сшитый Наргинау малахай и надел суконную шапку с красной звездой и пальцеобразным отростком на макушке.

Каляч, тяжело дыша, поднял винчестер и прицелился в голову милиционера. Стоит только слегка нажать на спусковой крючок… Руки Каляча задрожали, страх обуял его: «Тангитаны все равно узнают… Вот если бы Драбкин заболел или еще что… А почему, собственно, его надо убивать?..» Он смотрел на Драбкина в прорезь винчестера и думал, что успел за длительное путешествие привыкнуть к этому веселому, неунывающему человеку. И все же этот человек — враг Омрылькота, Вамче, Млеткына и его, Каляча… Наказ Омрылькота отчетливо звучал в ушах…

Неожиданно размышления Каляча прервал выстрел. В ужасе каюр отбросил винчестер в сторону и повалился на снег. «Неужели…» — пронеслась в голове страшная мысль. Но…

— Какомэй! Иди скорее сюда! — это раздался громкий голос Драбкина.

Каляч открыл один глаз, потом другой. Милиционер стоял во весь рост и разматывал акын[24].

Дрожа всем телом, Каляч поднялся и подошел к милиционеру, помог ему вытащить убитую нерпу. Тут же разделали и съели теплую, еще дымящуюся печень. Подкрепившись, решили продолжать охоту.

Когда солнце покинуло тундру и повисло над ледяным морем, удача улыбнулась и Калячу. Они снова съели печенку, и Каляч предложил вернуться на берег, сварить настоящую еду.

— Нет, — решительно заявил Драбкин. — Надо еще одну нерпу добыть. Три туши нам хватит до самого Улака.

Снова разошлись по своим ледовым укрытиям.

Усталость от перенесенного потрясения охватила Каляча, и он не заметил, как задремал.

Проснулся он от смутного беспокойства. Первое, что он почуял, — ветер, дующий с берега, устойчивый и все усиливающийся. Глянув на противоположный берег разводья, где находился Драбкин, заметил, что разводье расширилось.

На том берегу, который удалялся от припая, стоял Драбкин и что-то кричал. Ветер относил его слова в сторону, но, прислушавшись, кое-что можно было разобрать.

Милиционер требовал, чтобы ему кинули акын, так как его ремень короток и он не может достать до берега Каляча. Можно, конечно, кинуть акын, но какой толк: у Каляча ремень такой же длины. И еще — пока Каляч будет разматывать свой акын, льдину отнесет дальше и тогда никакой силой не докинуть деревянную грушу. Такое случается со многими морскими охотниками. Так что Драбкин не первый и не последний.

Драбкин бегал по ледовому берегу все быстрее и быстрее… Он сильный и может бегать быстро. Только ведь не побежишь по воде, не перемахнешь через разводье.

Каляч выпрямился: вот она, удача! Милиционер неминуемо погибнет… И он, Каляч, в этом не виноват.

Милиционер что-то кричал, грозил кулаком. А чего грозить? Судьба унесенного на льдине в руках Высших сил. Только они могут распорядиться, что делать.

Каляч смотрел на Драбкина, пытаясь ощутить радость свершившегося, но что-то мешало ему. Он подумал о том, что можно сейчас же сесть на нарту и уехать. Он уже шагнул было к собакам, но… пораженный увиденным, застыл на месте. Милиционер разбежался и кинулся в воду. Брызги поднялись в воздух, и Каляч мысленно поблагодарил Высшие силы, сокрывшие под водой его спутника. Но брызги рассеялись, и Каляч увидел, что Драбкин, широко размахивая руками, плывет к его берегу. Как же он мог забыть, безмозглый, что тангитаны умеют плавать?

Вскоре снова стал слышен крик Драбкина. Он говорил непонятные русские слова, громко и энергично звал мать. А как же иначе? Каляч знает, что когда человеку худо, он первым делом зовет мать.

Вот он подплыл к краю льдины и попытался взобраться: обрыв был крутой и высокий.

— Что стоишь, иди помоги!

Но Каляч не мог сдвинуться с места, словно подошвы его торбазов примерзли ко льду.

Милиционер поплыл вдоль кромки и, найдя понижение, выбрался на лед. С него ручьями стекала вода. Тяжело переваливаясь, он подошел к Калячу, ткнул застывшего от ужаса каюра кулаком в нос и процедил сквозь зубы:

— Контра! Сволочь! — И опять послышались непонятные слова.

В полном молчании ехали на берег. Здесь очнувшийся от оцепенения Каляч собрал плавник и разжег большой костер. Драбкин разделся догола и встал на медвежью шкуру. Он сох и все говорил:

— Я знаю, что чукчи не спасают попавших в воду, но ведь я тангитан! Ах, черт, винтовку жалко и нерпу.

Драбкин потрогал босой ногой сохнувший на медвежьей шкуре наган.

Каляч проследил за этим жестом, за желтым с темной каймой крепким ногтем на большом пальце милицейской ноги, и похолодел: он выдал себя с головой. Выдал свое тайное намерение погубить спутника. Только глупцу не догадаться, почему он так медлил подать акын. При желании можно было докинуть. Что же теперь будет? Доедут до Улака, и Драбкин расскажет в Совете о том, как Каляч намеренно хотел погубить его, как не протянул он руку тонущему человеку. А потом будет суд… Революционный суд, которым Драбкин грозил Мише Черненко, трусливому торговцу из дальнего северного села… И повезут Каляча в сумеречный дом. Есть, говорят, такие на земле тангитанов. Человек там живет словно в утробе каменного чудовища. Мучительная смерть! Но гораздо больше страданий принесет разлука с родиной. Всякую физическую боль можно перетерпеть, наконец, можно лишить себя жизни, чтобы не страдать… О, горькие мысли…

Размышляя, Каляч услужливо хлопотал вокруг Драбкина, стараясь, чтобы огонь равномерно согревал тугое, мускулистое тело милиционера.

«Виноватым себя чует, — с облегчением думал Драбкин, наблюдая за действиями своего каюра. — Значит, дошло до его дикой души, что негоже бросать человека в воде. Ведь есть у них такой обычай. Да, много еще придется поработать, чтобы вытравить из сознания людей эти дикие представления о жизни. А народ здесь хороший, чистый… Вот и обманывал его всяк, кому не лень. Русский поп, купец, американский торговец, свой доморощенный шаман… Да и жизнь у них не из легких…» — Драбкин вспомнил мертвое стойбище, нищие яранги, людей, которые ели ту же пищу, что и собаки.

Драбкин старался ласково смотреть на своего каюра и даже улыбнулся ему.

«Радуется, что разгадал мои мысли», — встревожился Каляч, принимаясь ворошить огонь.

А милиционер думал о скорой встрече со своей любимой, с Наргинау. Он думал о ней с суровой нежностью, вспоминал ее покорность и ласковость, ее голос, удивительные музыкальные способности. «Выучить бы ее в свое время, не хуже Паниной бы пела, ей-богу», — подумал вдруг Драбкин, поворачиваясь другим боком к огню. Насчет Паниной, конечно, несколько смело, но уж голос у нее нисколько не хуже, чем у той, которая пела на граммофонной пластинке в яранге Миши Черненко.

Одежда подсохла. Драбкин, окончательно успокоившись, еще раз дружески взглянул на хмурого каюра, оглядел уходящий вдаль торосистый лед, где он едва не остался навеки, и вдруг… запел:

Эх, Настасья, ты Настасья, Отворяй ворота. Ой, люленьки-люленьки, Отворяй-ка ворота!

Громкий голос всполошил собак, заставил Каляча вобрать голову в плечи, разнесся по торосам и умчался в голубую даль, где уже угадывалась открытая вода.

21

На рассвете спускали байдары с высоких подставок, где они провели зиму.

Этот древний обряд соединял воедино шаманское действо, хозяйственное дело и первый весенний праздник. Каждый постарался надеть что-нибудь чистое и нарядное.

Пэнкок вышел из своей опустелой яранги и зажмурился от яркого света: кончилось время полярных ночей, и: начинался день, полный изнурительного, но радостного труда на морском моржовом промысле. Пэнкок представил, как выйдут в море первые байдары и вельботы, загремят в чистом воздухе над Беринговым проливом выстрелы, как ноги в кэмыгэтах[25] будут погружаться по колено в еще теплый моржовый жир, наваленный вровень с бортами в вельбот, и вместо ожидаемой радости почувствовал острую тоску. Люди уходят в море и добывают пищу для родных и близких, жир для жирников, которые освещают и обогревают пологи… А одинокому много ли надо? Нет радости даже в еде. Еда в одиночку всегда была чужда чукчам. Но не будешь ведь все время ходить по гостям.

Вздохнув, Пэнкок зашагал к морской стороне Улака, куда уже стягивались мужчины, добытчики еды для своих семей.

Как повелось издавна, Млеткын совершил привычный всем обряд. Когда байдары поставили на землю, шаман с жертвенным блюдом обошел каждое судно, постоял возле каждого носа, произнес заклинания, понятные только ему одному, и разбросал вокруг кусочки вяленой оленины, которые тут же подобрали собаки. Оленину собрали со всех яранг и после жертвоприношения оставшееся мясо раздали ребятишкам. Казалось, еще совсем недавно Пэнкок и сам подставлял подол под падающие кусочки оленьего сала, крошки мяса. Рот, помнится, исходил слюной, хотелось тут же впиться зубами в лакомства богов, но съесть оленину разрешалось только в своей яранге. Вкус детства… Все это осталось далеко позади. Вроде бы прошло не так много времени — а нет уже ни отца, ни матери, впору самому отправляться сквозь облака…

У домика Совета Пэнкок увидел Тэгрына. Председатель только что вернулся со священного обряда Опускания байдар. Обложенные толстым слоем снега суда теперь лежали на берегу моря. Снег будет потихоньку таять и смачивать высохшую за зиму моржовую кожу, делая ее снова упругой, способной выдерживать удары льдин и крутой волны пролива.

— Можно, я к тебе пойду пить утренний чай? — неожиданно для себя спросил Пэнкок.

— Заходи сюда, в Совет, и пей чай со мной, — предложил выглянувший из домика Сорокин.

Пэнкок видел, как учитель издали наблюдал за обрядом. Вообще-то никому не запрещалось приближаться к байдарам во время свершения священного действия, но Сорокин был все же человеком другого племени…

— Чего такой невеселый? — спросил Сорокин, наливая парню чаю, и, спохватившись, добавил: — Жениться тебе надо, Пэнкок.

— Ии, — согласился Пэнкок, — надо жениться.

— И ведь невеста у тебя есть?

— Йоо.

— Так за чем же задержка?

— Мне надо поселиться у них в яранге, поработать несколько лет, и после этого еще как Каляч на меня посмотрит…

— Что — такой закон?

— Давний у нас обычай, — вмешался в разговор Тэгрын. — Я за свою Олыну три года работал.

— А в чем заключается эта самая работа? — поинтересовался Сорокин.

— Поселяешься у будущего тестя и начинаешь делать все, что он тебе прикажет, — охотно сообщил Тэгрын.

— Вроде раба, что ли?

— Почти, — ответил Тэгрын. — Только тебя так не называют, ты как бы член семьи, вроде старшего сына, пасынка то есть…

Сорокин подумал и, чуть смущаясь, спросил:

— Тут мы все люди взрослые… Так вот, скажи, Тэгрын, а во время той отработки ты живешь с невестой как с настоящей женой?

— Вообще-то этого делать не полагается, — серьезно ответил Тэгрын. — В иных семьях, где есть несколько пологов, невесту специально отделяют, чтобы соблазну не было. А на самом деле всякое бывает. Даже дети рождаются. Если этот парень не понравится тестю, он берет другого человека, который тоже работает несколько лет.

— Ничего себе! — не выдержав, воскликнул Сорокин. — Да это можно проделывать бесконечно!

— Так не бывает, — заметил Тэгрын, — у нас такого в Улаке не случалось, но два, а то и три человека отрабатывали невесту. Нехорошо это, конечно, если подумать. Но что поделаешь, таков древний обычай.

Сорокин сочувственно смотрел на Пэнкока. Если действовать необдуманно, как говорится, наломаешь дров.

Можно восстановить против себя весь Улак, можно потерять доверие, добытое с таким трудом.

— Советом, думаю, можно помочь, — сказал Тэгрын.

— Каким советом? — не понял поначалу Сорокин.

— Собрать Совет и поговорить, — пояснил Тэгрын. — Пусть сами люди решат, как быть. Человек остается один, ему трудно… Разве Советская власть не должна прийти к нему на помощь? — рассуждал Тэгрын.

— Умная у тебя голова, Тэгрын! — воскликнул Сорокин. — Так и сделаем — соберем Совет, и как решит он — так и будет. А я уверен, что Совет решит правильно!

— Отчего ты так уверен? — с сомнением спросил Пэнкок, следивший за беседой учителя и председателя.

— Совет не может решить иначе… Понимаешь, в нашем новом рабоче-крестьянском государстве нет такого закона, чтобы мужчина отрабатывал женщину. Вот так, Пэнкок!

— Коо, — с сомнением покачал головой парень. Честно говоря, он уже решил увести Йоо в свою ярангу, как это иногда делалось. Но сила должна быть на его стороне. На такой поступок решались только те, кто мог выставить достаточно кулаков, чтобы отстоять похищенную. Чаще это делали эрмэчины, владельцы вельботов, состоятельные люди, которым мало кто осмеливался возражать.

Пэнкок вышел из Совета и направился домой. По пути он свернул к яранге Каляча. Йоо, по пояс обнаженная, сидела у входа и скоблила кусок лахтачьей кожи. Она равномерно склонялась и выпрямлялась над доской, водя выквэпойгыном[26] с каменным наконечником по толстой коже, предназначенной для подошв.

Йоо молча взглянула на парня и прервала работу.

— Однако нынче вечером буду тебя похищать, — грустно произнес Пэнкок, — другого выхода у меня нет.

— Раз по-другому нельзя — что поделаешь, — покорно согласилась Йоо. — Только нехорошо это… в отсутствие отца, вроде бы воровство получается.

— Но я больше не могу один.

— Я тебя понимаю, — вздохнула Йоо. — Что делать — похищай.

На Совет любили ходить. Здесь не только решались важные вопросы, но и угощали хорошо заваренным чаем и галетами. Поэтому заседания иной раз затягивались далеко за полночь.

И на этот раз, прежде чем объявить, о чем будет разговор, Тэгрын разлил чай по кружкам, а Сорокин наколол сахару. Все выпили первую чашку. И только после этого Тэгрын начал:

— Важное дело нашей работы — показать людям равноправие мужчин и женщин…

Поначалу никто не принимал всерьез этих слов.

— Равноправие женщины в нашем Улаке часто нарушается, — продолжал ровным голосом Тэгрын. — Женщину ни во что не ставят, заставляют сверх меры работать.

Вот ты, Кмоль, член нашего Совета, ты вроде бы должен своим примером показывать равноправие, а кроя крышу, заставлял большие камни поднимать жену… Разве такое можно?

Возмущенный Кмоль едва не захлебнулся чаем.

— Она так привыкла! — заявил он. — И притом моя жена сильная, здоровая…

— Верно говоришь, Тэгрын! — сказала свое слово Панана. — Иной раз наши мужчины вовсе забывают, что женщина — это слабое существо. А тут и наруби корму собакам, наноси на животе лед в чоттагин, накорми детей, собак, накорми мужа… Надо и шить одежду, и мять шкуры, и держать огонь в жирнике, толочь мясо и жир в каменной ступе, прибирать в пологе. Да и полог тоже женщина должна сшить, на зиму нарвать травы для матов… Чего-чего, а работы у женщин хватает, — вздохнула Панана.

— Что же ты хочешь, чтобы мы, мужчины Улака, часть женской работы взяли на себя? — спросил Кмоль.

Тэгрын испытующе смотрел на Омрылькота. Старик помалкивал, тянул уже третью чашку. Конечно, многое будет зависеть от него. Почти всегда решающее слово оставалось за бывшим старейшиной Улака.

— Ничего страшного не будет, — веско проговорил старик, — если мужчина возьмет на себя часть трудной работы. Конечно, он не может шить и выделывать шкуры лучше женщины, но вот покормить собак он может, достать копальхен из увэрана[27] или подвесить камень для крыши… Особенно надо заботиться о женщине, когда она носит в своем чреве младенца. Мы должны делать все, чтобы наши дети рождались здоровыми и сильными. Вот полоумный Умлы… Ведь он родился таким, потому что его бедная мать надрывалась на тяжелой работе и часто голодала…

Старик говорил ровно, спокойно, совсем не так, как Тэгрын, и всем казалось теперь, что именно он и заставил окружающих задуматься над тяжелой судьбой чукотской женщины. Председателю только оставалось дивиться хитрости старика.

— Я вот что хотел сказать, — вступил в разговор Сорокин, опасаясь, что заседание Совета сведется просто к принятию резолюции помогать женщине в не унизительных для мужчин работах. — Я бы хотел сказать, что имеются еще дикие обычаи, которые обижают женщину.

— Это верно! — поддакнула Панана. — Есть мужчины, которые куда хуже женщины, однако смотрят на нее свысока!

— Среди таких диких обычаев, которые не соответствуют советским законам, — отработка невесты, — заключил Сорокин.

— Что тут плохого? — заметил Кмоль. — Все зависит от того, откуда посмотреть. Может, молодой человек хочет просто попробовать женщину?

— Что она тебе — кусок копальхена, чтобы пробовать? — возмутилась Панана.

— Ведь жить-то с ней всю жизнь! — возразил Кмоль. — Надо присмотреться, увидеть, какие родственники у тебя будут, какова в работе будущая жена.

— Верно говорит Кмоль, разумно, — вступил в разговор Омрылькот. — Это хороший обычай — когда молодой человек серьезно думает о будущей семье. Наверное, наши предки не всегда были неправы.

В словах Омрылькота Сорокин чувствовал силу и убежденность. Конечно, можно и так посчитать этот обычай, как пробу, как предисловие к будущей трудной семейной жизни.

— Да что вы толкуете о каких-то обычаях! — насмешливо произнесла Панана. — Вот ты, Кмоль, свою жену прямо на берегу схватил, когда пришла эскимосская байдара. Как зверь накинулся, увел бедную девушку в тундру и не показывался несколько дней…

Сорокин и не предполагал, что этот спокойный, казалось бы, не подверженный никаким волнениям человек может так покраснеть.

Омрылькот поспешил на помощь Кмолю:

— То была эскимосская женщина!

— А потом, — смущаясь, проговорил Кмоль, — мы друг к другу давно приглядывались.

— Может, о другом будем беседовать? — предложил Омрылькот. — Чего толковать о пустом?

— Нет! — решительно заявил Тэгрын, и все вопросительно взглянули на него.

В это время с улицы донеслись крики и собачий лай. Там явно что-то случилось. Крики приближались. Все повскакали с мест, бросив чаепитие, и кинулись на улицу.

Сорокин поначалу не узнал в разъяренном парне с всклокоченными волосами тихого и застенчивого Пэнкока. Он чуть ли не за волосы тащил Йоо. Растрепанная, вся в слезах, девушка сопротивлялась, цепляясь за снег. Следом, оглашая воздух пронзительными воплями, пытаясь оторвать дочь от Пэнкока, шла мать Йоо. А за ними двигалась толпа, орущая, улюлюкающая. Вместе с людьми бежали собаки и громко лаяли. Сорокин бросился, чтобы помочь девушке, но Тэгрын схватил его за рукав:

— Пусть тащит. Так надо.

Омрылькот кинул мимолетный взгляд на Тэгрына. Похититель и его жертва медленно удалялись к своей яранге.

— Давно надо было так сделать, — заметила Панана, — а то уж очень робкий Пэнкок.

— Когда вернется ее отец, — заметил Омрылькот, — он может силой взять Йоо обратно.

— Не возьмет, — уверенно сказал Тэгрын. — Советский закон защитит Йоо и Пэнкока. Верно, Сорокин?

— Да, — ответил учитель, начиная догадываться о смысле происходящих событий, — советские законы на стороне новой семьи.

Омрылькот ничего не сказал. На этот раз победил Тэгрын. Пусть потешится этой маленькой победой: впереди куда более серьезные сражения. Кое в чем надо уступать, только так теперь можно выжить.

Крики стихли, и вскоре над Улаком повисла тишина весенней солнечной ночи. Члены Совета вернулись в домик, допили чай и большинством голосов приняли решение помогать женщинам в тяжелых работах.

22

Каляч сидел у костра, и пламя освещало его загорелое, исхудавшее в долгом пути лицо. Он приехал вчера вечером и разом узнал все новости. Тэгрын сказал, чтобы он и не пытался отбирать дочь у Пэнкока, и Каляч понял: те, кто оставался в Улаке, ничего не сделали…

И вот теперь они сидели перед ним, пытаясь вершить суд и попрекать его тем, что он не исполнил их тайного наказа, не сдержал своего слова.

— Значит, вдвоем вернулись… — задумчиво повторил Омрылькот.

— Я вижу, что и у вас тут все в порядке, — необычно дерзко ответил Каляч.

— Мы здесь все на виду, — сказал Млеткын. — Нам не удалось даже придавить их снежной лавиной. Кругом глаза и глаза да разговоры о будущем пароходе, который привезет несметные богатства… А ты ведь один ехал. Сколько было дней и ночей наедине. Наверно, и в пургу Драбкин иной раз уходил от палатки…

— В пургу его из палатки не выгнать, — холодно заметил Каляч.

— Ну хорошо… Наверное, и в воду падал…

— Вот это было, — подтвердил Каляч, вспомнив, как Драбкин переплыл разводье. — Но вы забыли, что тангитаны плавают, как моржи.

— Вот в это время его, как моржа…

Каляч пристально посмотрел на Млеткына. Сильно сдал шаман за последние месяцы.

— Вам легко говорить, — вздохнул Каляч, — но я тоже живой человек. И Драбкин живой…

— Видать, ты с ним подружился, — насмешливо заметил Млеткын. — Надо было другого посылать.

— Вот сам бы и поехал, — огрызнулся Каляч.

Омрылькот смотрел на огонь. Над пламенем висел котел со свежей утятиной. Прошел год, а ничего не сделано. Одни лишь уступки. В Совете все чаще поговаривают о том, что надо сделать общими вельботы, байдары и даже ружья. Правда, Сорокин пока не настаивает. Он говорит, что это дело важное и торопиться не следует. Сам Омрылькот чувствовал какую-то внутреннюю усталость, чего у него никогда не было. Видно, подкралась к нему настоящая старость. Быть может, только весенняя моржовая охота развеет горькие мысли, может, унесет ветер Берингова пролива тяжесть, давящую на сердце.

— Не надо ссориться, — миролюбиво сказал он Млеткыну и Калячу. — Впереди у нас много дел.

Он посвятил их в разговоры об обобществлении орудий лова и вельботов.

— Пока у нас будут только товарищества, томгылат-гыргыи, у Вамче и Вуквуна свои вельботы, охотиться они будут совместно, как и раньше. И мы тоже.

— Не важно, как это будет называться, — заметил Каляч. — Главное — все осталось по-прежнему.

— Это и есть основное дело, — сказал Омрылькот. — Все остальное можно отдать. Пусть занимаются своей школой, помощью женщинам, пусть их тешит своими грубыми шутками Панана, главное, нам оставить в своих руках вельботы и оружие. Вот если мы и это потеряем — тогда… считайте, что потеряли все.

Женщина поставила деревянное блюдо со свежей утятиной, и все принялись за еду.

В тот же час в школьном домике, в жилой его части, Драбкин продолжал свой подробный отчет о поездке. В день приезда милиционер направился прямо в ярангу Наргинау, словно к себе домой. На укоризненный взгляд Сорокина он заявил, что в ближайшее время, может быть, даже в дни Первомайских празднеств, он оформит свои отношения с Наргинау самым законным образом.

— А ты-то сам как? — спросил он Сорокина.

Учитель пожал плечами. Что он может сказать? Может быть, действительно надо пожениться. Только как они будут жить с Леной? Врозь? Ведь и Наргинау с Драбкиным, и Пэнкок с Йоо в одном селении… А его Леночка…

— Знаешь, есть идея пригласить нуукэнцев на Первомай, — сказал Сорокин.

— Это само собой, — заметил Драбкин, — как у тебя с Леной?

В ответ Сорокин рассказал о покушении.

— Будем вести следствие, — решительно заявил милиционер.

Поговорили об организации товарищества, артелей по совместной охоте.

— По существу, здесь ничего не меняется. Люди остаются в своих производственных объединениях, которые и до нас были. Выходит, нашей заслуги тут нет ни на грош.

— А ты погоди сразу искать заслугу, — наставительно произнес Драбкин, — может, эти люди давно нашли то, что мы хотели им сверху насадить?

— Но ведь кто во главе этих артелей? — напомнил Сорокин. — Гаттэ, Омрылькот, Вамче, Вуквун, те же люди.

— Предложить поменять, — сказал Драбкин.

— Я советовался с Тэгрыном. Он опасается, хочет повременить. Ведь главное — распределение добычи. Вот тут уже надо смотреть в оба, чтобы все было по справедливости.

Решили навестить Пэнкока и договориться с ним насчет торжественной записи брака в Совете в день празднования Первомая. В подарок захватили плитку чаю и несколько кусков сахару.

Пока шли к яранге Пэнкока, Драбкин оглядывался, смотрел по сторонам, с радостью узнавал то одно, то другое место, словно вернулся в родное село.

— Знаешь, что я тебе скажу, Петь! — неожиданно вымолвил он, — здесь самое длинное время года — весна. Помнишь, когда она началась? Солнце тогда только начинало подниматься над землей. А сколько времени прошло! И впереди еще сколько до настоящего лета!

Яранга Пэнкока даже снаружи больше не выглядела заброшенной и осиротевшей. Снег вокруг был аккуратно убран, прокопаны канавки для талой воды, которая уже появлялась в дневные часы.

Пэнкок только что вернулся с утиной охоты. Йоо сидела у костра и щипала селезня. Несколько таких же больших и красивых птиц, уже приготовленные к варке, лежали на чистой доске. А на другой были наклеены снятые птичьи головки с перышками удивительной расцветки.

Пэнкок встретил гостей степенно, как настоящий хозяин яранги. Он предложил им по китовому позвонку у полога, где было поменьше дыму.

— Почернел ты, Драбкин! — весело сказал он милиционеру.

— Солнца-то сколько! — ответил Драбкин. — Вот пришли мы поздравить тебя.

Йоо тоже сильно изменилась. В этой молодой, стройной женщине теперь трудно было узнать девушку, что сосредоточенно грызла карандаш на уроках, девушку, которую на глазах всего Улака Пэнкок тащил в свою ярангу.

— Отец не приходил? — спросил Йоо Драбкин.

— Нет.

— Ну, придет, обязательно придет. Он у тебя хороший, только подвержен влиянию чуждой идеологии, — заметил милиционер. — Это у него есть. Мы с ним крепко сдружились за дорогу. Душу собаки он чувствует. С вожаком словами разговаривает, а тот его понимает! По глазам вижу — понимает, только ответить не может. Так что, Йоо, ты его не осуждай.

— Да я не осуждаю, — смущенно ответила Йоо, — я знаю, отец у меня добрый.

Пэнкок встал, отошел в угол чоттагина и показал на груду каких-то досок, должно быть, обломков потерпевшего кораблекрушение судна.

— Буду сколачивать настоящий стол, чтобы на нем можно было писать.

— Если нужно — помогу, — с готовностью отозвался Драбкин. — Правильно, писать надо за столом, а не пластаться на моржовой коже.

Йоо подала утиное мясо, потом заварила подаренный чай.

— Через несколько дней наступит Первомай, — сказал Сорокин.

— Новый год? — обрадовалась Йоо.

— Нет Первомай. Это весенний праздник трудящихся, — пояснил Сорокин. — В этот день трудовые люди всего мира веселятся, шествуют по улицам, поют песни и пляшут.

— У нас это называется Килвэй, — сказал Пэнкок.

— А когда у вас этот самый Кил… Килуэй?

— Тоже через несколько дней. Как оленеводы подойдут к тому берегу лагуны.

— Вот и хорошо — соединим новый и старый праздники! И еще, ребята, в день Первомая мы хотели бы выдать вам свидетельство о браке, то есть о том, что вы женаты. Наш Совет даст вам такую бумагу…

— Как мандат? — воскликнул Пэнкок.

— Можно и так назвать — мандат, — продолжал Сорокин. — Представляешь — ты будешь первым человеком в Улаке, а может быть, и во всем районе, который получит такое свидетельство от Советской власти!

Пэнкок не мог скрыть своей радости и нежно посмотрел на Йоо. Она ответила ему счастливой, застенчивой улыбкой.

23

В Улаке в эту весну было особенно оживленно: как-никак соединились два праздника — старый Килвэй и новый — Первомай.

Приехали и нуукэнцы.

Лена преподнесла Сорокину подарок — расшитый бисером и оленьей шерстью мяч, на первый взгляд почти такой же, каким играли его ученики на лагуне, гоняя его от одной сопки до другой.

— Да ты получше посмотри, Петя! — настаивала Лена. — Неужели не видишь?

— Я вижу — это прекрасное произведение искусства. — Сорокину было приятно оттого, что Лена сейчас здесь, рядом, и она думала о нем, загодя мечтала о встрече: ведь такой подарок в один день не сделаешь.

— Эх ты, слепыш! — засмеялась Лена. — Да это же глобус! Наша с тобой земля!

Только теперь Петр разглядел знакомые очертания материков, искусно вышитые на серой нерпичьей шкуре белым оленьим волосом. Красным бисером были отмечены большие города — Ленинград, Москва, Владивосток, Петропавловск-на-Камчатке и самый дальний в Советской Республике населенный пункт — Улак.

— Лена! Это ты сама?! — воскликнул Сорокин. — Да этому глобусу место в музее, а не в моей школе!

— А почему? — возразила Лена. — Я давно таким пользуюсь.

Ребятишки, толпившиеся возле учителя, с любопытством рассматривали удивительный мяч.

— Это наша земля, — обратился к ним Сорокин.

— Такая маленькая! — разочарованно проговорил Унпенер, — совсем круглая…

— Разве земля может быть такой? — протянул степенный и рассудительный Тэркин.

— И все-таки это наша земля! — повторил Сорокин, беря глобус в руки и поднимая его над собой. — На нем вы можете увидеть Москву, Ленинград, Владивосток, Петропавловск-на-Камчатке… На уроке я расскажу об этом подробней, а сейчас давайте поблагодарим Елену Федоровну за такой подарок.

И ребята наперебой закричали: «Спасибо! Спасибо!» Сорокин восхищенно смотрел на Лену и чувствовал, что любит ее, очень любит. И что скучал без нее… Хотелось сказать об этом девушке, хотелось прижать ее к себе, поцеловать, остаться с ней наедине… Но… в комнату вошел Семен:

— Пора начинать.

…Школьный домик был переполнен. Шум стоял невообразимый. Наконец все расселись: на полу прямо перед столом президиума — оленеводы из тундры и нуукэнские гости, дальше — хозяева. В дверях толпились те, кому не хватило места в классе.

Вот к столу подошел Тэгрын в каком-то невероятном мундире, нерпичьих штанах и торбазах. Он вытер ладонью с лица пот и растерянно оглянулся на Сорокина. Тот ободряюще подмигнул ему, и Тэгрын, бросив в рот горсть снега из миски, заменяющей президиуму графин с водой, начал:

— Товарищи и земляки! И раньше мы называли друг друга товарищами, но отныне это звание для нас будет обязательным. Потому что товарищ — это звание рабочего человека, который держит нынче власть. Так будем называть мы и женщин, ибо они — тоже наши товарищи по труду и жизни…

Тэгрын на минуту остановился, обвел взглядом собравшихся.

— Сегодня простые люди на всей земле отмечают свой праздник труда, веселятся и не работают. Мы тоже сегодня веселимся и не работаем, потому что солидарны с ними…

Сорокин, который внимательно следил за выступлением Тэгрына, обнаружил, что оратор несколько уклоняется. Он озабоченно посмотрел на Тэгрына, но тот уже говорил дальше:

— Мы не работаем в этот день, потому что работаем всегда. А тот, кто никогда не работает, тот лишен нашего праздника…

Сорокин кашлянул. Тэгрына пришлось долго уговаривать выступить перед народом. Сообща составили текст его доклада, Тэгрын выучил его наизусть, и вот теперь говорил почему-то совсем не то. Сорокин кашлянул еще раз. Тэгрын судорожно оглянулся, хватанул снегу из стоящей перед ним миски и продолжал:

— Рабочие люди всей земли, а вы видели, как выглядит Земля на круглом мяче, который Лена подарила нашему учителю, в этот день говорят: хватит работать, надо и передохнуть… Это называется дружбой трудовых людей. Потому что весь мир принадлежит тем, кто трудится. Капиталисты начинают бояться нас: вот один только день не поработали, и уже как худо! А что будет, если мы совсем откажемся работать?

— С голоду подохнем, оленей растеряем! — отозвался один из гостей-оленеводов.

— Верно! — кивнул ему в ответ Тэгрын, уронив на лоб прядь взмокших волос. — Поэтому сегодня мы думаем о том, как будем работать завтра. Завтра нам надо отправить вельботы к воде и начать охоту на моржа. Мы всю зиму тосковали по свежему моржовому мясу, которое дает настоящую силу чукотскому человеку…

— И эскимосам тоже! — послышался голос Утокжа.

— Я согласен, — снова кивнул Тэгрын. — Наши наблюдатели говорят: лед хорошо расходится в проливе, а на льдинах лежат моржи, словно дожидаются нас.

Сорокин заерзал на скамье.

— Международный пролетариат моржового мяса не ест, у них другие дела. Российские крестьяне, к примеру, сеют хлеб. Вон Чайвынто думает, что в России муку гребут лопатами прямо из земли. Это неправильно. На самом деле хлеб добывают из растений, которые весной сажают в землю. Посадят и ждут, пока вырастут. Потом их собирают, отделяют от травы мелкие зернышки, а из этих зернышек уже делают муку… Понял, Чайвынто?

— Понял, — отозвался крепкий черноволосый парень.

— В Москве есть большие заводы, и в Ленинграде тоже, — продолжал Тэгрын, — на них делают разные инструменты и машины. Пилы, топоры, стамески, напильники. На этих заводах работают наши братья — рабочие. Те самые, которые сделали революцию и взяли власть в свои руки. Мы тоже взяли власть в свои руки, устроили Советы и думаем теперь, как дальше жить нашему народу. Нужно жить дружно. Пусть все вельботы и байдары станут общими!

— Пусть! Пусть! — послышались голоса.

— У нас есть большие хитрецы, которые считают, что народ ничего не видит и не слышит. Будто снежная лавина сама упала. А вот милиционер нашел две гильзы. Если хорошенько подумать, то можно узнать, из какого ружья они выскочили. Тот, кто молчит, иной раз говорит больше, чем самый разговорчивый человек. Вот ты, Каляч, почему молчишь?

Каляч вздрогнул, беспомощно огляделся по сторонам, словно ища поддержки, пожал плечами:

— Мне нечего сказать.

— А почему к дочери не ходишь? Вот сейчас мы выдадим ей и Пэнкоку мандат на женитьбу. Революционную бумагу, в которой написано, что Йоо и Пэнкок настоящие муж и жена…

— А мы давно об этом знали, — заметил Чайвынто.

— Знали, а ждали, пока алчность Каляча не заставит несчастного парня, потерявшего отца и мать, работать на него. Йоо и Пэнкок, подойдите сюда!

Йоо была в новой камлейке. Она сшила ее давно, но надела сегодня впервые. Рядом с Йоо встал Пэнкок.

— Давай бумагу. — Тэгрын взял брачное свидетельство у Сорокина и показал всему залу. — Вот он, женитьбенный мандат. Если кто сомневается, пусть потом подойдет и посмотрит. Но ты, Пэнкок, не давай каждому хватать руками этот важный документ. Я тебе советую сделать берестяной проткоочгын и положить в него мандат. И хранить, как хранят амулеты.

Тэгрын торжественно подал брачное свидетельство Пэнкоку.

Драбкин захлопал в ладоши. Тэгрын повернулся к нему и деловито сказал:

— Сейчас и тебе дам бумагу.

Председатель похлопал вместе со всеми, аплодируя растерявшимся от счастья Пэнкоку и Йоо, и продолжил речь. Сорокин давно уже перестал следить по написанному тексту — первомайское торжественное собрание шло своим путем.

— Теперь хочу сказать про Драбкина и Наргинау. Вы все знаете, какое несчастье постигло эту женщину. Трудно ей было жить. Откуда взять мужа? Может, в старое время она так и осталась бы одинокой, но Советская власть дала ей мужа. Слышь, Наргинау, это Советская власть помогла тебе! Мы знаем, что у Драбкина уже есть один мандат, мы выдаем ему свой — мандат улакского Совета. Вот, бери его.

Новобрачные стояли перед президиумом. Наргинау слышала за спиной приглушенные голоса:

— Мужик он видный, а кончится служба — уедет. И останется опять одинокой наша Наргинау…

— Что один раз случилось, того уже не поправишь.

Наргинау хотела было молча проглотить обиду, но вдруг резко повернулась к сидящим и выпалила:

— Никуда он от меня не уедет! Правда, Семен?

— Это верно, — смущенный неожиданным поступком жены, подтвердил Драбкин.

— Потому что у нас любовь! Он мне это сам сказал, верно, Сеня?

— Правда, — откашлявшись, признал Драбкин.

Тут ему на помощь пришел с аплодисментами Сорокин.

Захлопали и все сидящие в зале.

Потом Тэгрын объявил, что разговорная часть праздника закончена, можно петь и танцевать.

Он взял миску и с наслаждением выпил холодной талой воды.

— Я немного отклонился от текста? — лукаво спросил он Сорокина.

— Ничего, все хорошо, — успокаивал его Петр и добавил: — Так даже лучше. Молодец, Тэгрын!

— Я чувствовал, что течение меня понесло не туда, но ничего не мог поделать. Сопротивлялся, а оно все несет и несет. Потом подумал: может, так и должно быть?

Концерт начался выступлением нуукэнских школьников, которые спели «Вихри враждебные» на русском и эскимосском языках.

Лена, сидевшая рядом с Сорокиным, призналась:

— А песни ведь я переводила…

— Лена, ты удивительная! — шепнул ей на ухо Сорокин.

— Ну что ты… Знаешь, Петя, какой это народ?! Я собрала пять тетрадей сказок, записала множество обычаев и поверий. То, что мы видим на поверхности — этого мало, чтобы по-настоящему понять людей.

— И я тут кое-что сделал, — сказал Сорокин. — Конечно, до стихов на чукотском языке еще далеко, но я, по-моему, на верном пути: думаю сделать букварь. Представляешь — первая книга там, где еще вчера никто не умел ни читать, ни писать!

На сцене стоял Атык. Он исполнял новый танец, который так и назывался «Женитьбенный мандат».

— Вот эти танцы, — продолжала Лена, — они не так примитивны, как кажется на первый взгляд. В них — и музыка, и скульптура, и поэзия, все вместе. А какая выразительность! Когда-нибудь их увидит весь мир!

А тем временем Атык, ничего не подозревающий о своем будущем, обнажился до пояса, чтобы исполнить древний танец Первого Весеннего Моржа. Вот он вылез, этот морж, на льдину и пригрелся на солнце. А Атык уже стал охотником. Он осторожно подкрадывается к спящему моржу и кидает в него копье. И тут мышцы танцора напрягаются, и все видят, что острие копья попало в цель, натянулся ременной линь, и охотнику лишь с огромным трудом удается удержать тяжелую тушу раненого моржа на льдине…

— Сейчас главное — интернат, — сказал Сорокин. — Вот Сеня рассказывает — к северу от нас множество маленьких селений… В некоторых всего по одной-две яранги. И ребятишки там замечательные. Но посылать в каждое село учителя невозможно. Поэтому есть такая задумка — организовать в Улаке интернат. Тогда можно будет привозить и детей кочевников.

— Трудно их будет оторвать от тундры, — задумчиво произнесла Лена.

Пробравшись к дверям, они вышли на улицу. Солнце стояло над Инчоунским мысом. Воздух был неподвижен и ясен.

— Давай поднимемся на сопку! — предложила Лена.

— Пошли! — согласился Сорокин.

С каждым шагом звуки бубна становились все глуше и глуше. Тишина окутывала их, уносила с собой на вершину белых снегов. После крутого подъема путь стал положе. Лена и Сорокин шли по кромке обрыва, слева от них было море, неестественно синее, словно вылили в него бутыль чернил.

— В большой праздник мне всегда почему-то грустно, — призналась Лена.

Сорокин молчал. Ему тоже было сейчас грустно. Может, оттого, что он завидовал немного Драбкину и Пэнкоку? А может, отчего-то еще…

— Я вот думаю, почему это у других людей все просто и ясно, а у меня… — продолжала Лена. — Задумаешь одно, а выходит совсем другое…

— Лена, да я бы…

— Подожди, Петя, — прервала его Лена, — ведь дело совсем не в том, чтобы получить, как говорит Тэгрын, мандат на женитьбу… Совсем не в том. Я очень хорошо к тебе отношусь… Но впереди еще так много дел, — надо окончить вуз, собрать образцы фольклора, материальной культуры, создать письменность, на которой можно не только обучать грамоте, но и печатать книги. В это лето многое изменится, придет пароход, начнут строить интернат, новую школу в Нуукэне. Как подумаешь, сколько надо сделать, — голова идет кругом. И радостно, и боязно…

Сорокин слушал Лену, и сердце его разрывалось от противоречивых чувств. «Почему нельзя просто, как у всех? Ведь поначалу вроде бы все сладилось, а чем дальше, тем становится труднее и труднее… Так что же произошло, Лена? Что изменилось?»

Ни Лена, ни Сорокин не подозревали, что стоят на том самом месте, откуда несколько месяцев назад целился в них шаман Млеткын. Здесь уже почти растаял снег. Под ногами шуршала жухлая трава, в которой вчера милиционер Драбкин нашел две пустые гильзы.

— Вот, Петя, два великих материка — Азия и Америка… Берингов пролив… Я в последние дни много думаю: мои ученики уходят в море, класс пустой, вот я и сижу на завалинке, смотрю на Берингов пролив. А ночи светлые-светлые, по существу, и ночи-то нет…

Да, Лена заметно изменилась после того памятного дня, когда чей-то выстрел стремительным порывом откинул ее капюшон. Что она пережила? Что передумала с тех пор?

Сорокин в замешательстве стоял рядом с девушкой. Ему казалось, что Лена отдаляется от него, становится совсем чужой, и от этой мысли на душе у него холодело, потом вдруг вновь рождалась в груди такая горячая нежность, что только дыхни на снег — и сугроб растает…

— Сижу на завалинке и мечтаю о будущем Нуукэна. Вижу — в скалах стоят дворцы. Самый большой — дворец нуукэнского Совета. Большое окно на пролив. И сидит в том окне за большим письменным столом Утоюк в светлой гимнастерке с орденом. Потому что он заслужил орден. Это такой человек… Если бы ты, Петя, знал, какой удивительный человек Утоюк…

Блестели льды Берингова пролива.

Стояла тишина светлой ночи. Ночи с солнцем завтрашнего дня.

24

Занятия пришлось прекратить: многие ученики собирались на охоту: весенний моржовый промысел — это такая же страда для чукотских охотников, что и весенний сев для российского крестьянина. В эти дни каждая пара рук на счету, каждый человек дорог. Моржи потом уйдут, и придется их искать далеко от берега в открытом, часто бушующем летом море.

Наргинау помогала Сорокину снаряжаться на охоту.

На нескольких нартах длинные собачьи упряжки повезли вельботы под скалы, к тому месту, где припай был короток. Это было почти у самого мыса Дежнева. Здесь суда осторожно сняли с нарт и поставили на плоские деревянные катки, напомнившие Сорокину железнодорожные шпалы. Собаки в сопровождении ребятишек умчались обратно в Улак, и на ледовом берегу остались одни охотники.

Омрылькот взял на себя заботу об учителе и подробно объяснял ему все, что делали охотники. Только о коротком жертвенном действе, которое Млеткын выполнил явно второпях, стесняясь учителя, он ничего не сказал.

Сорокин невольно любовался Омрылькотом, чувствовавшим себя здесь, на морской охоте, как в родной стихии. Он отдавал короткие, энергичные приказания, и люди беспрекословно повиновались ему.

Омрылькот попросил принести гарпун.

Орудие морской охоты чукчей представляло остроумное изобретение. К гарпуну был приспособлен ременной линь и надувные поплавки из цельных тюленьих кож, снятых чулком с туши убитого зверя. Между задних лап торчала обыкновенная деревянная пробка, которой затыкали пыхпых, когда в него собственными легкими накачивали воздух. Ременной линь соединялся с металлическим наконечником гарпуна, который насаживался на штырь гарпунного древка и мог свободно отделяться. Когда острие гарпуна вонзалось в тело животного, ременной линь натягивался, и под его действием наконечник поворачивался, становясь в ране так, что уже не мог выскочить обратно.

Омрылькот объяснил назначение каждой детали вельбота от руля до парусного сооружения.

Пока старик разговаривал с учителем, шла работа.

Наконец все было готово к отплытию. Млеткын вернулся, высказав богам все, что полагалось сказать в этот день.

— Атау! — коротко сказал Омрылькот, и гребцы осторожно спустили в воду вельбот.

Для Сорокина место в вельботе было указано на корме, под невысокой площадкой, на которую взгромоздился Омрылькот. Между ног старика в выдвижном ящичке помещался плавающий компас старинной английской фирмы.

— Приходится пользоваться? — спросил Сорокин.

— В сильный туман помогает, — ответил Омрылькот. — Хорошая вещь. Иногда смотришь — как живой!

Но в этот день компас не понадобился: стояла ясная, тихая погода. Гребцы вставили весла в уключины, и вельбот поплыл, огибая льдины, уходя все дальше и дальше от ледового берега на тропу моржей.

На носу судна стоял Каляч. Он то и дело прикладывал к глазам бинокль. Рядом с ним надувал пыхпых Пэнкок. Каляч еще не простил ему похищения, но на промысле нет места личным обидам, и в вельботе тесть разговаривал с непризнанным зятем, словно ничего и не случилось.

Едва отчалили, Омрылькот умолк. Начиналась серьезная работа, тут нет места пустым разговорам.

Часа через полтора увидели первых моржей. Каляч указал рукой направление, и гребцы налегли на весла. Пэнкок привел в боевую готовность гарпуны, зарядил винчестер.

— Бери мой винчестер. Он пристрелян бить в середину, — предложил Сорокину Омрылькот.

Винчестер Омрылькота был ухожен и чуточку переделан, как это водилось у каждого чукотского охотника. Прежде всего был намертво зафиксирован прицел. Обычно метров на пятьдесят. Сняты «лишние», по мнению охотника, части.

Вельбот приближался к льдине, на которой лежали моржи.

Огромные животные пока не подозревали о надвигающейся угрозе. Но вот один встревоженно оторвал ото льда клыкастую голову, огляделся вокруг. За ним приподнялся второй, третий. Видно, моржи почуяли опасность. А тем временем гребцы вовсю налегли на весла. Можно было только дивиться их мастерству: не слышно было ни единого всплеска. Весла опускались в воду, словно ножом резали ее, и снова стремительно взмывали вверх, роняя на поверхность редкие капли.

Пэнкок и Каляч стояли на носу лодки. Один держал винчестер, другой гарпун. Вот уже льдина совсем близко. Грянул выстрел, за ним еще — и два моржа остались на льдине, воткнувшись клыками в рыхлый подтаявший снег. Остальные четверо мгновенно скользнули в воду и нырнули в глубину.

Завороженный зрелищем, Сорокин забыл, что держал в руках винчестер.

Вельбот причалил к льдине, и охотники, качнув ее, выпрыгнули на лед. Теперь можно было громко разговаривать. Оба моржа оказались убитыми наповал.

— Хорошие моржи, жирные, — удовлетворенно произнес Омрылькот, трогая носком торбаза еще теплые туши.

Это была первая добыча. Она будоражила и волновала людей, вырывала возгласы восклицания, слова радости. Острые ножи вонзились в туши, и через несколько минут на льдине распластались моржовые кожи с толстым слоем жира и гора дымящегося мяса.

В сторонке шаман Млеткын разжег примус и поставил на него котел с морской водой, смешанной с пресной, снеговой, набранной здесь на льдине.

Опьяненные первой добычей люди не знали, за что хвататься в первую очередь: то ели кусочки сырой печени, то черпали кровь, набравшуюся в жировых складках, то принимались жевать хрящи из ластов. Омрылькот нарезал моржовое сердце и бросил кусочки в котел.

Вельбот, видимо, не мог поднять больше двух моржей, и поэтому охотники уже не торопились. Они спокойно ожидали, пока сварится моржовое сердце. Лица у всех были перемазаны кровью и жиром, но никто не обращал на это внимания. Сорокин не отставал от охотников. Правда, он не решился вонзить свой нож в тушу, но помогал таскать мясо в вельбот, скатывал моржовые кожи следуя примеру Омрылькота, пробовал куски теплой печени и даже отважился отпить несколько глотков крови.

Где-то неподалеку охотились два других улакских вельбота. Меж льдин сновали суда нуукэнцев и инчоунцев. Здесь должны были быть охотники даже из Уныина. Пролив был широк, и места хватало всем — и чукчам, и эскимосам Большого и Малого Диомидов, и охотникам из Кыгмина, мыса Принца Уэльского.

Вскоре поспело моржовое сердце — полусырое, но горячее и удивительно вкусное. За едой Омрылькот продолжал рассказывать Сорокину о премудростях моржовой охоты. Потом не спеша пили чай. Давно у Омрылькота не было такого настроения. Всю зиму его одолевали мрачные мысли и предчувствия. Ему казалось, что за это время он так и не видел настоящего дневного света, так и просидел при тусклом мерцании жирника. Он просыпался ночами и среди воя пурги слышал голоса предков, давно ушедших сквозь облака. А войти в сношение с ними значило признать свою собственную старость и облачиться в белоснежные штаны из шкуры зимнего оленя. Человек, надевший белые штаны, как бы отрешался от жизни и ожидал удобной оказии для того, чтобы перейти в мир спокойствия. Если приходила болезнь и забирала его, никто особенно не печалился — ведь человек уже носил белые штаны! А если он дряхлел настолько, что уже не мог заботиться о себе сам — он просил близких помочь ему переступить порог жизни.

Нет, Омрылькот еще не собирается надевать белые штаны! Он еще поживет, он еще себя покажет! Слишком рано обрадовались тангитаны!

Недалеко от льдины, низко стелясь над водой, пролетела стая уток. Шум крыльев прервал размышления Сорокина. А он думал о Лене… Что же случилось? Почему так переменилась Лена? Почему? Кто-то из мудрецов сказал: разлука убивает любовь… Да, но другие, не менее мудрые, утверждали, что, наоборот, разлука укрепляет чувство, проверяет его настоящую силу. Кто же из них прав? Внешне Лена все та же — нежная и внимательная, но Петр чувствует, что это дается ей с трудом, будто Лена хочет преодолеть какую-то преграду и… не может. Она не говорит ничего, думает, все уладится, думает, ее состояние временное и скоро пройдет. Но он-то видит…

Сорокин усилием воли заставил себя оглянуться.

Рядом с ним посередине широченного водного потока, забитого белыми льдами, на границе двух великих океанов, на виду двух материков, на крохотной льдине сидели перемазанные кровью и жиром люди и ели сердце только что убитого моржа, запивая его крепким чаем. Мимо них пролетали птичьи стаи, над ними сияло весеннее долгое солнце, и радость их была сродни этому ослепительному весеннему дню. Мощное дыхание океана чуть приподнимало и опускало льдину. Словно невидимое огромное существо несло и ее, и вельбот, и весь этот, похожий на сказочный, мир на своей гигантской ладони. Наверное, именно в такое мгновение еще в далекой древности и родилась у жителей берегов Берингова пролива сказка о добром великане Пичвучине. Ему, этому огромному человеку, море было по колено. На завтрак он съедал двух-трех китов. В его рукавице могли спастись от непогоды сразу несколько вельботов и байдар. Ложась спать, Пичвучин отламывал вершину горы и клал ее под голову вместо подушки. Если чихнет великан, поднимается такая буря, которая не утихает потом несколько дней. Особенно часто чихает великан в зимнее время…

Вон сидит и сосредоточенно пережевывает остатки трапезы шаман Млеткын. По-своему неглупый человек. Но, как ни крути, ни верти, он такой же классовый враг, как и милейший Омрылькот, которого, видно, сильно тревожит мысль о том, что скоро он не будет безраздельным хозяином вельбота и байдары. Да и всем остальным не совсем еще ясен смысл обобществления орудий производства. Кому подойдет винчестер Омрылькота, если он пригнан для его руки, для его глаза? Сорокин не выстрелил не только оттого, что растерялся, просто он чувствовал, что ружье чужое, ему даже казалось, что приклад все еще хранит тепло щеки Омрылькота.

И все-таки перемены есть. И прежде всего в людях — Тэгрын, Пэнкок, Кмоль, Панана и даже в какой-то степени Наргинау, которой, как выразился на первомайском вечере Тэгрын, Советская власть дала мужа, — все они заметно изменились, выросли.

Надо строить в Улаке интернат. И чем быстрее, тем лучше. Может быть, даже в этом году, если привезут хотя бы один деревянный дом. Чудеса можно делать в этом интернате! И учить, и воспитывать детей, прививать им навыки гигиены. Насчет этого в ярангах неважно. Да и что можно сделать в тесном пологе, при нехватке воды? Зимой воды лишь столько, сколько успевает растаять в ведре. Какое уж тут умывание, когда иной раз напиться нечего. Летом другое дело, но вода холодная. Купаться в речке и в лагуне нельзя. Значит, надо строить баню. Перемыть бы хоть раз всех ребятишек.

А почему действительно не сделать этого? Можно временно приспособить для мытья домик Совета. Все равно товаров там почти не осталось. Перенести на время бумаги и пушнину в школьный дом. На железной печке можно нагреть воды сколько угодно. Эта идея вдруг так захватила Сорокина, что он готов был сейчас же отправиться обратно в Улак.

Когда тяжесть первого насыщения прошла, все принялись за дело. Кто точил копье, кто проверял, не пропускает лп воздух пыхпых. Не с кем было поделиться только что родившейся мыслью. Пэнкок возился со своим винчестером. Подойти к нему, сказать о своем намерении помыть ребятишек Улака?

Сорокин направился было к парню, но путь ему преградил шаман Млеткын:

— Попробуй, вкусно, — шаман что-то протянул Сорокину.

Сорокин взял теплое светлое мясо и машинально положил в рот. Но тут его взгляд скользнул по рукам Млеткына, по его заскорузлым пальцам, перемазанным засохшей кровью, жиром и давно не смываемой грязью, тут он вспомнил о болезни, про которую толковали в Улаке… Позыв к рвоте был так силен, что Сорокин даже застонал.

Шаман хрипло засмеялся:

— Видишь? Вкусно? Можно подавиться, само так и лезет в глотку. Да не торопись, прожуй как следует.

Сорокин отошел к противоположному краю льдины и выплюнул в воду кусок теплого мяса. Шаман видел это и встретил учителя насмешливым взглядом. Сорокин не выдержал:

— Разве нельзя было помыть руки вот в той луже? Вы же готовите пищу для всех.

— Наш народ непривычен к чистоте, — с вызовом ответил шаман.

— Однако я знаю, как презирают нечистоплотных и вшивых. Так что зря наговариваете на свой народ.

— Когда есть возможность, отчего же не смыть грязь, — миролюбиво заметил Млеткын, — но делать из этого непреложный обычай — ни к чему.

— Есть обычаи, которые одинаковы для всех народов. Это доброта, взаимопомощь, сердечное отношение к гостю… В ваших сказаниях, в пословицах и поговорках говорится, что и чукотский народ уважает и поддерживает эти обычаи.

— Однако хорошо ты выучился говорить по-чукотски, — то ли с похвалой, то ли с осуждением заметил Млеткын. Он понял, что зря пытается перечить учителю — так недолго навлечь на себя беду. В теперешнем положении, когда Тэгрын на праздничном собрании во всеуслышание объявил, что легко можно дознаться, кто вызвал лавину, Млеткыну лучше всего держаться потише. Но ненависть к этим людям была так велика, что молчать он не мог.

— Наверное, ты во многом прав, — проговорил шаман. — Многое еще мы не понимаем и держим широко открытыми уши, чтобы можно было уловить полезное и нужное. — И Млеткын язвительно усмехнулся.

Омрылькот дал команду грузиться в вельбот. Оттолкнувшись от льдины, подняли парус, и слабый ночной ветер погнал, тяжело груженое судно к синеющему вдали берегу.

Пэнкок сел рядом с Сорокиным.

— Понравилось тебе на охоте?

— Конечно… Мне полезно было побывать здесь, — ответил учитель. — Я увидел, какой ты хороший охотник. Правда, я и раньше не сомневался в этом, но сейчас я понял тебя.

— Мы всю зиму мечтаем о таком дне… Это для нас, как для русских Новый год. Начало новой жизни. Трудная это работа, но мы любим ее… И все-таки…

Пэнкок задумался. Он мысленно много раз задавал этот вопрос Сорокину, а вслух все не решался. Может быть, уже поздно об этом думать?.. Ведь Пэнкок уже не мальчик и не юноша…

— А вот такой, как я, — с замиранием сердца начал Пэнкок, — такой, как я, мог бы стать учителем?

— Конечно! Почему нет? — уверенно произнес Сорокин.

Пэнкок был несколько разочарован таким быстрым ответом учителя. Значит, он не очень серьезно отнесся к его словам. Да разве можно всерьез отнестись к ним? Ведь сколько надо учиться, чтобы получить право учить самому. С детства надо начинать. А теперь… Теперь… можно только мечтать…

— Скоро такие, как ты, Пэнкок, станут не только учителями, — снова заговорил Сорокин. — Вы будете управлять большими машинами, моторными вельботами, будете строить большие дома, внутри которых может вместиться не только весь Улак, но и соседние селения — Инчоун и Нуукэн.

— Очень шумно будет в таком большом доме, — заметил Пэнкок. — В тишине лучше. Читать, размышлять…

Сорокин задумался. Может быть, так на самом деле лучше — в тишине?

На береговом припае охотников ждали упряжки. Вельбот под парусом приближался к ледовому берегу, где кричали, размахивали руками ребятишки.

— Драбкин велел вам немедленно возвращаться в Улак! — выпалил Унненер, как только Сорокин выскочил из вельбота.

— Потому что приехал нарочный из Анадыря с важной бумагой! — поспешил вставить другой мальчишка.

— Скоро к нам придет большой пароход и привезет много товаров и новых людей! — добавил третий.

С искренним сожалением Сорокин покинул берег и на упряжке Унненера через торосы и промоины направился в Улак.

25

Письмо из Анадыря было длинным и обстоятельным. Сообщалось, что во Владивостоке снаряжается в Улак пароход с целевым грузом. Вскоре они получат два больших сборных здания для школы и интерната. Кроме того, в Улаке откроют пекарню и магазин — для них предназначалось еще одно, третье здание. Вместе с бригадой плотников в село прибудут пекарь, заведующий факторией, учитель и медицинский работник. И еще… Еще Сорокину предлагалось написать свои соображения по поводу чукотской письменности, поделиться опытом работы. Вчерне букварь был уже составлен известным знатоком чукотского языка и фольклора ученым Владимиром Германовичем Богораз-Таном. Но споры насчет того, как строить письменность, на основе русского или латинского алфавитов, продолжались. Поэтому-то и важно было мнение человека, занимающегося практикой.

Во второй части письма Сорокина просили подобрать из представителей местного населения способного юношу, имеющего элементарные навыки грамотности для поступления на подготовительное отделение Института народов Севера в Ленинграде. И это особенно обрадовало Сорокина.

Не зря, выходит, они тут старались, работали. А Советская республика тем временем набирала силы, крепла и думала о судьбе своих малочисленных народов, живущих на самых ее окраинах. Первый букварь для чукчей! Для тех чукчей, о которых раньше никто не помнил, не знал и знать не хотел! Да это такое историческое событие, о котором должны писать газеты всего мира! Нужна письменность, нужен алфавит. Конечно же, русский! Это проверено на практике.

— Честно скажу, — Драбкин произнес это медленно, — завидую тому парню, который поедет в Ленинград. Посмотрит Москву, Ленинград и вообще — материка понюхает… Ну да уж ладно… Будет и у нас с тобой когда-нибудь отпуск…

Вместе думали, кого направить в Институт народов Севера.

Вообще-то для пользы дела учиться надо Тэгрыну, но он уже не молод. А так по всем статьям подходит: и грамотен, и русский язык знает.

— А если Пэнкока? — Сорокин вспомнил разговор в вельботе.

— Но ведь парень только что женился… — с сомнением заметил Драбкин. — Да и захочет ли он сам? Мы не можем насильно отправлять человека на учебу. Зачахнет он там от тоски, да и в голову ничего не полезет, если он только о доме будет думать… Я так считаю, нет ничего хуже для чукотского человека, чем покинуть родину. Чукотский человек в неволе жить не может! — веско заключил Драбкин.

— Да кто о неволе-то говорит! — засмеялся Сорокин. — Ехать-то на учебу в Ленинград. Представляешь — в Ленинград! Я думаю, Пэнкок рад будет. По-моему, парень об этом тайком мечтает.

— Парень-то он смышленый, — согласился Драбкин. — Робок, правда, да ничего, в городе посмелее станет, иначе нельзя. Зато какой кадр из него получится! И как раз к тому времени, когда в Улаке будет настоящая коммуния.

Однако до прибытия парохода было еще далеко. Нарочный из Анадыря, чуванец Куркутский прожил в Улаке неделю, откормил отощавших собак и пустился в обратную дорогу, намереваясь к концу мая достичь залива Креста. Он говорил на анадырском наречии русского языка:

— Мольч, если будет большая водица, однако, собацек своих в Улькале оставлю да потом вельботом в Анадырь летом перевезу…

Он погрузил на нарту целый мешок писем, положил несколько кусков свежего моржового мяса.

— Ницево, как-нибудь доберусь-то до Анадыря-реки.

* * *

А припай все стоял, крепко вцепившись в берег Улака.

Вельботы уже приходили домой, охотники ночевали в своих ярангах. Драбкин и Сорокин уговорились между собой не заводить до поры до времени разговора с Пэнкоком. Толковать об этом надо было в спокойное время, чтобы парень мог со всех сторон обдумать предложение. Сорокин перебрал еще несколько кандидатур, но лучше Пэнкока так и не нашел.

Кончался июнь-месяц, а лед все стоял у берега, весь уже изрытый солнечными лучами, ноздреватый, опасный даже для собак. Все ждали сильного южного ветра, но он не приходил, и ровная гладь лагуны отражала щедрое солнце.

Южный ветер подул неожиданно. Сорокин проснулся посреди ночи от сильного шума. Он оделся и вышел на улицу: к припаю, на котором стояли вельботы, бежали изо всех яранг люди. Едва успели оттащить вельботы на прибрежную гальку, как весь припай, словно подрезанный гигантским ножом, отошел с громким шелестом от берега и раздробился в волнах на мелкие кусочки.

А ветер все усиливался. Обратно в школьный домик пришлось добираться согнувшись. Отовсюду к морю несло разный мусор, обрывки моржовой кожи, какие-то лоскутки, жестянки. Жители вышли из яранг и принялись укреплять ослабевшие за многие месяцы веревки, которые поддерживали покрышки из моржовых кож. Женщины торопливо снимали с вешал и распяльных рам шкуры нерп и лахтаков, гирлянды надутых моржовых кишок, из которых должны были шить непромокаемые дождевые плащи.

Ураган застал улакцев врасплох. Мимо Сорокина, едва не сбив его с ног, с грохотом пронеслась огромная деревянная рама с натянутой на нее моржовой кожей. Она промелькнула, словно гигантское крыло доисторической птицы, и унеслась в кипящую морскую даль.

Идти было невозможно, и Сорокин ввалился в чоттагин яранги, где теперь жил милиционер Драбкин.

Изнутри это было удивительное сооружение. Сам чоттагин разделен надвое — в одной части помещались собаки, а другая предназначалась для людей. Там стоял высокий самодельный письменный стол, а рядом еще один — коротконогий для еды, окруженный несколькими китовыми позвонками. На стенах развешано оружие, бинокль, мотки лахтачьего и нерпичьего ремня и прочее охотничье снаряжение, которое по-чукотски обозначалось одним словом — эрмэгтэт.

Над костром возвышалось удивительное сооружение наподобие конуса, сделанное из жестяных канистр. В него уходил дым, и в чоттагине оставалось светло и чисто.

За меховой занавесью находился просторный полог, стены которого покрывал яркий ситец. И в чоттагине, и в пологе висело по рукомойнику. Возле каждого на гвоздике — чистое полотенце. Драбкин иногда жаловался своему другу на то, что Наргинау буквально помешалась на чистоте.

В Улаке устроили все же первую баню, приспособив под нее на один день домик Совета. После того как оттуда вышли ребятишки, было предложено вымыться и остальным. Особенно уговаривать людей не пришлось. Но дольше всех в бане мылась Наргинау. Драбкин уже начал тревожиться и даже решился заглянуть внутрь домика. Наконец Наргинау, раскрасневшаяся от горячей воды, вышла и гордо прошествовала мимо женщин, не решившихся войти в жаркую баню.

Драбкин сидел в чоттагине и оглядывал моржовую покрышку, трепещущую и гудящую, как гигантский бубен, на ветру.

— Боюсь, оторвется рэпальгин, тогда прощай вся яранга, — встревоженно сказал милиционер, — всю ее унесет, как игрушку. Она ведь легкая — кожа да несколько жердей.

— Не бойся, ничего не будет, — успокаивала его Наргинау, — давай лучше чай пить, все равно ветер теперь не даст уснуть.

Она живо разожгла костер, поставила на него чайник и подала на стол холодные моржовые ласты. Наргинау заметно пополнела и с гордостью носила свой округлившийся живот.

Сорокин некоторое время наблюдал за ней, чувствуя, как охватывает его грусть. Мысли снова и снова возвращались к Лене, и чтобы отогнать их, он спросил:

— Послушай, Сеня. Вот родится у тебя сын или дочь. Ты русский, Наргинау — чукчанка, а кто же будут ваши дети, какой национальности?

— О, это очень важно! Я думал об этом, глядя на детишек Миши Черненко. И вот что я решил. Не знаю, как это будет в масштабе всей республики, но я ввел бы для таких случаев национальность — советский. И человек будет сразу заметен: он родился в новое время. И вообще, я бы постановил так: всех, кто родился после революции называть советскими. Ведь это совсем новый народ, такого еще не было в истории.

— Да, по-настоящему все только начинается. А для наших новых земляков сменить образ жизни куда труднее, чем для русского мужика или даже татарина.

— Это верно, — кивнул Драбкин. — Но двигаться вперед надо. Как бы ни было трудно, нам теперь нельзя останавливаться. Вот, говоришь, скоро будет букварь на чукотском языке… Это же черт знает что! Эх, мне бы самому подучиться! Я ведь только три зимы ходил в школу… Занятно было. Через лес бегали. Волков боялись и разбойников, но уроков не пропускали. У нас деревня глухая была, на Костромщине. До железной дороги с полсотни верст. Мужики в наших Глухарях — почти что здешние чукчи. Помню, сосед наш Кондрат съездил в Москву, так у него рассказов потом на всю зиму было. Как соберутся мужички и айда к Кондрату про Москву слушать! И мы, ребятишки, бывало, заберемся на печку и оттуда во все ухи слушаем. Особенно удивлял рассказ про иллюзион. Один раз даже натянули на стену простыню, поднесли лампу — одни тени получились… Ты, Петь, сам-то видел иллюзион?

— Видел в Хабаровске, — ответил Сорокин. — Только там это называлось кинематограф, а короче — кино.

— Показать бы это кино нашим улакским… Слышь, Наргинау, — Драбкин перешел на чукотский. — А еще у тангитанов есть такая штука — вешают белую материю на стену, а чуть поодаль ставят машину. И на белом появляются движущиеся люди, лошади, повозки…

— Знаю, — кивнула Наргинау, — шаман Млеткын рассказывал. Он видел такое в Америке.

— Да-а, — после некоторого молчания протянул Драбкин. — Куда там нашему дяде Кондрату до Млеткына! Все, стервец, знает! По-моему, он уже и читать научился.

Солнце поднялось высоко. Наступал новый день, но сильный ветер не даст выйти в море. Люди займутся домашними делами.

Поспел чай, выпили по несколько кружек. Сорокину было так хорошо здесь, что уходить не хотелось, хотя дел у него невпроворот: надо закончить отчет о первом учебном годе, поработать над собственным проектом букваря. Главное, алфавит. Надо так подобрать буквы русского алфавита, чтобы они были близки чукотским звукам. В принципе, с помощью нескольких дополнительных знаков вполне можно выразить все звуки чукотского языка. Сорокин давно уже пользовался своим, собственным алфавитом, и его ученики читали и писали по-чукотски, используя русскую графику.

Раскрылась дверь, впустив в чоттагин ураган, метнулось пламя в костре, заколыхался меховой занавес полога. Пришел Пэнкок.

— Большой дым на горизонте!

Драбкин с Сорокиным переглянулись.

— Неужели наш пароход? — воскликнули оба разом.

Цепляясь за ярангу, они вышли на улицу, на северную, обращенную к морю сторону.

На горизонте, прямо против Улакского берега курился дымок.

— Он приближается, — сказал Пэнкок.

— Пароход! — закричал Драбкин. — Это тот самый пароход, который мы ждем! Тот самый, на котором ты поедешь учиться в Ленинград!

— Кто поедет? — не понял Пэнкок.

— Ты.

— Я? — На его лице было написано такое изумление и растерянность, что Сорокин рассмеялся, — Да этого быть не может!

У каждой яранги стояли люди и смотрели на приближающийся пароход. Драбкин пошел за биноклем.

— Он пошутил? — спросил Пэнкок.

— Нет, — ответил Сорокин, — он не шутил. Мы все никак не решались сказать тебе… Ведь ты недавно женился, да и вдруг не захочешь…

— Как вы могли подумать такое? — обиделся Пэнкок. — Правда, страшно очень… но ведь и в море бывает нелегко. А тут среди людей… Зато я вернусь учителем! Какомэй! Да если Млеткын ездил в Америку, а Тэгрын сидел в тюрьме в Петропавловске, почему я не могу поехать в Ленинград? А Йоо? Она подождет, она мне верит. У нас тоже, наверное, это самое, как сказала Наргинау — любовь…

Драбкин вернулся с биноклем, и Сорокин сообщил ему, что Пэнкок согласен ехать в Ленинград.

— Молодец! — сказал Драбкин и пожал руку Пэнкоку. — Я всегда думал, что ты настоящий комсомолец!

А пароход все приближался, и уже можно было различить надстройки, возвышающиеся над черным корпусом.

26

Никогда, даже во время песенных торжищ, собиравших людей с южного, северного побережья и даже гостей с другого, американского берега, в Улаке не бывало так оживленно, как сейчас. Галька исчезла под грузом — мешками, ящиками, деталями сборных домов. Возле старой школы уже поднималось новое здание интерната. Стучали топоры, ветер разносил по селению незнакомые запахи свежего дерева и красок. Бригада плотников работала днем и ночью.

Приехали в Улак и учитель, и фельдшер, и — что совсем неожиданно — радист с аппаратурой. Станцию решено было разместить пока в старом школьном домике. Иногда на берег сходили моряки и бродили по Улаку, знакомясь с жизнью экзотического чукотского селения. Старший механик, владелец фотоаппарата, снимал яранги, женщин, расщепляющих моржовые кожи, ребятишек, гирлянды моржовых кишок, байдары, охотников.

Сорокин целыми днями сидел за столом — работал. Надо было успеть привести в порядок свои записи, подробно изложить наблюдения, поделиться достигнутыми результатами, подготовить материалы по чукотскому букварю…

Пэнкок готовился к отъезду. Когда по Улаку разнеслась весть о том, что парень едет в Ленинград, чтобы вернуться оттуда учителем, многие просто не поверили этому.

— У нас всегда было так: кто кем уезжал, таким и возвращался, — авторитетно заявлял Вамче. — Вот Млеткын как был шаманом, так шаманом и вернулся.

— И Тэгрын такой же остался…

— По-русски научился…

— Нынче, чтобы русскому научиться, не обязательно далеко уезжать.

— Так он именно для учения и едет, а не просто так, — заметил Атык. — В Ленинграде, говорят, есть высшая школа. Она стоит на горе высокой. Вот в ней и готовят учителей.

Пэнкок сидел у себя в чоттагине и от нечего делать точил пекуль[28] Йоо. Он уже не мог свободно ходить по селению. Каждый считал своим долгом подойти, поговорить о предстоящем отъезде, дать какой-нибудь совет.

В чоттагин вошел Каляч. Взглянув на гостя, Пэнкок вздрогнул: тесть впервые навестил новое жилище дочери.

— Етти, — сказал Пэнкок, подвигая Калячу позвонок.

— Ии, — ответил Каляч и уселся против зятя.

Йоо поздоровалась и принялась хлопотать с чайником. Ни она, ни ее муж не подали виду, что удивлены неожиданным его приходом.

Каляч оглядел ярангу. Давно он не был здесь. Ничего живут, небогато, но, видать, крепко. В бочках — тюленьего и моржового жира достаточно, на перекладинах висят, вялясь в дыму костра, оленьи окорока. На стенах — винчестер, дробовое ружье, ремни, снегоступы… Все есть, чему надлежит быть в хорошо налаженном хозяйстве.

Беря из жестяной банки мелко наколотый сахар, Каляч спросил:

— Нового привозу сахар-то?

— Нового, — ответил Пэнкок, — приезжий лавочник уже начал торговать.

Обо всем этом Каляч и сам отлично знал, но надо было с чего-то начинать разговор.

— Однако много товару навезли, — заметил Каляч, — где будут хранить?

— Муку сложат и брезентом покроют, — ответил Пэнкок, — а для остального построят склад. Карпентеровский железный перевезут из Кэнискуна и здесь поставят.

— И то верно, — согласился Каляч, — а то он там без толку стоит. Кэнискунцы в пургу там собак держат, все загадили.

— Почистят, прежде чем заново поставить.

— Ии, — кивнул в знак согласия Каляч. — Значит, едешь в Ленинград.

— Еду.

— Не боишься?

— А чего бояться — не к врагам ведь.

Каляч кашлянул.

— Это конечно, не к врагам… Вот только как быть с женой твоей?

— Будет ждать.

— Так это же несколько лет!

— Она знает и готова ждать.

— А если сильно соскучится?

— Некогда скучать ей — ребенок у нас будет.

Этого Каляч не знал. Он пытливо оглядел фигуру Йоо. Вроде пока незаметно.

— Ну, хорошо, родит, а потом начнет скучать? Как тогда? Когда долго мужчины нет, тяжело женщине…

— И мужчине нелегко, когда долго нет женщины.

— Это верно, — согласился Каляч. Он решил сойти со скользкой тропы, спросив напрямик: — А если она уйдет обратно в отцову ярангу?

— Не уйдет.

— Отец может попросить…

— Все равно не уйдет.

— Да почему ты так уверен? — с искренним удивлением воскликнул Каляч.

— Ты забыл? У нас есть мандат, — напомнил Пэнкок.

— Так то — бумага, — усмехнулся Каляч. — Что может слабая бумага?

— Все может, потому что на ней начертаны слова. Вся сила в них, в этих словах. Поэтому-то и еду, чтобы учителем стать.

— Шаманом будешь? — усмехнулся Каляч.

— Зачем шаманом? Просто учителем.

Каляч вздохнул. Ему было трудно спорить с Пэнкоком. В душе он уже давно примирился с судьбой дочери и зять ему нравился. Во всяком случае, мысленно примерив Йоо к другим молодым людям, Каляч решил, что рядом с Пэнкоком ей лучше всего. Они как бы созданы друг для друга… Но Омрылькот и Млеткын просили поговорить с парнем, убедить его отказаться от поездки…

— Неужто не жалко Йоо? — снова начал Каляч.

— Жалко, — ответил Пэнкок. — Но ничего, она потерпит… И будет ждать меня.

— Послушай, Пэнкок, — Каляч вдруг как-то воровато огляделся по сторонам, придвинулся вплотную к зятю и горячо зашептал: — Ты не беспокойся, я буду заботиться о твоей жене и будущем ребенке. Учись и покажи всем этим самым… у Каляча родичи не какие-нибудь там оборванцы или неудачники, а настоящие люди!

Сказав это, Каляч быстро отодвинулся и жадно хлебнул остывший чай. Немного успокоившись, он весело крикнул дочери:

— Йоо! Что же ты не нальешь отцу горячего чаю?

Волна благодарности охватила Пэнкока. Он хотел сказать Калячу что-то доброе, приветливое, но не мог вымолвить ни слова и лишь растерянно улыбался.

— Ничего не говори, — Каляч понял его. — Пусть это будет наша с тобой тайна.

К вечеру в ярангу заглянул Млеткын. Он сделал вид, что удивлен присутствием Каляча:

— И ты здесь? Вот хорошо-то. Вместе поговорим с этим безумцем, — шаман кивнул в сторону Пэнкока.

— Не переменил своего решения? — спросил он Пэнкока.

— Нет.

— И ты, Йоо, и ты — Каляч, неужто не видите, что парень тронулся умом? Да где это видано было, чтобы луораветлан был учителем? Такого не было, нет и никогда не будет!

— Почему? — спросил Пэнкок.

— Да потому, что это не наше дело. Это уж я точно знаю. Я жил в Америке и многое понял…

— То Америка, а это — Советская республика, — возразил Пэнкок.

— Да все это одно! — махнул рукой Млеткын. — Запомни, сынок, то, к чему способны тангитаны, часто не подходит нашему народу. Одумайся, Пэнкок, не срамись… Ведь какой стыд будет, если ты приедешь таким же, каким уехал.

— Многого не было у нашего народа… — проговорил Пэнкок, но тут Млеткын сделал вдруг страдальческое лицо и, перебив его, обратился к Калячу:

— Видел? Слышал? Ну не безумец ли? Вон Гэмо наш. Уж как любит торговать, однако не может. Потому что настоящую торговлю может вести только тангитан.

— А я и не собираюсь становиться торговцем, — сказал Пэнкок.

— Ты долго жил один, без присмотра. Если бы слышал твои слова покойный отец и недавно ушедшая сквозь облака матушка твоя…

Шаман горестно опустил голову, взглянув предварительно на Каляча, молча сидевшего на китовом позвонке.

— Ты делаешь опрометчивый шаг. Откуда у тебя такая уверенность? Тангитанская земля непригодна для нашего брата. Мы часто заболеваем там.

— Ну уж я постараюсь не заболеть, — усмехнулся Пэнкок.

Млеткын сделал вид, что не заметил намека.

— Мне жаль тебя. Уезжая, ты оставляешь свою жену одинокой, а по нашему обычаю такая женщина имеет право искать себе другого мужчину, который может позаботиться о ней.

— Йоо не будет искать другого мужчину.

— У них мандат, — вступил наконец в разговор Каляч.

— Бумагой не залатаешь крышу яранги, если ветер оторвет рэпальгин…

— Йоо не будет одна, — снова подал голос Каляч.

— Да ты заодно с ними! — зло сверкнул глазами Млеткын. — Уж не в большевики ли ты записался?! Не надо было тебе ездить с милиционером…

— Сами посылали.

— У вас тут настоящий сговор! — вскрикнул шаман. — А я-то думал, ты, Каляч, разумный человек. Или забыл, что в родстве с самим Омрылькотом состоишь?

— Что мне от этого родства! — махнул рукой Каляч.

— А то, — зловеще прошипел шаман, — что Омрылькот возьмет да и не пустит тебя на свой вельбот. Ты что же, как эскимос, на одиночном каяке будешь охотиться?

— Новая власть может отобрать у Омрылькота вельбот, — вставил Пэнкок.

— Руки коротки у твоей власти, — отрезал шаман. — Уж этого-то мы не допустим! — И шаман выскочил из яранги.

27

Пэнкок и Йоо решили проститься в чоттагине, чтобы ей не спускаться на берег… Вот наконец он взял мешок из нерпичьей кожи с нехитрыми своими пожитками и ушел.

А на берегу уже собралась толпа провожающих. Сорокин подал ему плотный конверт.

— Тут письмо, — сказал он, вынимая бумагу, — если тебе понадобится помощь, смело подавай его. Пэнкок взял письмо в руки, медленно по слогам прочитал:

«Всем, кто встретится на пути Пэнкока!

Товарищи! Пэнкок является представителем маленького арктического народа — чукчей. Советская власть дала этому ранее угнетаемому царскими чиновниками, российскими и американскими купцами народу свободу и равенство со всеми другими народами Советской республики. На Чукотке, так же как и повсюду, нужны сейчас грамотные люди. Товарищ Пэнкок направляется Советской властью на учебу в город Ленинград, в Институт народов Севера. Товарищ Пэнкок является первым человеком, который покидает родные берега для овладения знаниями.

Родовой Совет селения Улак просит всех, кто прочитает это обращение, оказать товарищу Пэнкоку необходимую помощь. В случае каких-либо неприятностей с ним, просим сообщить по адресу: Чукотка, селение Улак, родовому Совету.

Председатель улакского родового Совета Тэгрын.

Секретарь Сорокин».

Учитель и милиционер провожали Пэнкока до судна. Когда отвозивший их вельбот отчалил от берега, Пэнкок вдруг увидел Йоо. Она бежала к берегу и что-то кричала.

Пэнкок рванулся вперед и… чуть было не выпрыгнул из вельбота. Это было тяжкое испытание.

Поднявшись на борт железного судна, прошли в каюту капитана.

Он сердечно принял гостей, угостил чаем и внимательно выслушал все просьбы Сорокина.

— Можете не беспокоиться, — заверил он учителя. — Сам лично посажу на поезд.

Пэнкок сидел за столом, покрытым коричневой клеенкой с цветочками. Он неловко держал кусок белого хлеба с маслом, но кусок не лез в горло. Он думал об Йоо, о друзьях, оставшихся на берегу…

— Пей чай, чукотский Ломоносов, — улыбнулся капитан и принялся рассказывать о своих походах на Север. Он хвалил оленье и моржовое мясо и все угощал, угощал гостей, предлагая учителю и милиционеру то картошку, то свежий лук.

— Вы же этого целый год не увидите! — горячился капитан.

Пэнкоку отвели место в каюте старшего помощника. Он внимательно осмотрел морские койки с высокими бортиками, потом тихо спросил Сорокина:

— А кто такой — этот Ломоносов?

Сорокин подробно рассказал о холмогорском мужике, которого жажда знаний погнала пешком в Москву. Рассказал, какие великие открытия сделал в науке Ломоносов, как ратовал за развитие Севера.

— И запомни, Пэнкок, Ломоносов пришел в Москву почти неграмотным. Он учился в школе рядом с малолетними детьми, которые смеялись над ним, но он упорно шел к своей цели…

— Наверное, потому, что он был комсомольцем, — предположил Пэнкок.

— Да нет, не был Ломоносов комсомольцем. Но родись он в наше время, обязательно стал бы и комсомольцем и большевиком.

Настало время прощаться.

— Пиши нам, — сказал Сорокин, изо всех сил стараясь скрыть волнение, — и держи себя молодцом.

— Ни пуха тебе, ни пера, — Драбкин похлопал Пэнкока по плечу. — Не унывай. — И милиционер крепко поцеловал Пэнкока, кольнув его жесткой, словно моржовой, щетиной.

Пэнкок стоял на палубе парохода и, вцепившись в поручни, смотрел, как спускались Сорокин с Драбкиным по трапу, как отчаливал вельбот, как долго махали ему руками друзья… Вот заработала под ногами корабельная машина, и судно, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, стало удаляться от родных, до боли знакомых берегов.

Пэнкок смотрел, как постепенно исчезали за мысом яранги, он долго цеплялся взглядом за вершину Сторожевой сопки, где, казалось, совсем недавно караулили они с Йоо Новый год… Но вот и сопка уже осталась позади. За Одинокими скалами потянулись берега Нуукэна, хоть и не такие близкие, как улакские, но все же свои, привычные, берега.

А пароход все увеличивал скорость, безжалостно отдаляя Пэнкока от родных и друзей, от милого сердцу сурового, но щедрого края.

28

Анадырь разочаровал Пэнкока. Это было скопище маленьких домишек на берегу болотистой речки Казачки, впадающей в Анадырский залив. Настоящих домов было всего два — ревком да бывшая церковь, превращенная в клуб.

Только что начался ход кеты, и анадырцы возились с сетями. Сытые собаки равнодушно смотрели на Пэнкока. Здесь люди жили рыбой. Даже ревкомовцы хлопотали на берегу.

В Анадыре к Пэнкоку присоединился Анемподист Косыгин, анадырский чуванец, который тоже ехал в Институт народов Севера. Это был разбитной, довольно грамотный парень, успевший, несмотря на свою молодость, побывать и в Петропавловске и в Хабаровске.

Загрузившись, пароход взял курс на Владивосток.

С каждым днем становилось теплее, и вскоре Пэнкоку пришлось расстаться со своими нерпичьими штанами и летней короткошерстной кухлянкой. Капитан с удовольствием обменял все это на суконные брюки, рубашку и китель. Сверх того он даже положил фуражку без козырька. Все это неплохо сидело на Пэнкоке, и он, глянув в большое зеркало в капитанской каюте, едва узнал себя в смуглом стройном моряке.

— Гардемарин! — с восхищением воскликнул капитан, одарив Пэнкока еще одним незнакомым словом.

К Владивостоку подошли поздно вечером. В бухте, сияющей огнями, было множество кораблей. С берега доносился шум вечернего города. Пэнкок, стоя на палубе, с волнением вглядывался в этот незнакомый, манящий и настораживающий одновременно, мир.

Утром, когда сошли на землю, Пэнкока охватил ужас. На вокзале в толпе он потерял Косыгина. В растерянности он метался из одного конца вокзала в другой — Косыгина нигде не было. А вокруг бурлила, клокотала многоликая, разноголосая толпа. Мелькали русские, украинцы, японцы, китайцы, корейцы… Каждый говорил на своем языке, стараясь перекричать другого. От страха у Пэнкока подкашивались ноги, его бросало то в жар, то в холод, к горлу подкатывала тошнота. Его толкали, сжимали, давили, что-то кричали ему и опять толкали. Казалось, еще мгновение, и он упадет замертво, исчезнет, растворится в этом бешеном водовороте.

— Ну, вот, наконец-то я тебя нашел! — Пэнкок услышал за спиной знакомый голос.

Он обернулся и прямо обалдел от радости: перед ним стоял Косыгин.

— Наконец-то… Я думал, что больше тебя не увижу… потерял…

— А ты держись за меня.

— Буду держаться. — И Пэнкок вцепился в руку друга.

Нырнув в толпу, они стали пробираться к железнодорожной кассе — надо было приобрести билеты на поезд. В поезде Пэнкоку поначалу понравилось.

— Как в собственной яранге едешь, — заметил он спутнику. — Сиди да кушай. Дорога ясная — железные полосы на земле, паровоз не собака, о корме не надо заботиться.

— Как не надо заботиться? — возразил Косыгин. — Паровозу своя пища нужна. Думаешь, почему мы так часто останавливаемся? Набираем уголь да воду.

На остановке Пэнкок пошел поглядеть на паровоз. В маленькой будке стоял машинист, перемазанный углем, как кочегар на пароходе. А может, это и был кочегар. Больше всего Пэнкока поразили огромные колеса машины. Сама же машина, дышащая словно живое существо, выпускающая белый шипящий пар, напомнила ему охотника на зимнем льду. Ведь охотник так же тяжело дышит в морозный день, так же выпускает изо рта белый пар.

Через неделю однообразие вагонной жизни надоело Пэнкоку и он с досадой сказал:

— Пешком идешь — куда интереснее…

— До Москвы от Владивостока пешком года три надо идти, — заметил Косыгин.

Это испугало Пэнкока, и он крепился изо всех сил, подолгу смотрел в вагонное окно, пытался понять красоту зеленых лесов, желтых полей. На остановках бегал за кипятком, покупал огурцы, помидоры, яблоки, большие серые лепешки, ржаной хлеб, неожиданно вкусный и пышный.

— А я и не знал, что такое настоящий хлеб, — признался он.

Когда впервые ему в руки попало яблоко, он долго не решался надкусить его.

— Жалко, — говорил он Косыгину. — Красивое очень…

За окном мелькали города и села, большие и малые железнодорожные станции — открывались необъятные просторы России.

За Уралом поезд попал в грозу. Пэнкок не на шутку перепугался. Он думал, что пришел настоящий конец. Кругом все гремело, грохотало, вспышки молнии, казалось, пронзали тебя насквозь. Пэнкоку хотелось забраться под лавку, укрыться с головой… но он подавлял в себе это желание, этот страх — ведь окружающие его люди относились к грозе довольно спокойно, только старушка из соседнего купе при каждом раскате грома и вспышке молнии принималась что-то бормотать и делать рукой, вернее, сложенными щепоткою пальцами, какие-то странные движения. А поезд все шел вперед сквозь грозу и плотную дождевую завесу.

Зато в Москву они приехали в ясный солнечный день. Оформив билеты на поезд, отходивший к вечеру в Ленинград, взяли извозчика и отправились на Красную площадь. Пэнкок впервые так близко увидел лошадь. Она косила на него огромным глазом с кровавыми белками и, видно, сердилась на то, что ей придется везти их. Извозчик откинул ступеньку, чтобы удобнее было садиться, и сказал Пэнкоку:

— Пожалуйста, товарищ комиссар.

Пэнкок сел и огляделся. С высоты повозки все вокруг виделось совсем по-иному. Рядом взгромоздился Косыгин, и повозка двинулась вперед. На повороте догнали трамвай, облепленный людьми. Два маленьких оборванца прицепились к трамваю сзади. Кондуктор, высунувшись из вагона, свистел и что-то кричал мальчишкам, но те не обращали на него никакого внимания.

Пэнкок с испугом смотрел на большие каменные дома, ему казалось, что улицы здесь вырублены прямо в скалах.

— Опасно здесь жить, — заметил он спутнику. — Вдруг кто уронит что-нибудь тяжелое? Жирник или ступу каменную…

— В Москве жирников нет, — пояснил Косыгин.

— Ну, молоток можно выронить ненароком. С такой высоты на голову упадет, однако, череп может пробить.

— Не слыхал, чтобы роняли что-то на голову, — с сомнением сказал Косыгин.

Красная площадь понравилась Пэнкоку.

— Хорошо, когда просторно, — сказал он, глубоко вздохнув. — Далеко отсюда видно. Вроде бы река там блестит, а?

Извозчик прислушивался к незнакомому разговору, пытливо разглядывал Пэнкока.

— Товарищ, а товарищ, — обратился он наконец к Косыгину, — комиссар, чай, не нашего роду? Коминтерновский он, что ли?

— С Чукотки он.

— А где она, эта самая Чахотка?

— Не Чахотка, а Чукотка, — поправил Косыгин, — это подальше Камчатки будет.

— А разве есть земля дальше Камчатки? — усомнился извозчик.

— Есть.

— Вот чудно, — бормотал извозчик на обратном пути к Николаевскому вокзалу, — аж дальше Камчатки люди живут! Вона какая она, наша Расея. Он давно комиссарит-то, ваш товарищ?

— Давно, — ответил Косыгин.

— Значит, и там, за Камчаткой, тоже Советская власть Установлена, вона как…

В ленинградский поезд Пэнкок входил уверенно, как в свою ярангу. Он быстро занял место, оттеснив какого-то парня в овчинном полушубке. Вообще он заметил, что его морская форма как-то выделяет его и даже чуть-чуть возвышает над другими людьми. И это ему нравилось.

Поезд пришел в Ленинград к вечеру. Трудно было поверить в то, что уже не надо никуда ехать, что достигнута конечная цель долгого путешествия, сложного не столько своей продолжительностью, сколько обилием впечатлений, часто непонятных и непривычных.

29

Как-то Сорокин поднялся на сопку и удивился, как изменили облик селения новые дома Улака. В интернате все было готово к приему учеников: в комнатах стояли аккуратно застланные кровати, длинный стол, покрытый клеенкой, тянулся через всю столовую.

За учениками надо было ехать в тундру.

Раньше Сорокин думал, что на нартах можно ездить только зимой, а тут собаки бежали по пожелтевшей тундре, и нарта скользила по траве ничуть не хуже, чем по снегу. Лишь на каменистых осыпях да на крутых склонах приходилось спрыгивать на землю и помогать собакам.

Удивительно красива осенняя тундра. По ночам прихватывал морозец, покрывал прозрачной ледяной пленкой лужицы, бочажки, берега тихих рек и озер. Утром лед быстро таял под лучами неяркого солнца. Сорокина поразило обилие грибов, ягод и пышных осенних цветов, местами покрывающих тундру сплошным красочным ковром.

На привалах собирали морошку, объедались черной шикшей, пачкая соком руки и губы.

— Вот тебе и пустыня! — повторял Сорокин.

Первый большой привал с ночевкой устроили у горячего источника. От воды пахло сероводородом. Горячий ручеек впадал в небольшой водоем, и температура здесь была вполне приемлемой для купания.

— Американский торговец Пони Карпентер, который жил в Кэнискуне, любил здесь купаться, — сообщил Тэгрын.

Натянули палатку, разделись и забрались в воду.

— Наверное, Пэнкок сейчас в настоящей городской бане моется, — сказал Тэгрын.

По Улаку гуляло множество разных слухов о жизни Пэнкока на русской земле. Долгое время от него не было никаких известий. Но потом из Анадыря пришла телеграмма, подтверждавшая, что парень благополучно добрался до Ленинграда и приступил к занятиям на подготовительном отделении Института народов Севера.

Иногда в радиорубку приходила Йоо и часами просиживала там, наблюдая за работой радиста.

— Что ты тут сидишь? — как-то спросил ее Сорокин.

— А вдруг оттуда Пэнкок заговорит, — с затаенной надеждой прошептала Йоо.

Но Пэнкок молчал, и, грустная, Йоо уходила в свою ярангу.

В темноте пар от горячей воды был не заметен. Но сероводородный запах чувствовался, и поэтому голову приходилось держать высоко. Сорокин видел перед собой яркие созвездия и узкий серпик зарождающегося месяца. На сердце у него было тревожно. В Улаке чувствовалось напряжение. В скором времени должен состояться сход, на котором надо будет принять решение о создании товарищества. В Улаке только об этом и толковали. Говорили, что общим станет все — не только вельботы, байдары, оружие, но и одежда, жилище и даже жены. Источник этих слухов был ясен. Беспокоил Сорокина и интернат. Как-то все получится?..

Вдоволь накупавшись, Сорокин и Тэгрын поужинали холодным мясом и улеглись спать.

Проснулся Сорокин от ярких солнечных лучей, пробивающихся сквозь плотную палаточную ткань. Потянуло запахом костра, — значит, Тэгрын уже встал и готовит чай.

Высунувшись из палатки, Сорокин на нарте, которая служила им столом, увидел кучку каких-то корешков.

— Попробуй, — сказал Тэгрын, — это пэлкумрэт.

Сорокин взял в рот корешок. Он был сладкий и необыкновенно вкусный.

— Где ты набрал? — спросил Сорокин.

— Пойдем покажу.

Чуть в стороне от лагеря, на небольшом возвышении, Тэгрын показал учителю развороченную землю. В ямке лежала щепотка кирпичного чаю. Сорокин вопросительно взглянул на Тэгрына.

— Это же мышиная кладовая! — засмеялся Тэгрын. — Я взял у них корешки.

— А чай откуда у мышей?

— Я положил.

— Зачем?

— Как — зачем? — удивился недогадливости учителя Тэгрын. — Как бы в обмен.

— А что, мыши чай пьют? — недоумевал Сорокин.

Тэгрын расхохотался так громко, что собаки навострили уши.

— Это такой обычай, — объяснил он Сорокину. — Считается, что мыши потом выменяют у своих богатых сородичей на этот чай корешков. Ведь многие звери живут как люди, только мы не понимаем их разговора.

После утреннего чаепития свернули лагерь и поехали дальше.

— Нам бы поспеть ко дню, когда оленеводы забивают телят на зимнюю одежду, — сказал Тэгрын. — Увидим интересный обряд.

— А Млеткын понимает разговор зверей? — спросил Сорокин Тэгрына.

— Понимает, — серьезно сказал Тэгрын. — Он хороший шаман.

— Что значит — хороший шаман? Разве шаман может быть хорошим?

— Может, — ответил Тэгрын. — В самом деле, он неплохой. Лечил раньше хорошо, знал все обычаи и заклинания, старинные предания и установления. Советы давал. Нынче он испортился, потому что захотел потягаться с сильными людьми. Неразумно поступил. Если бы он на нашей стороне был, многое было бы легко сделать…

— Да что ты говоришь, Тэгрын! — с удивлением воскликнул Сорокин. — Советская власть и шаман — это вещи несовместимые!

— Да, Млеткын не годится для Советской власти, — согласился Тэгрын. — Он теперь наш враг. Но многое, что сейчас говорят люди, идет от него. И правильно делает наш советский закон, что отделяет его от государства.

Поднявшись на плато, далеко внизу увидели четыре яранги, крытые лоскутной покрышкой из стриженой оленьей шкуры.

Собаки навострили уши, подняли морды.

— Оленей почуяли, — сказал Тэгрын, — где-то поблизости стадо.

За небольшим пригорком увидели оленей, и Тэгрын едва успел воткнуть между копыльев палку с железным наконечником — остол, чтобы сдержать упряжку.

Навстречу уже бежали пастухи.

— Какомэй, етти, Тэгрын! Кто это с тобой?

— Учитель Сорокин.

— Слышали мы про вас, — сказал пастух, назвавшийся Уакатом.

Невдалеке от яранг, на железной цепи, прикрепленной к вбитым в землю кольям, сидели собаки оленеводов. К ним с другой стороны привязали собак гостей.

Уакат повел приехавших к себе.

Сорокин внимательно приглядывался к яранге оленеводов. Она сильно отличалась от приморской. И размерами своими, и устройством. По существу это был шатер, натянутый на каркас из поставленных пирамидой жердей. Полог по сравнению с приморским был небольшой, и все жилище, видимо, рассчитано на то, чтобы его можно быстро свернуть и перевезти на другое место.

В чоттагин вошел пожилой оленевод в потертой кухлянке.

— Клей меня зовут, — представился он.

Тэгрын назвал ему Сорокина.

— Слышали о тебе, — сказал Клей, — и знаем, для чего вы приехали. Я так скажу — живем мы тут вместе и все вместе сообща решаем. Нынче вечером после забоя соберемся и устроим сход. Тогда и поговорим… А сейчас отдыхайте.

Жена Уаката, одетая в кэркэр с одним спущенным рукавом, обнажавшим полную грудь, так смущавшую Сорокина, подала свежее оленье мясо и чай.

Уакат жадно расспрашивал Тэгрына о жизни тангитанов.

— И еще говорят, есть у них летающие лодки и парящие в воздухе большие черные киты, — допытывался оленевод, — и птичий разговор, который пароходом привезли в Улак. Правда ли все это?

— Насчет летающих лодок и черных парящих китов ничего не могу сказать, — ответил Тэгрын. — Приедет Пэнкок из Ленинграда, расскажет. А вот птичий разговор действительно есть, и называется он — радио.

— А шаманы понимают этот разговор?

— Шаманы?! — усмехнулся Тэгрын. — Да не всякий тангитан его понимает. Я спрашивал милиционера, и тот птичьего радиоразговора не разумеет.

— Хорошо бы поглядеть на того человека, который знает этот разговор, — вздохнул Уакат. — Сам-то он как, на обыкновенного человека похож или больше на птицу?

Тэгрын вспомнил радиста, его широкое веснушчатое лицо и застенчивую улыбку.

— Да простой он человек. При нужде и чукча может научиться разговаривать птичьим голосом по радио.

— И еще хотел я спросить, верно ли, что Пэнкок поехал в Ленинград по железным полосам?

— Верно. Есть такое на тангитанской земле… Большая железная машина везет по железным полосам вагоны… ну вроде сцепленные между собой яранги, что ли… Быстро едет… Вот Пэнкок вернется, сам расскажет.

— Какомэй! Сколько из этого железа ножей можно наделать! — вздохнул Уакат. — С ножами у нас худо. Приходится самим делать. Из старой пилы. Ну, а Ленина он там увидит?

Тэгрын помолчал немного, потом промолвил:

— Ленин умер давно, не слыхал, что ли?

— Да слышал… но вот слух прошел, будто оживили его большевики и на огромном поле у кирпичной стены поставили…

— Эх ты! — улыбнулся Тэгрын. — Недаром Ленин говорил, что молодым людям учиться надо. Ленин умер, потому что он простой человек, как и мы с тобой. Только ум у него необыкновенный… И людей он любил… А большое поле называется Красной площадью. Раньше там царская крепость была, а теперь Советская власть обосновалась. Эта крепость и вправду обнесена красной кирпичной стеной. У этой стены строят специальное хранилище для тела Ленина — Мавзолей называется. Это как бы святилище советского народа будет.

— Вроде наших Холмов предков? — обрадовался своей догадке Уакат.

— Не Холм предков, а Мавзолей! — строго сказал Тэгрын и вынул наконец из дорожного мешка бумагу с переводом обращения Камчатского ревкома:

— Вот она — наша грамота!

Уакат бережно взял листок, предварительно обтерев руки оленьей шерстью.

— Какомэй! Заячьи следы на снегу… Нет, скорее птичьи. Большой ум нужен, чтобы научиться различать среди этой путаницы слова.

— Эту бумагу уже разумеют дети, — сказал Тэгрын. — Захочешь — и ты одолеешь ее за две луны.

— Да мне и за год не выучиться! — с сомнением покачал головой Уакат.

— А я тебе говорю — будешь стараться, за две луны научишься различать значки и писать слова, — твердо сказал Тэгрын. — Раньше и я думал: ни за что мне не одолеть грамоты. А теперь вот могу…

— Не знаю… У меня, однако, не получится, — вздохнул Уакат. — А потом, у вас в Улаке можно по вечерам в школу ходить, а здесь — куда пойдешь?

К наступлению сумерек оленье стадо пригнали ближе к ярангам и расположили на склоне горы с большим не тающим снежником.

Сорокин увидел, что олени не такие уж ручные животные, как ему представлялось раньше: они пугливо шарахались в сторону, если он делал резкие движения или пытался подойти вплотную. Со всех сторон слышалось похрюкивание и глухой топот. Земля слегка вздрагивала. Из тундры пришли женщины, нагруженные охапками зеленых ивовых ветвей. Пучками зелени украсили чоттагины, а часть их понесли к оленьему стаду, где уже собрались оленеводы, вооруженные чаатами[29] и острыми длинными ножами.

Сорокин и Тэгрын наблюдали издали. Вот Клей повернулся в сторону снежника. Похоже, что он шептал заклинания. В сгустившихся сумерках трудно было разглядеть как следует, а подходить близко неловко. Но вот из толпы женщина вынесла на руках убитого теленка и тут же на ивовых ветвях разделала тушу, ловко отделив мягкую, тонкую шкуру. В воздухе запахло кровью.

Забой оленей продолжался недолго, не более часа. И вот к яранге подошли Клей с Уакатом, усталые, но довольные работой.

— Нынче олени хорошо паслись, — сказал Клей. — Овод не донимал: мы держали стадо над морем, в горах — там постоянно дуют ветры.

Видимо предупрежденные Клеем, к яранге потянулись оленеводы. Всего в стойбище было восемь мужчин. Они уселись кружком вокруг столика и, вооружившись ножами, стали обгладывать оленьи кости.

Тэгрын произнес небольшую речь о положении дел на побережье и закончил ее словами:

— Мы пришли к вам за помощью: нам нужно, чтобы ваши дети поехали в Улак учиться грамоте. Вы знаете, Советская власть требует, чтобы закон о грамоте соблюдался везде.

Он сел, и хозяйка преподнесла ему большую сочную кость.

Долгое время все молчали, наконец заговорил пожилой пастух.

— Однако о пользе грамоты мы слышим только слова… А на деле выходит так: если кто одолевает эту премудрость, того по железным полосам отправляют подальше от родины, как это сделали с Пэнкоком.

— Это неправда! — не сдержался Сорокин. — Никто его насильно не отправлял! Пэнкок уехал, чтобы вернуться домой настоящим учителем.

— Какомэй! — услышал он в ответ. — Как хорошо говорит по-нашему! А ведь по виду тангитан!

— Ежели мы отправим ребятишек в школу, кто будет нам помогать пасти оленей? В нашем деле каждая пара рук — это большая подмога. Наши дети привыкли к тундре, к движению, к свободе. А в школе полдня надо неподвижно сидеть за столом и вглядываться в мелкие значки. Это трудно и непривычно, и глаза у ребят могут испортиться… — говорил оленевод.

— Однако у меня хорошие глаза, — возразил ему Тэгрын.

— Так ты когда начал учиться? Уже взрослым…

— А Сорокин?

— Он же тангитан!

— В этом интернате, — продолжал тот же оленевод, — надо спать на особой подставке. По ночам снизу дует, потому что вместо оленьих шкур там стелят белую ткань, из которой шьют камлейки. Да и одевать будут во все матерчатое, тело станет чесаться. Каждое утро надо мыть лицо и специальной палочкой со щетиной на конце еще и полировать зубы. К чему все это? Наш народ к такому непривычен…

— Не это главное, — вступил в разговор другой оленевод. — Наши дети отвыкнут от тундры. Кто будет пасти стада?

Мы сделаем так, — ответил Сорокин, — чтобы ваши дети не забыли тундру. Конечно, в интернате, как вы говорите, они будут спать на подставке, полировать зубы и умываться каждый день. Потому что будущие поколения чукотского народа будут жить совсем в других условиях, в больших и просторных деревянных домах с окнами.

— Тангитанами станут? — спросил кто-то.

— Нет, зачем же… Они останутся чукчами.

— Однако деревянный дом для кочевой жизни тяжеловат, — заметил другой.

— Сделают такой легкий, что его поднимет один олень! — смело пообещал Тэгрын.

Оленеводы, похоже, старались свести разговор к тому, что грамота им не нужна.

Наконец заговорил Уакат:

— Не надо говорить, что грамота не нужна нашему народу. Откуда мы знаем, что будет через год, через два? Нынче жизнь меняется быстро. Давно ли говорили, что ружья нам не надобны, потому что они сильно шумят и пугают зверя, оленей. А нынче только давай ружья… Так и многое другое. Мы еще толком не знаем, для чего нужна грамота. Однако подозреваю, что она потом нам крепко пригодится. Только вот надо подумать, как сделать так, чтобы наши детишки не отвыкли от тундры.

— В середине зимы мы можем отпустить их в тундру, — ответил Сорокин, — а потом на все лето.

— Так-то хорошо, — одобрительно кивнул пожилой оленевод.

Сорокин продолжал:

— Каждый год ваши дети будут узнавать много интересного и нужного. Конечно, не все сразу будет понятно, но мы, большевики, стараемся сделать так, чтобы чукотский народ пришел к новой жизни. Мы хотим, чтобы перемены коснулись не только побережья, но и глубинной тундры. А для этого нужны знания… много знаний… Что такое грамота для вашего народа? Это, как правильно сказали, дорога, которая ведет в будущее. Грамотные люди могут управлять машинами, понимать разговор по радио через железную проволоку, лечить людей, оленей, собак, знать настоящие цены в торговле. Северный человек заслужил хорошую, сытную жизнь. Вот первые слова, написанные на чукотском языке, — Сорокин показал листочки воззвания Камчатского губревкома. — Пройдет немного времени, и вы получите первую настоящую книгу на чукотском языке, а потом появится и газета. А газета — это во много раз лучше, чем гость с новостями. От гостя вы узнаете только о том, что он сам видел, и лишь о той стороне, откуда он приехал, а в газете вы будете читать новости обо всей Чукотке и обо всей стране…

— Какомэй! Вот это интересно! — воскликнул Уакат.

— Не надо никуда ездить — сиди и читай газету, — сказал Гойгой.

— Вам надо избрать свой Совет, как в Улаке, как во многих других селениях, — закончил разговор Сорокин.

После недолгого совещания председателем тундрового Совета единогласно был избран Клей. В конце схода он от имени пастухов обещал послать детей в интернат.

* * *

Рано утром следующего дня Тэгрын и Сорокин отправились дальше.

Отдохнувшие, досыта накормленные собаки резво бежали по мокрой тундре, подбрасывая на кочках нарту.

К вечеру приехали в стойбище Рентыгыргына, дальнего родича Атыка. Здесь все прошло хорошо — и выборы и подбор учеников.

— Мы как раз в это время приходим на южный берег улакской лагуны для осеннего обмена, — объяснял Сорокину Рентыгыргын. — Издавна это у нас водится, когда еще не было ни русских купцов, ни американских торговцев. Нам ведь нужны и лахтачьи ремни, и хорошая лахтачья кожа на подошвы, моржовые шкуры, жир морского зверя. А береговым жителям — оленьи шкуры на зимнюю одежду, оленьи жилы для ниток. Это тоже как бы торговля, но без денег.

Настроение у Сорокина было приподнятое: он не ожидал, что кочевники будут так сговорчивы. Поездка прошла без особых затруднений — в общем-то все согласились с необходимостью послать детей в интернат, избрали свои местные Советы.

Когда на обратном пути остановились у горячего источника, чтобы на прощание еще раз насладиться купанием, Сорокин поделился своей радостью, но, к его удивлению, Тэгрын не поддержал его.

— В прибрежной тундре остались только бедные, малооленные кочевники, — объяснил Тэгрын. — Им оленей только-только хватает на пропитание. Все они в родстве между собой. Совет или товарищество среди них организовать легко, потому что они и так сообща работают… А вот настоящие оленные люди — те далеко. Часть ушли на Амгуэму, другие на Колыму, к якутской земле. Несколько месяцев надо добираться до них. У них огромные стада, они очень богаты. Многие годы копились у них олени. Те, кто во главе стойбищ, сами не пасут, они только распоряжаются. Имеют по несколько жен. А есть и такие, что верхом на оленях ездят, но это не чукчи, другой народ — ламуты называются. Это только так кажется, что в тундре мало людей. А на самом деле поболее будет, чем на морском побережье.

— Есть у них родные в приморских селениях?

— Очень мало, — ответил Тэгрын. — Они роднятся между собой и тем увеличивают стада. Но родные все же есть. И некоторые улакские имеют своих оленей…

— Это кто же?

— У Омрылькота есть стадо. Только они укочевали далеко, к мысу Якан. Подальше держит, чтобы и оленей не сделали общими.

— Ничего, придет время, и до них доберемся, до Амгуэмы и Колымы. Никуда им не деться, — решительно заявил Сорокин.

— А ребятишек у них много, — продолжал Тэгрын. — И вот я думаю: надо что-то делать. Может, на летающих лодках до них добраться? Ведь дети вырастут не разумея грамоты, а их сверстники на побережье будут читать книги, газеты…

Тэгрын горестно вздохнул.

— Я завидую Пэнкоку, — произнес он после некоторого молчания. — И я мог бы учиться в Ленинграде. Но понимаю — туда надо было послать молодого и сильного. Только Йоо жалко. Крепится бедная, но сильно тоскует. Поднимется на Сторожевую сопку и стоит там. Как бы в камень не превратилась…

— Ну, ты скажешь… — удивился Сорокин.

— Конечно, такого не будет, но есть старинное поверье, что тоскующая женщина может стать камнем.

30

В Ленинграде на подготовительном отделении института собрались представители всего Севера от Чукотки до Кольского полуострова. Низкорослые скуластые нанайцы, широколицые и румяные архангельские ненцы, жители тайги ханты и манси, кеты, селькупы и даже юкагир с Колымы, молчаливый такой, серьезный парень. Пэнкок даже немного побаивался его и однажды признался в этом Косыгину.

— В наших сказках очень много говорится о войнах с юкагирами. И чукчи всегда побеждали их.

— А я слышал от бабки, в юкагирских сказках, наоборот, они побеждали вас, — усмехнулся Косыгин.

— Этого не может быть! — обиделся Пэнкок.

Пэнкок с Косыгиным жили в одной комнате. Третьим с ними был нанаец. Он приехал в национальной одежде, богато украшенной крупным орнаментом. Весь этот красочный наряд нанайца был сшит из рыбьей кожи, которая при ходьбе сильно шуршала, и парень каждый день просил коменданта выдать ему другую одежду, чтобы можно было спокойно ходить по улицам.

Пэнкок, как и многие его товарищи, приехавшие сюда, чтобы овладеть грамотой, с трудом привыкал к новой жизни. Тоска по родным берегам, по Йоо, думы о малыше, который вот-вот должен был появиться на свет, порою охватывали его так сильно, что он готов был бросить все и, пусть даже пешком, отправиться домой, на Чукотку. Огромным усилием воли он подавлял в себе это желание и с еще большей энергией брался за учебу.

Он завидовал Косыгину, который, казалось, чувствовал себя в Ленинграде спокойно и уверенно, как будто он всю свою жизнь прожил в большом и шумном городе, как будто и не было на свете никакой Чукотки, с ее леденящими ветрами, бесконечными снежными просторами и ослепительно щедрым солнцем.

Так, в волнениях и заботах, в напряженных занятиях на подготовительном отделении, шли дни за днями.

Однажды, когда Пэнкок сидел и корпел над домашним заданием, в комнату ввалился веселый, неунывающий Анемподист и прямо с порога выпалил:

— Нас приглашает Богораз!

— Кого? — не понял Пэнкок.

— Да нас с тобой… Вернее, тебя…

— Нас? Меня? Сам Вэип? Да ты знаешь, Анемподист, что это за человек?! Он ведь жил у нас на Чукотке, в наших ярангах жил! Сказки наши, песни записывал… Старики о нем легенды слагают. Встретиться с ним — все равно что живую легенду увидеть…

На следующий день Косыгин с Пэнкоком отправились к Владимиру Германовичу. «Живая легенда», как выразился Пэнкок, оказался бодрым старичком с маленькой белой бородкой и близорукими глазами. Он подал гостям руку и протяжно произнес:

— Е-е-ттык!

— Ии, мытьенмык, — ответил Пэнкок, отметив про себя, что Вэип говорит на северном наречии, где слова произносят немного нараспев. В Улаке смеялись над таким говором, считая его отклонением от исконного чукотского языка.

— Русский разговор знаешь? — опросил Пэнкока Богораз.

— Знаю, — ответил Пэнкок.

— Тогда будем говорить по-русски. Разговорный чукотский я, честно сказать, подзабыл, а тебе полезно поупражняться в русском, — предложил профессор и повел гостей в кабинет.

В кабинете Пэнкок увидел такое множество книг, что не удержался и изумленно воскликнул:

— Какомэй! И вы все это прочитали?

— Почти… — улыбнулся профессор.

Женщина принесла чай. Пэнкоку понравилось, что в квартире профессора соблюдались чукотские обычаи: женщины не лезли к мужчинам со своими разговорами. А беседа была серьезной: профессор показывал им проект чукотского букваря. Название Пэнкок сразу же одобрил — «Челгыкалекал». Пэнкок бережно взял в руки будущий букварь и… растерялся: он не мог прочитать там ни одного слова.

— Это какая-то другая грамота, — испуганно сказал он.

— Мы остановились на латинском алфавите, — объяснил Богораз, — так как русский не может выразить все оттенки и фонетические особенности не только чукотского, но и других языков народностей Севера.

— Но мы учились по-другому, — робко заметил Пэнкок. — По русскому алфавиту нас учил Сорокин…

Он вытащил тетради Сорокина, показал профессору записи.

— Это интересно, любопытно, однако, — проговорил Вэип.

У Богораза чай пили из стаканов, вставленных в специальные металлические чехлы, чтобы не обжечь руки о горячее стекло. Сахар был мелкий, и его надо было растворить в чае. Это было непривычно, и чай терял свой настоящий вкус.

— А как вы обходитесь с гортанным смыком?.. Ага, обозначаете дополнительным знаком? Это любопытно. Молодец ваш Сорокин, — откидываясь в кресло, сказал Богораз. — Должен вам признаться, некоторые мои коллеги склоняются в пользу кириллицы… Однако есть опасения, что двойное использование одного и того же алфавита и в русском и в местном языке может внести путаницу и затруднить процесс обучения грамоте. И все-таки любопытно, — снова повторил профессор. — Очень даже любопытно…

— Ну, а что ты все-таки думаешь? — Богораз повернулся к Пэнкоку.

— Русский, конечно, удобнее, — ответил Пэнкок. — Потому что он понятнее нам, и язык русский, потом, легче учить.

— А ты как считаешь? — обратился Богораз к Косыгину.

— Я… тоже думаю, русский…

Богораз накрыл рукопись ладонью.

— А может быть, ваше мнение основано на том, что вы не знаете латинского алфавита? А, друзья?

Косыгин с Пэнкоком переглянулись. Одно они могли сказать твердо — латинский алфавит запутает тех, кто уже начал учиться грамоте на основе русской графики. Но… профессор, видимо, знает лучше… Ребята еще раз взглянули на незнакомые буквы: «Нет… какие-то они чужие, стоят, словно ощетинившиеся солдаты, вооруженные копьями».

Прощаясь, Богораз сказал:

— Послезавтра в Академии наук состоится совещание по проблемам Северного морского пути. Я приглашаю вас. Приходите.

По дороге в общежитие Пэнкок думал о только что увиденном проекте букваря.

— Мне совсем не понравилась новая грамота, чужая она нам, непривычная… Чувствую я это, — поделился он мыслями с Анемподистом.

Косыгин молча кивнул головой. Вид у него против обыкновения был невеселый. Видно, и его задела за живое эта странная латинская грамота.

* * *

В Академию наук отправились пешком. Шагали по Дворцовому мосту. Посередине реки Пэнкок остановился, подошел к перилам. Внизу стремительно бежала темная вода. Течение было сильное, как у Одиноких скал у мыса Дежнева.

— Нравится тебе Нева? — спросил Косыгин. — Как Анадырь.

— Нравится, — ответил Пэнкок. — Только плохо, что тут ни нерпы, ни моржа нет.

— В Ладожском озере, говорят, есть тюлени. Только это далеко… километров шестьдесят, наверное, будет…

Пэнкок обрадовался:

— Вот поохотимся! На хорошей упряжке туда быстро можно добраться! Да и торосов на реке не бывает. Вдоль берега можно проложить хороший нартовый путь. Зимой как-нибудь выедем с тобой на рассвете, к полудню уже будем там. Найдем разводье и засядем… Вот полакомимся!

Пэнкок, увлеченный предстоящей охотой, восторженно взглянул на друга — тот чуть иронически улыбнулся, и радость Пэнкока тут же улетучилась. Он представил себе, как по Неве мчится собачья упряжка с охотниками… Да и где взять здесь эту упряжку, ружья, эрмэгтет…

Пэнкок тяжело вздохнул:

— Однако времени у нас не будет… Заниматься надо… ну, пошли…

Швейцар в Академии оказался строгим: он никак не хотел пускать Пэнкока, у которого не было галош. (Пэнкок носил торбаза, потому что ноги в ботинках нестерпимо болели после прогулок по каменным мостовым Ленинграда.)

На помощь пришел профессор Богораз:

— Пропустите этого молодого человека! Он в своей национальной обуви!

— Так бы сразу и сказали, — проворчал швейцар.

Вообще этот седовласый старик нагнал страху на Пэнкока. Даже бывалый Косыгин и тот растерялся: ему такого еще не доводилось видеть. Человек, принимающий одежду, показался им важным и серьезным. Особенно сильное впечатление произвела на них его форма. Мундир его был украшен золотом, а на голове красовалась роскошная синяя фуражка. Даже капитан парохода, на котором они плыли во Владивосток, в своем кителе и белоснежной рубашке не выглядел так внушительно, как этот старик.

На лестничной площадке на степе висела огромная картина, словно составленная из разноцветных камешков. Пэнкок остановился перед ней в изумлении. Картина изображала военный эпизод: на первом плане какой-то усач верхом на лошади, видно, выкрикивал воинственные ругательства, а вокруг него толпилось множество людей, тоже на лошадях.

— Это знаменитая мозаичная картина Ломоносова «Полтавский бой», — пояснил профессор Богораз и спросил Пэнкока: — Знаешь, кто такой Ломоносов?

Пэнкок кивнул. Его заинтересовало сообщение о том, что на картине изображен царь Петр. «Так вот как выглядит Солнечный владыка! С виду обыкновенный человек, только одет необычно да в руках у него длинный нож. Его, что ли, сбросили русские рабочие с золотого сидения? Надо бы спросить, но профессор торопит».

В роскошном конференц-зале профессор усадил Косыгина и Пэнкока на места и удалился.

Председательствовал на заседании сам президент Академии Карпинский. После небольшого вступления он предоставил слово Отто Шмидту.

На трибуну поднялся человек с густой черной бородой. Заговорил он громко, напористо. Казалось, он обращался к людям, стоящим по другую сторону ледового разводья и хотел перекричать ветер. Позади него висела большая карта. Он то и дело подходил к ней и длинной палкой, похожей на охотничий посох, прочерчивал будущие морские пути кораблей.

Пэнкок слушал внимательно. Он видел этот путь, проложенный на карте бородачом, мысленно представлял караваны судов, пробивающиеся сквозь ледовые поля. Они везли строительные материалы, машины, товары… Отто Шмидт увлекся и стал рассказывать о том, что скоро будут построены специальные корабли, которым не страшен толстый лед. По словам бородача выходило, что в будущем Северным морским путем можно будет плавать круглый год.

— Тогда Чукотка станет нам такой же доступной и близкой, как Мурманск, Архангельск… Нам станут подвластны природные богатства, которые таятся под покровом вечной мерзлоты, мы поставим на службу социализму новые обширные пространства. Только свободный народ в свободном государстве, свободная научная мысль могут так смело смотреть вперед, как смотрит наша советская наука!

Докладчику аплодировали по-разному. Молодые безбородые люди очень энергично, а те, кто постарше, сдержаннее. Однако по всему было видно, выступление взволновало не одного Пэнкока.

Академик Карпинский поблагодарил докладчика и объявил перерыв. Все потянулись в соседнюю комнату, где стояли кресла. Профессор Богораз нашел своих подопечных и подвел к докладчику.

— Хочу вам представить, Отто Юльевич, посланцев далекой Чукотки. Чуванец Анемподист Косыгин и его товарищ чукча Пэнкок — студенты нового нашего детища — Института народов Севера. Они проделали громадный путь. Морем от мыса Дежнева до Владивостока, а оттуда почти месяц добирались поездом до Ленинграда.

— Я очень рад с вами познакомиться, молодые люди, — сказал Шмидт. — Надеюсь в следующий раз увидеться с вами уже на Чукотке. Мы готовим большую морскую экспедицию с целью пройти Северным морским путем из Мурманска до Владивостока в одну навигацию. И это вполне осуществимое предприятие, вопреки скептицизму некоторых ученых, видевших ледяные поля только на Неве да и то из окон своих уютных кабинетов. Так что готовьте скорее ваш чукотский букварь, — обратился он к Богоразу, — мы его доставим кратчайшим путем на мыс Дежнева!

Многие ученые останавливались перед Пэнкоком, разглядывали его самого, а также торбаза, торчавшие из-под суконных брюк. Йоо вышила на них белый орнамент, и поэтому обувь Пэнкока заметно выделялась среди черных и коричневых штиблетов.

Поздняя ленинградская осень дарила последние теплые дни. Пэнкок предложил Косыгину немного пройтись.

На Дворцовом мосту он снова остановился и глянул вниз. По-прежнему меж устоев моста крутилась в водовороте черная, чужая вода. Вспомнилась светло-зеленая, родная у Одиноких скал… Да… далеко отсюда до Чукотки…

Пэнкок представил себе карту, по которой водил посохом Шмидт, представил это расстояние, которое даже на бумаге выглядело достаточно внушительным, и вздохнул.

Мимо прозвенел трамвай, прошелестел шинами автомобиль. Медленно прошагала понурая лошадь, везущая телегу с ящиками. Пэнкок посмотрел ей вслед и вдруг ощутил такую усталость, будто он только что вернулся с зимней морской охоты и остановился у яранги.

— Давай сядем на трамвай! — предложил он Косыгину и поспешил на остановку.

31

В Улаке был назначен большой сход, на котором надо было окончательно решить вопрос об обобществлении вельботов и байдар.

Сорокин волновался. В селении тоже чувствовалось напряжение: все ожидали чего-то необычного.

Сход собрался в новом школьном здании, в той комнате, которая, когда снимали перегородки, превращалась в большой зал. Тэгрын хорошо усвоил ритуал собрания: он покрыл кумачом стол, поставил на него вместо графина пузатую бутылку из-под американского виски с холодной водой и зеленую эмалированную кружку.

Люди, толпившиеся на улице, едва завидев Сорокина с Драбкиным, потянулись в помещение. В зале было необычно тихо. Оглядев собравшихся, Сорокин увидел, что ни Омрылькота, ни Вамче нет. Зато в первом ряду сидит шаман Млеткын. Много было женщин, которые, как обычно, пришли с грудными детьми и тут же начали их кормить, чтобы те не мешали важному разговору.

Первым говорил Тэгрын. Он заметно волновался.

— Настала такая пора, — сказал он, — когда мы должны принять самое важное в нашей жизни решение. Мы много думали о нашем товариществе. И даже название ему подобрали «Красная заря». Потому что такая заря предвещает хорошую погоду и удачный промысел. Мы уверены, что впереди нас ждет новая, счастливая жизнь, мы надеемся, что наша добыча всегда будет богатой… А для этого, товарищи…

Тут он остановился, дрожащей рукой налил в кружку воды.

— Что ты там пьешь? — послышался голос из зала.

— Воду, — поспешно ответил Тэгрын. — Сомневаешься, можешь подойти и понюхать.

Он вытер рукавом губы и продолжил:

— Нынче весь народ нашей страны, которая называется Советская республика, берет заводы, фабрики, землю и машины в свои руки, становится хозяином богатств. Вот и мы должны так поступить. Пусть в нашем Улаке общими станут вельботы и байдары. Это главные наши орудия в промысле, и они по праву должны принадлежать всему народу…

— Вельботы и байдары — это не самое главное, — выкрикнул с места Млеткын.

— Почему? — отозвался Тэгрын.

— Потому что на вельботе и байдаре мы охотимся только летом, а все остальное время охотник с ружьем ходит по льду. Пусть тогда и ружья станут общими.

Присутствующие зашумели. Шаман хорошо рассчитал свой ход: ни один уважающий себя охотник не только навсегда, но и на время не доверит своего оружия даже самому близкому человеку. Когда охотник покупает новое оружие, он понемногу осваивает его — снимает все, что считает лишним, фиксирует прицел на том расстоянии, какое кажется ему удобным, обтачивает приклад, прилаживая его к своему плечу…

— Но именно на вельботе и байдаре мы добываем себе пищу на весь год — моржовое мясо, — возразил Тэгрын. — Мы едим копальхен прошлогоднего забоя до самой весны, до той поры, когда мы заново спускаем байдары и вельботы на воду…

В общем-то это было ясно каждому, но все молчали, напряженно вслушиваясь в разговор шамана с председателем:

— Уж если обобществлять, то все, — заявил шаман. — У некоторых есть маленькие байдарки, что же их оставлять у хозяев? Ведь и на ней можно добыть моржа, если постараться…

— Вот ты и старайся, — подал голос Кмоль. Он встал, шагнул к столу, схватил бутылку из-под виски и хлебнул прямо из горлышка.

— Это вода, — сказал он. Помолчал немного, затем громко, решительно заговорил: — Мы зря ведем пустые разговоры, зная наперед, что пришло другое время и жить надо по-новому. Давайте говорить прямо. Как добыли вельботы Омрылькот и Вамче, всем известно. Как копили песцовые шкурки, выменивая их за дурную веселящую воду, как обирали кочевых людей… На охоте в вельботах Омрылькота и Вамче в основном трудятся другие люди, а большая часть добычи идет хозяевам… Это несправедливо… Каким мы видим наше товарищество? Много мудрить не надо: мы охотились и будем охотиться так, как делали это раньше — так удобней всего. Я думаю, главное — это распределение добычи. А когда вельбот будет общим, то и добыча будет общая… Так я думаю.

— Правильно! — громко сказал Драбкин. — Верно понимаешь.

— А все эти разговоры о том, чтобы сделать общими ружья, яранги и женщин, — это несерьезно и недостойно взрослого человека, — бросил напоследок Кмоль, направляясь к своему месту.

— Есть предложение: передать в общественную собственность народа вельботы и байдары, принадлежащие Омрылькоту и Вамче, — сказал Тэгрын. — Кто за это, прошу поднять руку.

— Всем, что ли, поднимать? — спросила какая-то старушка.

— Всем, всем! — объявила Панана, первой поднимая руку. За ней, сначала робко, потом все смелее и смелее, стали тянуть руки жители Улака.

— Кто против? — спросил Тэгрын.

Против никто не проголосовал.

После этого приступили к выборам председателя товарищества. По предложению Драбкина, председателем товарищества «Красная заря» избрали охотника Кмоля.

— Теперь ты будешь главный, будешь заботиться об общих байдарах и вельботах, — сказал ему Драбкин.

Однако после схода особой радости люди не проявили. Все были как-то подавлены, будто сделали что-то нехорошее. Молча поднялись со своих мест и потянулись к выходу.

— Черт знает что такое! — сказал Драбкин, когда они остались одни с Сорокиным. — Вроде бы сделали нужное, справедливое дело, и все же… Видимо, мы еще не привыкли к этому, еще плохо знаем людей…

Сорокин молча кивнул. На душе у него было так же тревожно, как и до собрания. Од понял, что работы им предстоит еще много… Все оказалось сложней, чем он думал.

Друзья, как обычно, чай пошли пить к Драбкиным. Так уж повелось, что Наргинау заботилась не только о своем муже, но и об учителе.

Шли по улице, пряча лицо от студеного морского ветра. Лед вплотную подошел к берегу и через день-два должен был намертво стать до далекой весны. Ветер был сырой и холодный, он сек лицо и выжимал слезы. Моржовая кожа на ярангах тускло блестела, кое-где еще белел не растаявший с ночи иней. Зима стояла у самого порога.

Со стороны интерната доносились звонкие детские голоса.

У яранги Омрылькота на высокой подставке лежали убранные на зиму байдары. А вельбот, хорошо укрепленный подпорками, стоял на берегу. Точно такая же картина у Вамче.

В уютном чоттагине Драбкина трещал костер, жестяной дымоход уводил дым, оставляя помещение чистым. Наргинау подала на стол холодные моржовые ласты, и Драбкин с Сорокиным молча принялись есть. Но тут дверь отворилась и в ярангу влетел запыхавшийся Тэгрын.

— Вамче застрелился! — выпалил он прямо с порога.

— Как застрелился? — Драбкин вскочил.

— Из винчестера. Сунул в рот дуло и выстрелил. Полголовы снесло.

Сорокин и Драбкин обменялись тревожными взглядами.

— Пошли! — решительно заявил милиционер.

— Может быть, лучше не ходить? — Тэгрын вопросительно посмотрел на Драбкина.

— И правда, оставались бы… — жалобно проговорила Наргинау.

— Надо обязательно пойти. Это касается и Совета, и тем более милиции.

Возле яранги Вамче в напряженном молчании стояли люди. Изнутри доносился плач и причитания.

В дымном чоттагине Драбкина первым встретил Млеткын. Шаман испытующе посмотрел в глаза милиционеру, как бы безмолвно обвиняя его в случившемся.

Драбкин властно отстранил Млеткына. Тело Вамче уже было убрано в полог и прикрыто белой камлейкой.

— Прошу всех посторонних выйти из чоттагина! — строго сказал милиционер. — Здесь останутся учитель Сорокин, председатель Совета и родные покойного!

Убитые горем родственники Вамче коротко рассказали о происшедшем. Было ясно: Вамче не вынес потери своих байдар и вельбота.

Драбкин вынул из полевой сумки бумагу, карандаш и составил по всем правилам протокол. Эта его деловитость, серьезность и важность, с которой он исполнял свои обязанности, внушали уважение.

Сорокин наблюдал за действиями милиционера, невольно ловил полные горечи и упрека взгляды домочадцев покойного и думал о том, что изменить жизнь этих людей, цепляющихся за свое прошлое, нелегко. Вероятно, нужны годы, а может, и десятилетия, чтобы приобщить этот народ к настоящей, большой жизни.

Сделав все необходимое, Драбкин с Сорокиным вышли из яранги.

— Думаю, это только начало. Бывшие хозяева так просто не сдадутся. Надо быть начеку, — сказал милиционер.

32

Млеткын, спотыкаясь о выброшенные на берег льдинки, о заледенелую гальку, морской стороной возвращался к себе в ярангу. Гнев черной пеленой застилал глаза, от злости, казалось, вскипала кровь. Еще бы! Ведь на виду у всего селения милиционер выставил из яранги покинувшего этот мир… Кого? Самого Млеткына, который по праву избранного богами, должен был неотлучно находиться при погибшем. Жалкие, трусливые люди! Им ясно, почему Вамче решил уйти сквозь облака таким путем. Он смертью своей хотел предостеречь их, заставить очнуться от всеобщего дурмана.

Его! Шамана! Выгнали из яранги! И все промолчали. И никто не сказал ни слова в защиту человека, чьи права всегда были священны и неприкосновенны…

Клокочущий внутри гнев поднимал из затаенных глубин сознания полузабытые образы, слова давно не произносимых заклинаний, тот особый настрой шаманского вдохновения, который Млеткын уже давно не испытывал.

Он прислушивался к своему внутреннему голосу и с радостью сознавал: к нему нисходит настоящее священное волнение, предвестник общения с Внешними силами. Давно с ним такого не было. Он уже подумывал о том, что начисто утратил шаманскую силу и способность вознесения в потусторонний мир. В последние годы, когда ему все же приходилось камлать, он это делал с трудом. Он притворно изображал экстаз и часто ловил себя на том, что во время священнодействия мысли его были о чем-то ином, не связанном с Внешними силами. Сейчас все было по-другому.

Млеткын стремительно вошел в чоттагин своей яранги, испугав жену странным своим видом, быстро разделся до пояса, вошел в полог, достал ярар и велел подать ковш воды. Смачивая мокрой ладонью поверхность туго натянутого ярара, Млеткын чувствовал необычное напряжение, как застоявшаяся на цепи ездовая собака. Но он не торопился, зная, что медлительность только усилит то, что он намеревался совершить. Сила священного действия копилась внутри, выплескиваясь наружу короткими нетерпеливыми вскриками, пугавшими жену и собак.

Притушив жирник, жена Млеткына вышла в чоттагин и опустилась на китовый позвонок.

Через некоторое время из полога донеслось тихое пение. Оно было необычным, словно исходящим от незнакомого ей человека. Мелодия была новая. Женщина слышала ее впервые. Похоже, она возникала сейчас, сию минуту. В ней слышалась горестная мольба и затаенный гнев.

Женщина чувствовала, как леденящий страх заползает в ее сердце. Она хотела уйти, но не смогла, так и осталась сидеть, завороженная чарами священного песнопения.

Ей представилась безрадостная, полная унижений жизнь с постылым человеком, от одного присутствия которого даже ясная солнечная погода тускнела и звонкие голоса людей казались хриплыми, радость сменялась тоской и тревожным ожиданием несчастья.

Да, Млеткына звали в трудные минуты, в конце жизненного пути, как, например, сегодня, когда Вамче ушел сквозь облака, размозжив себе голову выстрелом из винчестера. Шаман камлал у постели больных, умирающих, увечных и несчастных. Он был черным вороном среди людей. И с этим вороном она прожила долгую жизнь, пройдя мимо простых человеческих радостей, не испытав даже радости материнства. И, быть может, ей давно надо было, как Вамче, добровольно уйти сквозь облака туда, где нет этого ненавистного ей человека. Женщина всхлипнула и уткнулась лицом в меховую оторочку кэркэра.

Звук бубна нарастал, песня становилась громче. Млеткын постепенно выпускал рвущуюся наружу внутреннюю силу, которая и пугала и радовала его одновременно.

Иногда шаман замолкал, ладонью приглушал бубен, прислушивался: где-то под низким меховым потолком полога смешивались голоса зверей и птиц. Порой слышался звонкий перестук радио, но это не удивляло Млеткына — значит, все повиновалось притяжению священной силы. В неразборчивом хоре возникали какие-то слова. Пытаясь разгадать их смысл, он шел к ним навстречу, усиливая яростное рокотание бубна, выплескивая рождавшуюся священную песню, которая сначала заполняла полог, потом вытекала в чоттагин, где в испуге застыла жена и собаки, а оттуда вырывалась наружу.

«Пусть отмщенье за поруганные гордые сердца морских охотников придет, — пел Млеткын. — Пусть болезни, несчастия, увечья и помутнение разума придут к ним… Боги, я называю их имена: это тангитаны — Сорокин к Драбкин, это жители нашего селения Тэгрын, Кмоль, Панана, Наргинау… Всемогущие Внешние силы… Жажда мщения будет удовлетворена, если они охромеют или окривеют, если получат смертельную болезнь, или погибнут на охоте! Я взываю к вам, священные Внешние силы!..» Рокотом бубна Млеткын помогал себе, голос его становился громче и порой заглушал ярар.

Иногда Млеткын чувствовал, что теряет разум, но усилием воли он возвращал себя в действительность. Рано, еще рано впадать в забытье, надо трезвым умом принять слова Внешних сил.

Тело шамана покрылось потом. Пот струился меж лопаток и уходил под свитый из оленьих жил шнурок на штанах из нерпичьей кожи. Отсырели и торбаза. Ручка ярара, выточенная из моржовой кости, скользила, и шаман сжимал ее изо всех сил, боясь уронить.

Где-то совсем близко были священные голоса, и все чаще Млеткын затихал, прислушиваясь к ним, а потом с новой силой начинал бить в бубен, вкладывая в песнопение весь свой гнев, всю свою ненависть к тангитанам, к тем, кто пошел за ними в новую жизнь.

Он уже требовал всяческих бед и напастей на всю Советскую республику, на всех тех, кто сделал революцию и посеял смуту.

А ожидаемых голосов все не было.

Они витали где-то совсем близко, под самым меховым потолком, но различить их было невозможно. Почему-то явственнее всего Млеткыну слышалась морзянка, и он думал, что, может, это радист мешает его общению с Внешними силами. Шаман несколько раз заходил в радиорубку и наблюдал за работой этого парня. И вправду, как говорили, он надевал на уши кожаные накладки, а рука его тряслась над столом, сжимая небольшой рычажок, который и рождал птичий голос. Это было неожиданно, потому что раньше Млеткын считал, что тангитаны сами издают этот писк. В такт птичьему голосу мигала красная лампочка, а лицо радиста было таким сосредоточенным, что невольно вызывало уважение.

Млеткын почувствовал усталость и с трудом отогнал несоответствующие моменту мысли: тут такое важное и серьезное дело, а он думает о радисте…

Шаман громче затянул песню и еще раз перечислил имена тех, на кого он просил наслать убийственный уйвэл.

Вдохновение уходило. Шаман еще не признавался себе в этом, но первоначальная сила, которая, казалось, способна была вознести его на небеса, постепенно угасала, словно уходящая в песок дождевая вода. Он пытался удержать ее голосом, громом ярара, своим разумом… Напрягшись, он ловил ожидаемые слова, пытаясь разобрать их в нестройном хоре смешанных голосов и шумов, но все было напрасным.

Млеткын едва держался на ногах, и, уже готовый рухнуть на пол, он вдруг насторожился и поймал отдаленный, едва различимый голос… Будто вернулась далекая, почти неправдоподобная юность, когда он с не меньшим нетерпением ожидал в тундре голоса свыше. Он так же обрадовался, встрепенулся и весь обратился в слух. Каждая частичка его тела от макушки головы до подошв ног готова была воспринять священный ответ Внешних сил.

Голоса то уходили, то возвращались, то были отчетливо слышны, то совсем неразборчивы, словно боги вдруг заговорили на тангитанском языке.

И вдруг… Млеткын услышал отчетливый голос милиционера Драбкина. Ненавистный, перемежающий тангитанские слова с чукотскими. И голос был такой явственный, такой реальный, словно милиционер каким-то чудом влез в полог и воспарил под меховым потолком как раз в том месте, откуда должны были говорить Внешние силы.

В ужасе шаман повалился вместе с бубном на пол и потерял сознание.

Некоторое время его жена чутко прислушивалась к наступившей тишине, ожидая, что вот-вот снова загремит бубен и в чоттагин из полога польется священный напев со словами увещевания, просьб и угроз.

Собаки тоже притихли в тревожном ожидании. Им, видно, не нравилось, когда хозяин занимался камланием.

Молчание затягивалось.

Женщина робко приподняла переднюю стенку полога: Млеткын лежал на боку, глаза его были закрыты, в уголках губ запеклась желтая пена, дыхание совсем не слышно, но шаман был жив: на его шее — женщина это хорошо видела — билась в такт истощенному и истерзанному камланием сердцу синяя жилка.

Жена набрала в ковшик студеной воды и поставила рядом с поверженным шаманом. Потом принялась разжигать костер и готовить пищу — обычно, очнувшись после камлания, шаман с жадностью набрасывался на еду.

Понемногу к Млеткыну возвращалось сознание. Это было мучительно. Дико болела голова. Терзало и то, что обращение к Внешним силам осталось без ответа. То ли они сочли вмешательство в дела большевиков ненужным, то ли шаманская сила Млеткына оказалась недостаточной. Скорее всего, последнее…

Млеткын застонал. Жена встревоженно посмотрела на него.

Шаман взял ковш и с жадностью принялся пить студеную, добытую из-подо льда воду. Напившись, он откинул ковш в сторону и осторожно взглянул на жену: она молча возилась у очага. Уж она-то, конечно, понимает, какое поражение потерпел ее муж. И Млеткына вдруг охватила бешеная ненависть к ней, к этому вечному безмолвному укору своей странной, полной разочарований и промахов, обмана и унижений жизни.

33

Зимними вечерами Пэнкок куда-то уходил и только около полуночи возвращался в общежитие. Косыгин все порывался спросить, где это он бывает, но как-то неловко было: мало ли какие дела могут быть у взрослого человека. Пэнкок занимался хорошо, с усердием, преподаватели хвалили его, но с каждым днем он становился все мрачнее и молчаливее, все дольше отсутствовал по вечерам. Он заметно похудел и осунулся. Иногда жаловался товарищу, что ему опротивела тангитанская еда, где все переварено и пересолено. Особенно его удивляли котлеты. «Еда для беззубых стариков», — так он назвал их. Он стал раздражительным, порою даже грубым. Частенько вступал в бесконечные споры с соседом-нанайцем о том, чья жизнь лучше и достойнее. «Рыбоеды», — ворчал Пэнкок, укладываясь на свою койку.

Видно, скучал парень.

Тосковали по своей покинутой родине, по родным и близким почти все студенты этого необычного учебного заведения, где главным факультетом был пока рабфак. Дирекция прилагала все усилия, чтобы как-то развлечь ребят. Их возили на экскурсии, на заводы и фабрики, в театры и на концерты. Но и это помогало плохо. А на некоторых вообще не производило никакого впечатления — так велика была тоска по родине. Пэнкоку же больше всего понравился балет.

— Это ясно каждому, — сказал он, — и музыка хорошая, понятная, будто Наргинау с Драбкиным на гармошке играют.

Иногда профессор Богораз приглашал на чаепитие. Случалось, что старик подолгу рассказывал о своих приключениях в кочевых стойбищах, о своем учителе чукотского языка Айнанвате.

— Это был прирожденный педагог, — говорил Богораз. — Если бы он получил надлежащее образование, мог бы стать прекрасным учителем.

Рассказы профессора только растравляли душу Пэнкока, и еще с большей силой тянуло его тогда к заснеженным ледовым полям в Беринговом проливе, к родной яранге, где в пологе мурлычет свою песню Йоо…

И только книги чуть-чуть отвлекали Пэнкока от грустных мыслей. Он читал много, буквально поглощал одну книгу за другой. Иногда, проснувшись среди ночи, Косыгин видел темную голову Пэнкока, склоненную над очередным пушкинским томом.

— Никогда не думал, что обыкновенный разговор может быть таким же приятным, как музыка, — признавался Пэнкок, — наверное, и в нашем языке это возможно…

Ночами он бормотал чукотские слова, пытаясь уложить их в такие же стройные и звучные строки, как русские стихи.

Тоска по родине, частые и долгие размышления о ней навевали не только грусть, они научили Пэнкока по-новому смотреть и на себя и на своих земляков. Он начинал понимать, как сильно отстал его народ в культурном, экономическом и во всех других отношениях. Люди уже пользовались электрическим светом, а керосиновая лампа в Улаке считалась чудом, строили города и большие каменные дворцы, а обыкновенный деревянный домик в чукотском селении воспринимался как роскошное, царское жилище. Люди изобрели машины и железную дорогу, поднимались в воздух, а земляки Пэнкока все ездили на собаках, не зная другого способа передвижения. Но главное даже не эти изобретения… Главное, что мысли людей, их кругозор был широк, а они знали о мире если не все, то очень многое. На земле, оказывается, жило огромное количество разных народов и народностей. Одни тангитаны различались между собой не меньше, чем народы Севера, собравшиеся здесь, в институте. Страны, где их жители никогда не видели снега, были не выдумкой, они действительно существовали и были обозначены на географической карте. Тамошние люди были черны как уголь и ходили круглый год обнаженными словно в пологе. В других землях по-прежнему сидели на золотых сидениях Солнечные владыки, а того царя, которого свергли в России, звали не Петр, а Николай, номер которого был второй… Много узнавал Пэнкок, и все это надо было запомнить, разложить по полочкам, чтобы не заблудиться потом в хитросплетениях человеческой истории, изобиловавшей кровавыми войнами и беспрестанными попытками одних людей поработить других.

Раз в неделю Пэнкок писал письма Йоо и относил на почту. Он знал, что письма будут идти не меньше года, но жажда общения с покинутой женой была так велика, что Пэнкок не мог удержаться. Он рассказывал о здешней жизни, о том, как он скучает по родине и по ней, Йоо…

Внешне Пэнкок сильно изменился: он уже не походил на того робкого, застенчивого паренька, который не так уж давно приехал в Ленинград. Друзья поражались его воле, упорству, с какими он овладевал знаниями. Пэнкок выработал у себя великолепный почерк, красивый, ясный, без всяких лишних украшений, довольно быстро постиг латинский алфавит и уже мог бойко читать. Профессор Богораз прошел с ним букварь и кое-что исправил. Он часто советовался с Пэнкоком, вносил какие-то свои изменения в готовящийся к изданию том по чукотскому языку.

И все-таки каждый вечер Пэнкок уходил куда-то и возвращался совсем поздно, когда уже надо было ложиться спать.

Однажды вечером, придя после очередной отлучки, он встретил пытливый взгляд Косыгина и слабо улыбнулся.

— Ты, наверное, хочешь спросить, куда это я ухожу каждый день?

Пэнкок замолчал и глубоко вздохнул.

— Сегодня я почуял весну. Откуда-то сверху пахнуло, с неба. И подумал: вот и кончилась первая городская зима, а тоска все та же осталась, не прошла, не утихла…

А хожу я, Косыгин, на канал, стою на снегу и смотрю на звезды. Они оттуда как раз видны, городской свет не затмевает их. Те же созвездия, только чуть сдвинутые. Стою на снегу и думаю о своих. Наверное, они тоже смотрят на звезды… А вот сегодня почуял весну. И не знаю — радоваться ей или нет… Ведь не пойдем в море охотиться на весеннего моржа…

34

В небе бушевали полярные сияния. Даже привычные к ним жители Улака говорили, что такого давно не видели. Все небо было расцвечено так ярко, словно небесные обитатели справляли долгий и веселый праздник. Под призрачным светом в полярной ночи легко можно было разглядеть утонувшие в снегу яранги, здания школы и интерната, мачты радиостанции. Радист жаловался, что сияния начисто отрезали у него связь с Анадырем и Петропавловском.

На берегу, полузанесенные снегом, стояли общественные вельботы. Каждый день председатель товарищества Кмоль и милиционер Драбкин спускались на берег поглядеть на них. Кмоль раздобыл в Кэнискуне брезент, оставленный американским торговцем, и покрыл вельботы, чтобы снег не забивался внутрь. Возле стоек с байдарами окапывали после каждой пурги снег, чтобы охочие до кожи собаки не объели их. На этом, пожалуй, и заканчивались обязанности председателя товарищества, потому что улакские охотники зимой промышляли зверя в одиночку, как это повелось исстари. Да иначе и нельзя — зимняя охота на морского зверя, на песца или лисицу — дело одного человека. Идти толпой на нерпу или на пушного зверя — значит остаться с пустыми руками — зимний зверь пуглив, и даже один охотник на снежном поле хорошо виден еще издали. На такую охоту обычно одеваются во все белое: белые торбаза, штаны из белого камуса, белую камлейку, а ружье держат в белоснежном кожаном чехле. Совместная охота начнется только весной, когда в море появится чистая вода и моржи двинутся на богатые моллюсками отмели Северного Ледовитого океана.

После Нового года в Улак приехал нарочный из Анадыря, и Сорокин послал с ним свои предложения по новому чукотскому алфавиту, составленному на основе русского письма.

Вроде бы все было хорошо. В школе занятия шли своим чередом, ребятишки в интернате были одеты, обуты, всегда сытно накормлены благодаря стараниям Наргинау, и все же Сорокин испытывал чувство какой-то неудовлетворенности. «Отчего? — часто думал он. — Может, потому, что дела товарищества застопорились? Но что можно сделать? Такова жизнь арктического охотника… А может быть, из-за Лены? Может быть. Да… конечно, это из-за нее. Но ведь никакой ссоры не было. Лена так ничего и не сказала ему, не объяснила… А в Улаке теперь поговаривают, будто она собирается замуж за Утоюка… Неужели правда? Нет, лучше об этом не думать. Пусть она будет счастлива».

Сорокин шел к себе после вечерних занятий, любуясь сполохами полярного сияния. Возле своего домика он остановился. Удивительное зрелище! И тишина кругом. Переступил с ноги на ногу — снег загремел, будто стоял Сорокин на листе железа.

Мороз уже начал прихватывать, и Петр поспешил в свою комнатку. Перед тем как лечь спать, он расшуровал печку, подбросил угля и плотно прикрыл дверь.

Проснулся он среди ночи от шума ветра.

Похоже, что началась пурга. А ведь вчера вечером вроде бы ничего не предвещало изменения погоды. Вскоре он снова заснул и потом долго не мог сообразить: то ли ветер шумит, то ли стучат в дверь. И когда до него дошло, что кто-то ломится в комнату, он соскочил на постеленную у кровати оленью шкуру, сунул ноги в чижи и вышел в тамбур.

— Петя, открой! — услышал он сквозь ветер голос Драбкина.

Милиционер был вместе с женой.

— Два мальчика убежали! — сообщил он.

— Как убежали? — не понял Сорокин.

— Удрали из интерната в Инчоун, — сказала Наргинау. — Они оттуда.

— Давно ушли?

— Наверное, после ужина, — ответила Наргинау. — Когда я их кормила, все были.

— Тэгрын запрягает упряжку, — сказал Драбкин. — Кмоль тоже едет. Йоо готовит упряжку.

— И она поедет? — удивился Сорокин.

— На Пэнкоковых собаках поеду я, — пояснил милиционер.

Сорокин быстро собрался и пошел следом за Драбкиным. Вскоре упряжки тронулись в путь.

Время от времени Тэгрын останавливал нарту и стрелял из винчестера. Но услышать что-либо в ответ было почти невозможно. Еще вчера такое нарядное и светлое, небо было наглухо закрыто плотными, низко опустившимися над землей облаками. Трудно найти беглецов в этой кромешной тьме, когда даже рядом идущие собачьи упряжки были едва заметны.

Тэгрын часто менял направление, стараясь охватить более широкое пространство.

Проехали Пильгын, поднялись на высокий берег, но пока не обнаружили никаких следов. Скоро должны показаться яранги Инчоуна.

Тэгрын предложил доехать до селения, взять еще несколько упряжек и двинуться в обратном направлении.

Стало чуть светлее.

Собаки, почуяв жилище, напряглись, потянули сильнее.

Возле крайней яранги встретился Тамчын. Отворачивая лицо от больно секущего снега, он приветствовал Тэгрына. Тамчын сообщил, что беглецы ночью благополучно добрались до Инчоуна. Пришли они уже во время пурги и ткнулись как раз в его ярангу.

— Они живы, здоровы? — встревоженно спросил Сорокин. — Не обморозились?

— Что с ними случится? — махнул рукой Тамчын. — Здоровые ребята. Им бы не в школе сидеть, а в море охотиться.

Он показал дорогу к ярангам, где жили ученики.

В чоттагине первой яранги пришлось долго топать ногами, прежде чем из полога отозвались хозяева. Из-за меховой занавеси показалась взлохмаченная голова отца убежавшего мальчика. Взглянув на неурочных гостей, он тут же убрал голову обратно.

Тэгрыну пришлось самому лезть в полог. За ним потянулся Сорокин. В нос ударил запах отсыревших шнур, жирника, постелей и голых тел.

Мальчик зарылся в шкуры. Отец явно был перепуган и все спрашивал Тэгрына:

— Что с ним сделают? Его накажут?

— Никто не собирается его наказывать, — сказал Сорокин. — Мы рады, что он благополучно добрался до дому. Вот только одно он сделал нехорошо; если ему так захотелось домой, никто не стал бы его удерживать. Мы дали бы ему провожатого и отправили на парте. Надеюсь, в следующий раз он именно так и поступит.

Отец беглеца не ожидал такого. Он встал и сдернул с сына оленьи шкуры.

— Ты плохой мальчик! — сердито сказал он. — Слышал, что сказал учитель?

— Слышал, — дрожащим от страха голосом ответил мальчуган.

— Сейчас же отправляйся обратно в школу!

— Нет, не надо, — возразил Сорокин. — Пусть немного поживет дома, если уж ему так захотелось.

Отец второго паренька встретил гостей вызывающе. Он сидел в чоттагине и демонстративно чистил винчестер. Но услышав, что его сына никто силой не собирается возвращать в школу и люди приехали только за тем, чтобы убедиться, добрался ли мальчик до дому, он подобрел и пригласил путников поесть и выпить горячего чая.

Пришел отец первого беглеца и попросил, чтобы Сына взяли в школу.

— Пусть учится! — сердито сказал он. — Мальчишка заставил занятых людей волноваться, гнать собак в такую пургу!

— Так нельзя, — мягко возразил Сорокин. — Если ребята пустились пешком в такую даль, значит, им действительно уже было невмочь. Пусть побудут дома.

Тэгрын поставил чашку на столик и вдруг с сожалением произнес:

— А нашему Пэнкоку даже убежать нельзя… Вот, наверное, тоскует, бедняга!

— Да, ему нелегко… — отозвался Драбкин. — Ну ничего… и он вернется домой…

Передохнув, пустились в обратный путь.

По времени уже была ночь. Ветер понемногу стал утихать, а у Пильгына пурга неожиданно оборвалась, словно обрезанная береговыми утесами. В небе показались звезды, а над Сторожевой сопкой занялась необыкновенно яркая красная заря. Она будет разгораться до той поры, пока в полдень над дальними хребтами, тянущимися за лагуной, не покажется низкое, зимнее солнце.

На подъеме от яранг к зданию интерната парты встретила Наргинау.

— Йоо родила сына! — сообщила она. — Докторша ей помогала. Мальчик крепкий, на Пэнкока похож.

— А как же! — обрадовался Драбкин. — На кого же еще он должен быть похож! Надо попросить радиста, чтобы дал телеграмму Пэнкоку. Пусть порадуется парень.

Все направились в ярангу Пэнкока.

В чоттагине сидел гордый, довольный Каляч и оделял, как это водилось исстари, посетителей от имени новорожденного подарками.

Увидев вошедших, он громко сказал:

— Наш гость пришел со стороны зари. Тынэвири он. И еще — русское имя Иван у него, так как его отец нынче учится на русской земле.

Все поздравили счастливого деда и получили от него подарки: кто щепотку кирпичного чая, кто папироску, а Сорокину достался небольшой, но аккуратно заточенный огрызок карандаша.

Роженица, услышав знакомые голоса, высунула голову из полога.

Друзья поздравили ее с сыном, Драбкин сказал:

— Пусть Тынэвири-Иван скорее растет и поступает в школу. Уж он-то не станет убегать с уроков!

— Хоть бы какую весточку получить от Пэнкока! — жалобно произнесла Йоо.

— Летом придет пароход, — сказал Сорокин. — Будет много писем от Пэнкока, вот увидишь…

— Ах, как еще далеко до лета! — вздохнула Йоо. — Надо сначала весны дождаться. А когда она придет…

35

И вот наконец весна наступила. А там, глядишь, и лето поспеет… Сначала пришел солнечный свет, который заметно увеличивался с каждым днем. Ночи уже не было — лишь два-три сумеречных часа с огромным, отсвечивающим голубизной небом.

Первый теплый ветер прилетел на птичьих крыльях, и через косу к открытой воде, к разводьям между льдин стремительно пронеслись утиные стаи.

Кмоль поднялся на Сторожевую сопку. Ему не надо было подносить к глазам бинокль, чтобы увидеть в северном направлении открытую воду. Правда, она была еще далеко. Припайный лед даже в Беринговом проливе сплошной полосой уходил в море. Теперь все зависит от южного ветра, который вот-вот должен подуть.

Скоро можно будет спускать байдары. Этого дня всегда с нетерпением ждали в прибрежных чукотских селениях. Он знаменовал новый поворот в жизни людей, начало совместной охоты в море после долгого одиночества во льдах зимнего океана.

В этом году многое изменилось. Вельботы и байдары стали общими не на словах, как раньше, а на деле. И добычу будут распределять по-новому, по справедливости. Кмоль волновался, он думал сейчас о том, как проводить Спуск байдар. Надо ли кормить богов или просто ограничиться тем, что спять байдары с подставок, перенести на берег моря и зарыть в талый снег, чтобы они постепенно отмокали там? Или все же попросить Млеткына совершить обряд? Вдруг без обряда не будет удачи в весенней охоте? Тогда придет большая беда. Зимние запасы уже подошли к концу, и люди кормились тем, что добывали в весенних разводьях. Но это не настоящая еда. А собак… тех уже и вовсе почти перестали кормить…

Новые обязанности председателя осложнили жизнь Кмоля. Иные его друзья поговаривали о том, что вот, мол, захотелось Кмолю власти, поэтому-то и согласился стать во главе товарищества. Не будет же он объяснять каждому, что это совсем не так, что власть тут ни при чем. Просто он знает истинную цену вельботам и байдарам. И если за судами не будет хорошего, настоящего присмотра — жители Улака станут голодать. Загодя надо думать о том, чтобы сменить кожи на байдарах, покрасить вельботы, кое-где починить поврежденный во льдах шпангоут, залатать порвавшийся парус, сделать новые весла взамен сломанных. Все свободные вечера зимой Кмоль занимался этим с помощью своих близких друзей. И благодаря этому улакцы выйдут на весеннюю моржовую охоту на исправных вельботах, а когда уйдет лед — байдары будут готовы к спуску на воду.

Беспокоили Кмоля Омрылькот и Млеткын. Похоже, они что-то задумали. По Улаку прошел слух, будто Млеткын после схода, на котором было решено отдать вельботы и байдары в общее владение, долго камлал, призывая богов покарать тангитанов и тех, кто идет за ними. Кмоль не боялся шамана, но все же… Все же он верил, что Внешние силы существуют и могут наслать на людей уйвэл. Поэтому совершить обряд Спуска байдар надо. И Кмоль направился в Совет.

В комнате сидели Драбкин и Тэгрын. Драбкин собирался в ближайшие дни выехать к кочевникам и заодно развезти детишек по домам. Настроение у него было приподнятое — несколько дней назад он стал отцом. Наргинау подарила ему дочку — Надежду.

Кмоль высказал свои соображения по поводу Спуска байдар.

— Я знаю, что настоящие большевики не верят в богов и во Внешние силы, — сказал он в заключение, — но для уверенности людей, для того, чтобы рука не дрогнула, когда гарпунишь моржа, надо сделать так, как всегда было.

— Так ведь придется звать шамана, — напомнил Драбкин, — А он полностью скомпрометировал себя перед Советской властью. Если прямо говорить — он враг Советской республики. Всю свою шаманскую силу он употребляет на то, чтобы поколебать веру людей в новую жизнь. Мы сделали вельботы общественной собственностью, создали товарищество. Вспомните, как вел себя Млеткын на сходе, а потом, говорят, всю ночь камлал, призывая черные силы обрушиться на Совет, на товарищество, на всех нас… И такого человека вы позовете в свой самый важный и торжественный день?!

— А что делать? — растерянно спросил Тэгрын. — Не будем же мы проводить митинг, как на осеннем забое моржей.

— А почему нет? — возразил Драбкин. — Пусть будет небольшой митинг.

— Тогда ты погоди с отъездом, — попросил его Тэгрын, — проведем праздник Спуска байдар, потом отправляйся.

На том и порешили.

В назначенный день задолго до восхода раннего весеннего солнца из яранг, из интерната потянулись мужчины и мальчишки к байдарным подставкам. Это был сугубо мужской праздник, и ни одна женщина в это время не показывалась на улице.

У байдар, ранее принадлежащих Омрылькоту, на высоком сугробе развевался красный флаг. Он трепетал на свежем утреннем ветру, и люди, подходя к нему, невольно замедляли шаг. У флага стояли члены улакского Совета, члены Правления товарищества во главе с Кмолем, одетым в чистую белую камлейку. Вообще люди заметно принарядились: Спуск байдар — большой праздник.

Когда все собрались, Тэгрын произнес речь. Он говорил о новом обряде Спуска байдар, теперь ставших общественной собственностью. Потом ребятишкам раздали конфеты с жертвенного деревянного блюда.

Сорокин внимательно следил за Кмолем. Ему казалось, что председателя товарищества что-то тревожит. Кмоль то и дело воровато поглядывал по сторонам, прислушивался к разговорам односельчан, стыдливо отворачивал лицо, когда Сорокин или Драбкин встречались с ним взглядом. Вот наконец все занялись спуском байдар, которые предстояло перенести сейчас на берег моря и обложить снегов. Кмоль осторожно взял жертвенное блюдо, бросил несколько конфет в сторону моря, пробормотав при этом какие-то слова. Люди сделали вид, что ничего не заметили. А Кмоль, очистив совесть, сразу повеселел.

В этот вечер в чоттагинах, как обычно, пылали костры, варилось провялившееся за зиму, пропахшее дымом оленье мясо и женщины делали ыпальгин — лакомое блюдо из сала и снега.

В яранге Омрылькота тоже варили оленье мясо, но сегодня здесь не было радостного оживления. Трапеза походила на портальное угощение. Все ели молча, время от времени прикладываясь к самодельной веселящей воде.

— Что же ты молчишь? — Омрылькот обвел Млеткына мутным, отяжелевшим взором.

Млеткын обиделся. Будто он виноват в том, что в России произошла революция, будто он привел сюда большевиков, учителя и милиционера, построил для ребятишек школу и придумал грамоту.

— Где твоя сила шаманская? — продолжал допытываться Омрылькот.

— Против тангитанов шаманская сила не годится, — ответил Млеткын. — Общению с богами мешает радио и железная проволока, натянутая на шесты.

— Что же ты раньше молчал? — усмехнулся Омрылькот. — Я скажу кому надо — и шесты повалят. В ветреную погоду это нетрудно.

Млеткын съежился от этих слов. Почему-то подумалось, что подозрение падет именно на него. Он ведь сам распускал слухи о том, что антенны мешают его общению с Внешними силами, и на этом основании часто отказывал в помощи.

— Так делать нельзя! — сказал шаман. — Шесты заново поставить можно. Надо ждать.

— А чего ждать? — Омрылькот уставился в Млеткына. — Что ждать? Пока нас окончательно не уничтожат?

— Не мы одни страдаем от большевиков, — осторожно заговорил Млеткын. — Есть и другие люди. Есть другие земли, где власти бедных нет. И они совсем рядом — по ту сторону пролива.

— Хорошо утешаешь, — усмехнулся Омрылькот.

— Я не утешаю, — ответил Млеткын. — Предостерегаю от необдуманного шага, который может все погубить. Вельботы в порядке, их даже починили, байдары тоже. Люди хорошо помнят, кому они принадлежали. И ещё — большевики на нашей земле долго жить не могут. Рано или поздно они отсюда уедут.

— Пока что-то не собираются, — возразил Омрылькот. — Наоборот, вроде бы прочно сидят. Милиционер женился, дочь у него родилась, живет в яранге и упряжку собирает. Та женщина, что живет в Нуукэне, вышла замуж за Утоюка и, говорят, тоже вот-вот родит…

— Ну и что? — пожал плечами шаман. — Разве такого раньше не было? Сколько детишек родила временная жена Понни Карпентера, однако он все-таки уехал.

— От большевиков удрал.

— И многие другие, — продолжал Млеткын, пропустив мимо ушей замечание Омрылькота, — заводили детей, а потом спокойно уезжали на свою землю.

— Но эти-то не собираются уезжать! — вскрикнул Омрылькот, заставив вздрогнуть шамана. — Ты что — не видишь?

— Может быть, по своей воле и не хотят, но будут вынуждены, — тихо сказал Млеткын, сам в душе не веря этому.

36

Припай унесло и разбило на мелкие кусочки. На морском берегу стало сухо, и Йоо с сыном часто спускалась к морю.

По дороге она обязательно заглядывала к радисту и спрашивала, нет ли вестей о пароходе. Радист беспомощно разводил руками. Но однажды он сказал:

— Пароход вышел из Владивостока. — И показал на карте красный кружочек. На бумаге дорога выглядела не очень длинной, но пароходу, чтобы преодолеть это расстояние, требовался почти месяц.

Радист жалел молодую женщину и даже чувствовал себя виноватым перед ней из-за того, что пароход по пути в Улак будет заходить и в другие селения.

— А вдруг они письма Пэнкока выгрузят где-нибудь в Анадыре или в бухте Провидения? — тревожно спросила Йоо.

— Нет, такого не бывает, — успокоил ее радист.

Пароход пришел ночью, и когда улакцы проснулись, он уже стоял на якоре, украсив собой пустынный морской рейд.

Йоо прибежала в ярангу Драбкина.

— Скорее! Надо послать вельбот! — закричала она с порога. — Там письма Пэнкока.

Драбкин, понимая нетерпение Йоо, быстро оделся и через час на легкой байдаре, вместе с Сорокиным и Тэгрыном, отправился на пароход.

Йоо не уходила с берега. Посадив на шею сына, она смотрела на пароход, на маленькую байдару и ждала, ждала, когда наконец привезут ей весточку от Пэнкока.

— Наверное, они там уселись чай пить, — недовольно ворчала она, обращаясь к сыну. — Будто пароходный чай лучше нашего.

Наконец байдара отвалила от парохода и направилась к берегу.

Йоо забеспокоилась, засуетилась и, наверное, шагнула бы ей навстречу, но Наргинау удержала ее. И все же, когда байдара ткнулась носом в прибрежную гальку, Йоо влезла в волну.

— Есть письма! Есть! — закричал ей Сорокин и показал толстую пачку конвертов. — Очень много писем!

Йоо подлетела к Сорокину, схватила их, сунула за пазуху и кинулась в свою ярангу.

Весь день разгружали пароход. Капитан торопил: ему еще надо было зайти в селения, расположенные от мыса Дежнева до устья Колымы.

Разгрузку закончили на второй день.

И тогда Йоо снова появилась на берегу.

— Очень много написал Пэнкок, — сказала она Сорокину и счастливо улыбнулась. — Про всех вас написал, скучает он там… домой хочет… Ты прочитай…

— Хорошо. Давай вечером соберемся у тебя в яранге.

Йоо приготовила угощение, заварила свежего чаю и стала ждать друзей. Наконец пришли Сорокин, Драбкин, Наргинау. Йоо бережно передала письма Сорокину. Тот разложил их в хронологическом порядке и принялся читать.

«Капитан хорошо заботился обо мне, — писал Пэнкок. — Моя одежда оказалась слишком жаркой для тангитанской земли, и я поменялся с капитаном. Он дал мне свой костюм и даже фуражку, так что в поезде меня принимали за моряка и называли «братишка». В Анадыре ко мне присоединился чуванец Анемподист Косыгин. Он хорошо говорит по-русски и по-чукотски понимает. Видом своим он настоящий тангитан, потому что его предками были древние русские казаки. Все оказалось так, как описывали нам учителя и как рассказывал милиционер Драбкин. Действительно, здесь есть железные полосы, которые никогда не кончаются. И едешь, как в собственной яранге. К поезду я привык быстро. На остановках ходил за кипятком для чая, покупал огурцы и помидоры, яблоки — это такая еда у тангитанов. Вкусная, но со свежей моржовой печенкой, конечно, не сравнить…

В поезде, когда я показал бумагу, которую дал мне Сорокин, все стали помогать мне, много рассказывали о России. Когда мы переехали Уральские горы, то попали в грозу. У нас такого не бывает. Я думал, что пришел конец. Очень страшно было.

Зато в Москву приехали в ясный солнечный день. Сначала купили билет на Ленинград. Времени до поезда было много, и мы отправились на Красную площадь. Ехали на извозчике. Лошадь везет. Сильное животное! Три человека сели в повозку, а она все идет. Едем, а кругом такие высокие дома, поверить трудно, что люди их сделали. Красная площадь мне понравилась. Просторно там. И Кремль стоит красивый. Внизу река блестит, и дома в ней отражаются. А над башнями красные звезды — они издалека видны. Хорошо, в общем.

В Ленинград приехали вечером. И опять нам помогла бумажка, которую написал Сорокин. Люди довели нас до самого Института народов Севера. А что это такое, об этом я напишу в другом письме…»

Следующее письмо читала Наргинау.

«Институт народов Севера поначалу показался мне большой ярмаркой, на которую собрались жители всего Севера. Есть тут и нанайцы, и ненцы, и ханты, и манси, и кеты, и селькупы… Есть даже юкагир с Колымы.

А недавно мы побывали в гостях у профессора Богораза, у того самого, которого в наших легендах называют пишущим человеком Вэипом. Он говорил со мной по-чукотски. А книг у него… видимо-невидимо… Вот бы нам на Чукотку столько!.. Богораз водил нас в Академию наук. Это самое высокое научное учреждение. Туда собираются самые умные люди, в основном старички с белыми бородками.

В Академии был большой сход. Говорили о Северном морском пути. Выступал там профессор Шмидт. У Шмидта — тоже бородка, но не такая, как у академиков, а черная, длинная. На карте, которая висела позади него, он рисовал будущие морские пути. Он рассказывал о каких-то особых кораблях, которые смогут пробиваться сквозь ледовые поля, о машинах, которые будут добывать из земли, из-подо льда, богатства. И еще о многом рассказывал он… Очень интересно было. А торбаза, что ты вышила, Йоо, всем тут понравились…»

Наргинау отложила письмо в сторону.

— Устала читать, — сказала она, вздохнув, и попросила налить чаю.

Третье письмо снова читал Сорокин.

«Я очень много читаю. И это не дает мне скучать. Узнаю много нового, интересного и думаю о том, сколько еще предстоит сделать нашему народу. Сильно мы отстали… Здесь и электричество, и железная дорога, и трамвай по городу ходит, а у нас… Ну, ничего, когда-нибудь и на Чукотке все это будет. Обязательно будет. Нужно только учиться… Вот я и стараюсь. А школа наша стоит на берегу Обводного канала: это такая узенькая речушка. Зато Нева широкая, но зверь в ней не водится. Вчера полдня простоял на мосту лейтенанта Шмидта, все глядел на воду: ни одна нерпа, ни один лахтак не вынырнули. Иногда страх берет — а чем же тут люди живут? Но они живут. Еду добывают в здешних стойбищах, которые отстоят от города на некотором расстоянии. Там разводят коров, быков и других животных. А летом на поля высыпают зерна, которые потом прорастают. Так получается хлеб. А растут ли макароны — помнишь ту длинную еду, которую мы пробовали у милиционера Драбкина, — не знаю. А еще ходил я на табачную фабрику. Очень интересно было смотреть, как машина делает папиросы. Быстрее и лучше человека! Нам подарили по большой пачке. Интересно, конечно, здесь, в Ленинграде, но все же… Как подумаю, сколько мне еще тут быть, худо становится. Два года надо учиться на рабфаке. Но это только подготовка к главному учению! Я все время думаю о тебе, Йоо, часто вижу тебя во сне… Маленький, наверное, уже родился, а я даже не знаю кто — мальчик или девочка. Лучше, если мальчик, а уж следующая может быть и девочка. Я хочу, чтобы у нас было много детей, чтобы наша яранга была шумная, как школа… И еще, Йоо, скучаю я по настоящей еде — кормят вроде бы хорошо, а я все время полуголодный, потому что настоящего мяса нет. Коровье мясо, оно светлое и несытное. Иногда нам дают котлеты — это тоже мясо, только какое-то будто разжеванное. Так я сначала думал. А теперь, когда меня сводили на кухню, я знаю, что это специальная машинка — мясорубка — так мясо мелет, но есть котлеты все равно не могу. Вот бы съесть кусочек копальхена или лахтачъего мяса, или моржовой печенки!.. Нас тут часто водят в театр — это чтобы мы не очень тосковали по дому. Театр — это такое место, где люди показывают как бы то, что должно было быть или уже было. Для чего это — я так и не понял. Очень много разговаривают. Три часа все говорят и говорят. Голова идет кругом, А вот в балет я ходил бы каждый день. Музыка тут хорошая. И девушки танцуют почти голенькие, но никого это не смущает. И меня тоже — ходят же у нас в пологе голые женщины…»

В другом письме Пэнкок описывал музеи. «До революции некоторые богатые люди до того были жадны, что хватали все красивое и тащили к себе. В этом деле первым был главный богач России — сам Солнечный владыка. Когда его скинули с золоченого сидения и вошли в дом, где он жил, люди поразились красивым вещам, которые тот нахватал. И здешний Совет постановил: все комнаты царского дома открыть и показать народу. Этот дом назвали — музей Эрмитаж. Он стоит на берегу реки, как и наша яранга на берегу моря. Как царь тут жил — ума не приложу, потому что столько света из больших окон, такой простор — внутри не то что полог — целое стойбище можно поставить! В этом огромном доме и собрал царь разные сокровища. По стенам развешаны картины, так хорошо сделанные, что человек на них прямо как живой. Многие картины изображают голого мужчину с маленькой бородкой. Сначала я думал, что это раздетый академик. Помнишь, я тебе писал о том, как мы с Косыгиным ходили на собрание академиков? Так это оказался не академик, а тангитанский бог Христос. В древнее время враги приколотили его к деревянной крестовине, наподобие той, которую поставили русские моряки на мысу, А крестовина на картине как настоящая, я даже хотел ее пальцем потрогать, но тут подошла какая-то старушка с худыми ногами и сказала, что сюда столько народу приходит, и если каждый будет трогать, то вещь может попортиться. Она права. И вправду, в музее народу много; красногвардейцы, рабочие, гости из ближних стойбищ, те самые, которые разводят быков и коров, школьники…

А в другом музее висят картины с изображением моря. Рисовал их художник с длинным именем — Айвазовский. Смотришь на это море и ждешь — вот хлынет вода, рухнет прямо из картины волна на пол и ты взмокнешь.

Сейчас у нас зима. Кругом все мокро. Ходил в торбазах, но при такой погоде они легко сгниют. Пришлось надеть ботинки, а поверх них еще резиновые надставки, которые называются галоши. Когда входим в дом, чтобы не пачкать пол, галоши снимаем. А снег здесь на улицах убирают, словно он мусор какой. Обидно. Но говорят, если не убирать, то заметет железные полосы, по которым ходит трамвай.

Письмо ты получишь только через год. Но это ничего… Я поговорил с тобой через бумагу, и стало мне легче…»

Одно из писем заканчивалось так:

«Сегодня я почуял весну. И такая тоска хлынула в сердце. Ведь я не увижу Спуска байдар, не пойду на моржовую охоту…»

37

Наступило лето. Неожиданно Пэнкок заболел: его бил озноб, но он крепился, говорил, что это у него выходит холод, запасенный на родине. А перед началом учебного года он слег с двусторонним воспалением легких, так и не успев посмотреть, как убирают мелкие зернышки, из которых потом делают муку.

В больнице усатый доктор стучал твердыми, словно деревянными, пальцами по груди и по спине Пэнкока и утешал его:

— Ваш брат-северянин туго привыкает к нашей городской жизни. Иные мои коллеги удивляются — такие здоровенные парни, а чуть что — простужаются, кашляют, слабеют, а есть и такие, которые туберкулез приобретают. Так что надо беречься.

— Я берегся, — виновато сказал Пэнкок.

— Надо хорошо питаться.

— Котлеты есть?

— И котлеты, а лучше всего натуральное мясо.

Когда пришел Косыгин, Пэнкок сказал, что доктор велел ему есть натуральное мясо, иначе он не поправится. Земляк сходил в ресторан и принес бараньего шашлыка.

— Вот это настоящая еда! — обрадовался Пэнкок. — Почему в нашей столовой такой нет?

Через месяц Пэнкок выписался. Прощаясь, доктор оказал:

— Берегите себя, молодой человек. У вас ослабленные легкие. Нехороший шумок прослушивается.

Но Пэнкок не обратил на это внимания. Он был рад вновь обретенной свободе. Больница в последние дни тяготила его.

Профессор Богораз приветливо встретил Пэнкока, поздравил его с выздоровлением и сообщил:

— А летом должен выйти букварь, как раз к началу следующего учебного года.

— В наше бы селение такую, как здесь, больницу, — сказал Пэнкок Косыгину, вспомнив, с какими мучениями умирала его мать. — Ведь сколько больных лежат в ожидании смерти и никто их не лечит, кроме Млеткына… — Пэнкок вдруг умолк и долго смотрел в окно. Потом заговорил снова:

— Сейчас я был бы рад даже Млеткыну. Поговорил бы с ним о новостях, повел бы его в музей, а потом к доктору Храмцову, который лечил меня.

Пэнкок словно изголодался по занятиям. Он пропадал в институтской библиотеке целыми днями, наверстывая упущенное. Теперь он увлекся математикой и читал учебники по геометрии и алгебре, будто какой-нибудь захватывающий приключенческий роман. Преподаватель сказал, что у Пэнкока необыкновенные способности по этому предмету. Решать задачи он мог в любое время. Но в один прекрасный день Пэнкок вдруг охладел к геометрии. Косыгин заметил это и спросил:

— Что случилось?

— Безлюдная наука, — с горечью сказал Пэнкок. — Будто один в пустынной тундре, не с кем поделиться радостью. Нет, это не для меня.

Потом Пэнкок увлекался шахматами, лепкой, рисованием…

А к Новому году он снова попал в больницу. Вышел оттуда довольно скоро и с печальной радостью сообщил Косыгину:

— Доктор Храмцов опять слышал шум в моей груди. И знаешь, что он сказал? Если так дело пойдет, то надо отправляться назад в Улак.

В новогоднюю ночь он рассказал Косыгину, как они с Йоо ждали этот самый Новый год на Сторожевой сопке.

— Я думал, это будет какой-нибудь волшебный корабль, скользящий надо льдами, или же летающая лодка. А Йоо считала, что это будет человек. С винтовкой, бородой и большой звездой на лбу. Почему она так думала — непонятно.

Посередине большого зала сияла огнями настоящая лесная красавица. Пэнкок подбирал опавшие иголки, растирал их между пальцами и нюхал.

— Знаешь, — возбужденно говорил он Косыгину, — чем пахнет елка?

— Чем?

— Нашей новой школой, которую я оставил недостроенной. Вот понюхай!

Пэнкок протянул Косыгину горсть растертых иголок. Ничем кроме хвои они не пахли. Но для Пэнкока запах свежераспиленного дерева был слишком новым и запоминающимся: ведь плавник, выкидываемый волнами на берег, лишен запаха и даже настоящего цвета дерева. Бревно долго носит в волнах Ледовитого океана, древесина пропитывается соленой водой, потом сохнет на берегу под ветрами, дождями и снежными буранами.

— Я все мечтаю о новой школе, — продолжал Пэнкок. — Ведь если мне придется уехать летом, как сказал наш преподаватель, я все равно смогу учиться грамоте.

В первых двух классах могу преподавать. Мне даже снится иногда, как я вхожу в класс…

Пэнкок закашлялся.

Косыгин с сожалением посмотрел на товарища: Пэнкок сильно похудел, вид у него был явно нездоровый.

— И еще думаю вот о чем: приеду в Улак, а там уже коммуна — вельботы стали общими, и нет никаких эрмэчинов. Совсем новая жизнь настала. И настоящие люди стали хозяевами Улака. Еще Карл Маркс и Фридрих Энгельс, а потом и Ленин говорили, что надо в труде объединяться. Надо рабочему человеку сообща строить новую жизнь. В одиночку ничего не сделаешь. И орудия производства должны принадлежать коллективу, а не одному человеку… Это правильно!

Встревоженный состоянием друга, Косыгин сходил к врачу. Тот долго говорил о том, что народы Севера еще не приспособлены к жизни в городских условиях.

— Они сразу же попадают в непривычную обстановку, начинают употреблять совершенно другую пищу, и сам образ жизни для них совершенно чуждый. Люди вольных просторов неожиданно оказываются как бы в клетке. Они ограничены в своих движениях, подолгу сидят за столом в одной и той же позе. Только громадный энтузиазм помогает им переносить воистину нечеловеческие лишения.

Доктор говорил громко, словно читал лекцию:

— Я наблюдаю студентов Института народов Севера уже второй год и скажу вам без обиняков: Пэнкоку надо уезжать отсюда. Зимой он еще будет держаться. А когда станет тепло — болезнь наверняка обострится. И тогда — погубите парня. Хорошего парня. Потом, когда он окрепнет у себя на родине — можно сделать второй заход.

Уверяю вас, свой второй приезд в Ленинград он будет переносить куда легче, чем первый.

Профессор Богораз тоже считал, что летом Пэнкоку надо уезжать.

Косыгин сказал об этом Пэнкоку.

— Как это хорошо! — воскликнул тот и от радости закашлялся.

Наконец, отдышавшись, он сказал:

— Трудно поверить, что в этом году я увижу родной Улак!

И тут же он начал строить планы своей будущей работы в школе.

— Ведь у нас уже много учеников, — возбужденно говорил он. — Интернат. Живут в просторных комнатах, каждый спит на подставке-кровати между двумя белыми простынями. Утром все берут полотенце и мыло и отправляются в умывальную комнату… Да, забыл совсем про зубную щетку. У каждого своя щетка. Если, конечно, завели. И банка порошка. Но ребят придется долго учить этому…

— Я вот помню, — продолжал он, — как я сам учился чистить зубы. Считал — самое бесполезное и смешное занятие! Кому это нужно? Только потом понял — человек должен быть чистым не только снаружи, но и изнутри, Так писатель Чехов сказал!

Последние дни Пэнкок увлекался рассказами Антона Павловича Чехова. Этот интерес объяснялся еще и тем, что Пэнкок узнал о врачебной деятельности великого русского писателя и о том, что у Чехова тоже были больные легкие.

— В столовой будем учить детей, как пользоваться вилкой и ножом. Ложкой легко научиться есть, но вот вилку и нож надо освоить всерьез. Надо будет подумать о еде.

Еда должна быть такой, к какой привыкли ребята. Побольше хорошего свежего мяса. Пусть будет и каша, но никаких котлет!

— Да что ты так ополчился против котлет? — улыбнулся Косыгин.

— Это еда недостойна настоящего человека! — решительно заявил Пэнкок. — Может быть, только беззубому младенцу нужно такое мясо!

— Соскучился по настоящей еде? — посочувствовал Косыгин.

— Очень! — ответил Пэнкок. — Как представлю мороженую нерпичью печенку — рот слюной наполняется. Но теперь уже ждать осталось недолго…

Предстоящий отъезд взбодрил Пэнкока. Он усердно занимался, ходил по городу, по музеям, выставкам, театрам.

— В Улаке будут много спрашивать, — объяснял он Косыгину, — где был, что видел. Надо все рассказать. Что такое завод, фабрика, театр, опера, балет…

— Ты же оперу не любишь, — напомнил однажды Косыгин, когда Пэнкок собрался на «Евгения Онегина».

— Не то что не люблю, — задумчиво ответил Пэнкок, пытаясь с помощью расчески пригладить жесткий и упрямо торчащий куда-то вбок вихор, — а нет у меня от оперы волнения. Только много мыслей о том, что все это важное и серьезное можно было сказать по-другому. Мне кажется, опера пришла в наше время от помещиков.

— От кого? — удивленно переспросил Косыгин.

— От помещиков, — повторил Пэнкок. — Я читал, что помещики любили оперы… Но в Улаке спросят — видел я оперу? И надо рассказать, что это такое. Я вот жалею, что настоящего балета Атык не видел. Ему бы очень понравилось.

На свою скудную в общем-то стипендию Пэнкок покупал цветные карандаши, альбомы для рисования, какие-то особые тетради.

— Да все это там уже наверняка есть, — пытался остановить его Косыгин.

— А вдруг — нет?

Пэнкок покупал книги, альбомы с изображением городских улиц, площадей, примечательных зданий.

— Когда буду рассказывать, дам им посмотреть. Скажу Гэмо — вот эти Ростральные колонны вроде твоей корабельной мачты. Пусть полюбуется. Может быть, построит себе такую колонну.

Ближе к весне, когда солнце поднялось над туманным городским горизонтом, Пэнкок зачастил на берег Финского залива.

— Надеть бы снегоступы, ружье за плечо и — вон туда, — он указал в сторону Кронштадта. — Не может быть, чтобы не было там никакой живности.

Профессор Богораз получил первую корректуру букваря «Челгыкалекал» и позвал Пэнкока посмотреть. Листы с напечатанными словами, с картинками он разложил на своем письменном столе.

— Ну, вот… полюбуйтесь… Неплохо, а?

Пэнкок, волнуясь, подошел к букварю и стал внимательно всматриваться в напечатанный текст. Сердце его ликовало! Еще бы! Теперь у его народа есть письменность, есть настоящая печатная книга! Чувство благодарности к стоящему перед ним старичку с аккуратной бородкой, ко всем ученым людям, которые заботятся о маленьком северном народе, охватывало его. Он хотел сказать профессору о многом, но почему-то не мог вымолвить ни слова. Богораз понял его, подошел ближе и дружески похлопал по плечу.

— Обычно письменность того или иного народа создается веками, — сказал он, — а мы разработали ее буквально за пять лет. Это большое историческое достижение нашей новой общественной системы — советского строя. Не только у чукчей, но и у всех других народностей Севера будет своя письменность.

Пэнкок осторожно взял в руки одну из страниц.

— Ноткэн мургин нутэнут![30]— громко прочитал он под изображением карты Страны Советов. — Мургин нутэ нут нымэйынкин[31].— Пэнкок заметно волновался, голос его дрожал. — Какомэй! — сказал он, бережно кладя листок на стол. — Впервые произношу вслух напечатанные слова. Не написанные чернилами или карандашом, не начертанные мелом на доске, а напечатанные!

Женщина принесла бутылку и разноцветные бокалы на тонких ножках. Профессор разлил вино и поднял бокал.

— Пусть это будет наш маленький праздник, — сказал Богораз. Он тоже был взволнован.

— Вы представляете — что это такое? Ведь с букваря культура чукотского народа поведет свое новое летосчисление. Отсюда начнутся чукотские газеты и журналы, а быть может, и художественная литература — рассказы, повести, романы, стихотворения, поэмы! Как ты думаешь, Пэнкок?

— Я думаю — так и будет, — серьезно ответил Пэнкок.

За чаем Богораз пустился в воспоминания.

— Я, бывало, говорил своему учителю Айнанвату: будет такое время, когда чукотский язык запечатлеют на бумаге. А старик смеялся, не верил. Отвечал: наш язык вольный, он не захочет, чтобы его закрепляли на бумаге, а мы все-таки закрепили. И думаю — навсегда. Ну, а как вы думаете, товарищ Пэнкок? Ведь вам начинать обучение по этому букварю. Смею надеяться, это произойдет в наступающем учебном году.

— Конечно! — И Пэнкок представил, как он входит в класс, как показывает детям первую книгу на их родном языке. Жаль только, что в основе письменности лежит не русская, как хотелось бы, а латинская графика.

38

Прошла еще одна зима, трудная, полная вьюг, снегопадов и ураганных ветров. Было голодно: море сковало плотным льдом, и в поисках разводьев охотникам приходилось уходить далеко от селения. Они отправлялись на самой заре, чтобы в недолгие светлые часы увидеть зверя.

Кмоль вышел из яранги. На востоке медленно разгоралась утренняя заря. Под ногами громко скрипел снег. На завтрак Кмоль съел небольшой кусок копальхена и горсть квашеных листьев. Горячий чай согревал охотника, но он с тревогой думал о том, что пройдет немного времени и голод даст о себе знать.

У яранги Наргинау его поджидал Драбкин. Поздоровавшись, они двинулись вперед, держа направление под отвесные скалы мыса Дежнева. Шли молча. От Одинокой скалы повернули прямо в море и вступили в торосы, окрашенные красным светом медленно разгорающейся зари. Кругом, насколько можно было видеть в алых сумерках — снега, снега и торчащие из-под него торосы, ропаки, голубые обломки нерастаявших айсбергов.

Драбкин представил себе бесконечность этого белого пространства, и его передернуло, будто от озноба.

— Как на Луне, — сказал он спутнику.

— На Луне совсем другое, — усмехнулся Кмоль.

— Почему другое?

— Там люди хорошо живут. Сытно. Ты сам внимательно посмотри в полнолуние — и увидишь человека, который тащит большую жирную нерпу. Охота там хорошая. Когда ни взглянешь, всегда человек с добычей.

Драбкин ответил:

— А вот ученые утверждают, что на Луне ничего нет. Это пустыня. Днем страшная жара, а ночью холод. Воздуху нет.

— А что — кто-нибудь побывал там?

— Да вроде еще нет.

— Откуда же им знать, что там холодно?

— Но и те, кто утверждают, что там охота хорошая, откуда об этом знают? — возразил Драбкин.

— И так видно, если присмотреться, — простодушно ответил Кмоль. — Да и мудрые люди рассказывали.

— Шаманы? — ехидно спросил Драбкин.

— И шаманы, — подтвердил Кмоль. — Ты не думай, что все шаманы такие, как Млеткын. Он в свое время был неплохой, но полез не в свое дело. Взял сторону Омрылькота.

— А что сейчас делает Омрылькот? Что-то его не видно, — спросил Драбкин.

— Живет, — ответил Кмоль.

— А как живет?

— Как все, — ответил Кмоль. — Ходит на охоту. Но от случившегося так и не оправился. Сейчас ему трудно. Летом с нами не охотился. Копальхена у него нет. Пришлось часть собак продать. Разговаривал я с ним. Сказал, пусть охотится с нами, и, если хочет, на своем бывшем вельботе. Но он ничего не ответил. Только сердито посмотрел на меня. Долго так смотрел…

Охотники замолчали. Надо было преодолеть высокую гряду торосов. Еще месяца два назад здесь проходила граница дрейфующего льда, а теперь можно и через Берингов пролив перейти. Такое бывает редко.

Выйдя на относительно ровное поле, охотники огляделись. Заря пылала в полнеба, но разводьев нигде не было видно.

— Гнева белые снега, — пробормотал Драбкин. — А знаешь эту легенду?

— Пэнкок рассказывал.

— Много разных легенд у нас про землю, про море, про луну, про звезды, — сказал Кмоль. — Человек старается понять разные явления и все, что его окружает. II объяснения всему есть в старинных легендах.

— Однако ученые люди, те, которые занимаются наукой, часто не так объясняют мир, как в ваших легендах, — заметил Драбкин.

— Каждый имеет собственные глаза, — неопределенно ответил Кмоль.

Охотники прошли далеко в море.

Под призрачным светом зари показались острова в проливе, похожие на огромные ледяные айсберги. Лед подступал к ним вплотную, не оставляя ни одной трещинки для открытой воды.

— Похоже, что разводьев нет, — вздохнул Кмоль.

— Что делать будем?

— Искать надо.

Пошли на северо-запад, оставив по правую руку зарю и посветлевшее небо.

— В старое время, — сказал Кмоль, — многие в нашем селении уже голодали бы. Хорошо, сейчас и мука есть, и хлеб, и чай, и сахар. Да и общественный копальхен выручает.

На прошлогоднем забое моржей по решению товарищества устроили общественное хранилище моржового мяса. В основном оттуда снабжали интернат, но сейчас выдавали копальхен и тем семьям, у которых кончились свои запасы. Старались помогать тем, у кого было много детей.

Усталость давала о себе знать, но Кмоль крепился, не останавливался, шагая через торосы так, будто он только что вышел на лед. Драбкин чувствовал, как под малахаем взмокла голова, как вспотело тело, словно и не было трескучего мороза, высушившего снег так, что он звенел под ногами и тут же рассыпался мелкой пылью.

Стало совсем светло. Кмоль остановился:

— Давай покурим.

— Покурим, — обрадовался Драбкин.

Кмоль достал самодельную трубку — длинный деревянный чубук с насаженным на конец винчестерным патроном. Табаку в этой трубке помещалось всего лишь на две-три затяжки. Это была экономная трубка.

Драбкин свернул из газеты «козью ножку».

Медленно выпуская дым, Кмоль оглядывал окрестные льды. Не спуская глаз с какой-то точки, он осторожно выбил о подошву торбаза пепел, сунул трубку в матерчатый кисет и тихо сказал Драбкину:

— Умка.

Драбкин вскочил на ноги и стал смотреть в том направлении, куда указал Кмоль. Пришлось долго вглядываться в белизну снега, прежде чем удалось разглядеть желтоватое пятно, мелькающее среди торосов.

Охотники пустились за белым медведем, держась подветренной стороны. Медведь, не замечая преследователей, шел не спеша, часто останавливался, что-то вынюхивал. Кмоль с Драбкиным бежали изо всех сил, стараясь при этом оставаться незамеченными.

Зверь уже был хорошо виден. Иногда он раскрывал пасть, и морда окутывалась горячим паром дыхания.

— Надо подойти поближе, — сказал Кмоль, — чтобы уже стрелять наверняка.

Медведь наконец заметил их. Он вдруг остановился и как бы в удивлении поднял морду, стараясь одновременно и обонянием и зрением распознать, кто следует за ним.

Лучшего момента нельзя было ожидать. Раздалось сразу два выстрела, и медведь рухнул сначала на передние лапы, а затем повалился на бок.

Выждав некоторое время, охотники осторожно приблизились к убитому зверю. Кмоль, держа наготове винчестер, потрогал его носком торбаза.

Быстро разделали тушу, закатали в шкуру лучшие, самые лакомые куски, приготовили ношу и пустились в обратный путь. Утренняя заря давно превратилась в вечернюю и ярко горела в небе в той части, где находился Улак.

Шли прямо, стараясь сократить по возможности путь.

Ноша, несмотря на свою тяжесть, была приятной: свежее мясо — это источник силы, источник жизни морского охотника.

Несколько раз останавливались передохнуть. Выбирали место так, чтобы можно было полусидеть, не снимая ноши, а потом без труда подняться.

В Улак пришли уже к середине ночи.

Еще издали Драбкин увидел, как из дверей его яранги на белый снег ложится колеблющийся желтый отсвет горящего пламени — Наргинау зажгла для него огонь, чтобы показать, что ждет его.

— Пойдем в твою ярангу, — сказал Кмоль.

— Нет, в твою, — возразил Драбкин. — Ведь ты первый увидел медведя, значит, добыча твоя.

Милиционер успел хорошо изучить обычаи и правила морских охотников.

— Так теперь товарищество, — усмехнулся Кмоль, — слово председателя — закон. Потом еще — твоя пуля попала в голову. А это смертельный выстрел.

Навстречу уже шли люди, и, не дав Драбкину опомниться, Кмоль сказал:

— Семен умку добыл.

Он объяснил, где припрятаны остатки туши, и молодые парни ушли во льды, чтобы принести оставшееся медвежье мясо.

Охотники подошли к яранге Драбкина. У входа стояла Наргинау и держала в руках ковшик с холодной водой. Под пристальным взглядом собравшихся милиционер взял ковш, облил голову медведя, отпил немного и остаток воды выплеснул в сторону моря. Наблюдавшие за этим старинным обрядом одобрительно молчали и заговорили только тогда, когда добычу внесли в полог.

Взяв кусок мяса, Кмоль ушел к себе. Вскоре разошлись и остальные.

Наргинау хлопотала в пологе. Она разожгла большой огонь во всех трех жирниках, поставила над одним — чайник, над двумя остальными — котлы.

Пока она резала мясо, в чоттагине то и дело раздавались шаги: это приходили соседки. И хотя была ночь, в яранге Драбкина перебывал почти весь Улак, и каждый посетитель ушел с куском мяса. Того, что осталось, едва хватило, чтобы наполнить два котла.

Усталость сморила Драбкина, и он заснул, прикорнув рядом со спящей дочерью.

К утру его растолкала Наргинау. Милиционер с трудом открыл глаза. В пологе пахло вареным мясом.

— Иди, созывай гостей, — сказала мужу Наргинау.

— Куда это в такую рань звать гостей? — удивился Драбкин. — Все еще спят.

— Так надо, — сказала Наргинау. — Если охотник убивает белого медведя, то на рассвете, когда мясо сварится, он зовет своих близких друзей и самых уважаемых жителей селения.

— А кого мне позвать?

С помощью Наргинау Драбкин наметил, кого пригласить, и отправился по ярангам.

Он шел по утреннему Улаку, ориентируясь по желтым огонькам горящего во мху пламени. Охотники уже собирались выйти на морской лед.

Милиционер входил в яранги, громко топал в чоттагине и, получив отклик, произносил:

— Удача пришла ко мне. Прошу прийти и отведать свежего медвежьего мяса.

Когда Драбкин вернулся в свою ярангу, там уже сидели приглашенные.

Кмоль рассказывал об охоте. Слушая его, Драбкин дивился точности, с какой тот сообщал о цвете меняющегося неба, о ветре, направлении застругов на ледяных полях, о следах сжатий, которые говорили о господствующих течениях. Потом пошел рассказ о преследовании умки, закончился он описанием меткого выстрела Драбкина.

— Выходит, это твой второй медведь, — сказал Каляч. — Ты стал настоящим охотником.

— Весной можно его старшиной на вельбот ставить, — улыбнулся Кмоль.

— Можно, — согласился Атык.

— Тем более что в этом году нам привезут два новых вельбота с моторами, — добавил Сорокин. — Позавчера радист такую новость получил.

— Рассказал бы нам, как все же происходит разговор по радио, — попросил Каляч. — Многие думают, что радио сродни шаманскому птичьему разговору.

— Я и сам не силен в этой науке, — честно признался Сорокин. — Скажу только одно: ничего шаманского в радио нет. Я уже говорил: и чукча может научиться этому делу. Вот еще немного подучим ребятишек и из них начнем готовить радистов.

— Пэнкок вернется, однако будет он знать разговор по радио? — спросил Каляч.

— Он готовится стать учителем, — ответил Сорокин, — Наверное, радиоразговору его не учат.

— Жаль, — заметил Атык.

Все хвалили мясо, ели с большим удовольствием, и когда гости разошлись, Наргинау призналась, что в яранге не осталось ни кусочка.

— Так надо. Теперь ты — настоящий человек. Говорят, и старшиной на вельботе станешь.

— Милая Настя! — Драбкин привлек Наргинау к себе. — Погоди чуток! Мы тут такую жизнь еще построим! Весь мир дивиться будет!

39

После весенней моржовой охоты пришел пароход с обещанными вельботами. Два были переданы улакскому товариществу, а один в Нуукэн.

Угрюмые скалистые берега отражали новый звук — звук мотора, и теперь в селениях заранее узнавали о возвращении охотников.

Утоюк собирался в море, когда услышал снаружи крик:

— Дым на горизонте!

— Пароход идет!

Новость неслась по Нуукэну быстрее человеческого голоса.

Утоюк оставил копье и заглянул в полог, освещенный керосиновой лампой. Там сидела Лена и читала книгу. В самодельной кроватке из тонких дощечек, переплетенных нерпичьим ремнем, спала девочка.

Утоюк схватил бинокль и вышел на улицу. Окуляры поймали корабль — низкий, со скошенными бортами и необычным носом, глубоко сидящим в воде. Он уже приходил в прошлом году ранней весной, ведя за собой караван грузовых судов. Это был ледорез — специальное судно, способное ломать льды. В этом году караван судов уже месяц назад прошел проливом, и по слухам, дошедшим до Нуукэна, в Колючинской губе из этого каравана застряли во льдах четыре парохода. Не иначе как к ним спешит ледорез «Литке». Теперь Утоюк узнал этот корабль и вспомнил его название. Несколько дней назад из Улака нарочный привез телеграмму, в которой сообщалось, что уголь, для Нуукэнской школы будет доставлен из бухты Провидения ледорезом «Литке».

— Лена, — сказал Утоюк, — это «Литке». Приготовься встречать гостей.

Из всех яранг по крутой тропе к берегу спускались люди. Утоюк крикнул Симикваку и другим своим соседям, чтобы прихватили весла — надо плыть к пароходу.

Прежде чем отправиться на берег, Утоюк заглянул в полог.

— Ты иди, — сказала ему Лена, — мы тебя догоним.

Утоюк поспешил к вельботу.

Выбирая между камней дорогу, он думал о Лене. Сейчас она оденет дочку, погасит огонь в лампе, наденет камлейку и, посадив, как эскимосская женщина, ребенка на шею, начнет спускаться вниз.

Помнится, когда они собирались пожениться, встал вопрос о том, где жить. В Нуукэне к тому времени построили новое школьное здание, и можно было взять под жилье старое. Но Утоюк наотрез отказался переселяться в домик. То есть он был не прочь, но в таком случае просил освободить его от поста председателя Совета.

— Если меня сделали председателем Совета и доверили заботу о людях нашего селения, я обязан думать о том, как улучшить жизнь своих земляков, а не свою собственную. Все теперь видят, что лучше всего жить в деревянном домике с окном и печкой. Это тебе не яранга. И в будущем все эскимосы будут жить так. Но я, как председатель Совета, перейду из яранги в дом последним, когда все жители Нуукэна покинут древнее жилище… В этом, я понимаю, высокая обязанность человека Советской власти.

Лена подумала и сказала:

— Ты прав, Утоюк. Ты поступил как настоящий человек. И я буду жить с тобой в яранге.

— Но ты никогда не жила в яранге, ты не знаешь, что это такое! — возразил Утоюк.

— Раз вы живете, значит, и я смогу, — храбро заявила Лена.

Правда, Утоюку пришлось внести кое-какие усовершенствования в древнее арктическое жилище, прежде чем Лена перешла туда жить. Лена старалась приспособиться к жизни в яранге, чтобы никто не смог упрекнуть ее в том, что она чего-то не умеет или делает не так, как надо.

Утоюк дивился ее упорству и даже вначале пытался ей внушить, что совсем не обязательно самой шить мужу одежду — можно попросить кого-нибудь из соседок. Но Лена научилась не только кроить и шить одежду из оленьих шкур, но и сучить нитки из оленьих жил. Они у нее получались, по словам соседок, крепкими. Говорили, что к этому трудному делу у Лены большие способности. И рожала она под наблюдением эскимосской бабки, которая перерезала пуповину новорожденной каменным ножом из обсидиана и посыпала ранку пеплом от горелой коры плавникового леса, выброшенного волнами на берег Берингова пролива.

Утоюк съездил в Улак, изучил приспособления, сделанные милиционером Драбкиным в яранге Наргинау, и соорудил точно такой же жестяной конус над очагом, сколотил стол и табуретку, чтобы жене удобно было читать и писать.

Жизнь Утоюка удивительно изменилась. Порой, заглядывая в зеркало, которое повесила в яранге Лена, он спрашивал себя: «Ты ли это, Утоюк? Ты женат на белой женщине, у тебя от нее дочь… Мог ли ты когда-нибудь думать об этом?..»

Да и все вокруг поражались этому странному союзу. Пожалуй, впервые белая женщина выходила замуж за местного жителя. И уж совсем необычным казалось то, что Лена старалась приспособиться к жизни эскимосов. Она как бы хотела стать настоящей эскимосской женщиной.

Лена, одетая в цветастую камлейку, медленно спускалась к берегу, держа на плечах девочку. Осторожно ставила ноги, обутые в нарядные летние торбаза из белой мандарки, и пристально всматривалась в водную ширь Берингова пролива и на приближающийся ледокол.

На берегу уже толпились люди. Спущенный на воду вельбот готов был направиться к ледоколу, как только тот бросит якорь.

— Может, поедешь с нами? — спросил Утоюк жену.

— Нет, — ответила Лена. — Здесь, на берегу подожду.

Утоюк прыгнул в вельбот, судно закачалось и устремилось к ставшему на якорь «Литке».

Утоюк сидел на корме и правил. У одного борта ледореза уже готовили штормтрап. Черная громада корабля приближалась, волнуя сердца эскимосских охотников. Не первый раз встречал корабль Утоюк, но все не мог привыкнуть к этой удивительной машине. Восхищение способностью человека построить такую махину, радостный трепет, а в последнее время и теплое чувство благодарности к русским людям за заботу о жителях отдаленных северных селений охватывали его при виде корабля.

На мостике стоял капитан. Он встретился с Утоюком взглядом и приветливо помахал рукой. Потом черный борт «Литке» надвинулся на вельбот, и вдруг Утоюк увидел знакомое лицо, внимательно следящее за приближающимся вельботом.

Это был Пэнкок!

— Утоюк! — услышал он крик Пэнкока. — Утоюк!

Вельбот закрепили у борта, и Утоюк полез на корабль.

Он сразу же очутился в объятиях Пэнкока.

— Никто не знает, что ты едешь! — сказал Утоюк.

— Я и сам не думал, что приеду, — улыбнулся Пэнкок. — Дали отпуск на два года. И еще — везу первый чукотский букварь!

— Это хорошая новость! — воскликнул Утоюк.

Пэнкок сильно похудел: видно, нелегка жизнь на материке и учение в высшей школе.

— Вам тут столько товаров — дня два будете разгружать, — сообщил Пэнкок. — А я пойду пешком в Улак. Как там наши? — с нетерпением спросил он.

— У вас все хорошо, — ответил Утоюк. — Все живы, здоровы. Сына тебе родила Йоо.

— Я знаю, — ответил Пэнкок. — Телеграмма была.

— Мальчишка уже ходит, говорить начинает…

Утоюк прошел к капитану, а Пэнкок, взяв самое необходимое, спустился в вельбот: остальной груз придет на ледоколе послезавтра. Можно, конечно, и на нем доплыть, но хотелось поскорее попасть домой, увидеть Йоо, сына, друзей, хотелось вдохнуть родного улакского воздуха.

Вельбот взял курс на берег, на буруны, шипящие на прибрежных рифах. Пэнкок воскликнул:

— Какомэй! Два новых дома появились в Нуукэне!

— Мы построили новую школу и лавку. Теперь у нас свой продавец. Никита Самсонов. Из Анадыря прислали. Ничего парень, смышленый. Одно плохо — наши ребята приучили его охотиться. Так иногда придешь в лавку, а его нет — в море он… В Улаке тоже большие перемены, сразу не узнаешь…

Пэнкок всматривался в лица стоящих на берегу, у прибойной черты, людей, стараясь увидеть среди них знакомых.

Пэнкок сначала не узнал Лену. Да и как можно сразу распознать в этой чуть располневшей женщине с ребенком на плечах, в цветастой камлейке, в торбазах маленькую девушку, поначалу такую беспомощную на вид — Леночку Островскую?

Вельбот причалил к берегу. Пэнкок спрыгнул на гальку. К нему потянулись десятки рук. Каждый считал своим долгом поздравить его с благополучным возвращением.

Пэнкок подошел к Лене.

— Здравствуй, Пэнкок, — улыбнулась Лена. — Я очень рада тебя видеть.

Она опустила девочку на землю и сказала ей:

— Поздоровайся с дядей.

Утоюк отдал распоряжение готовить вельботы для разгрузки «Литке» и вместе с гостем поднялся к себе в ярангу.

Лена принялась разжигать костер, а Утоюк тем временем поставил на маленький столик холодные моржовые ласты.

Пэнкок накинулся на еду:

— Вот это настоящая пища! Не то что котлеты!

Утоюк рассказывал о делах в Улаке, о новом интернате, о радиостанции, по которой можно держать связь не только с Анадырем, но и с Петропавловском, о товариществе.

— Самым бедным теперь отдают моржовые кожи, чтобы они могли поправить покрышки яранг, а клыки, лахтачьи кожи по решению правления выделяют тем, кто в них нуждается… А Млеткын все мутит воду…

Лена подала чай и села за столик.

— К нам пришло письмо, в котором сказано, что букварь будет на основе латинского алфавита. Наши поначалу взбунтовались: не хотим, говорят, американской грамоты, хотим свою, русскую… что там, в Ленинграде, об этом думают?

— Первые книги печатают на латинском алфавите, — ответил Пэнкок. — Но многие уже считают, что надо переходить на русский. Здорово помогли письма Сорокина! Богораз-Тан сказал нам: будем делать новый алфавит!

Напившись чаю, Пэнкок собрался в путь.

Утоюк спешил на берег, и Лена вызвалась проводить Пэнкока до начала тропы, ведущей через перевал в Улак.

Пэнкок шагал широко и, не будь за его спиной женщины с ребенком, пустился бы бегом, да так и бежал бы до самого Улака.

40

Вскоре стемнело. Идти стало труднее, но Пэнкок решил не останавливаться, не ждать рассвета. Он шагал вперед, чутьем определяя направление. Густая, плотная темень и тишина будто одеялом окутали тундру. Лишь когда Пэнкок преодолел перевал, проклюнулась заря. Она постепенно разгоралась, захватывая восточную половину неба.

У самого Улака выплыло большое, чистое, словно вымытое солнце. Засверкали лужицы и роса на траве.

Со Сторожевой сопки перед Пэнкоком открылся Улак. Легкий туман медленно уползал в сторону лагуны. Возникала хорошо знакомая картина: два ряда яранг, тянущихся от подножия сопки к тэпкэну — незаселенной галечной косе.

«Как большой город! — с восхищением подумал Пэнкок. — Сколько деревянных домов понастроили!»

Пэнкок нашел свою ярангу. И как будто не было долгого пути из Ленинграда через всю страну до Владивостока, а оттуда почти двухнедельного плавания и ночного перехода через перевалы, каменистые тропы и топкую кочковатую тундру. Почувствовав огромный прилив сил, Пэнкок ринулся вниз, к ручью, и там, опустившись на колени, припал к студеной, до ломоты в зубах, воде. Он пил долго, с наслаждением, но никак не мог утолить жажду. Наконец, поднявшись, пошел дальше.

У первой яранги его облаяла разбуженная собака, и Пэнкок был рад этому. Из следующей яранги вышел старик Рычын и остановился как вкопанный. Он протирал глаза, смотрел на Пэнкока, что-то шептал, должно быть, заклинания, пытаясь отогнать видение, но «видение» не исчезало, наоборот, оно шагнуло ближе и заулыбалось.

— Это ты, Пэнкок? — осторожно спросил Рычын.

— Это я.

— Больно худой что-то… Пешком пришел?

— Пешком.

— Далеко, — вздохнул Рычын, все еще не веря своим глазам. — Похудеешь на такой дороге! Шутка ли — шагать от Ленинграда до Улака. Сколько же времени ты шел?

— Одну ночь, — ответил Пэнкок и объяснил несколько разочарованному Рычыну, что шел он не от Ленинграда, а от Нуукэна, где остался ледокол «Литке».

Тем временем из яранг начали выходить люди, и вскоре новость о возвращении Пэнкока долетела до Йоо. К ней прибежала Наргинау.

— Пэнкок пришел пешком!

— Как пешком?

Йоо не поверила.

— Да ты выйди из яранги, сама посмотри! Он уже здоровается с Драбкиным и Сорокиным!

Йоо выглянула. С конца единственной улицы Улака к их яранге приближалась возбужденная толпа. В ней невозможно было разглядеть Пэнкока. Да и уж очень неправдоподобно было сообщение Наргинау. «Как это пешком, когда даже письма оттуда идут целый год? И почему — пешком? С ума он сошел, что ли?»

Сорокин встретил Пэнкока у школы:

— Ты ли это, Пэнкок? Вот не ожидал! Откуда ты взялся?

— Отпуск дали, — пояснил Пэнкок. — Поправить немного здоровье да новый букварь привезти.

— Ну я рад! Ну рад! — повторял Сорокин, пожимая Пэнкоку руку.

Потом подошел Драбкин с дочерью. Он обнял Пэнкока и трижды крепко поцеловал.

Наконец Пэнкок увидел Йоо.

Она медленно приближалась, держа за руку мальчика.

Броситься бы навстречу, обнять ее, как это сделал милиционер Драбкин, но нельзя… Не принято это у чукчей. Здесь люди часто расстаются, часто встречаются. Это жизнь.

Сердце у Пэнкока, казалось, готово было выскочить из груди. Вот она, его жена Йоо, по которой он так тосковал в далеком каменном Ленинграде, с которой перекликался через незаходящие созвездия над Обводным каналом… Какая длинная улица в Улаке! Словно Невский проспект!

И так долго идет по ней Йоо!

А Йоо сдерживала радость, громадным усилием воли заставляя ноги ступать медленно, осторожно, видом своим стараясь показать, что к возвращению мужа она относится спокойно, с присущим чукотской женщине достоинством.

Чуть поотстав от Йоо, шла Наргинау.

Как похудел Пэнкок. Черты лица заострились, теперь он не похож на того мальчишку, что покидал Улак, теперь он выглядел настоящим мужчиной.

Наконец Йоо подошла.

Толпа притихла.

Йоо сказала мужу:

— Етти!

— Ии, — ответил Пэнкок.

Он опустился на корточки и стал разглядывать сына. Мальчишка настороженно смотрел на незнакомого мужчину и с трудом сдерживал слезы.

— Ты совсем большой мальчик, — тихим, сдавленным голосом произнес Пэнкок.

— Он хороший сын, — гордо сказала Йоо.

— Я знаю, как тебя зовут. Ты Иван-Тынэвири.

— Это верно, — спокойно проговорила Йоо. — Так его зовут.

Толпа молча, с затаенным волнением наблюдала за встречей Пэнкока и Йоо.

— Иван, — сказала Йоо, — это твой отец.

Она легонько подтолкнула мальчика к Пэнкоку. Но парнишка вцепился в материнский подол и опустил глаза.

— Ну так пойдем домой, — так же спокойно сказала Йоо Пэнкоку.

И все трое медленно пошли по улице, мимо нового интерната, рядом с которым высились мачты радиостанции с металлическими оттяжками, мимо домика медицинского пункта, мимо старых яранг, мимо обложенных дерном мясных хранилищ. Они чувствовали, как следят за ними десятки любопытных глаз.

Вот и своя яранга. Теперь их никто не видит. Йоо кинулась на грудь Пэнкоку и зарыдала. Заплакал и малыш, цепляясь за материнскую камлейку.

— Ну почему у нас не так, как у тангитанов! — говорила сквозь слезы Йоо. — Драбкин, возвращаясь даже после двух дней отлучки, прямо на берегу при всех целует Наргинау. А почему нам нельзя? Почему?

Пэнкок гладил жену по волосам и утешал:

— Погоди немного, и мы тоже будем так жить… Самое главное, что я вернулся! Это самое главное. Ты не знаешь, как я тосковал по тебе!

Пэнкок, уже никого не стесняясь, плакал. Собаки удивленно смотрели на всхлипывающих, сплетенных в один клубок людей.

Отняв залитое слезами лицо от Йоо, Пэнкок взял на руки сына:

— Не плачь! Посмотри на меня — я твой отец!

— Нет! — сквозь слезы ответил мальчишка. — Ты худой и страшный. Я не хочу…

— Это твой отец! — резко прикрикнула на него Йоо.

Мальчишка испуганно замолчал: мать никогда так сердито не говорила с ним.

Наконец, немного придя в себя, Пэнкок рассказал, как он добрался до Улака. И гордо добавил:

— А я стал учителем. И бумага у меня на это есть.

— Мандат? — спросила Йоо.

— Диплом называется. Сам профессор Богораз подписал, тот самый, которого у нас Вэипом зовут.

— Пишущий человек из легенды? А разве он жив? — удивилась Йоо.

— Жив, — ответил Пэнкок. — Хорошо говорит по-чукотски, правда, будто оленевод с Колымы. Все наши сказки знает, записал их в толстые тетради. И еще — он составил первую книгу на нашем языке. Завтра ледокол привезет.

— Первая книга? — с радостью переспросила Йоо. — Ты видел?

— Не только видел, но и держал в руках. Я в Москве ходил в мастерскую, где делают книги. Трудная работа! Глаза какие надо иметь! Ведь буковки маленькие да еще повернуты в другую сторону!

Йоо, слушая Пэнкока, разжигала костер.

— Может, пока поешь холодного моржового мяса? — спросила она мужа.

— Давай! — почти вскрикнул Пэнкок и, погружая пальцы в мелко нарезанное густое месиво, признался: — Я часто вспоминал моржатину.

Несколько минут он молча ел, наслаждаясь вкусом мяса.

— Еда в Ленинграде плохая, — рассказывал Пэнкок. — Правда, там всякого хлеба много, молоко есть, яйца домашних птиц, конфеты, но с мясом — худо.

— Нет мяса? — спросила Йоо.

— Мясо вроде есть, но оно светлое какое-то и не сытное. И еще эти котлеты. — Пэнкока даже передернуло от одной мысли о них.

— Я и так вижу, что ел ты там плохо, — ласково сказала Йоо, ставя на столик холодные ласты и горячее, только что сваренное мясо. — Похудел-то как.

— Болел я там, — сказал Пэнкок, — кашлял. А ты письма мои получила?

— Получила. Такая радость была! Только родила Ивана, а тут от тебя письма. Вслух читали. Ты ешь, ешь…

— Да я уже наелся, — Пэнкок выпрямился, оглядел ярангу и с удовлетворением заметил, что все на месте и моржовые кожи на крыше новые.

— Это Совет мне новые кожи дал, — сказала Йоо. — Постановление сделали. Да и отец заходил, помогал. Особенно когда Иван родился.

Пэнкок говорил, ему отвечала Йоо. Разговор шел то о событиях, происшедших за время его отсутствия в Улаке, то Пэнкок принимался рассказывать о жизни в Ленинграде, о Москве. О чувствах, переполнявших их сердца, они не говорили, да и разве можно выразить словами ту радость, тепло и нежность, что светились в каждой улыбке, в каждом взгляде, в каждом едва уловимом движении. В ярангу вернулась большая любовь и, словно доброе, ласковое облако, окутала их, заполнила собой и полог, и чоттагин… и готова была выплеснуться наружу.

Чуть поодаль сидел Иван и настороженно следил за чужим дядей, которого называли его отцом. Пэнкок ласково посматривал на сына и этим смущал его. Но когда мальчик поел с отцом из одного кэмэны — лед отчуждения растаял. Иван стал отвечать на вопросы и больше не плакал.

— Новые учителя приехали: Сергей Глотов и Татьяна Молина. Хорошие ребята, веселые. Наргинау по-прежнему играет на гармошке и в интернате работает.

Йоо рассказывала, а сама не сводила глаз с Пэнкока.

— Отец мне жаловался: попрекают его часто, что он держит сторону Совета. Особенно Омрылькот и Млеткын. Говорят: родство предаешь. Отказали ему от места в вельботе. Пришлось отцу идти к Вамче. А тот поставил его у кормового весла. Позор… И все же отец не пошел просить Омрылькота. А когда собрали сход и постановили взять у владельцев их вельботы и байдары, отец тоже поднимал правую руку. В ту ночь Млеткын долго камлал. Бубен его звучал громко. Наверное, нарочно, чтобы все слышали, он открыл настежь дверь и поднял переднюю стенку полога. А в довершение вдруг пошел снег. Такой был ясный, весенний день — и вдруг темнота и снег. Ветер налетел с юга. Сорвало крышу на интернате, куском железа разрезало собаку Кмоля… Ну и пошел шепот по селению: «Высшие силы рассердились на жителей Улака». Но постановление отменять не стали. Починили крышу. А лечиться теперь все больше ходят к Наталье Ивановне. Докторша наша. А парни, прослышав, что Утоюк женился на Лене Островской, воспрянули духом и стали ухаживать за докторшей. Но она пока никому предпочтения не отдает. А поет как хорошо… Сядут они рядом — Наргинау и она — и поют. Красиво… Да еще Драбкин помогает им на гармошке.

— Хорошо, значит, живете, — заметил Пэнкок.

— Да нет, — вздохнула Йоо, — что за жизнь без тебя!

— Вот теперь я буду учителем, — помолчав немного, сказал Пэнкок. — Я заезжал в Анадырь, и в округе меня назначили учителем. А одного из тех, кто сейчас здесь, отправим в Ванкарем: там открывается новая школа.

— Мой муж — учитель, — с гордостью прошептала Йоо. — Трудно поверить… — И она нежно улыбнулась ему.

41

Омрылькот проснулся среди ночи, прислушался: все в яранге спали. Он высунул голову в чоттагин и закурил. В темноте огонек трубки то разгорался, то прятался под пеплом.

Омрылькот почему-то вспомнил, как мальчишкой изучал под руководством покойного шамана Айе звездное небо. Долгими зимними ночами стояли они под удивительным шатром, украшенным сполохами полярного сияния, и Айе глухим старческим голосом рассказывал о звездах, накрепко приколоченных к небесному своду. Сколько же прожил старик? Ведь в юные годы Омрылькота Айе уже был глубоким стариком! Вот уж кто знал небо, кто умел точно предсказать, где будет летом какая звезда! Небо было для него живым. При известной доле воображения оно наполнялось людьми: мужчинами, женщинами, детьми, молоденькими девушками и немощными старцами. Там скакали олени, останавливаясь попить из Песчаной реки, там группа девушек, застенчиво прикрыв рукавом лицо, следила за молодыми парнями с натянутыми луками. Созвездия двигались вокруг Воткнутой Наглухо Звезды в течение суток, в течение года. Одни из них исчезали на время за горизонтом, потом снова появлялись. Но самыми важными считались незаходящие созвездия, по которым определялись все значительные события, повторяющиеся из года в год.

«Теперь улакским жителям светят другие созвездия. Вот Пэнкок привез весть о том, что над Москвой появилась новая звезда над Кремлем. Там, где раньше сидели царские орлы, зажглись красные звезды… Чудно. Разве может человек зажигать звезды? А вдруг они, эти большевики, и такое могут? Дерзнули же они отобрать вельботы у него, у Вамче… Конечно, где-нибудь в Москве вельбот не бог весть какое богатство, однако здесь совсем другое дело, здесь — это опора жизни. И когда эту опору выбивают из-под твоих ног — это жестоко. Как жить дальше? Оставаться опозоренным в этом селении?..» — занятый мыслями, Омрылькот забыл про трубку, и она потухла. Он чиркнул спичкой, снова разжег ее и глубоко затянулся.

Выкурив трубку, старик осторожно, чтобы не разбудить домашних, оделся и вышел на улицу.

Селение спало. Не было видно ни одного огонька. С моря тянуло ветерком: это хорошо, значит, моржи собираются на лежбище. Нынче моржа будут бить для товарищества. Потом соберут Совет. Совет товарищества и будет распределять добычу не по положению человека, не по его заслугам, а по его бедности. «Не понимают, безмозглые, что этим они потворствуют лени. Приучают людей надеяться на подачки. Когда-нибудь они крепко поплатятся за это. Вырастет новое поколение лентяев, надеющихся только на чужой труд, умножатся люди, привычные к тому, что за них кто-то работает, вот тогда и придет настоящая беда. Тогда это их товарищество будет делить одну нерпу на все селение…»

Глаза Омрылькота привыкли к темноте.

Стараясь не шуметь, он спустился к берегу и подошел к своему вельботу.

Судно стояло на подпорках и на деревянных катках, подложенных под киль. Белый корпус светился на фоне черных волн. Сердце у Омрылькота сжалось, ослабели ноги.

В тайнике, под носовой площадкой, он нащупал деревянное тело иныпчика-касатки, охранительницы судна, и положил за пазуху. Холодное дерево коснулось тела, заставив старика передернуть плечами. «Нечего теперь иныпчику делать на вельботе…»

Нет… Омрылькот не мог просто так уйти от родного судна. Слишком оно ему дорого. Он провел рукой по белому борту, не спеша опустился на гальку.

Среди множества судов, выставленных на продажу на песчаном берегу залива Нортон в Номе, Омрылькот сразу же приметил этот вельбот. Было что-то особенное в линии его бортов, в закруглениях на носу и на корме. Омрылькот тогда не стал даже рассматривать другие суда, он сразу же подошел к облюбованному вельботу и вырезал на черном обводе борта маленький знак иныпчика.

Вельбот стоил ему не очень дорого. Он не отдавал за него последнее, как Вамче. В тот год Омрылькоту повезло: он поймал полторы сотни белых песцов и, кроме того, выменял у знакомых оленеводов на «огненную воду» еще полсотни. С двух убитых китов он, как владелец байдары, взял себе ус. И потом у него накопилось много моржового бивня, который охотно брали американские торговцы. Омрылькот не стал менять все это на вещи, как часто делали его земляки, он продал на бумажные доллары всю пушнину, китовый ус и моржовые клыки. Причем, он не сразу соглашался на предложенную цену и даже несколько раз делал вид, что собирается уезжать обратно на свой берег. Торговец волновался и понемногу набавлял цену. И в результате Омрылькот не только обзавелся вельботом, но и нагрузил его покупками, которые потом с выгодой продал своим же знакомым. Он прикинул, что если торговать разумно, то можно вернуть целиком истраченное на покупку вельбота.

Тогда Омрылькот был молод. Он любил мягкие шкуры на одежду, податливое женское тело и нежное мясо молодого лахтака.

Неужели жизнь прошла? Пролетели годы, и он, старик, опозоренный, уйдет сквозь облака, как ушел, не выдержав, Вамче?

Омрылькот протянул руку и еще раз провел по борту вельбота. Судно было для него словно живым существом.

Когда льды били по корпусу, обдирая краску, или в проливе под киль попадал камень, Омрылькот чувствовал, как вельбот вздрагивает от боли и тихо стонет. Эта боль отдавалась в сердце Омрылькота, словно его собственное тело царапали льды и били камни… Теперь вельбот… стал общим… Но разве раньше он не служил народу? Кто плавал на нем, как не народ? Люди были сыты и обуты, жили в тепле только благодаря милости и доброте Омрылькота. Он мог и не покупать вельбота или сказать, что не хочет в море. Иногда и вправду ему хотелось остаться на берегу: мясные ямы его были набиты, бочки доверху наполнены жиром морского зверя, яранга покрыта новой моржовой кожей — словом, самому ему лишний выход в море был не нужен. Однако он отправлялся в пролив, чтобы тот же Пэнкок, Кмоль или Каляч могли запастись копальхеном на зиму, сменить крышу на яранге, подбросить песцам подкормку… Попрекали его на сходе, что брал лишнее… Так ведь брал свое, делилось-то добытое на его вельботе!

Омрылькот чувствовал, как из глубины души, из самых затаенных ее уголков поднимается и все растет, растет дикая злоба. «И откуда у них такая сила? Вроде бы людишки никчемные, не нажившие за свою жизнь и ломаного гроша, а вот поди же — власть! Власть голодранцев! Ну, хорошо, может, у русских и заведено грабить богатых людей, но зачем это распространять на другие народы? Сделали бы революцию у себя, и довольно. Зачем лезть дальше? Строили бы новую жизнь среди тангитанов, а нас, чукчей да эскимосов, не трогали, как это делают американцы. Они сами по себе живут. А тут… Иные улакские жители начали подражать тангитанам даже в мелочах: завели жестяные рукомойники, матерчатые штаны натянули вместо нерпичьих. Один уже поплатился — Евъепто поморозил коленки. Так ему и надо. Еще подавился бы кто-нибудь палочкой для чистки зубов!»

Старик и не заметил, как занялась заря. Белесое небо надо льдами говорило о приближении зимы. В другое время он устремил бы взгляд в небо, посмотрел бы, как постепенно гаснут незаходящие созвездия, но сейчас не хотелось, сейчас думалось о другом.

«Красная заря»… Так они назвали свое товарищество. Многоречивый Тэгрын сказал, что это символ новой, зарождающейся жизни, нового дня, взошедшего над Улаком, над всей Чукоткой и всей Советской Россией… На первом сходе он говорил о незаходящих созвездиях. Большевики отбирают не только вельботы, не только зажигают звезды, но и берут себе вечное, казалось бы, независящее от них… Омрылькот почувствовал, как наползает на него страх. Раньше он никого не боялся, если не считать старости и смерти. А тут… старик зябко втянул голову в широкий вырез меховой кухлянки, глубоко засунул руки за пазуху. Он внутренне сопротивлялся страху и… одолел его: ненависть и жажда мести вытеснили страх…

Нет, прежде чем Омрылькот наденет белые камусовые штаны, он постарается отомстить и большевикам-тангитанам, и большевикам-чукчам. Они будут помнить Омрылькота!

Долгие размышления давно убедили Омрылькота в том, что власть большевиков непрочная. Об этом говорил и старый знакомый торговец из Нома Свенсон. Он приплывал прошлым летом забирать свое старое имущество из северных сел, заходил пить чай к Омрылькоту. Американец рассказывал: «Большевики разорили всю страну — больше не ходят по железным полосам поезда, потонули железные пароходы, вся страна — в развалинах. Вдоль большой русской реки Волги, в тамошних стойбищах — голод». И еще Свенсон сказал, что весь мир ждет скорого падения власти большевиков и возврата к старому праву сильного и удачливого человека. На прощание он похлопал Омрылькота по плечу и подарил несколько жестяных баночек отличного американского табаку «Принц Альберт».

Солнце вышло у кромки скалистого берега. Да, видно, в этом году рано замерзнет Берингов пролив. Восход перемещался все дальше к югу: зима в этом году будет трудная. Зато… зимой не приходят пароходы, не приезжают новые люди… Но вот радиостанции… Разговоры о ловле летящих слов с помощью железной проволоки оказались правдой. Да и пароход, заваливший берег Улака строительными материалами, товарами, мешками с мукой и сахаром, опровергает утверждения Свенсона о нищете и голоде в Советской России. Пэнкок рассказывал, как ехал по железным полосам, видел бухту во Владивостоке, полную кораблей… В Улак приходил «Литке», корабль, способный плавать во льдах. И еще — русские напечатали в книге чукотский разговор. Шаман Млеткын брал у школьников эту книгу и разглядывал… Да, грамота оказалась великой силой, и Омрылькот мог только сожалеть о том, что в свое время недооценил ее… Теперь в Улаке не только есть люди, умеющие читать и писать, в Улаке есть свой учитель! Раньше Омрылькот, как и его сородичи, был уверен, что умение читать и писать, наносить на бумагу и различать на ней следы человеческой речи — это природная особенность тангитана, как его белая кожа, рыжие или светлые волосы… Но и эти внешние природные особенности смешиваются: Наргинау вышла замуж за милиционера Драбкина и родила девочку, Утоюк женился на Лене Островской и тоже стал отцом девочки. Правда, Млеткын поспешил распустить слух, что от таких браков будут рождаться только девочки. Поэтому скоро некому будет ходить на охоту, добывать моржей, китов, лахтаков, нерп…

Солнечные лучи осветили Улак, отразились от железной крыши интерната, от стеклянных окон деревянных домов. Дальние вершины сопок уже побелели от выпавшего снега. С моря повеяло холодом… Когда льды скуют море, само собой распадется товарищество. Зимняя морская охота требует сосредоточенности и умения быть незаметным среди торосов и на белом поле открытой тундры. Толпой и совместной охотой можно только распугать осторожного зимнего зверя. Зимой люди снова вернутся каждый к себе, к своему винчестеру, к своим снегоступам. Нерпа — это не морж. Кто ее добыл, тому она и принадлежит. И никто не захочет отдавать шкуру в общественную собственность. Она нужна самому охотнику на штаны, на рукавицы, на торбаза…

Размышления Омрылькота прервались: к вельботам кто-то приближался. Омрылькот оглянулся: по смерзшейся гальке шагал Млеткын, он подбирал выброшенную волнами морскую капусту и смачно жевал ее. Шаман вздрогнул, заметив сидящего под вельботом Омрылькота.

— Какие новости? — спросил Омрылькот.

— Вот новости, — шаман показал в сторону Сторожевой сопки. — Тэгрын поднимается, чтобы обозреть лежбище. Дня через два будут колоть зверя. А потом снова откроют интернат. Школьников нынче и Пэнкок будет учить грамоте.

— Вот что я тебе скажу, Млеткын, — глухо произнес Омрылькот. — Пришло время действовать. Больше ждать нечего. Надо мстить. Другого пути у нас нет.

Шаман похолодел. Старик никогда не говорил так. Значит, теперь начнутся серьезные дела. Млеткын ждал этих слов, ждал и боялся одновременно. Сам он предпочитал действовать исподволь, нанося мелкие, кровоточащие ранки, которые постепенно могли обессилить противника.

— Однако, — глубокомысленно начал Млеткын, — надо все делать осторожно, в строгой тайне.

— Это само собой, — кивнул Омрылькот.

— Ты ведь еще и член Совета, — напомнил Млеткын.

— Я оттуда вышел.

— Как раз этого делать нельзя, — строго сказал Млеткын. — Наоборот, все пусть будет так, как было. И зря ты не поднимал руку, когда одобряли передачу вельботов на всеобщее пользование.

— Что я, полоумный Умлы, поднимать на себя руку? — усмехнулся Омрылькот.

— Так ведь от того, что не поднял, ничего не изменилось, — осторожно возразил Млеткын. — А вот если бы ты подержал ее, свою руку, над головой, все бы увидели: вот, Омрылькот преодолел себя, потому что он настоящий человек и благополучие улакских жителей для него превыше собственного благополучия. Я бы на твоем месте даже в большевики записался…

— Да как у тебя язык поворачивается говорить такое!

— Учился же я грамоте, — напомнил Млеткын. — И в большевики бы записался для пользы дела, не будь я шаманом. Оттого, что ты не поднял руку, многие подозрительно смотрят на тебя.

— Так что же мне делать? — растерялся Омрылькот.

— Надо пойти в Совет и поднять руку. Сказать, что ты одобряешь решение передать вельботы в общее пользование.

— А спросят, почему сразу не поднимал?

— Га! — усмехнулся Млеткын, — Для тебя это непросто, все поймут.

«Умный ты, мошенник», — с неприязнью подумал Омрылькот. И хотя нынче не было у него человека ближе шамана, в душе он презирал его. Зная о его болезни, он заставлял своих женщин после ухода шамана тщательно мыть посуду. А для чаепития в его яранге держали специальную чашку, которую подавали только Млеткыну.

— Вот сейчас и иди, — сказал Млеткын. — Зачем откладывать?

Омрылькот медленно поднялся. «Может, и вправду так будет лучше…»

— А ты не ходи, — махнул он рукой Млеткыну.

— Да не пойду я, — успокоил старика шаман. Млеткын смотрел вслед удаляющемуся Омрылькоту и злорадно думал: «Вот он, бывший хозяин Улака, полностью в моих руках!»

Омрылькот подошел к домику Совета. Дверь была широко распахнута. Он вошел. Драбкин и Тэгрын сидели за столом и изучали какую-то бумагу.

— Етти! — приветливо сказал милиционер.

Поздоровался и Тэгрын.

— Я пришел сказать… — с трудом выдавил Омрылькот. — Пришел сказать… — Он умолк, потом, потоптавшись на месте, проговорил: — Чего тут… Я пришел поднять руку… — И снова замолчал.

Он стоял перед удивленным милиционером и председателем Совета, высоко держа над головой узловатую, с наростами на суставах, мозолистую руку.

— Что это значит? — растерянно спросил Тэгрын.

— Это значит, — объявил Омрылькот, — что я тоже за то, чтобы вельботы передать трудовому народу. — И он опустил наконец руку.

— Долго же ты думал, — усмехнулся Тэгрын.

Омрылькот пристально посмотрел на председателя Совета.

— Для меня это непросто, — тихо сказал старик, — вельбот был мой.

— Он прав, — вступил в разговор Драбкин. — Видно, он искренне раскаивается… Потому и пришел не сразу…

Драбкин встал, подошел к Омрылькоту и крепко пожал ему руку, ту самую, которую старик долго держал над головой.

42

Тэгрын рассказывал на Совете о затруднениях, которые неожиданно возникли на осеннем забое моржей:

— Уже пора начинать, но никто не двигается с места. Все растерянно переглядываются, перешептываются. Потом я догадался: раньше, прежде чем приступить к забою, шаман произносил заклинание. На этот раз Млеткына с, нами не было: он болел. Омрылькот тоже сказался нездоровым. Кому говорить? Что говорить? Люди смотрят на меня, ждут. Подошел Кмоль, спрашивает, что будем делать. Отвечаю — надо начинать забой. Тот возражает. Я не могу совершить обряд, потому что большевик. Кмоль тоже. Посоветовались мы и решили сказать речь. Я начал. Рассказал немного о международном положении. Слушали внимательно, особенно про британский империализм и о жизни бедняков в далекой жаркой стране Индии. Я читал недавно в газете об этом, пригодилось. Вот и говорю, что народ в Индии голодает, потому что тамошние моржовые лежбища принадлежат британским империалистам и местным шаманам. Они бьют зверя и забирают себе все — от клыков до кожи, оставляя индийскому пролетариату только требуху.

Потом стал я говорить о нашей жизни. О том, что в этот день мы бьем моржей не просто как улакские охотники, а как члены товарищества «Красная Заря», как люди Советской республики. Мы сами хозяева жизни, хозяева нашего лежбища, потому что мы — народ и государство. Сказал им это и сам пошел вперед, а за мной двинулись и все остальные…

— А в Индии моржи есть? — засомневался Драбкин и вопросительно посмотрел на Сорокина.

— По-моему, нет, — ответил Сорокин.

— Вот и я думаю, — значительно произнес Драбкин. — Так что, товарищ Тэгрын, с индийскими моржами ты загнул. Хотя в классовом отношении твоя речь была правильная, политически грамотная, но географически ты оказался подкованным плохо. Надо тебе, Тэгрын, по части географии поработать над собой…

Тэгрын согласился с замечанием Драбкина.

А вскоре из Анадыря телеграфом пришел запрос: желают ли местные жители пользоваться русским алфавитом. Телеграмма была подписана — Комитет нового алфавита. Телеграмма эта обрадовала Сорокина, и он поделился с Пэнкоком:

— Наша взяла! Будет у чукчей новый алфавит на основе русского!

Сорокин засел за составление подробного отчета.

Приближалось начало учебного года. Прибывали ученики, селились в интернате. Заведующей и одновременно поварихой была Наргинау. Она взялась за дело энергично и круто. Каждого вновь прибывшего она самостоятельно осматривала, водила в баню, переодевала и только после этого передавала докторше Наталье Ивановне.

43

Необычно рано в этом году ударили морозы. Снег запорошил все, что еще напоминало о прошедшем лете. Наступила настоящая зима. Старики удивленно разводили руками — давно не замерзало море в такое время.

Холодно и неуютно было в обширном чоттагине яранги Омрылькота. Запах прокисшего теста исходил из боковой кладовки, где старик гнал самогон — дурную веселящую воду, приспособив для этого ствол старого винчестера.

По стенам полуовального чоттагина стояли ряды бочек, нынче пустые, потому что Омрылькот отказался участвовать в осеннем забое моржей.

«Кто не работает, тот не ест», — сказал Тэгрын, когда Омрылькот заикнулся о том, что ему, как старому владельцу вельбота, не выделили полагающейся доли. Запасов провизии у Омрылькота уже не было. В двух подземных мясных хранилищах лежали остатки прошлогодних кымгытов, позеленевшие, пригодные лишь для разжигания аппетита, но не для настоящей еды.

От самогона Омрылькот некоторое время чувствовал прилив сил, словно возвращалась молодость, и кровь начинала быстрее течь по жилам. Однако по утрам было плохо. Единственное спасение — в том, чтобы еще раз обжечь нутро огнем веселящей воды.

На Совет Омрылькот больше не ходил, хотя каждый раз посыльный, обычно какой-нибудь мальчишка, приносил в ярангу устное приглашение председателя Тэгрына.

В Улак съезжались будущие ученики нового учителя Пэнкока. Они прибывали из глубинной тундры, из окрестных маленьких поселений. Собачьи упряжки останавливались возле интерната, где специально для этого вбили колья. Отцы входили в школу, осматривали классы и долго пили чай, слушая рассказы Пэнкока о тангитанской земле, о своем учении в далеком Ленинграде.

После этого обычно начинались песни и танцы. Атык бил в бубен и исполнял свой новый танец о том, как Пэнкок одолевал грамоту в большом городе, как ехал обратно в Улак по бесконечным железным полосам. И лишь после этого гости уезжали к себе, оставляя детей в Улаке, в доме, который назывался интернат.

А у Омрылькота единственным гостем стал Млеткын. Даже родичи остерегались заходить в ярангу бывшего старейшины Улака, где теперь велись разговоры о происках большевиков, играющих на самых низменных чувствах бедных людей. Гэмо и тот целыми днями пропадал у нового торговца и поговаривал о том, что будет учиться советскому торговому делу.

Как жить дальше? Чем насытить сжигавшую душу ненависть? Как отомстить этим жалким людишкам, которые, понимая свою слабость, все время толкуют о том, что все надо делать сообща. А как же иначе, если каждый из них в отдельности ничтожество, жалкая личность, не способная добиться настоящей удачи?

Омрылькот зашел в кладовку и из железной банки с завинчивающейся крышкой налил себе три четверти большой зеленой кружки самогона и тут же выпил. Приятное тепло разлилось по всему телу, изгоняя слабость, головную боль, проясняя мысли.

Пришел Млеткын. Он принес свежую нерпятину, из-за пазухи вытащил бутылку. У шамана дурная вода получалась лучше, чем у Омрылькота. Видно, у него был большой опыт.

Пока варилось мясо, выпили из шаманской бутылки. Молчали. Омрылькот выжидал: нынче все новости ему приносил Млеткын, который свободно передвигался по селению, заходил в яранги, в Совет.

— Надо спрятать самогон, — сказал шаман, принюхавшись к кислому запаху. — И приспособление тоже.

— Почему это? — встрепенулся Омрылькот.

— Потому что есть закон новой власти, по которому нельзя самому делать дурную веселящую воду, а тем более торговать ею, — ответил Млеткын.

— А я что хочу, то и делаю в собственной яранге! — храбро заявил Омрылькот.

— За такое дело, — спокойно продолжал Млеткын, — на три года сажают в сумеречный дом. А сначала судят. А тангитанский суд — это когда собираются и ругают при всем народе.

— Мэркычгыргыт! — выругался Омрылькот. — Разве это настоящая жизнь? Почему я не оленевод? Давно бы укочевал, как те, что пасут стада на Амгуэме, на Колыме… Они недоступны Советской власти.

— Кочевать можно и в другую сторону, — сказал Млеткын, обгладывая нерпичье ребрышко.

— Это куда? — не понял Омрылькот.

— На другой берег, — бросил Млеткын. Он знал: у старика припрятан изрядный ворошок американских зеленых денег.

— Поселимся в Имаклике. Что из того, что там эскимосы живут? Зато у них красивые и ласковые женщины. Можно заново приобрести вельбот, построить жилище. Это труда не составит, если у человека есть доллары. А на той земле очень уважают зеленые бумажки… Там — это настоящая сила… Сейчас самое время уйти. Нынче стоят тихие дни, течение в проливе спокойное. Я поднимался на вершину Дальней сопки. Оттуда пролив виден как на ладони. Можно переходить.

— Но как уйдешь незаметно? — засомневался Омрылькот. Ему понравилась идея Млеткына.

— Ну, например… можно сделать вид, что идем на охоту… — сказал шаман. — Кто не работает — тот не ест, это верно. Но хочет есть. Поэтому мы и пошли на охоту. Ведь не обязательно отправляться днем… Есть раннее утро: темнота нынче держится долго. Я даже наметил день… когда начнется учение… Тогда все будут заняты школой…

— Но как покинуть близких? — почему-то переходя на шепот, спросил Омрылькот.

— Надо прежде всего думать о себе. Жить осталось не так уж много. Кого надо — ты поставил на ноги. Свой долг исполнил. Совсем пропасть твоим родственникам не дадут: земляки помогут им.

Омрылькот пристально посмотрел на Млеткына. Похоже, шаман все обдумал. Имаклик от Улака недалеко — при хорошем ветре полдня плавания. Там снова можно стать владельцем вельбота. Хорошего вельбота. Нынче на судно ставят мотор. И будет у Омрылькота быстроходный моторный вельбот и молодая жена с горячим упругим телом… Они вернут ему молодость и вкус к жизни!

— Потом, я буду рядом с тобой, — сказал Млеткын. — Я тебе предан, как настоящий друг.

«Какой ты мне друг? — подумал Омрылькот, — У тебя ведь нет ни гроша!» Но вслух сказал:

— Это верно. Надо держаться друг друга.

— На прощание мы сделаем им подарок! — зловеще сверкнул глазами Млеткын. — Чтобы долго про нас помнили!

— Что ты задумал? — вздрогнул Омрылькот. — Нет, я крови не хочу! Не хочу смерти!

— Не бойся, — снисходительно усмехнулся Млеткын. — Не будем никого убивать. Не надо. Пусть живут и помнят, что были в Улаке настоящие люди, настоящие хозяева…

— Скажи, что ты задумал? — настойчиво потребовал Омрылькот.

— Сделаем так, чтобы им не выйти на весеннюю охоту! — хихикнув, сказал шаман.

Омрылькот молча кивнул: «Пусть будет так». Омрылькот не устраивал революцию, не устанавливал новых законов, какое ему до них дело? Он живет по законам своих предков и перед ними в ответе… Так что Советская власть тут ни при чем, успокаивал себя Омрылькот.

Наконец Млеткын ушел. Омрылькот вскочил и полез в полог, осторожно отогнув постеленную на полу моржовую кожу, он вынул оттуда тугой сверток. Усевшись на ворох оленьих шкур, принялся перебирать американские доллары, русские бумажные рубли, золотые десятки, которые собирал издавна, чувствуя, что металл вернее красиво разрисованной бумаги. Еще пять лет назад, когда он встречался с американскими торговцами и пытался расплатиться русскими деньгами, он заметил, что те охотно брали золотые десятки и наотрез отказывались от бумажек.

Омрылькот вспомнил, что у Каляча есть немного золота. «Но этот хитрюга, перекинувшийся к большевикам, так просто не отдаст деньги. А что если предложить ему малокалиберный винчестер?»

Поздним вечером, пряча лицо от морозного ветра, Омрылькот пробрался в ярангу своего дальнего родича. Каляч сидел в чоттагине и чинил собачью упряжь.

— Етти, — приветствовал он гостя, явно удивленный его приходом.

— При старой власти — ты ко мне ходил, а теперь — я к тебе пожаловал, — сказал Омрылькот и мрачно добавил: — Вот она — власть бедных!

Каляч пригласил гостя в полог, но тот отказался и попросил, чтобы чай ему подали в чоттагин. Напившись чаю, он сразу перешел к делу.

— Каляч, я пришел продавать тебе свой малокалиберный винчестер.

Каляча удивило предложение старика. В душе шевельнулось сочувствие и жалость, он сказал:

— Если тебе что-то нужно, я готов поделиться с родственником.

— Я тебе нынче невыгодный родственник, — криво усмехнулся Омрылькот. — Еда у меня есть, жир для светильников тоже… А винчестер я тебе продам только за царские золотые.

— У меня нет золота, — поспешно проговорил Каляч.

— Есть, — спокойно сказал Омрылькот. — Штук десять монет у тебя есть. Вот за них и отдам винчестер.

— Ну откуда у меня царские деньги?.. А потом — зачем мне американский винчестер? Теперь к нему не купить патронов.

Этого не учел Омрылькот. Действительно, сейчас американское оружие — невыгодный товар. Через несколько лет, когда кончится запас патронов, винчестеры придется выбросить.

— Когда узнают о твоем золоте, его все равно отберут, — настойчиво продолжал Омрылькот. — Останешься без золота и без винчестера. А патронов я тебе дам. Три ящика без дополнительной платы.

Это уже было соблазнительно… Но зачем старику золото? Что он с ним собирается делать? Однако спросить напрямик — значит не получить ответа и, может быть, даже лишиться довольно выгодной сделки. Ведь эти золотые кружочки вот уже пять лет лежат без толку. И, поколебавшись немного, Каляч согласился.

Возвращаясь в свою ярангу, Омрылькот подумал, что ведь и у Гэмо есть золото… Он было повернул к его домику, но тут же остановился: «Идти к Гэмо, пожалуй, опасно — он ведь целыми днями торчит в лавке. И торговец, похоже, собирается сделать из него своего помощника…»

Дома Омрылькот тщательно запрятал деньги, но на всякий случай положил на старое место ставшие ненужными царские бумажки. Самогонный аппарат он разобрал на части, и ствол винчестера, служивший охладителем, занял свое место в старом потрескавшемся ложе.

Млеткын несколько раз ходил на охоту в Берингов пролив, забираясь подальше от берега, исследуя лед, течение и направление ветров. Приближалось время открытия школы, и вроде бы даже состояние льда благоприятствовало задуманному. Конечно, переход по льду рискованное дело: достаточно подуть даже слабому ветерку с юга, как течение разломает спаянные морозом ледяные поля.

Омрылькот совсем потерял сон. Особенно, когда Млеткын назначил определенный день. Среди ночи старик долго лежал, высунув голову в чоттагин, и вспоминал прошлое, свою молодость и крутое восхождение к богатству и почету. Удача пришла к нему в самый день рождения, ибо появился Омрылькот в яранге, где старшинство было определено издревле, и старые предания рассказывали о людях из рода Омрылькота, которые стояли над остальным народом, главенствуя над ним и заботясь о нем.

И вот все пошло прахом. Он лишился не только своего вельбота, своей кровной собственности, но и родины. А он любил эту землю. Именно это место — галечную косу, протянувшуюся с востока на запад, лагуну с низкими волнами, ветер, дующий с тундры, окрестные горы, дальний морской горизонт, ярангу, служившую ему с тех пор, как он помнил себя. Новая женщина может заменить жену, могут снова появиться дети, но… родные берега… Родных берегов ничто не заменит. И Омрылькот понял — не будет ему покоя вдали от галечной косы Улака. «А если остаться? Нет… нельзя…» Он чувствовал себя человеком отверженным, покрытым позором. Он уже не мог, как прежде, с высоко поднятой головой пройти по родному Улаку, когда каждый встречный старался оказаться на его пути и поздороваться с ним. Теперь люди обходили его стороной.

Нет, здесь ему не жить!

Как-то в пасмурное утро пришла мысль о том, чтобы уйти сквозь облака. И он уже почти решился, потом вдруг подумал, что его неожиданный уход только прибавит позора: он ведь не болел и даже не носил еще белых камусовых штанов. Выходит, шаман Млеткын прав. Надо уходить в Имаклик.

44

С каждым днем приближалось начало учебного года. Пэнкок волновался. Такая ранняя зима казалась ему дурным предзнаменованием. Друзья, как могли, успокаивали его, уверяли, что все будет хорошо.

В лавке Пэнкоку купили клетчатую рубашку, суконные брюки и такой же пиджак. Йоо с помощью горячего камня выпрямила гребенку и сделала мужу расческу не хуже той, что была у Драбкина.

Каждый день Пэнкок приходил в еще пустовавшую школу, так как считался уже на работе, слонялся по классам, кое-что поправлял, переставлял по своему вкусу парты, а потом садился в учительской и смотрел в окно.

Он видел, как уходили на морской лед охотники, отправлялись в тундру люди, унося с собой ободранные туши лахтаков и нерп — подкормку для песцов, с помощью которой приваживают зверя к определенному месту. Потом, когда наступит сезон и мех у песца станет снежно-белым, вокруг приманки расставят капканы, вываренные в жиру и хорошо выветренные.

Пэнкок в выходной день тоже выложил на своем участке приманку и приготовил капканы. А вот все остальное время он сидел перед окном, пытаясь читать. Сосредоточиться было трудно — взгляд невольно уходил мимо строк в море, на молодой лед. Пэнкок тяжело вздыхал и отворачивался, но потом опять устремлял взор в морскую даль. А когда становилось особенно грустно, он шел к Сорокину. И они снова и снова обсуждали возможность использования для чукотской грамоты русского алфавита.

Приехали последние ученики из дальнего прибрежного стойбища. Вместе с Пэнкоком их встречали Драбкин и Наргинау. Они водили ребят по комнатам интерната, показывали книги, учебники.

В назначенный день Пэнкок, проснувшись на заре, высунул голову в чоттагин и тут же услышал голос Йоо:

— Почему не спишь?

— Все думаю — как войду в класс…

— Страшно тебе?

— Страшно.

— Ничего, — попыталась приободрить мужа Йоо.

Выйдя в чоттагин, Пэнкок поглядел на оставшееся нетронутым охотничье снаряжение и винчестер. Да… времени на охоту теперь не будет… Он взял в руки портфель, который сшила из выделанной нерпичьей шкуры и украсила орнаментом Йоо. Такого портфеля в Улаке еще ни у кого не было. Пэнкоку сначала неловко было брать его с собой, но Сорокин с Драбкиным в один голос заявили, что учитель должен ходить именно с таким портфелем. В доказательство этому Сорокин заказал себе точно такой же, а Наргинау обещала мужу сделать еще лучше. В этом портфеле уже несколько дней лежали блокноты, тетради, букварь, набор цветных карандашей, простой карандаш и ручка с новеньким пером.

Вставшая вместе с мужем, Йоо разожгла жирники и повесила над одним — чайник, над другим — котелок с мясом.

Пэнкок надел на себя матерчатую одежду. Йоо оглядела его со всех сторон, поправила воротник рубашки и улыбнулась:

— Ты выглядишь прямо как тангитан.

От волнения Пэнкок не находил себе места. Он то садился на китовый позвонок в чоттагине, то заглядывал в полог, наконец он вышел на улицу. Было пасмурно. Все указывало на то, что в ближайшее время погода испортится: задует первая продолжительная пурга.

Пэнкок обошел ярангу. При тусклом блеске снега на задней стене он вдруг заметил маленькую деревянную фигурку ворона. Как же он забыл про него, про хранителя яранги, про древний родовой тотем? Нет, надо его снять. Негоже первому чукотскому учителю жить в яранге, украшенной деревянным вороном. Встав на камень, подвешенный для того, чтобы удерживать от ветра покрышку яранги, Пэнкок с трудом отвязал ремень и сдернул почерневшего от непогоды и снега, дождей и соленого ветра ворона.

Не успел он спрыгнуть с камня, как услышал позади себя злорадный смех.

— Хе-хе-хе! Прощайте, боги! Не нужны они теперь человеку, который вздумал сделаться тангитаном! Да знаешь ли ты, что ворон никогда не станет лахтаком, так и тебе не стать настоящим учителем!

Перед Пэнкоком стоял шаман Млеткын и покачивался на своих кривоватых ногах. Он был в охотничьем снаряжении, и на этот раз от него меньше, чем обычно, пахло веселящей водой.

— Кощунствуешь? Издеваешься над нашими священными предками? Если тебе не дорога память родителей, отдай мне свой тотем! Не оскверняй его своими погаными руками!

— Уходи отсюда! — твердо сказал Пэнкок. — А то…

— Что?! Угрожать мне, слабому старику?! Да обрушатся на тебя Высшие силы! Отдай тотем!

Пэнкок крепко держал ворона. Он вдруг почувствовал, что не отдаст его Млеткыну, даже дотронуться не позволит. И не потому, что снова уверовал в духов и Высшие силы, нет. Просто показалось, что одно прикосновение шамана к ворону сможет осквернить память об отце и матери.

— Ворон останется со мной, — решительно заявил Пэнкок.

— Хе-хе-хе! — снова то ли закашлялся, то ли засмеялся Млеткын. — Не больно ты тангитан, оказывается… Боишься кэлы все-таки.

— Ворон останется у меня… — И Пэнкок ушел в ярангу.

— С кем это ты разговаривал? — спросила Йоо.

— С Млеткыном.

— Чего не спится старику? — Йоо заметила в руках мужа деревянного ворона и сказала: — Когда ты был в Ленинграде, я не забывала о нем — мазала клюв салом и свежей кровью.

— Спасибо, Йоо, — ответил Пэнкок, — но этого можно было и не делать.

— Почему?

— Комсомольцы и большевики в богов не верят.

Йоо пожала плечами и принялась готовить еду. Проснулся Иван и выскочил голенький сначала в чоттагин, а затем на улицу, на снег. Это называлось «посмотреть погоду», а заодно и справить малую нужду — так с малолетства воспитывали в мужчинах Улака выносливость.

Пэнкок спрятал деревянного ворона в дальний угол полога и принялся за еду. Есть, однако, не хотелось, но он понимал, что первый урок будет трудным, поэтому надо копить силы.

Возле главного жирника, у задней стены полога, громко тикал будильник. Стрелки приближались к назначенному часу, Пэнкок взял портфель и отправился в школу.

45

Омрылькот, по обыкновению, не спал. Он слышал, как чуть скрипнула дверь и в чоттагине раздались шаги. Он понял: это шаман. Млеткын подошел к нему и тронул за плечо:

— Пора. Сейчас они пойдут в школу.

Омрылькот выскользнул из полога. Старуха зашевелилась, открыла глаза, но тут же повернулась на другой бок и снова захрапела.

Омрылькот одевался долго и тщательно. Он натянул на худые поджарые ноги тонкие штаны из пыжика, шитые шерстью внутрь, а поверх их пестрые камусовые, совсем новые. Меховые чулки плотно обхватывали ступни. В торбаза уже давно была настелена сухая трава. На тело Омрылькот надел пыжиковую нижнюю рубашку, на нее — кухлянку из неблюя, тоже хорошо выделанную, мягкую, шелковистую на ощупь. Малахай был новый, еще пахнущий охрой. Поверх всего Омрылькот надел еще белую охотничью камлейку из плотной ткани.

Достал из тайника деньги, уложил их в мешок из нерпичьей кожи, где лежало приготовленное загодя вяленое оленье мясо на дорогу.

Млеткын сидел на китовом позвонке и молча курил. За все время, пока Омрылькот собирался, он не проронил ни слова.

Но вот старик взял в руки посох, лыжи-снегоступы перекинул через плечо, повесил на шею винчестер в чехле из белой кожи, мешок с дорожными припасами и деньгами и взглянул на шамана.

Млеткын встал и направился к выходу.

Начиналась поземка. В селении было тихо — никто еще не шел на охоту.

Омрылькот и Млеткын спустились к берегу. Остановились у полузанесенных снегом вельботов. Млеткын достал маленький топорик и подошел к судну, принадлежавшему некогда Омрылькоту.

— Что ты собираешься делать? — шепотом спросил его старик.

— Молчи! — огрызнулся шаман.

Послышался треск дерева.

Омрылькот с беспокойством посмотрел в сторону школы. Ему показалось, что шум, производимый шаманом, отдается в каждой яранге, в каждой комнате школы.

Млеткын ломал вельбот сосредоточенно, с явным наслаждением. Он бормотал какие-то слова, чему-то ядовито усмехался. Омрылькот прислушался…и слух его уловил не слова заклинаний, а русские ругательства. Млеткын поносил Драбкина, учителя Сорокина, Пэнкока, Тэгрына, всех большевиков, революцию и Советскую власть.

На белом борту вельбота Омрылькот увидел большую черную дыру с неровными краями. И сердце сжалось от боли, будто шаман разворотил его собственное тело.

Покончив с одним вельботом, Млеткын направился к другому. Вскоре и на борту второго вельбота появилась дыра.

— Ну вот, — удовлетворенно произнес Млеткын. — Теперь пусть попробуют выйти весной в море. Будут помнить о нас. Долго будут помнить.

Теперь дороги назад нет.

Млеткын и Омрылькот двинулись в торосы. Спустя некоторое время Омрылькот обернулся: ни берега, ни искалеченных вельботов уже не было видно — кругом был снег, летящий понизу вместе с ветром.

Этот ветер беспокоил Омрылькота. Если не уляжется — перейти пролив будет трудно. Чтобы пройти по нему, перебираясь с одной крупной льдины на другую, надо быстро бежать, не давая снегоступам проваливаться в ледяную кашу… А чтобы быстро бегать — надо быть молодым, сильным… Омрылькот шагал след в след за Млеткыном и пытался отогнать беспокойные мысли. Он вертел головой во все стороны, словно надеясь еще раз увидеть родной берег, селение, вельбот, но кругом был только белый снег…

46

Когда Пэнкок пришел, Сорокин был уже в школе.

— Волнуешься?

— Волнуюсь… — ответил Пэнкок.

— Это ничего… — сказал Сорокин. — Вот когда я давал свой первый урок в Улаке, тогда действительно было страшно.

До начала уроков еще оставалось время. С другой половины здания, где жили воспитанники интерната, доносился шум и звонкий голос Наргинау.

— Пойдем, посмотрим, чем кормит своих питомцев Наргинау, — предложил Сорокин.

В большой комнате за длинным столом сидели ребята и пили чай из эмалированных кружек. Возле каждого на тарелочке лежала большая дырчатая лепешка-какавпат.

Вдоль стены прохаживалась Наргинау.

— Еттык! — весело поздоровалась она с учителями. — Хотите чаю?

— Ладно, попробуем, чем кормишь ребят, — сказал Сорокин, садясь за стол.

Наргинау принесла две кружки и две лепешки.

— А чем, кроме чая, кормила сегодня? — спросил Пэнкок.

— Я им дала толченой нерпичьей печенки.

— Понравилась вам утренняя еда? — обратился к ребятам Сорокин.

— Понравилась! — хором ответили ребятишки.

— А где твой муж? — спросил Пэнкок Наргинау.

— Обещался вот-вот прийти, — ответила Наргинау. — Сказал: спустится только на берег — и сюда.

* * *

Драбкин спустился к берегу. У него уже вошло в привычку начинать утренний обход селения с морской стороны, где припорошенные снегом на подставках стояли вельботы. Сегодня Драбкин торопился: ему хотелось поспеть на первый урок Пэнкока. Это же такое событие!

Милиционер увидел дыру в деревянной обшивке еще издали. Подбежав к вельботу, Драбкин все понял: щепки лежали на хорошо заметных следах, уходящих в торосы. Мысли обгоняли одна другую. Поземка мела с вечера, следы еще видны: значит, преступники ушли недалеко — в ямках от подошв свежего снегу совсем немного.

И Драбкин двинулся в море. Пока наст был твердый, он бежал, не теряя из виду цепочку следов. Следы принадлежали людям, хорошо знающим морские дороги: они обходили торосы, ропаки, и путь их пролегал по удобным местам.

«Только не потерять след. Преступники далеко не уйдут. Жаль, не захватил снегоступов — дальше в море снег рыхлый, трудно будет идти».

Стало жарко. Милиционер откинул капюшон и суконный красноармейский шлем. Острый морозный ветер освежил голову. Потом пришлось снять и рукавицы. «Жаль, не догадался сразу вернуться и взять собачью упряжку. Теперь поздно… — Драбкин еще раз наклонился к следам. — Нет, далеко не ушли — след совсем свежий: края ямок не обточены ветром, острые, ломкие».

А Млеткын и Омрылькот уже шли не спеша, уверенные в том, что в Улаке все сейчас в школе. И еще — в такую погоду немногие отважатся выйти в море: время темное, близких разводьев нет, да и непогода надвигается… Единственное беспокойство — это усиливающийся ветер. Но пока не увидишь своими глазами пролив — гадать нечего. Иной раз, говорили бывалые люди, да и сами Омрылькот и Млеткын не раз видели, что даже в такой ветер лед стоял неподвижно.

Издали можно было подумать, что идут два охотника, ищут разводье, чтобы усесться на его ледяных берегах и терпеливо ждать, пока не вынырнет нерпа. Поземка такая, что следы у вельботов давно замело. Теперь пусть гадают — куда пошли те, кто повредил суда. Может, в тундру подались, к оленеводам, может, еще куда…

— Я очень голоден, — сказал Омрылькот, — забыл поесть в суматохе.

Путники остановились и под прикрытием тороса принялись жевать пересохшее оленье мясо. Млеткын достал бутылку и отхлебнул «огненной воды». Потом протянул Омрылькоту:

— Выпей, это тебя взбодрит.

— Сейчас не буду, после, — отказался Омрылькот. Вообще-то он был не прочь глотнуть самогона, но пить из одной бутылки с шаманом не стал.

Насытившись, путники встали. Омрылькот еще раз взглянул на берег, словно хотел попрощаться с Улаком. Но вот… что-то мелькнуло в торосах… «Погоня? Или умка?»

— Что там? — чувствуя, как от страха холодеет тело, спросил Омрылькот.

Млеткын обернулся… тут же выхватил из чехла винчестер.

— Это человек! Давай сюда! — шаман увлек Омрылькота за собой.

Они залегли в небольшой снежной ложбинке, защищенной стоящей торчком льдиной. Человек то тут, то там мелькал среди торосов — он явно шел по их следам.

Млеткын выдвинул вперед ствол винчестера.

— А может, он не за нами? — прошептал Омрылькот.

— За нами. Похоже, милиционер.

— Драбкин?

— Он самый. И он один. Привычка у него такая — бродить по ночам. Сколько раз встречал то на берегу, то у яранг, то у школы…

Млеткын смотрел на милиционера в прорезь мушки. Винчестер у шамана был хотя и старенький, но хорошо пристрелянный. Под капюшоном Млеткын различил пятно: видимо, милиционер был в остроконечной суконной шапке с красной звездой. Шаман взял звезду на прицел.

Внутренне Млеткын был спокоен, но почему-то сильно дрожали руки, и голова милиционера в прорези мушки нервно дергалась. Надо сосредоточиться, иначе можно и промахнуться. А может, лучше целиться в сердце. Вернее будет…

Драбкин шел по следу, чувствуя, что беглецы уже где-то близко. Теперь он не бежал, шел спокойно. И жарко ему не было — буденновский шлем он снова натянул на голову. Он шел и думал о том, кто же из жителей Улака там, впереди, за этой цепочкой следов. В том, что один из беглецов был шаман Млеткын, он не сомневался. Но кто второй? Неужели старик Омрылькот? Поговаривали, что он неважно себя чувствует. Последнее время он не ходил даже на заседания Совета. Вряд ли он решится на такое…

Драбкин остановился и еще раз внимательно осмотрел следы. Вот они, отчетливые, свежие в синеватом от наступающего рассвета снегу.

Он обвел взглядом покрытое льдом и снегом море. Неподалеку увидел довольно высокий торос и решил вскарабкаться на него. Ветер привел в движение дальние ледяные поля. Это успокоило Драбкина — через пролив уже не пройти.

Млеткын так и не мог унять дрожь в руках. А милиционер уже был на расстоянии верного выстрела. Вот он остановился, нагнулся, видимо разглядывая следы, выпрямился, вытянул шею. Самое время нажать на спусковой крючок. Но как раз в это мгновение милиционер двинулся и стал подниматься на торос.

На торосе Драбкин был хорошо виден на фоне светлеющего неба. Млеткын снова взял на мушку голову, но, чувствуя все нарастающую в руках дрожь, перевел прицел ниже.

А Драбкин стоял во весь рост и глядел вперед, туда, куда уходила ясно различимая с вершины тороса цепочка следов. Он повернул голову вправо, затем налево, обернулся назад и хотел было снова перевести взгляд на пролив… но… вдруг оглушительно-звонко взорвалась тишина, и в то же мгновение что-то с силой ударило его в грудь…

Падая с тороса, он увидел яркую красную зарю, которая потом сменилась однообразием бесконечных белых снегов.

* * *

Первоклассники сидели в большой светлой комнате новой школы. Они волновались не меньше своего учителя. Пэнкок встал у доски.

— Вот вы и стали школьниками, — чуть дрогнувшим голосом заговорил он. — С сегодняшнего дня для вас начинается новая жизнь. Каждый день вы будете узнавать все больше и больше. Вы станете грамотными людьми, вы научитесь строить дома, водить корабли, управлять сложными машинами… Но это не сразу, для этого нужно много учиться и много знать… Овладевать грамотой — это то же самое, что подниматься на высокую гору, постепенно шаг за шагом, от подножия к вершине… А поднявшись на вершину, вы будете видеть далеко вперед, вы увидите будущее своего народа. А что это такое — будущее нашего народа?

Пэнкок взглянул на учеников, на их сосредоточенные лица, широко раскрытые глазенки и понял: его слушают. Голос его окреп, волнение улеглось, и он уверенно повел разговор дальше.

— Будущее нашего народа — это прежде всего свободный совместный труд, это строительство новой жизни на нашем берегу. Когда вы, овладевшие грамотой, вырастете, вы с удивлением будете вспоминать прошлое, вы будете думать: как мы могли жить в ярангах и готовить уроки при свете жирников? Потому что жить вы будете в больших каменных домах, какие я видел в Ленинграде. Вы будете путешествовать на летающих лодках и больших повозках, мчащихся по железным полосам. Однако самая большая радость для вас в том, что вы будете знать гораздо больше, чем знают нынче самые мудрые ваши земляки…

На столе перед Пэнкоком лежали две пачки книг. Чукотский и русский буквари. Пэнкок прошел по ряду и положил перед каждым учеником по две книги. Вернувшись к доске, он продолжал:

— Перед вами две книги: одна на чукотском языке, другая на русском. Мы будем учиться читать и писать и на родном языке и на русском, потому что отныне и русский язык будет для вас родным.

Пэнкок взял в руки пачку тетрадей и снова прошелся по ряду, раздавая на этот раз тетради.

— На этой белой, как снег, бумаге вы будете учиться наносить следы человеческой речи. Первое время вы будете пользоваться этой пачкающей палочкой, которая называется карандаш. Потом я вас научу писать железным пером, похожим на маленькое копье. Пачкающую палочку надо держать умеючи. Возьмите ее в руки вот так, как это сделал я…

Все взяли карандаш. Оказывается, не так-то просто удержать его в руке — он соскальзывает, норовит вырваться…

Пэнкок снова двинулся вдоль парт, помогая каждому правильно ухватить карандаш. В классе посветлело, и можно было погасить свечи.

Пэнкок шел и вспоминал, как совсем недавно, всего четыре года назад, приехали сюда Петр Сорокин и Семен Драбкин… И вот теперь он, Пэнкок, уже учитель…

…А за окнами падал густой белый снег. Он, словно огромная белая страница, на которой писать и писать этим ребятишкам, ученикам первого чукотского учителя Пэнкока, покрывал Чукотскую землю.