"Рыцарь и Буржуа" - читать интересную книгу автора (Оссовская Мария)ГЛАВА II БУРЖУАЗНАЯ МОРАЛЬ В ОТСТУПЛЕНИИКритика буржуазной морали, к которой мы теперь переходим и которая, по нашему мнению, способствовала формированию представления о буржуазной морали как определенном типическом целом, не была критикой морали крупной буржуазии. В трех своих разновидностях, рассмотренных в предыдущей главе, это критика прежде всего Иногда понятие мелкой буржуазии включает в себя и тех, кто солидаризируется с мелкой буржуазией. «... Не следует думать, — пишет Маркс о представителях мелкой буржуазии, — что все представители демократии — лавочники или поклонники лавочников. По своему образованию и индивидуальному положению они могут быть далеки от них, как небо от земли. Представителями мелкого буржуа делает их то обстоятельство, что их мысль не в состоянии преступить тех границ, которых не преступает жизнь мелкого буржуа, и потому теоретически они приходят к тем же самым задачам и решениям, к которым мелкого буржуа приводят практически его материальный интерес и его общественное положение. Таково и вообще отношение между Класс этот во многих странах многочислен и влиятелен. Маркс и Энгельс подчеркивают численность Kleinbürgerei [Мелкая буржуазия Как хорошо известно, психология мелкой буржуазии определяется прежде всего промежуточностью ее классового положения. «Подвешенная» между буржуазией и пролетариатом, она находится в состоянии неустойчивого равновесия. Ленин в «Уроках революции» писал (явно имея в виду не только российские условия): «... Мелкие хозяйчики выбиваются из сил, тянутся «выйти в люди», попасть в настоящие хозяева, подняться до положения «крепкого» хозяина, до положения буржуазии». Мелкие буржуа поставлены перед выбором: «либо перейти самим на положение капиталистов (а это возможно в лучшем случае для одного мелкого хозяйчика из сотни), либо перейти в положение разоренного хозяйчика, полупролетария, а затем — пролетария»[255]. Деклассация остается постоянной угрозой: навыки ремесленника обесценивает появление новых способов производства, мелкий капитал не выдерживает конкуренции с крупным, войны и кризисы ударяют прежде всего по мелкой буржуазии. Зато ее поддерживает существование чиновничьего и военного аппарата, «дающего верхним слоям крестьянства, мелких ремесленников, торговцев и проч. сравнительно удобные, спокойные и почетные местечки, ставящие обладателей их С промежуточным, неустойчивым классовым положением мелкой буржуазии связан ряд черт, которые мы рассмотрим поочередно. а) Склонности к противоречиям сопутствует неустойчивость. Класс этот крайне непостоянен в своих взглядах, пишет о мелкой буржуазии Энгельс в работе «Революция и контрреволюция в Германии». «Смиренный и лакейски покорный перед сильным феодальным или монархическим правительством, он переходит на сторону либерализма, когда буржуазия находится на подъеме; его охватывают приступы неистового демократизма, как только буржуазия обеспечивает себе господство, но он впадает в самую жалкую трусость, как только класс, стоящий ниже него, пролетариат, делает попытку предпринять какое-нибудь самостоятельное движение»[261]. Прудон, которого Маркс, как известно, называл чистейшим мелким буржуа, «... хочет парить над буржуа и пролетариями, как муж науки, но оказывается лишь мелким буржуа, постоянно колеблющимся между капиталом и трудом, между политической экономией и коммунизмом»[262]. b) c) d) e) Мелкий буржуа вообще не желает понимать борьбы классов. Там, где она заявляет о себе слишком уж очевидно, он стремится затушевать ее. «Ведь все мы хотим одного и того же, все разногласия — просто результат недоразумений» — эти слова Энгельс вкладывает в уста мелкобуржуазным демократам[267]. Для мелкого буржуа классовая борьба — нечто нежелательное и «грубое». Он руководствуется «истинной любовью к человечеству», пустыми фразами о «справедливости». Мелкий буржуа ищет мирных решений. Если он и хочет социализма, то без революции. Он склонен к иллюзиям, нередко добросовестным, там, где речь идет о борьбе с социальным злом. Он хотел бы «усовершенствовать» империализм путем реформ. «Насквозь мещанской фантазией» называет Маркс желание Прудона положить в основу переустройства общества отмену процента[268]. Не понимая, что «государство есть орган классового господства», мелкий буржуа хотел бы видеть в нем орган примирения классов[269]. Миролюбие связано со стремлением к безопасности. Критикуя в «Святом семействе» роман сентиментального мелкобуржуазного социал-фантаста Эжена Сю «Парижские тайны», Маркс высмеивает его героя Рудольфа, который старается перевоспитать мясника Шурино, превратить его в добропорядочного буржуа, то есть «смирного, осторожного человека, поведение которого регулируется страхом и житейской мудростью»[270]. « Ж. Сорель[272], характеризуя мелкобуржуазный дух в своих «Материалах к теории пролетариата», утверждал, что средний класс — идеал слабых правительств, ибо им легче управлять. Его высший слой, претендующий на звание буржуа и на право иметь служанку, — это идеал экономистов, филантропов и моралистов. Он ничего не требует от филантропа, не возмущает моралиста, является предметом уважения экономиста. Он представляет собой мирный элемент. Заразить рабочего этим духом — лучший способ обезвредить его. f) g) h) i) j) k) 1) В критике мелкобуржуазного этоса понятия «филистер» и «серый, ограниченный человек»[287], а также производные от них, играют видную роль. У Ленина они встречаются очень часто, причем переводчик «Избранных произведений» Ленина на польский язык передает словами «филистерство» и «филистерский» не только соответствующие слова русского текста, но и слова «обывательщина», «обывательский». В наиболее распространенном понимании филистер — это человек, ставящий свой покой превыше всего, замкнувшийся в своем мирке и не ощущающий ответственности за жизнь общества в целом. Филистер хотел бы держаться вне политики и избегает всего, что может нарушить его душевный комфорт: «Оставьте меня в покое, дайте мне жить, как я хочу» — так характеризует мещанина Горький[288]. Обвинение в филистерстве, предъявляемое мелкой буржуазии, относится обычно к людям, уже обеспечившим себя материально, людям сытым, которые стоят на страже своего права безмятежно вкушать блага мира сего. Это обвинение, следовательно, имеет в виду прежде всего зажиточную мелкую буржуазию, а также слои, стоящие выше ее, но не тех, кому приходится вести аскетический образ жизни и постоянно самоограничивать себя, чтобы хоть как-то связать концы с концами. Иначе обстоит дело с понятием «серый человек». Это определение относится обычно к низшим слоям мелкой буржуазии, которые не расширили своего кругозора образованием. Серый человек, подобно филистеру, замкнут в мире собственных интересов и безразличен к общественным делам, но он к тому же и твердолоб. Мысли его движутся по привычной колее. Они не меняются, как не меняются привычки комаров, тараканов, лягушек[289]. На все новое он реагирует возмущенным удивлением (над этим смеются люди, находящие удовольствие в том, что французы называют épater les bourgeois[290]). Филистер, сознавая справедливость каких-то реформ, может противодействовать им, потому что так ему выгоднее. Человек серый ничего не понимает. Его косность вытекает скорее из глупости, чем из желания жить поспокойнее, его поглощенность собственными делами — скорее из эгоцентризма, чем из эгоизма. В работе о Фейербахе Энгельс усматривает «изрядную дозу филистерства» даже у таких великих людей, как Гегель и Гёте[291]. Возможность употребления здесь этого слова при полной невозможности говорить в данном случае о «серости» подчеркивает разницу между этими понятиями. Набор перечисленных выше черт проявляет значительную устойчивость и способен возрождаться даже в условиях, казалось бы этому не благоприятствующих. Вспомним стихотворение Маяковского «О дряни»: Вспомним также пьесу В. Катаева «Квадратура круга». Жизнь двух молодых супружеских пар, обитающих в одной, разделенной на две половины комнате, развивается в совершенно разных направлениях, причем тон в обоих случаях задают женщины. На одной половине царит строжайший аскетизм в сочетании с безусловной занятостью работой и общественными делами. На второй половине появляются шторы, репродукции на стенах и канарейка. Ведь канарейка, искусственные цветы или пальмы, а также зачехленная мебель — неизбежные принадлежности стереотипа мещанской квартиры. Таковы основные черты, которые представители левых сил, в особенности классики марксизма, единодушно приписывали мелкой буржуазии. Некоторые авторы добавляют еще удовлетворенность собой и склонность к национальной мегаломании. Не все из этих черт оказались одинаково стойкими. Миролюбие, например, покинуло немецкую мелкую буржуазию в эпоху нацизма. Тем не менее классические работы супругов Линд об американской мелкой буржуазии (о них мы скажем в следующей главе) подтверждают верность большинства черт в нарисованном выше портрете мелкого буржуа. В первой главе указывалось на неоднородность мелкой буржуазии. По этой причине любые суждения о ней не всегда будут одинаково применимы к различным ее составляющим. Неустойчивость, приписываемая мелкой буржуазии, связывалась прежде всего с ее положением между двумя антагонистическими классами, а также с тем, что она боится и крупного капитала, и пролетариата. Эта характеристика без оговорок подходит к мелкому предпринимателю и ремесленнику, но уже меньше — к крестьянину, обрабатывающему свой участок земли своими руками, к мелкому служащему и к низшим категориям кадровых военнослужащих. Отсутствие духа коллективизма у ремесленника, лавочника или крестьянина-единоличника, по-видимому, понятно, если учесть характер их труда и доходов, зависящих часто от неудачи конкурента. Но в совершенно иных условиях работает служащий. Его жалованье не зависит от успеха или неудачи коллеги. Служащие трудятся коллективно в том смысле, что труд одного (как и труд рабочих на заводе), сочетается и координируется с трудом других. То же самое можно сказать об учителях или кадровых военнослужащих. Но в таком случае отсутствие коллективизма нельзя считать общей чертой мелкой буржуазии, и вопрос этот требует индивидуального подхода; если же это все-таки общая для мелкой буржуазии черта, то она связана с какими-то добавочными факторами, которые еще предстоит найти. Почтение к общественной иерархии, характерное для мелкой буржуазии, можно было бы счесть свойственным прежде всего тем ее слоям, которые организованы по строго иерархическому принципу, как военные или чиновники. «Одной из черт, характерных для этого подначального народца, — писал о чиновниках Бальзак, — является какое-то механическое, инстинктивное, непроизвольное почтение к далай-ламе любого министерства, который знаком чиновникам лишь по неразборчивой подписи и под названием „его превосходительство министр”»[293]. Итак, тот, кто оценивает адекватность какой-либо характеристики мелкой буржуазии, должен примерить эту характеристику к разным моделям. И еще он должен задаться вопросом, относится ли к мелкой буржуазии интеллигенция. В странах, где интеллигенция находится под сильным влиянием дворянских образцов, некоторые свойственные мелкой буржуазии черты могут у нее и не обнаружиться. А если и обнаружатся, то могут быть вызваны совершенно иными причинами. Индивидуализм интеллигента имеет иной источник, чем индивидуализм лавочника, а если интеллигент питает иллюзорную веру в собственную «надклассовость», то не потому лишь, что в нем «взаимно притупляются интересы двух классов», один из которых расположен выше, а второй — ниже его. Он может черпать ее, например, из книг, в которых находят выражение социальные интересы разных классов, стран и эпох. Если в чем-нибудь и выражалась однородность мелкой буржуазии, независимо от специфики входящих в ее состав профессиональных групп, так это, несомненно, в положении женщины. «Женщина, — писал Ленин, — продолжает оставаться При рассмотрении критики буржуазной морали «слева» мы ограничились главным образом высказываниями классиков марксизма. Теперь, говоря о критике со стороны дворянства, мы предоставим слово исключительно польской шляхте, взяв для примера нескольких ее идеологов. Ибо представления шляхты о мещанской морали мало изменились с XVI столетия, когда пренебрежение шляхтичей к купечеству и ремесленникам усилилась. Это выразилось, в частности, в ограничении доступа в дворянское сословие, прежде сравнительно легкого[295]. О том, что отношение шляхты к мещанству в XVI веке ухудшилось, с огорчением писали В. А. Мацеёвский[296]. Среди писателей, которые в ту эпоху приняли близко к сердцу аристотелевскую «Политику», следует прежде всего назвать Станислава Ожеховского. Обратимся непосредственно к его «Политии»[297]. Здесь, как и у других дворянских писателей, царит глубокое убеждение в том, что благородство связано с благородным происхождением и, как и оно, наследуется. Государство подобно хозяйству, в нем должен быть хозяин, хозяйка и слуги. Детьми хозяин повелевает по-королевски, слугами — по-господски, «владея слугою и мыслями оного как неким сосудом, ради господской своей надобности, ибо слуга себе не хозяин, а весь принадлежит господину и воли свободной отнюдь не имеет» (с. 14). Каждый в хозяйстве должен знать свое место, а «простой люд в королевстве то же, что в хозяйстве слуга» (с. 17). Семья состоит лишь из хозяина, его жены и детей; точно так же Полития включает лишь короля, Королевский совет и Рыцарство (с. 20; на следующих страницах сюда еще добавляется священник). Пахари, ремесленники и купцы суть не члены Польского королевства, но его «случайные части» (partes accidentales). Они не свободные люди. «Купец... барышу своему и общему благу в одно время служить не мог, одно из двух должен был выбрать; к тому же купец, торгуя, не о том думает, чтобы жить хорошо и по чести, но лишь бы живым быть. Вдобавок ремесленник и купец хорошо и по чести жить не могут. Ибо ремесленное дело, а с ним и купеческое, без обмана никак невозможно, затем, что купец, расхваливая товар, против совести своей поступает. Так же и ремесленник-недотепа бессовестную ведет жизнь, которая человеку достойному не пристала. Хоть какое возьми ремесло, ни одного не найдешь, коим можно промышлять честно» (с. 20). И дальше: «Правда с торговлей розно живут, ибо и господь говорит: поп potestis Deoservire et mammonae, то есть не можете в одно время богу, сиречь правде служить и барышничать... Потому-то польское право и возбраняет шляхте городские занятия под угрозой утраты шляхетства, что шляхтич всегда по правде живет, которая с торговлей породниться не может» (с. 23). Правда и вера «всякие денежные занятия презирают», а наживу считают делом дурным. Прикосновение к золоту разжигает в нас «алчность ненасытную к деньгам». А это несовместимо с благородством души, которое состоит в «мудрости, справедливости, мужестве, честности» (с. 24). Польша теми крепка, для кого важна одна лишь добродетель. «А которые за грошем гоняются, локтем меряют и квартой в шинке наливают, живут ремеслом, либо на заработки, либо в неволе чужую землю пашут», — тем Польша предназначила роль слуг, «ибо всем им слаще выгода, чем добродетель» (с. 28). Где алчность, там и ложь. У кого занятия низкие, у того и низкие мысли. Польша желает иметь чистую, дворянскую кровь, а «выскочку презирает». Ей не нужна примесь «торгашеской» крови. «В Польше мы тех именуем благородными и родовитыми, чьи родители никогда не были в рабстве ни у ремесла, ни у торговли», но были над ними судьями и начальниками. Обращаясь к аристотелевскому делению общества, но видоизменяя его и поясняя собственными примерами, Ожеховский делит ремесленников на четыре разряда, из которых каждый следующий достоин все большего презрения. К первому относятся плотники, каменщики, портные, ткачи. Ко второму — те, кто «поганит» тело, подобно сапожникам, скорнякам, кузнецам, кожевникам. К третьему относятся ремесла рабские, где тело «само собой все делает». Это носильщики, гончары, землекопы, пильщики. «Четвертый род ремесленников есть тот, для коих добродетель излишня, каковы собачник, палач, стряпчий и сводник, стряпчему необходимый и во всем подобный ему, ибо, если сводник живет мерзостной падалью, то стряпчий — своим языком, который он продает первому встречному, так же как сводник продает свою падаль» (с. 24). Как видим, ремесло у Ожеховского — нечто крайне неоднородное, причем оценивается оно трояко: работа ремесленника тем хуже, чем меньше в ней роль мышления и чем она грязнее в буквальном и переносном смысле. К купечеству Ожеховский тоже подходит с разбором. И здесь выделяются четыре разряда. К первому принадлежат те, кто заботится о съестных припасах, «получаемых из того, что дают нам поля, луга, реки, охота... Такое купечество всего похвальней и благочестивей, и промышлять им достойному человеку пристало» (с. 25). Ко второму разряду относятся те, кто вывозит излишки и ввозит недостающие и нужные вещи. «Таковые купцы пчелам подобны, что с разных сторон свои улья медом полезным для нас наполняют». Третий разряд составляют те, кто привозит вещи ненужные, на потребу роскошеству и пороку. Они заслуживают виселицы. На самом последнем месте Ожеховский называет тех, кто из денег делает деньги, ничего не давая взамен, как евреи-ростовщики. Спекуляцию и ростовщичество Ожеховский осуждает безусловно, при помощи аргументов, подобных аргументам Аристотеля в «Политике». Деньги, по мнению Аристотеля («Политика», кн. 1), были созданы для удобства обмена товарами, а не для того, чтобы самим порождать новые деньги: это противно природе. Ожеховский вслед за Аристотелем ростовщика требует карать строже, чем вора. Мы позволили себе привести столько цитат из Ожеховского, чтобы дать высказаться этой типичной идеологии привилегированных языком сильным и красочным. Современник Ожеховского Л. Гурницкий, хотя и соглашается, вообще говоря, в своем «Придворном» с одним из участников диалога, что были шляхтичи, которые «жили в бесчестии»[298], и что «нередко в людях низкого состояния видим немалые и превосходнейшие прирожденные дарования»[299], однако же верит и в наследование связанного с дворянством благородства: ведь ворон никогда не родит лебедя, а галка матерью дрозда не бывает. «В сражении, да и на всех поприщах, где люди честь себе добывают, — читаем мы в «Придворном», — дворянин выказывает себя лучше и стяжает большую славу, нежели недворянин, ибо природа во всякой вещи некое скрытое зерно заключила, и оное зерно свойства и силу, полученные от предка своего, самого первого зерна, передает тому, которое из него вырастает, и учиняет его подобным себе. Что и видим мы не только в конских стадах, а равно у иных животных, но и на деревья глядя»[300]. Точно так же Миколай Сэмп Шажиньский [Один из наиболее выдающихся польских поэтов XVI века] защищает монополию благороднорожденных на благородство, переходящее от отца к сыну: ведь «голубь в орлином гнезде не родится, зайца во чреве не выносит львица»[301]. У Шимона Старовольского[302], как и у его предшественников, слово «торговля» наделяется эпитетом «бесстыдная», а ремесло у него обычно «смрадное». Шляхта, по мнению Старовольского, не должна прохаживаться по рынку между купцами, дабы «не замараться этою жаждой наживы». Недаром древние греки располагали свои рынки вне городской черты[303]. Подобного рода воззрения шляхты на мещанство просуществовали без особенных изменений вплоть до Хенрика Жевуского[304]. Благополучие человека в обществе, полагает Жевуский[305], зависит не от материальной формы правления, во что ошибочно верил XVIII век, но от состояния нравственности членов общества, а нравственное превосходство для Жевуского — исключительная привилегия дворянства. «Даже в заблуждениях высшей касты всегда просвечивает какое-то достоинство». Низшие слои до такой высоты никогда не поднимутся, хотя времена теперь таковы, что «подлое плебейство в своих выходках пытается подражать мужам, которым оно даже с дурной их стороны уподобиться не в состоянии» (т. 2, с. 25). Коль скоро лишь дворянство обладает достоинством и честью, только оно может претендовать на дуэль. Впрочем, «поденщик, ремесленник, для которых здоровье — единственное их достояние, дающее возможность содержать себя и свою семью, слишком его ценят, чтобы по доброй воле рисковать им ради общественного предрассудка. Для них денежное возмещение будет всегда предпочтительнее, нежели поединок с его сомнительным исходом» (т. 2, с. 28). Профессия человека усугубляет его прирожденные качества. «В народе, в котором все мысли устремлены единственно к торговым спекуляциям, Вера в то, что здоровые общественные отношения зависят только от уровня нравственности граждан (причем высший ее уровень — привилегия слоя, к которому принадлежит он сам), выражается у Жевуского неоднократно. «Люди, не соблюдающие благопристойности в разговоре, одежде, манерах — чаще всего люди низкие и глупые», — утверждает он. Это заставляет вспомнить несколько отличающееся мнение Ленина, который в «Великом почине» писал: «... Иной житейски опытный человек, глядя на безукоризненно «гладкую» физиономию и внешность «блаародного чеаека», сразу и безошибочно определяет: „По всей вероятности, мошенник”»[306]. Любопытный пример двух совершенно разных моральных интуиций! От Старовольского, который не желал, чтобы шляхтич трудился, а особенно — не позволял ему «марать себя» погоней за прибылью, Жевуского, однако, отделяет уже эпоха уважения к труду и к обогащению. «Деньги, несомненно, суть могущественнейшее орудие как любого добра, так и любого зла», — признает он. И в другом месте: «Деньги должно ценить и стараться, чтобы они, прирастая, увеличивали общественное достояние», — впрочем, не делая из них кумира (т. 1, с. 153). Отношение к буржуазии Г. Сенкевича, как оно выразилось в его романах из современной ему жизни, по сути, немногим отличается от взглядов дворянских писателей, цитировавшихся выше. Шляхта, согласно Сенкевичу, не интересуется деньгами и свободна от жажды наживы, предоставляя ее мещанству. «Появится вдруг неведомо откуда шляхтич-коммерсант; бывает даже, что поначалу ему везет, и он быстро наживает состояние. Но я не встречал ни одного, который перед смертью не обанкротился бы»[307]. Плошовский, подчеркивая безразличие шляхты к погоне за прибылью, вспоминает анекдот о шляхтиче, который, «владея обширными и превосходными землями,... обрабатывал не больше, чем „собака облает”» (т. 6, с. 36). О себе же самом Плошовский говорит: «Деньги никогда не играли роли в моей жизни — ни как средство, ни как цель. Я не способен действовать таким оружием. Понимая, как унизительно было бы для меня и для Анельки вводить этот элемент в наши отношения, я испытывал нестерпимое омерзение...» (т. 6, с. 240). На это можно было бы возразить, что в лице Плошовского Сенкевич рисует вырождающегося шляхтича, который не выражает взглядов автора. Однако трудно сомневаться в сочувственном отношении Сенкевича к этому персонажу. Жаждой наживы руководствуется у него ненавистный парвеню Кромицкий, а Поланецкий[308], этот положительный герой, долженствующий побороть предубеждения шляхты против обогащения на торговле зерном или ситцем, явно склонен считать, что участие в экономической жизни — дело не вполне чистое, коль скоро никогда не упоминает о деньгах в своей семье. Как верно заметил А. Ставар, женщины в романах «Без догмата» и «Семья Поланецких» выступают в роли защитниц моральных норм. Женщина может себе это позволить: она не принимает участия в практической жизни, в борьбе за существование, а муж обязан ее от этого уберегать. Восхваление женщин сопровождается, однако, замечаниями наподобие следующего: «У женщины глупой ума что у курицы, у умной — что у двух куриц»[309]. «У кого фамилия оканчивается на « — ский» или « — ич» [Обычные в Польше окончания дворянских фамилий], — говорит Васковский в «Семье Поланецких», — тот не может всю душу вложить в одну только работу и тем удовольствоваться»[310]. Иначе смотрит на это мещанство. В Гаштейне Плошовский срочно вызывает к Анельке врача. Тот заверяет, что у нее лишь небольшое расстройство нервов. «В благодарность я столько насовал доктору в карман, — говорит обрадованный Плошовский, — что он надел шляпу уже за воротами нашей виллы» (т. 6, с. 229). Если бы пренебрежение, звучащее в этих словах, шокировало Сенкевича, он, я думаю, не вложил бы их в уста своего героя. Даже когда Плошовский хвалит сыновей обедневшего шляхтича Хвастовского за то, что те отправились зарабатывать себе на жизнь в город, даже когда он радуется тому, что «у нас в Польше есть люди, способные что-то делать и составляющие здоровое звено между отцветающей культурой и варварством» (т. 6, с. 135), — в его отношении к Хвастовским заметно ощущение собственного превосходства. Это напоминает отношение страдающего бессонницей человека к тому, кто, едва коснувшись подушки, засыпает крепким сном до утра. Питая явную слабость к дворянскому этосу, Сенкевич признает, что шляхта необязательна и неаккуратна в деловых отношениях. «Торговлей занимались у нас евреи, а те не могли приучить нас к точности; земледельцу же часто нет возможности быть аккуратным — ведь земля неслыханно неаккуратна, и нет возможности соблюдать сроки — ведь земля установленных сроков не знает» (т. 6, с. 46). И все же дворянству, несмотря на эти его недостатки, Сенкевич отводит главенствующую роль в отношениях с мещанством. Именно так обстоит дело в торговом доме Поланецкого и Бигеля: «Компаньоны превосходно дополняли друг друга. У Поланецкого, живого и предприимчивого, рождались смелые замыслы, он был дельцом проницательным и дальновидным, а Бигель — превосходным исполнителем. Поланецкий был незаменим, когда нужно было действовать решительно, припереть кого-нибудь к стенке; когда же требовалась осмотрительность, терпеливость, умение обдумывать, прикинуть, повернуть так и этак, появлялся на сцене Бигель» (т. 7, с. 364). Поланецкий как руководитель, Бигель как управляющий будущей ситценабивной фабрикой — вот превосходное сочетание. Когда Поланецкий излагает компаньону свой план спекуляции хлебом, дающий возможность крупно нажиться на неурожае и голоде, сделка эта в первый момент поражает Бигеля — но не своей моральной сомнительностью, а размахом[311]. «Бигель вначале испугался — но его обыкновенно всякое начало пугало» (т. 7, с. 475). Осторожничанье, но и солидность, благоразумие, терпение, трудолюбие — полный набор мещанских добродетелей находим мы у этого персонажа. А также пресловутую сентиментальность. По вечерам Бигель играет на виолончели «Грезы» Шумана, закрыв глаза или устремив взор на луну. Свое отношение к «лавочнику» Сенкевич выразил устами Плошовского. Рассуждая о чувствах Анельки, тот замечает: «... Женщины с крохотным сердцем непреклонными остаются часто лишь потому, что добродетель их отдает филистерством. Они, как и любой лавочник, прежде всего заботятся о том, чтобы их бухгалтерия была в порядке. Любви они боятся, как буржуа боится уличных беспорядков, великих слов, горячих голов, дерзких идей, отважных замыслов и стремительных взлетов. Прежде всего — тишина и покой, ведь только в тишине и покое хорошо идут настоящие, положительные дела. Все, что не подходит под мерку обычной, благоразумной и серенькой жизни, — дурно и достойно презрения людей рассудительных» (т. 6, с. 255). Быть может, думает об Анельке Плошовский в минуту сомнения, «душа ее не в силах воспарить над убогой и пошлой супружеской бухгалтерией?» (т. 6, с. 255). В том, что было сказано выше, уже целиком содержится стереотип мещанского этоса. Остается упомянуть еще о меньшей по сравнению с дворянской эстетической восприимчивости мещанина. Плошовский неоднократно подчеркивает роль эстетического момента в своей моральной культуре. «Многого, — говорит он, — я не мог бы сделать не столько потому, что это дурно, сколько потому, что это уродливо» (т. 6, с. 23). Излишне напоминать, что не каждый шляхтич в Польше относился к мещанству так, как было показано выше: ведь мы предоставили слово глашатаям консервативной дворянской мысли. Однако консервативные взгляды, как известно, были взглядами основной массы дворянства. Плоды рассмотрения этих взглядов не слишком обильны, они сводятся к общим местам. Дворянин есть нечто лучшее, чем недворянин: это ему гарантирует его происхождение. Он парит над хозяйственными делами, не интересуется будто бы прибылью, не рассчитывает, а делает все с размахом, склонен к риску, отважен в бою, щедр. Мещанин, которого в Польше изображают обычно с примесью чужеземной крови, прежде всего немецкой или же чешской (Бигель в «Семье Поланецких»), есть нечто худшее уже от рождения. Он падок на деньги, расчетлив, трусоват и миролюбив. В точности так же изображал купца и ремесленника в своем диалоге «О хозяйстве» Ксенофонт, этот истинный шляхтич античности. В то время как критика «слева» боролась с мещанской ориентацией во имя социальной революции, которая привела бы к победе пролетариата — носителя иной, более высокой морали, дворянская критика имела целью лишь защиту собственных привилегий и чувства собственного превосходства. Не так-то просто определить, кто именно (если речь идет о классовой принадлежности) и с каких позиций атаковал в «Молодой Польше» мещанскую мораль. Выступления против мелкой буржуазии, о которых было сказано выше и которые способствовали созданию стереотипа мещанской морали, делались представителями вполне определенных классовых интересов. Теперь мы переходим к критике, которая велась группой, выделенной на основании совершенно иных критериев, и сопоставление ее с двумя предыдущими может вызвать недоумение уже при чтении оглавления. Но прежде чем социолог отыщет для этой группы (которая охотно именовала себя богемой) правильный социальный контекст, следует подчеркнуть, что именно ей мы обязаны в конце XIX - первых десятилетиях XX века наиболее резкой критикой мещанской морали. Критикой, которая не только в Польше была созвучна критике «слева». Примером польского писателя, объединявшего в одном лице оба эти фронта, может служить Вацлав Налковский. Понятие богемы, как известно, ввел в обиход А. Мюрже, автор книги «Сцены из жизни богемы», которая печаталась в одном из парижских еженедельников в 1846-1849 гг., а затем вышла отдельным изданием. Хотя сам Мюрже в предисловии возводит историю богемы к Древней Греции, вряд ли можно сомневаться в том, что это понятие, в нынешнем его значении, складывается лишь в условиях демократии XIX века. Именно тогда люди искусства перестали зависеть от королевской казны или вельможных меценатов и оказались предоставлены «частной инициативе». «Уже... у Бальзака, — отмечает Т. Бой-Желеньский, — нет иного оружия и иной надежды, кроме собственного пера»[312]. В этих условиях сложился тип человека богемы, «этого государя без государства, гордо заворачивающегося в широкий дырявый плащ, словно в королевскую мантию. Сознание того, что его ценность определяется его талантом и только талантом, заставляет художника пренебрегать общественной этикой в отношениях с мещанином (филистером, мыловаром, как еще недавно у нас говорили), в котором он видит представителя враждебного племени. Непостоянство доходов, диссонанс между материальным положением и творческим взлетом, наконец, частое соприкосновение с миром роскоши — все это формирует тот специфический образ жизни, когда плоды многомесячного труда потребляются за считанные часы, чтобы назавтра начать жизнь последнего бедняка, жизнь, контрасты которой милее воображению художника, чем монотонная посредственность»[313]. Когда они при деньгах, говорит о людях богемы Мюрже, то «дают волю самым расточительным прихотям, влюбляются в самых юных и самых красивых девушек, пьют самые тонкие и самые старые вина и разбрасывают деньги направо и налево»[314]. Именно из-за непостоянного дохода и неуравновешенного бюджета богему нередко сравнивали с люмпен-пролетариатом. Мы не можем вдаваться в рассмотрение исторических разновидностей этой группы. Хотя Мюрже считал ее вечной, она связана с конкретной эпохой и у нас уже отошла в прошлое. Время ее расцвета в Польше приходится на деятельность группировки, названной А. Гурским «Молодая Польша». В 1898 г. в Краков прибывает Станислав Пшибышевский, а с ним и лозунги норвежской и немецкой богемы. В Норвегии кружок, образовавшийся вокруг известного художника Э. Мунка, как рассказывает Пшибышевский, «был для себя целым миром и наводил ужас на «приличных» людей. Этот кружок начал яростную атаку на «порядочное общество». Он сорвал лицемерную маску, которой «порядочное общество» прикрывало свои нарывы; о том, о чем прежде говорили лишь на ухо, молодежь кричала на всех перекрестках... Кричали, спорили, втягивали в споры «приличное общество», заставляли его защищаться... целыми днями сидели в кафе, осмеивали старые «предрассудки», ну, и пили — ох, очень много пили тогда!»[315]. Эпоху расцвета краковской богемы сочувственно описал Бой-Желеньский в своей книге «Ты знаешь край?». Атмосфера кафе была насыщена не одним лишь папиросным дымом, но и напряженной работой мысли. Там можно было встретить людей с поразительно широким образованием, которое только на встречах в кафе и применялось. «Нередко, — вспоминает Бой-Желеньский, — я задумывался о роли творчески «бесплодных» людей, гораздо более важной, чем могло бы казаться. Они разносят пыльцу образованности. За других потребляют мысли, усваивают их за других, способствуют их обращению. Часто они читают за тех, кто... пишет. Ведь писатели, вообще-то, читают гораздо меньше, чем полагают, они инстинктивно защищаются от избытка печатной продукции. Писать и читать — это, может быть, слишком много»[316]. а) «Коллективная душа, — писал Пшибышевский, — ленивая, обзаведшаяся хозяйством, погрязшая в довольстве», ненавидит дух — этого «вечного революционера» [Цитата из стихотворения Ю. Словацкого «Ответ на «Псалмы будущего»], забрасывает камнями любой талант, возвышающийся над нормой[317]. Однако там, где «жалкий мещанский мозг видит лишь смехотворные бредни, кроются всегда глубины»[318]. Старая Польша «снисходительной улыбкой встречала ребяческие порывы молодежи, у которой, мол, «романтический» пыл выветрится, как только господь позволит доверху заполнить амбары урожаем «достатка» и тугой кошель отелится»[319]. Однако же «норма — глупость, патология — гений»[320]. «Мещанский мозг, — заявляет все тот же Пшибышевский, — истощился, создавая законы и условия счастливой жизни. Но законы эти — настоящие сатурналии глупости. Мещанская этика, то есть наука о счастливой и гармоничной жизни, — вот единственный действительный «коммунистический манифест» нынешней черни»[321]. «Присмотритесь к домашнему очагу: сколько счастья на лоне семьи, сколько сытых, довольных лиц!... Загляните в христианские рабочие союзы: какая абсолютная там гармония между капиталом и трудом!»[322] И еще: «... В свете слепой веры — веры достатка и овечьих мозгов — все так мирно и гармонично, все противоречия сглаживаются»[323]. К этому упреку, казалось бы, может присоединиться и марксист. Однако сходство воззрений здесь мнимое: борьба и противоречия, о которых говорит Пшибышевский, — не классовая борьба, но борения внутри собственной души. Я уже имела случай цитировать инвективу Л. Стаффа против подобного понимания счастья: А Ежи в драме Я. Киселевского «В сетях»[325] считает счастье «пустым филистерским словечком». «Счастье, как я его понимаю, — это Христос в действии, это чудесное беспокойство души, снедаемой жаждой могущественного деяния, великолепного творчества» (с. 27). b) Туська первый раз в жизни в Татрах, но она неспособна извлечь что-либо из этой поездки. Она экономит на еде, чтобы должным образом «показаться на людях». Ей некогда любоваться горами — ведь при ходьбе надо следить, чтобы не поцарапать новые ботинки. Пита, ее дочурка, сызмальства носит «духовный корсет». «Можешь погулять возле дома, — приказывает ей мать. — ... Не гуляй на солнце и береги ботиночки. И возьми митенки... И дыши не носом, а ртом — этот воздух дорого стоит»[326]. Держаться естественно Туське не позволяет прежде всего постоянная забота о поддержании своей репутации в обществе. Она не может жить хуже, чем советница Вархлаковская, обосновавшаяся в соседнем доме. Встретившись в первый раз, соседки «оценили свои платья, руки, шляпки, зубы, скрытые достоинства, примерный доход, степень хитрости, извлекли на свет божий все изъяны, все темные пятнышки на носках, число веснушек, золото пломб в зубах и пробелы в образовании» (с. 101). Все время какие-то наставления! Пита должна неустанно помнить о том, чтобы не загореть. Потом, как известно, привычки женщин на отдыхе изменились, неизменно оставаясь, однако, на страже классовых различий. Когда на воды приезжали прежде всего помещики и именно они задавали тон, нужно было сохранять белизну рук и лица, ведь именно этим отличались владельцы имений от обожженных солнцем крестьян. Когда же свои образцы стал диктовать город, пришлось, напротив, с наскучившим энтузиазмом подставлять лицо солнцу, чтобы по возвращении в город выгодно отличаться от рабочего люда, которому было не до солнца и не до зелени. В связи с этой яростной критикой мещанства у Запольской можно было бы заметить, что писательница относит на счет мещанства черты, свойственные вовсе не ему одному. Например, встреча Туськи с советницей Вархлаковской — это обычное при первом контакте установление «порядка клевания». Кто возьмет верх, кто будет клевать и кто позволит себя клевать — обычная проба сил в мире пернатых; отсюда и пошло приведенное выше выражение, которое широко применяется и при характеристике отношений между людьми. Хотя установление «порядка клевания» между Туськой и госпожой Вархлаковской не есть нечто необычное само по себе, необычным здесь является то, с) В этом мещанство являет собой полный контраст с богемой, которая при каждом удобном случае подчеркивает свое пренебрежение к деньгам, протестует против пересчета всего на деньги, бравирует своей нищетой и даже d) (с. 35). Искусственные пальмы, которые Запольская ставит в гостиной Дульских, — это не только символ привязанности к долговечным вещам, нежелание тратить деньги на нечто преходящее, но и символ эстетической глухоты, так же как имитации японских тарелок и старинного фаянса, которые Запольская развешивает по стенам все той же гостиной. «Дешевка в стиле модерн, и непременно в чехлах» — так велит декоратору меблировать гостиную Дульских Бой-Желеньский. (Чехлы мы видим и в гостиной Хоминьских у Киселевского.) Желателен также портрет Тадеуша Костюшко. И еще фортепьяно — это само собой[328]. Уродливость этого мира лучше всего передает известное стихотворение Ю. Тувима «Мещане»: Не стану здесь анализировать эти стихи — жаль портить их настроение. Читатель без труда узнает в этой картине уже знакомые ему мотивы. Буржуазия, воплощенная в пани Дульской, писал Бой-Желеньский, «должна погибнуть, и непременно, ибо она невозможно уродлива. Умертвить ее без пролития крови — вот задача, решению которой все мы должны способствовать по мере сил»[330]. Мещанскому миру вменяется в вину прозаичность. Это упрек, в котором эстетический момент играет немалую роль. От пут прозаичности пытается избавиться Туська, соприкоснувшись с новой жизнью в мире актеров. В этом ее настроении не может рассчитывать на добрый прием следующее письмо от мужа: «Дорогая жена! Мне очень приятно, что я могу выслать Тебе еще двести рублей. Прошу Тебя, не уезжай и, раз уж Тебе лечение на пользу, дыши и дальше воздухом вместе с Питой и лечись хорошенько, чтобы хоть эти расходы не пошли впустую. Я постарался достать эти деньги, и у меня есть еще пятьдесят рублей, но это уже все, что я смог достать. Постараюсь за все это рассчитаться. Ты по возможности экономь, чтобы оставаться там подольше. Мне пришлось сменить ресторан, потому что стали кормить очень плохо. По большей части беру бульон и отварное мясо, уж этим меня не отравят. Я все это время страдаю желудком и перестал ужинать. — Приношу домой что-нибудь от мясника, и сторож ставит мне самовар. Жаль, что Ты все позапирала, потому что у меня один стакан для чая и для полоскания рта. То же самое с полотенцами. — Мальчики наши здоровы, только порвали ботинки и мне пришлось срочно выслать им денег из Варшавы.... На пальмах по-прежнему вошки и табак совсем не помогает. — Еще я велел выносить матрацы на двор, на солнце, потому что солнце, говорят, убивает бактерий. Двести рублей прилагаю. Теперь курс сто двадцать шесть с половиной — смотри, чтобы Тебя не обманули. Загляни в газету. Больше писать нечего. Целую Тебя и Питу. Любящий Тебя муж Валерий» (с. 233-234). Мы отвели этому письму столько места потому, что оно хорошо иллюстрирует понятие прозаичности. Его прозаичность — в поглощенности бытовыми мелочами. Ассоциации, связанные с болезнью желудка, дырами в ботинках и «вошками на пальмах» довершают уродливость этого быта. Если бы Валерий писал о болезни легких, о постоянно высокой температуре, он мог бы сойти за человека, занятого своим здоровьем, но не обязательно прозаичного. Прозаичность письма проявляется, наконец, и в том, что е) Супружество и для мужчины, и для женщины — что-то вроде похорон, окончательная капитуляция перед условностями среды и перед повседневностью. «Со дня свадьбы я спал сном оцепеневших, сном обжор, сном фабриканта-немца возле немки-жены; и со мною словно уснул вокруг целый мир; я разъезжал по родственникам, по докторам, по магазинам и, предвидя рожденье ребенка, подумывал о кормилице»[332]. Так писал еще 3. Красиньский[333]. Так выглядел брак в глазах наших писателей от Романтизма до Юдыма[334]. «И пойдешь ты, родимая, штопать носки да просиживать своею персоною кресла», — говорит Юльке один из персонажей пьесы Киселевского, рисуя картину ее будущего замужества (с. 20). Мещанская семья — не то место, где разделяют какие бы то ни было из важных для «Молодой Польши» ценностей, поэтому приятель советует безумной Юльке «дать этому семейному трамваю пинка» (с. 109). Семейный трамвай, каким его видит «Молодая Польша», живет, замкнувшись в мире собственных интересов и в заботе о продвижении в обществе. Об этом усиленно старается и жена. «Отец избрал благую участь, — говорит Збышко о Фелициане Дульском. — За него мама локтями пробивается сквозь толпу, а он идет следом»[335]. Мещанская семья блюдет свое доброе имя, пуще всего опасаясь скандала. Это «непромокаемая семья», говорит С. Бжозовский в «Легенде „Молодой Польши”». f) Наши историки уже указывали, и справедливо, что борьба «Молодой Польши» с обывателем и филистером была борьбой с определенным психическим или, как думали некоторые, психобиологическим типом, социальных корней которого не замечали, отчего и борьба эта не имела отчетливого классового смысла. До тех пор пока слово «филистер», пишет К. Выка, означало сытого и благополучного мещанина, невосприимчивого к новым идеям, в том числе и к художественным, критика филистера была в какой-то мере антикапиталистической. Но со временем филистер все больше становится человеком, не понимающим «искусства для искусства»[337]. Слово «филистер», конечно, звучало неодинаково у цитировавшихся нами авторов. Одно дело — Пшибышевский, для которого проблема «искусства для искусства» была существенной, другое дело — ненавистная ему Запольская, у которой отношение филистера к искусству стоит на втором плане. Но независимо от этих — впрочем, не слишком значительных — оттенков, в которые мы уже вдаваться не будем, борьба с обывателем или филистером велась, несомненно, не в русле классовой борьбы. В Берлине Пшибышевский был редактором газеты «Роте фане» и в Польшу прибыл с репутацией социалиста. Здесь он какое-то время редактировал «Газету роботничу» [Неточность: «Газету работничу» (орган польской социал-демократии в Берлине) Пшибышевский редактировал в 1892-1893 гг., задолго до, прибытия в Краков; к газете «Роте фане», основанной в 1918 г. К. Либкнехтом и Р. Люксембург, он никакого отношения не имел.], где впервые была напечатана «Золотая книжица» Петра Сцегенного [338]. Описывая «удивительный порядок... благонравие и справедливость», царящие повсеместно в представлении мещанства, Пшибышевский замечает: «Экая важность, что миллионы рук в страшных судорогах протягиваются за хлебом! Это вовсе не нарушает общественной гармонии: «Écrasez l'infâme!»[339]»[340]. Но подобного рода отрывочные замечания не отменяют того факта, что не в этой плоскости велась борьба Пшибышевского с мещанством. Конфликт разыгрывается у него в категориях: «художник — толпа», «избранные души — мир черни», причем «толпа» и «чернь» не означают каких-либо классов. Богатый филистер относится к толпе, восприимчивый к красоте пролетарий может претендовать на место в элите. А элита эта понимается скорее в ницшеанском смысле — в тогдашней интерпретации Ницше, а не в той, которую придал ему позже нацизм. Только для этой элиты и существует у Пшибышевского искусство. «Искусство для народа... — это отвратительная и плоская тривиализация средств, которыми располагает художник, это растолковывание для черни того, что по природе своей мало доступно»[341]. По замечанию С. Бжозовского, общество Пшибышевский рассматривает так, как если бы оно не было созданием человека. «Что-то страшное происходит со мной и вокруг меня, что-то такое, чего я не признаю, не желаю, но в чем против собственной воли принимаю участие» — так Бжозовский формулирует социальную позицию Пшибышевского[342]. Его сочинения, а также его опубликованные письма красноречиво повествуют о сатанинских душевных метаниях. Если верить свидетельству Боя-Желеньского («Ты знаешь край?»), это сочеталось у Пшибышевского с простодушием и доверчивостью в отношениях с людьми. Подобное противопоставление элиты (если не художественной, то интеллектуальной) толпе не осталось без влияния на критику мещанства у современных «Молодой Польше» социальных писателей. Типы Налковской [343] (с одной стороны — элитарные «тонкокожие люди», с другой — люди-поленья, люди-быки, люди-свиньи) — это тоже психобиологические категории, а победа «тонкокожих» не равнозначна победе пролетариата. Среди нападок на мещанский этос в польской литературе следует выделить «Молитву лавочника» Каспровича[344], обнаружившего особую восприимчивость к социальной подоплеке этого явления. Выдержками из «Молитвы» мы и закончим ряд цитат из сочинений авторов-«младополяков» и современной им натуралистической прозы. «Полторы тысячи лет и больше, о Господи, Ты покровительствовал маркизам и принцам... Но истощилось терпенье народа; их головы пали под мечом Неподкупного, и там, где стояла Бастилия, в застенках которой угасало в безумии достоинство человека, благородный ветеран впускает нас вовнутрь Июльской колонны[345]... Я знаю, Господи: в те дни, дни гнева и мести, мы учинили Тебе обиду — Тебя с позором вышвырнули из Нотр-Дам!... Однако же время чудесным оказалось целителем; Ты все это перетерпел и простил, ибо кому же и отпускать грехи, как не Тебе, о Господи, воплощение всех атрибутов совершенства!.. Но если милосердие Твое не знает границ, сделай так, чтобы сосед мой, месье Рабате, поскорей сторговался с графом де Контрксевилем, закрыл свой ликерный завод и обосновался в деревне. Я знаю: ему надоели воскресные прогулки в Булонском лесу в нанятом фиакре, он хочет иметь своих лошадей и парк, для других закрытый. Беспощадный он конкурент и опасный: вина мои побивает водкой; я предлагал ему войти в долю — он отказался. Он втерся в доверие к Картезианцам и получил от них исключительное право торговли с континентом, а Комб[346] — так он хвастается — сиживал с ним на школьной скамье. Ежегодно он посещает рукоположения клириков, а недругам Церкви шепчет на ухо, что просто, мол, хочет проверить, не ослабло ли в нем отвращение к Предрассудку; «впрочем, — спешит он добавить, — я люблю декорации; в опере или в церкви — разницы нет». Пусть в Баку полыхают скважины — борьба за свободу всегда священна[347], — но в Бориславском бассейне, в краю полудиких, достаточно глупых варваров, где вложены мои сто тысяч франков, сделай так, чтобы нефть била фонтаном... Господи! Признаюсь чистосердечно: я хотел от Тебя отступиться, ибо недостойно человека прогресса выходить за пределы того, что открыто взору, а я ведь Тебя не вижу. Однако ж трепещет в нас нечто таинственное и непонятное, заставляющее нас думать, что со смертью не все кончается! ... Вынуждают меня дожидаться ордена Почетного легиона, и кто мне дарует терпение, как не Твое всетерпение? Хочу, о Господи, баллотироваться в депутаты; где же в этой сумятице понятий и направлений найти озарение, как не в Твоем всеведении? Кто отвратит несчастье от бедных моих виноградников, как не Твое всемогущество! ... Пусть толпа не смотрит на меня с завистью из-за того, что хлеба у меня чуть побольше. Я ведь и сам из народа и вижу, где народ, а где пена и накипь. И пусть товарищи-республиканцы не сочтут изменой моим честным республиканским взглядам то, что судьбу единственной Моей Дочери, возлюбленного Моего дитяти, я вверяю потомку тех достославных рыцарей, кои некогда шли на битву за Гроб Твоего Единственного, возлюбленного Сына... Да здравствует Франция! Да здравствует Республика! Да здравствует Демократия! Аминь»[348]. Эта молитва французского мещанина, в которой остроумно слиты уверения в преданности лозунгам Великой революции с заботой о собственных интересах, стремлением выдать дочь за титулованного жениха и возложением на господа бога задачи устранения конкурента, целит не в бровь, а в глаз, коль скоро набор в точности тех же мотивов мы находим в современных Каспровичу учебниках, предназначенных для французской начальной школы. Критику мещанского этоса в польской литературе конца XIX - первой четверти XX века мы воспроизвели лишь в ее главных чертах, особо выделяя те приписываемые мещанству свойства, которые влияют на его моральные нормы. Мы опустили многочисленные и красочные осуждения мещанского лицемерия — и не потому лишь, что оно свойственно не только мещанству, но прежде всего потому, что лицемерие не создает моральных норм; это — Поразмыслим теперь о социальной роли этой критики. Она приходится в Польше на эпоху империализма; между тем на первый взгляд не видно ее связей с соответствующей империализму экономической базой. Она не направлена против крупного капитала, монополий или картелей, но прежде всего — против мелкой буржуазии. Поэтому К. Выка пишет: «Вместо того чтобы нападать на капиталистический строй и крупную буржуазию, писатели-натуралисты в лучшем случае нападают на мелкую буржуазию и сюда переносят центр тяжести своей критики или же нападают на мещанина-художника». И дальше, по поводу творчества Запольской: «Атака натуралистов на мелкую буржуазию носила компенсационный характер... она маскировала и заслоняла главный конфликт — между буржуазией и пролетариатом»[349]. Итак, критика «Молодой Польши» и польского натурализма имела своим объектом не то, что следовало бы, если бы — как можно предположить — Пшибышевский или Запольская усвоили законы общественного развития, сформулированные марксизмом, и захотели служить делу социализма. Справедливость этого утверждения не вызывает особых сомнений; однако вопрос, почему их критика шла именно в таком направлении, по-прежнему остается интересным. Загадочные слова о «компенсационных нападках» или «мистификациях» не разрешают трудностей, а лишь затемняют их. Между тем разглядеть социальные мотивы этой критики не так-то просто, особенно в Польше, где на отставшую в своем экономическом развитии почву наша восприимчивая интеллигенция спешила пересадить западноевропейские течения, выросшие в ином климате. Подобным же образом накануне последней войны некоторые писатели вели в нашей индустриально отсталой стране борьбу против чрезмерной «технизации» и «машинизации» жизни, борьбу, начатую в Соединенных Штатах И. Бэббитом и другими. Это было, справедливо заметил кто-то, лечение Польши от болезни, которой болеют в Америке. Польский неоромантизм немало унаследовал от романтизма, например отвращение к обыденности, прозаичности. Любопытно, что это отвращение, которое в неоромантизме направлено прежде всего против мелкой буржуазии, вромантизме не имеет такого классово обозначенного противника. Романтики делят людей на тех, кто парит в облаках, и тех, кто обеими ногами стоит на земле; но это еще не деление на художников и мещан-обывателей. Вспомним хотя бы стихотворение Мицкевича «Сватовство»: Граф Генрик в «Небожественной комедии» Красиньского сгибается под гнетом прозаичности брака, но это не прозаичность класса буржуазии. Тот же Красиньский, объясняя в письме к Ревесу, что не женится на Генриетте, желая избежать прозы жизни, явно усматривает эту прозу Если бы борьба с мещанином была исключительно польским явлением, ее ожесточенность в стране, столь долгое время лишенной влиятельного среднего сословия, можно было бы объяснить шляхетским духом, заразившим нашу интеллигенцию. Но антимещанская волна, как известно, захлестнула тогда всю Европу и, что любопытно, выше всего поднялась в буржуазной Франции. Не успел буржуа утвердить свое господство, как Бальзак уже высматривает его изъяны и выставляет напоказ уродливость его жилища (смотри, например, описание столовой госложи Воке на первых страницах «Отца Горио»). А вскоре французские глашатаи искусства для искусства начнут осуждать посредственность в любом ее виде, так же как и привычку все измерять пользой. Литературе вторит изобразительное искусство. П. Гаварни (1804-1866) и О. Домье (1808-1866) в своих сатирических рисунках будут высмеивать и свободные профессии, и «лавочника», на которого прямо-таки с жестокостью набросится в своих ранних новеллах Мопассан. Не знаю, был ли во Франции, вплоть до кануна второй мировой войны, такой момент, когда «лавочник» не расплачивался бы за свои, а нередко и за чужие грехи. Трудно представить себе более страшную галерею мелких буржуа, чем та, по которой ведет нас врач в «Путешествии на край ночи» Л. Ф. Селина. В других странах и музыка ставится на службу этой борьбе. Р. Шуман основывает «Давидов союз» (Давидсбунд) для борьбы с филистерами. «Давидсбюндлеры» поочередно выступают в «Карнавале» Шумана, а финал этого цикла изображает их боевой натиск против филистеров. Не только литература и искусство, но и почти все важнейшие общественно-политические течения конца XIX - первых десятилетий XX века неприязненно относятся ко всему мещанскому. Их критика, разумеется, различалась в зависимости от того, с каких позиций осуждался мещанский этос и что ему противопоставлялось. Но сходство во взглядах на «мещанство» как таковое было весьма велико; так складывалось представление о мещанской морали как определенном типическом целом. Хорошо известно, что фашизм и нацизм опирались на мелкую буржуазию; известно также, что антимещанские акценты тем не менее были обычны у идеологов фашизма и нацизма[351]. Муссолини, как следует из дневников Г. Чиано, о мещанском этосе отзывался с презрением. Гитлер боролся с мещанским пацифизмом, а его эсэсовцы искореняли у своих подчиненных «мещанское слюнтяйство». В дневниках Геббельса эпитет «мещанский» употребляется как уничижительный. Согласно дневникам Рудольфа Гесса, Эйке, стоявший во главе концентрационных лагерей[352], строже всего выговаривал тем из подчиненных ему офицеров, которые протестовали против навязанных им палаческих функций. Этого рода протесты указывали, по его мнению, на «груз прежних мещанских воззрений, давно устаревших в результате революции Адольфа Гитлера»[353]. М. Шелер, по своим взглядам сближавшийся с позднейшим нацизмом, терпеть не мог ничего мещанского, а Э. Шпрангер, печатавшийся в газете «Рейх», с нескрываемой неприязнью рисовал образ своего homooeconomicus, о котором еще пойдет речь. Вот так мелкому буржуа доставалось со всех сторон. Мало того что он платил издержки войн, что его разоряла инфляция, — на него к тому же обрушивались справа и обрушивались слева. Нацизм хотел пробудить в нем суровый рыцарский дух и карал за непослушание; те же, кому пришлось эмигрировать из-за нацизма, ненавидели мелкого буржуа еще больше за то, что он позволил обмануть себя мечтой о могуществе. Немецкий эмигрант Э. Фромм в психологии мелкого буржуа находил объяснение тому, что тот пошел за нацизмом. Мелкие буржуа, по его мнению, питают почтение к силе и ненависть к слабым. «Их кругозор тесен, они подозрительны, враждебно настроены к чужакам, любопытствуют знать, что делается у знакомых, и завистливы, причем своей зависти придают видимость благородного негодования; вся их жизнь подчинена принципу экономии...»[354] В этой характеристике Фромм, как видим, пользуется Мы не беремся объяснить в этой книге, почему в Европе второй половины XIX - первой четверти XX века началось наступление на мелкую буржуазию Англичанин М. Арнолд (1822-1888), который сражался с «филистерами» под знаменем элитарной культуры, устрашился (как утверждается в предисловии к изданию его сочинений 1925 г.) парламентской реформы 1867 г., давшей право голоса почти миллиону английских и валлийских рабочих. Представляется весьма убедительным, что именно этот страх (подкрепленный, вероятно, движением чартистов) побуждал Арнольда особо подчеркивать значение личного совершенствования и понимать культуру как стремление к этому совершенству. Подобным же образом можно объяснить его призыв отвлечься от всяких практических или политических соображений, которые могли бы стеснить свободную игру чистой мысли. «Эскапизм» Арнолда бросается в глаза даже людям, не привыкшим мыслить в категориях классовой борьбы; но это еще не значит, что такое же объяснение годится для всех тех, кто говорит «Odiprofanumvulgus» [Ненавижу невежественную толпу Пожалуй, с еще большими трудностями, чем те, которые возникают при попытке вскрыть социальную подоплеку лозунга «искусство для искусства», сталкиваемся мы в случае критики мещанской морали, которую вели — нередко в одно и то же время — натуралисты типа Мопассана или Запольской. Рассматривая их выступления, как и выступления «парнасцев», на фоне национальных общественных условий, социолог литературы должен выяснить, что именно предлагают литература и искусство взамен жизненной ориентации мещанина-накопителя. Мир, который противопоставляет «мыловару» Пшибышевский, совсем не похож на мир Густава Вигеланна, хотя Пшибышевский приехал из Норвегии под сильнейшим впечатлением от работ этого скульптора. Если мир Пшибышевского попахивает гнильцой, то этого никак нельзя сказать о Вигеланне, скульптуры которого проникнуты здоровой, жизнеутверждающей эротикой. И даже в рамках «Молодой Польши» отнюдь не одно и то же противопоставляли филистерам и обывателям последователи Пшибышевского и те, кто искал возрождения в народе и народности. Не упуская из виду местных условий, исследователь, однако, не должен забывать и о том, что в борьбе с филистерством сталкиваются две иерархии ценностей, старые как мир. Они сталкивались уже в конфликте Сократа и его судей, в конфликте Спинозы с родителями, желавшими сделать из него купца, наконец, в конфликте Томаса Будденброка с сыном, который, вместо того чтобы интересоваться содержимым отцовских складов, предпочитал сочинять фуги. |
||
|