"Колесо Фортуны" - читать интересную книгу автора (Дубов Николай Иванович)3Приезд участкового уполномоченного Кологойды заметили все, а когда он, застигнув на месте преступления Митьку Казенного, арестовал его и увез в Чугуново, происшествие долго обсуждали. На старушку, которая сидела рядом с Кологойдой в чугуновском автобусе и тоже сошла в Ганышах, никто не обратил внимания. Ее все знали, она была своя и так же малозначительна и незаметна, как ничем не примечательный камень у дороги, — о нем вспоминают, лишь споткнувшись. О старушке вспоминали, пожалуй, еще реже. Ее имени и фамилии не помнили, при нужде звали ее Лукьяновной, а за глаза Лукьянихой. Неизвестно было, откуда она родом, когда и как попала в Ганыши. Все сверстники ее перемерли, следующее поколение, поседев и облысев, все дружнее перебиралось на вечное жительство под невысокие холмики на сельском кладбище. Лукьяниха непременно участвовала в их погребении, а сама, усохшая и согнутая годами, все так же мелкими, старушечьими, но спорыми шажками семенила по своим делам. А все дела ее сводились к добыче пропитания. С возрастом глаза повыцвели, но остроты зрения не утратили, и Лукьяниха с самодельным лукошком с весны до ранней осени собирала всякий "божий дар" — лечебные травы, землянику, костянику, чернику, а потом грибы. Особого спроса на добычу Лукьянихи не было, но рубли, как известно, складываются из копеек. Лукьяниха вела им бережный счет, а за большим никогда не гналась. Донашивала она чужие обноски, однако содержала себя в чистоте, пахло от нее всегда мятой и богородичной травой, в сельмаге покупала только стирочное мыло, хлеб, постное масло и соль. На луковку и воду хозяева не скупились, поэтому тюрька — неизменная еда Лукьянихи — всегда была обеспечена. Если добрые люди звали к столу похлебать постного борща, она не отказывалась, но сама никогда не напрашивалась. Что же еще? Знали, что она богомолка, — бывая в Чугунове, церковной службы не пропускала. По доброте сердечной бралась ухаживать за безнадежно больными, обмывала покойников, но платы за это не требовала, только что кормилась, ну а если чем одаривали — не отказывалась. Не было у нее, что называется, ни кола ни двора, жила у хозяев из милости. Когда-то нянчила там детей, дети выросли, отселились, сами обзавелись детьми, а Лукьяниха, как кошка, прижилась к месту. К ней и относились, как к кошке, которая ловить мышей больше уже не может, но за прежние заслуги на улицу не выброшена, а доживает свой век в тепле. Вот такова была Лукьяниха. Может быть, ее следовало назвать паразиткой, или, как модно теперь говорить, тунеядкой, потому что в колхозе она никогда не работала, только отиралась меж людьми, но никто о ней так не думал. Да и вообще никто и ничего о ней не думал. Вреда она никому не причиняла, а самое главное — ничего для себя не просила, не добивалась, и потому была личностью совершенно незаметной. При редких встречах в сельмаге или на автобусной остановке замечал ее только дед Харлампий и не упускал случая поглумиться: — Скрипишь еще, старая? Все покойников отпеваешь? — Отпевает батюшка, священнослужитель, на котором сан, — кротко отвечала Лукьяниха. — Я, грешная, только молюсь за них. — Кротость изменяла ей, и она добавляла: — Бог даст, и за тебя еще помолюсь… — Давай, давай, шишига болотная! Без блата и на том свете худо, так ты похлопочи, пристрой меня, где потеплее… — А тебе место приуготовано, давно по тебе плачет… — Но? — прищуривался дед. — Какое? — А ты и сам знаешь, — отвечала Лукьяниха и, крестясь, поспешно отходила, чтобы не поддаться соблазну, не впасть в грех злословия. — Так ить, милая, — кричал ей вслед Харлампий, — мы там в одном котле кипеть будем… Так что ты надейся — ишшо повеселимся! Если рядом был хотя бы один слушатель, дед непременно добавлял: — Про родимые пятна капитализьма слыхал? Вот она и есть — пятно. Только ходячее. "Пятно капитализьма" поспешно семенило под горку и скрывалось за поворотом. Злословию Харлампия смеялись и тут же забывали о нем: самого деда по возрасту и всем известному чудачеству тоже всерьез не принимали. В хозяйском саду у Юки было излюбленное место: застеленный рядном ворох веток и травы под вишняком служил Юке убежищем, когда она ссорилась с мамой, хотела без помех почитать или просто полежать, слушая воробьиные перепалки и виолончельное гудение шмелей, пикирующих на цветы. Однажды к этим звукам примешались новые, прежде не слыханные. Через дыру в ветхом плетне Юка заглянула в соседний сад. Под небольшим навесом у тыльной стороны сарая, поджав под себя ноги, сидела чистенькая старушка в черном. Перед ней на вертикально поставленной оси от тележки был укреплен гладкий деревянный круг с комом глины посредине. Одной рукой старушка вращала круг, а пальцы другой быстро и ловко превращали комок глины в маленькую мисочку. Юку охватил восторг — она никогда не видела ничего подобного. Окунув пальцы в котелок с водой, старушка окончательно пригладила мисочку, ножом подрезала ее донышко, сняла с круга и поставила в сторонку на дощечку, где уже сохли три такие же мисочки. Юка вскочила. — "Бабушка, можно мне к вам? Я хочу посмотреть… Старушка оглянулась. — Можно, можно. Отчего ж нельзя? Калитка там не запертая… Юка не поняла, при чем тут калитка, и перемахнула через плетень: 4 Присев на корточки, она с восторгом наблюдала, как бесформенный, вязкий шлепок глины уплотняется, становится округлым и гладким, как под пальцами появляется в нем углубление, приподнимаются закраины, делаются все тоньше, глаже и чище и как, наконец, срезанная с круга мисочка становится в рядок с ранее сделанными. Это было похоже на чудо. Зарождением цивилизации человечество бесспорно обязано женщинам. Мужчина, сильный и ловкий, охотился, убивал зверей. Однако охотничье счастье переменчиво: сегодня все объедались до изнеможения, потом много дней подряд приходилось голодать. Здоровые и сильные взрослые выживали, старики и дети умирали. Чтобы поддержать детей во время голода, женщины собирали коренья, злаки и, разумеется, прятали их. А куда прятать? Только зарыть в землю. Спрятанный таким образом запас портился — он прорастал. Наверное, десятки тысяч лет эти запасы прорастали на глазах у человека, пока он понял, что закапывается горсть семян, а вырастает пять… Додумалась до этого женщина — ей нужно было прокормить детей, и она не могла полагаться на неверное счастье мужа-охотника. Она придумала и первый мельничный постав — два камня, между которыми раздавливались, перетирались зерна, тогда ребенку легче было их есть. Мясо убитого животного сохранить нельзя, но можно сохранить его живым — животное не убивать, а держать на привязи и даже кормить, чтобы оно жило дольше. Так появились прирученные козы и коровьи предки. А кто же, кроме матери, когда у нее от голода иссякало молоко, мог додуматься и поднести своего умирающего ребенка к сосцам той же козы или отдаивать ее? И всегда перед женщиной вставал вопрос — куда положить, во что собрать, в чем хранить? Для сыпучих продуктов достаточно было мешков, плетенных из листьев, корзин из тонких веток. А если корзину обмазать глиной? Глина намокает, но жидкость не пропускает… Такую корзинку, обмазанную глиной, можно даже поставить в огонь костра. Оплетка сгорала, а уцелевшая глиняная обмазка совершенно меняла свои свойства — она уже не намокала, не раскисала ни от воды, ни от молока, становилась твердой как камень… Со временем мужчины оттеснили женщин от гончарного дела, приписали его изобретение себе, как, впрочем, и многие другие изобретения и открытия женщин, а изначальный приоритет в гончарном деле проявляется теперь у женщин, быть может, только в том, что и поныне редкая женщина не страдает неутолимой страстью снова и снова покупать посуду… Домашним хозяйкам угодить трудно: одной нужна мисочка и именно вот такая, а не эдакая, второй — крышечка для горшка, третьей — такая чашечка для мальца, чтобы не разбивалась, а если разобьется, так чтобы не очень было жалко… Вот этим капризным вкусам чугуновских домохозяек Лукьяниха и потрафляла. Настоящей посуды — горшков, мисок, крынок — она не делала, поливы не знала. Но неказистые муравленые изделия ее — крышечки, мисочки, чашечки — хотя и были шершавы и неравномерно обожжены, зато звонки, прочны и дешевы. Хозяйки охотно их раскупали, поддерживая бюджет Лукьянихи на таком уровне, чтобы и в случае неурожая лесной ягоды каждодневная тюрька была обеспечена. За лето раза три, а то и четыре Семен Верста отвозил в Чугуново две ручные корзинки с изделиями Лукьянихи, за что из выручки, если боя не было, получал трешку. На несколько дней Юка впала в восторг. Она по пятам ходила за Лукьянихой, к печи для обжига, которой служила пещерка, выкопанная в отвесной стене овражка, натаскала столько хвороста, что его хватило бы на обжиг воза посуды, дома прожужжала всем уши рассказами о чудной старушке, какая она бедная и одинокая, и хотя ей за восемьдесят, она еще бодрая, работает и сама себя содержит. Узнав, что вместо чая Лукьяниха пьет заварку из сушеных земляничных листиков, принесла ей чаю, сахару, и если бы мама носила платья подлиннее, ей наверняка пришлось бы с несколькими распроститься. Лукьяниха все принимала с благодарностью, ласково привечала Юку и называла ее доченькой, хотя по возрасту вернее было бы называть правнучкой. Они разговаривали о разных разностях, и только рассказывать о своей молодости Лукьяниха мягко, но непреклонно отказывалась. — Было да прошло и быльем поросло… Что ж и ворошить, душу теребить?.. Я уж и забыла все, ровно ничего и не было. То ли в сон, то ли в явь… Все это пустое, доченька. Живу изо дня в день — вот и вся недолга… Уклончивость старухи только распаляла Юкино воображение, и у нее все больше крепло убеждение, что над прошлым Лукьянихи распростерла свои невидимые крылья какая-то тайна. И вдруг трепет этих крыльев послышался ясно и отчетливо. Однажды к Лукьянихе пришла женщина с узелком в руках. Преждевременно постаревшее лицо ее было исплакано, губы поджаты в горестной гримасе. — К тебе, Лукьянна, к тебе, милая, — полупричитая, заговорила она и. кончиком платка привычно вытерла глаза и под носом. — Больше пособить некому, просить некого. — Она опустила голову и заплакала. — Иди, доченька, погуляй, — сказала Лукьяниха. — Тут дела бабьи, тебе неинтересные… Юка ушла. Увы, стыдя и коря себя, она ушла, чтобы тотчас вернуться. Только уходила она открыто, во весь рост, а обратно поспешно проползла на животе под вишняками- и припала к дырке в плетне. Сказать, что Митьку Казенного в Ганышах не любили, значило бы сильно упростить дело. У одних, как у деда Харлампия, он вызывал презрение, у других — страх, кому-то был безразличен, а кто-то негодовал и удивлялся, как земля таких носит. К нему относились по-разному, но к финалу его подвигов все отнеслись одинаково — вздохнули с облегчением, повторяя подходящие к случаю присловья: по делам вору и мука, повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить… И только одинединственный человек в селе, да и на всем белом свете, продолжал его любить, боялся и страдал за него, пытался ему помочь и спасти — его мать. Каков он, она знала не хуже других, а может, и лучше, но он по-прежнему оставался ее сыном, первеньким, единственным светом в окошке, единственной и так нужной опорой в жизни, единственной защитой и надеждой. Горько оплакивая его и свою разнесчастную судьбу, Чеботариха металась — она искала путей, ходов и способов помочь ему, выручить, вызволить, спасти… Все ее попытки заканчивались ничем, и она пришла к Лукьянихе. Та слушала ее жалобы, всхлипывания, сочувственно поддакивала и вздыхала. — Вот так и бьюся, — закончила Чеботариха. — Никто и слушать не хочет — сиди, говорят, бабка, и жди; все будет в свое время и по закону. Ну, на поблажку не надейся, навряд чтобы. — Да ить это дело такое… — неопределенно отозвалась Лукьяниха. — Вот потому я к тебе и пришла. Больше просить некого, надеяться не на что… — А что я могу — старуха никчемная? Разве меня кто послушает? — Не тебя — силу твою послушают… — Да ты что, милая! Чего плетешь-то? Перекрестись да подумай — какие такие у меня силы? Чего я такого делала али сделала? — Ну как же! — сказала Чеботариха. — А Гришку Опанасенко кто вылечил? А Катьку Гаеву кто? Ну, потомто она померла, а сначала-то ей полегчало!.. — Да когда это было? С тех пор у меня и из головыто все выдуло… — Ты не думай! — спохватилась Чеботариха. — Я не задаром! Вот… — Она суетливо развязала узелок, — вот яичек тебе трошки принесла. Мало — так ведь больше где взять? Четверо ртов — их напихать надо… И вот. — Она расправила зажатую в кулаке зеленую бумажку, положила сверху. — Не взыщи — сколько есть. Рубли-то, они с неба не падают… — Ох, не падают, — покивала Лукьяниха, покосившись на дары. — Я и еще, коли что… Огородники принесу — картофельки там, капусточки… Только ты уж пожалей меня, не отказывай. — Да ведь кабы он болел, лихорадкой, к примеру, как Григорий… Есть молитва и от Трясовицы, и от Медни, и от Коркуши, и от Коркодии, и от Желтодии… От всех двенадцати скопом и от каждой на особицу. А от суда нету. — Да ты поищи, подумай, может, какая отыщется. — Да ведь суд-то безбожный! На него молитва не подействует. Не молитвы, ума твоему Митьке поболе бы надобно. — Где ж его взять, коли нету? — снова заплакала Чеботариха. — Может, все-таки попробуешь? — А как не поможет? — Там уж как бог даст… Только ты уж постарайся, чтобы помогло. — Не знаю… Есть одна молитва от урока. — Это от чего же? — Ну, от сглазу, что ли, от порчи… а ведь суд — не порча, никто его там не сглазит. — Ну все одно прочитай, какая ни на есть… все лучше, чем никакой. — Надо бы какую вешшичку евонную, что ли… — А я припасла, припасла, — засуетилась Чеботариха и достала из узелка вспухшую от грязи, засаленную кепку Митьки. Лукьяниха взяла ее обеими руками, как полную тарелку или миску, зашевелила губами, не то вспоминая, не то примериваясь, сколько могла выпрямилась и вдруг заговорила не своим обычным, а совсем другим голосом — в нос и нараспев: — Встану я, раба божия, не благословясь, пойду, не перекрестясь, из дверей не в двери, из ворот не в ворота, сквозь дыру огородную. Выйду я не в чистое поле, в сторону не в подвосточную, не в подзакатную. Подымаются ветры-вихори со всех четырех сторон, от востока до западу, сымают и сдувают с крутых гор белы снежки, сымают и сдувают с вшивого добытка уроки, озепы, призеры, злые-лихие приговоры. Подите же вы, уроки, озепы, призеры, злые-лихие приговоры, понеситесь во лузя-болота, где скотинке привольно, народу невходно, там вам жить добро, спать тепло. Замыкаю свои слова замком, бросаю ключи под бел горюч камень алатырь; а как у замков смычи крепки, так слова мои метки. Будь моя молитва крепка и липка, хитрее хитрово хитрова и щучьего зуба. Аминь. Плечи Лукьянихи опустились, она снова сгорбилась и начала вытирать кончиком головного платка проступивший пот. Чеботариха, некоторое время еще вслушиваясь в отзвучавший заговор, кивала в такт головой, потом сказала: — Вот истинно: злые-лихие приговоры… Ох, злые! Ох, лихие… — Она помолчала и осторожно сказала: — А не коротка молитва-то? А, Лукьянна? — Да ччто ты, мать? Чай, не на базаре, молитвы аршином не меряют… — Да ты не сердись на меня, бабу глупую!.. Я ведь от горя, от мученья своего… Может, сыщется какая подлиньше? А я уж не постою… Она достала из-за пазухи такую же пропотевшую зеленую бумажку, расправила и положила на первую. Лукьяновна взяла кепку и снова заговорила-запричитала: — Во имя отца и сына и святаго духа. Аминь. Встанет раб божий Дмитрий, благословясь, пойдет, перекрестясь, из избы дверьми, из двора воротами, пойдет в чисто поле, облаком оболочится, утренней зарей подпояшется, частыми звездами затычется от призеров, от прикосов, от урочливого человека, от прикосливого человека, от черного, от белоглаза, от черноплота, от белоплота, от одножена, от двоежена, от однозуба, от двоезуба, и от троезуба, и от колдуна, и от колдуньи, от ведуна и от ведуньи, и от всякия змия лихих, и от своей жены, и от чужих, и от всякого рожденного: от сутулого и от горбатого, наперед покляпаго, от старца, от старицы, от чернеца, от чернечихи, и от попа, и от дьякона, и от пономаря, и от всякого крылоса, и от девки-простоволоски, и от бабы-белоголовки, от всякого на дороге стречного, постигающего, засмотряющего, завидяющего. Всякому рожоному человеку божий твари не узнать; облака не открыть, не отпереть; частых звезд не оббивать и не ощипати; утряны зори топором не пересекчи; млада месяца не ототкнуть, не отпереть — так и его, раба божия Димитрия, никому не испортить, не изурочить, век по веку, отныне и до веку. Злому и лихому порченику, урочнику, всякому рожоному человеку — соли в глаз, железна спица в гузно, дресвяной камень в зубы. Которые слова забытущие, обыдущие, будьте мои слова все сполна переговорены, по всяк день, по всяк час, безотпяточно, безоглядочно, век по веку, отныне и до веку. Небо — ключ, земля — замок. Аминь! — Ну вот — все, боле ничего не знаю, — уже своим обычным голосом сказала Лукьяниха. — Спасибо тебе, милая, вот уж какое спасибо! — сказала Чеботариха. — Эта вроде как поспособнее, поскладнее… Дай-то бог, чтобы помогла! Дай-то бог!.. Она помолчала, нерешительно потопталась и осторожно спросила: — А может, еще какая есть?.. Бог — богом, молитва — молитвой, а может, еще и это самое… — Она показала глазами на землю и тут же испуганно перекрестилась. — Да ты что? Ты что, ополоумела, баба? — замахала руками Лукьяниха. — Да как у тебя язык-то повернулся? Да разве я этим занимаюсь? На вот тебе твои деньги, и уходи с глаз долой!.. Ишь чего придумала! Не нужно мне от тебя ничего, уходи только с богом… Ишши кого другого, кто с нечистой силой водится, а ко мне и не приходи. Эка придумала дура-баба, прости, господи, меня, грешную… Чеботариха посмотрела на трешки, которые сунула ей Лукьяниха, поколебалась, потом решила, что, чего доброго, и этот заговор потеряет силу, если деньги взять обратно, и положила их опять на узелок с яйцами. — Да ты не сердись… Разве я со зла или от баловства? От горя своего горького… Не сердись, Лукьянна! — Иди, иди с богом, — не глядя на нее, ответила Лукьяниха. Митькина мать ушла. Лукьяниха перекрестилась и, что-то шепча про себя, спрятала деньги, взяла узелок с яйцами и пошла к дому. Широко распахнув глаза, потрясенная Юка смотрела ей вслед. О дьявольских, демонических силах Юка знала немного. Ну, во-первых, у Лермонтова: "Печальный Демон, дух изгнанья, летал над грешною землей…" Совсем не страшно и даже жалко — такой он красивый и неприкаянный… Потом Мефистофель в "Фаусте". Самое лучшее, конечно, куплеты — "люди гибнут за металл, сатана там правит бал", серенада уже так себе. А Вальпургиева ночь — просто балет. Даже не очень интересный… Ну, еще у Гоголя. В "Ночи перед рождеством". Там такой смешной и глупый черт. В "Вне" — панночка-ведьма и какой-то непонятный сам Вий. А в "Страшной мести" колдун действительно жуткий. У Юки мурашки по спине бегали, когда она читала… Вот, в сущности, и все. Ну конечно, она читала сказки о джиннах, добрых и злых волшебниках, о магах и всяких таинственных силах. И Юка верила всему. Но это было давно, осталось в детстве. А теперь она очень хорошо знала, что вера в колдунов, знахарей, ворожбу — ужасная отсталость и суеверие. Никаких тайных сил не существует, есть природа, которая подчиняется не тайным силам, а своим законам, и человеку нужно только узнать эти законы, чтобы подчинить себе природу. Он узнает и подчиняет. А в чудеса верят только отсталые, необразованные люди. Это, как религия, тоже опиум. Об этом можно прочитать в книжках, спросить папу — он историк и прекрасно объяснит, как уже не раз объяснял. И все-таки… И все-таки у Юки, умной и начитанной девочки, за всеми этими рассуждениями таилась где-то сумасшедшая, бредовая надежда — а вдруг?.. Конечно, теперь конец двадцатого века, кибернетика, полеты в космос и все такое. Но вот ведь — живет рядом старушка, которая знает заклинания и кого-то ими вылечила. Может, она обыкновенная темная старушка, верит бредням или даже не верит, а просто околпачивает других, чтобы выманить деньги. А если нет? Например, телепатия — передача мыслей на расстояние. Юка сама читала, что американцы пробовали ее применять даже в военном деле — передавать на подводную лодку приказы. Не по радио, а просто так — один человек на берегу подумал, а другой на подводной лодке сейчас же подумал то же самое… Правда, там, кажется, не очень получилось у них… Но всетаки!.. А люди, которые пальцами видят, различают цвет, буквы? Не глазами, а пальцами!.. А гипноз? А йоги, которые могут не есть, не пить и даже не дышать… А научно установленный факт, что все растения, деревья и даже цветы способны чувствовать, запоминать, и получается, что они не менее живые, чем животные, только что не могут двигаться… Тут Юку занесло в такие фантастические сферы, где все окончательно перепуталось — тайны египетских пирамид, исчезнувшие сокровища Монтесумы, Летучий Голландец, проклятье Тутанхамона, три карты из "Пиковой дамы", летающие тарелки и прочие дива и чудеса, о каких она слышала или читала. Стоит ли после этого удивляться, что к сообщению Сашка Юка отнеслась без всякого интереса. Сашко пробрался к ней в тайник, где Юка лежала на животе и, подперев подбородок кулаками, думала. Сашко присел на корточки, полистал отброшенную книжку и сказал: — Чудно! Юка перевела на него взгляд. — Плачет, — пояснил Сашко. — Кто плачет? — Да тот американец. Я по тропке шел мимо камня, где — помнишь? — Антон с Боем прятались. А он на том камне сидит. Я думал, рыбу ловит, так спиннинг под камнем валяется, а он просто так себе сидит, ничего не делает, только на речку смотрит. А по щекам слезы текут. — Ну так что? — сказала Юка. Сашко пожал плечами. — Да нет, ничего… Только я никогда не видел, чтобы такой здоровый дядько просто так сидел и плакал. — Наверно, пьяный. Пьяные часто плачут. Почему-то им становится себя жалко, и они начинают плакать. — Не! — решительно сказал Сашко. — Было б заметно. Шо я, пьяных не видел? — Ну, тогда, может, по дому, по родным соскучился? — Может, — подумав, согласился Сашко. — Купаться пойдем? Юка отрицательно повела головой. Она смотрела в спину уходящему Сашку и колебалась: рассказывать или не рассказывать? И твердо решила: нет! Никому нельзя рассказывать. Ни Сашку, ни Толе — начнет умничать, ни папе — будет смеяться… Какая тайна допустит, чтобы в нее вламывались целой оравой? Она и одному-то может не открыться, а уж целой толпе сразу — смешно даже думать… Про себя Юка решила: все это, конечно, предрассудки, суеверие и так далее, надо верить науке, а не сказкам темных людей, однако наука — наукой, но она же себе никогда в жизни не простит, если, встретившись с живой знахаркой, может, даже ведьмой, не выяснит все до конца, не проверит и не докопается. А вдруг… С маминого разрешения Юка взяла пачку чая, сахар, немного печенья и перед вечером пошла к соседке. Лукьяниха, как всегда, ласково встретила ее, захлопотала, чтобы отблагодарить гостью и самой побаловаться чайком. — Ах, кабы знать-то, — приговаривала она, — я бы загодя в Семигорье сходила, ключевой водички припасла… — А какая разница? Вода и вода. — Вот-вот! Все так-то… Всё спешат, спешат, неведомо куда, неведомо зачем. Что из колодца, что из болотца — налил живот, и ладно… А раньше жили осмотрительней. Ну, в деревнях чаю не пили — дорого, да и толку в нем не понимали. А вот в обители Семигорской… — Какая еще обитель? — Ну как же! Ты небось у Сокола-то бегала, в Семигорье на горушке церковь видала? Раньше там не только церковь — целая обитель была, монастырь. Это уж после революции иноков разогнали, обитель разорили, одна только церковь осталась… Такого духовитого чая, как в той обители, нигде не было. А почему? Иноки ни из реки, ни из колодца воды не брали. За Семигорьем в лесочке ключик из земли бил. Невеличкий такой ключик, тоненький, только уж вода в нем — слаще да чище не найти. Иноки следили за ключиком, оберегали его. И уж на чай только оттуда воду и брали. На господский двор тоже возили. — Господский? — А вон над речкой. Сейчас-то пепелище, голые стены, а какие хоромы были!.. Да что здесь! Говорили, будто воду из того ключика самому архиерею возили… — А сейчас? — Что ж сейчас? Забросили, засорили. Воде выходу нету, и стоит там болотиной… Юка слушала вполуха, все собираясь и никак не решаясь задать вопрос, ради которого пришла. — Бабушка, — сказала она наконец, — можно, я спрошу? Только вы, пожалуйста, не сердитесь и не обижайтесь… Ну, как это сказать? Вы — ведьма, да? Лукьяниха упустила алюминиевую ложку, всплеснула руками. — Господи! Да как… Да что ты выдумала, Христос с тобой?! Как у тебя язык-то повернулся? — Ой, я не так… Простите, бабушка! Я не то хотела сказать… Ну как это? Знахарка, да? Или — ворожея? — И не знахарка я, и не ворожея! Постыдилась бы такую пакость на старуху наговаривать! Грех тебе! Совестно обижать меня! Лукьяняха заплакала, и у Юки тоже защипало глаза. Ей было мучительно стыдно — она же всегда стояла за справедливость, а тут вот взяла и ни за что ни про что обидела несчастную старушку… Юка вытирала глаза и шмыгала носом, пыталась объяснить, что она совсем не нарочно, не со зла и вовсе не хотела обидеть… Просто она слышала вчера, когда приходила эта женщина, как просила помочь Митьке Казенному и как Лукьяновна читала заклинания. — Типун тебе на язык! Каки это заклинания? То молитвы, дурочка. Молитвы!.. Еще бабка моя, царство ей небесное, когда люди приходили за помочью, так-то молилась. Я у нее и переняла. Только уж давно все, почитай, перезабыла… А ты вон куда! Знахарство — грех смертный! Знахарям-то разве бог помогает? Разве они богу служат?.. Сатане они служат!.. Господи, помилуй меня, грешную!.. Старуха еще долго вытирала слезы, крестилась, поминала бога и святых угодников, но, в конце концов, смягчилась. Сладкий чай помог окончательному примирению, настроение Лукьянихи стало даже благодушным, и она сама вернулась к роковой теме. — Знахарь! Знахарь ведь это человек, который тайное знает, другим неведомое… — А какие они? Вы хоть одного видели? — снова загорелась Юка. — Ох, видела, помилуй мя, господи! Я об том сколько годов и вспоминать боялась… Теперь-то уж, должно, ничего. Должно, успокоилась душа его грешная, — перекрестилась старуха. — Чья? — Старого барина, упокой, господь, его душу! — А кто он был? — Я ж говорю — барин. Большой дом над речкой построил молодой барин на моей памяти, уже после смерти старого. Ну, комнаты, где старик жил, рушить он не посмел. А так построил, что они в новый вросли. Так и стояли — никто в них не жил и не заходил никогда. — Заколоченные? — Почто заколачивать? Страх пуще гвоздей держит. Там портрет висел. На него глянуть, и то со страху помереть можно было. Сейчас про то никто не помнит. Да и кому помнить? Перемерли все тогдашние люди, одна я зажилась… А в свое время — гроза на всю округу. — Что ж он, бил всех? — Бить не бил. Нет, не бил. Страх к нему был, прямо ужас какой. Взгляд у него такой дикой да страшный, как глянет — девки да бабы прямо обмирали… Сила в нем такая была. — Значит, он был колдун? — Не знаю, милая, колдун ли, знахарь ли… Знахари, они ведь как? Перед смертью всю свою силу, всю бесовскую науку должны обязательно кому другому передать. Как не передаст — нет ему покоя на том свете, он то и дело на этот шастает, ищет, на кого заклятье свалить… Так у них в роду и было. Ну, а сейчас, поди, заклятье-то уж кончилось… Они ж проклятые были, Ганыки, весь род проклят до седьмого колена. Годов тому двести, а то и боле, как здесь первый Ганыка объявился. Пришел он то ли из Питера, то ли еще откуда и был, кажись, из офицеров, вот и сделал дом, как крепость, мужиков научил стрелять из ружей… — Он их, наверно, ужасно эксплуатировал, крепостных? Да? — Там уж я не знаю… А чего хотел, то и творил, кругом леса да болота — глушь, дичь, ни пройти ни проехать. И сидел он так много годов, ровно от мира хоронился: ни сам никуда, ни к нему никто… Может, он от того в уме повредился, а может — господи прости! — с нечистым стакнулся… Стал прямо зверь лютый. Потом! куда-то уезжал, привез молодую жену. Сынок у них народился, а он все лютует, все лютует… И вот однова обидел он девушку: забрал к себе в дворню, чтобы при нем состояла. А был у нее суженый, с малых лет дружок сердечный — только тогда кто про это спрашивал? Суженого на конюшню, а ее — на барский двор. И вот в ту же ночь, когда барин уснул, несчастная девушка выбежала из ненавистного дома, пала на колени и взмолилась господу богу. Три раза на коленях обошла она вокруг барского дома, прокляла весь род Ганык страшным проклятьем, а потом бросилась в реку и утонула. Тогда Сокол был не то что нынешний — глубокий, быстрый… И враз тут надвинулась гроза и буря, ударила молонья в господский дом, и занялся он сразу с четырех сторон. Барыню с ребеночком люди добрые спасли, а сам барин сгорел. Заживо… Вот с тех пор и нависло над Ганыками заклятье. То один, то другой в роду трогался умом, становился как бешеный зверь. Это дух того дикого барина, что сгорел, переходил в другого, пока тот тоже не помирал мучительной смертью, только и после нее не знал покою. Так и перевелся весь злосчастный род, никого и не осталось… — А вы Старого барина хорошо знали? — Ну как хорошо? Я была у молодых в услужении, у старика свой камардин был. Ну, не без того, что и меня иной раз зачем посылали. Вот уж, бывало, страху натерпишься! В кабинете портрет его отца висел. Как с него самого писаный. Прямо вылитый портрет — как есть в натуру, только что до половины. Глаза под бровищами огнем горят, и весь он напруженный — вот-вот из рамы выпрыгнет и на тебя кинется. А под этим портретом он сам завсегда в кресле сидел. Вставать уже не мог — ноги у него отнялись. А глаза — вот сверлит тебя насквозь, да и только. Войдешь — не знаешь, кого больше бояться: этого, полуживого, али того, мертвого… И помирал страшно. Ночью гроза приключилась — я такой страсти никогда больше и не видела. Темно стало — зги не видать, ни неба, ни земли, ни леса. А потом как молонья хлобыстнет, как загремит, как ветер завоет… Ну, прямо конец света — небо рушится, земля проваливается. А молоньи хлещут, а молоньи хлещут… И уж гремит! Криком кричи — ничего не слыхать… А вот его звонок услыхали. Кинулись туда, а там, батюшки!.. Стекла все выбиты, шторы, гардины разные ветер напрочь рвет, а все бумаги, что на столе были или еще где, так по комнате и летают, так и летают. А сам глаза выпучил, что-то сказать силится и не может… А потом — царица небесная! — все аж попятились! Встал и пошел… Это параликом-то разбитый! Два шага сделал и грянул об пол… Перенесли его на кровать, всю ночь он метался, маялся, а к утру затих — помер. Тут и гроза кончилась. Что бурелому в лесу было, что крыш в деревне посрывало… Это ведь когда было, а я и сейчас все помню, будто вчера… — И неужели, — сказала Юка, — неужели никакого средства от этих колдунов не было? Чтобы они из могил не выходили. Вот у Гоголя, например… — Средство есть, как не быть… Надо выкопать его из могилы, перевернуть лицом вниз, подрезать пятки и вбить между лопатками осиновый кол… Вот тогда уж он не встанет, вся его сила пропадет. Да сделать-то это может только праведник. А где их взять, праведников?.. Да что это мы на ночь глядя про такие страсти. Еще, чего доброго, спать не сможешь. Беги-ка ты, милая, домой… А про все эти страхи и не думай. Ничего от них не осталось, и слава те господи! Юке всегда хотелось узнать какую-нибудь тайну, и чтобы она была пострашнее. Но о такой жгучей тайне она даже не мечтала. Здесь было все: и скрывающийся в глуши офицер (может, даже гвардейский?), и роковая несчастная любовь, и утопленница, и страшное проклятье, и колдуны, которые встают из гроба, и вырождение до полной гибели проклятого рода… Юка притихла, широко распахнутые глаза ее силились заглянуть в такую недоступную окружающим даль, что мама встревожилась и спросила, здорова ли она и, может быть, ляжет спать не в сараюшке с Галкой, а дома, в постели? Юка решительно отказалась — это помешало бы ей исполнить задуманное, то есть первым делом встать как можно раньше, когда все еще спят, и побежать к развалинам ганыкинского дома. До сих пор они ее совершенно не интересовали, но теперь она решила прежде всего как следует осмотреть обгорелую коробку, а потом… Вопреки предположениям Лукьянихи, Юку не только не мучила бессонница, но она даже не успела додумать, что будет "потом", и провалилась в такой крепкий сон, что не услышала, как встала ужасная соня Галка, и спала до тех пор, пока ее не разбудила к завтраку мама. Зато сама Лукьяниха не сомкнула глаз. Она давно отвыкла вспоминать свою молодость. Та была так давно, что казалось, ее как бы вовсе и не было, а только пригрезилась она в далеком смутном сне. Был сон и растаял, ушел навсегда, и не к чему сирой, убогой старухе теребить себе душу воспоминаниями. Ей даже казалось, что она действительно все перезабыла — ведь вот то и дело забывалось сделанное или сказанное вчера или неделю назад. Лукьяниха не имела никакого понятия о психологии и, уж конечно, о французском психологе Рибо, известном своим законом памяти, который так и называется законом Рибо: "Ранее усвоенное дольше остается в памяти, чем усвоенное недавно". Но стоило только прикоснуться к прошлому, казалось, навсегда забытому, как закон Рибо заработал со всей своей непререкаемой силой. Вспомнилась ей совсем в другой, будто чужой жизни голенастая, нескладная девчушка, привезенная из Олонца в Питер, Петербург, чтобы к землячке-кухарке пристроить в судомойки. Палат каменных не наживет, а сыта будет, и дома одним ртом поменеет. Поначалу Таиска боялась за порог ступить, потом обвыкла, осмелела, открыв от изумления рот, глазела на невиданные хоромы, каменных, железных мужиков и баб, которые то в чудных одежках, а то и вовсе без всякой одевки, телешом, расставлены на улицах и в садах. Появись у них такое в погосте, под свист и улюлюканье разбили бы все вдребезги. А тут все идут мимо и хоть бы что, даже не смотрят. Таиска поначалу краснела и отворачивалась, потом приобыкла и решила, что если срам каменный или железный, то не считается, как бы его и вовсе нету. Отъелась, подросла Таиска, стала попригляднее и была замечена барыней. За ловкость и резвость забрали ее из кухни в комнаты, под строгим приглядом экономки готовили в горничные. После олонецкой пашни, на которой больше камней, чем земли, здесь была не работа, а сплошной роздых — держи себя в аккурате да верти хвостом, по первому зову беги, как собачушка на посвист, — вот и вся премудрость. Жить бы да жить, только барские дела пришли в упадок, прислугу отпустили. Вот тогда и попала Таиска к молодому Ганыке. Он только что женился и принялся протирать глазки жениному приданому. И ребятенок уже появился, а они все в театры да рестораны, в рестораны да театры. Только веселье было короткое — Старого барина в Ганышах хватил удар. И увезли Таиску в Ганыши… Спервоначалу-то вот как дико показалось: будто в родном олонецком погосте — глушь, лес да камень… За каждой малостью — в губернский город, а то и в Киев. Обвыкла, прижилась. После смерти Старого барина хозяйка увезла сына в Петербург, в гимназию. Хозяин остался — дом перестраивать. Получился он несуразно огромный, путано построенный и чем-то похожий на самого хозяина. В нем полно было каких-то приживалов, служащих, которые не служили, а только жрали на дармовщину да крали. Все шло вкруговерть, без всякого толку и разбору. И сам Ганыка, какой-то непутевый, заполошный, все время выдумывал то одно, то другое, чтобы поддержать хозяйство, а толку было чуть, никакого толку. И не то чтобы вертопрах был, а так, незадачливый. Ну, Таиске и горя было мало. Хозяин ее к себе приблизил, сделал экономкой, и теперь ее все величали Таисьей Лукьяновной… Жила в свое удовольствие, полной хозяйкой. Уж что было пито-едено, пето-плясано. Эх, молодо-зелено, дуром зерно мелено!.. Нет бы оглянуться на других и самой про будущее, про черный день подумать. На всю жизнь могла себя обеспечить, горюшка не знать. Дура была: живу, мол, барыней, так неуж у самой себя воровать? Барыня так больше и не приехала. Несколько раз летом приезжал сын — на каникулы. Неказист был сынок и, видно, не жилец: бледный, большеротый, насупленный. Ну, он ей был не помеха — колесом жизнь катилась. Одна только и досада была — Старый барин. Сколько раз уговаривала хозяина снять страхолюдный портрет и прибрать куда в чуланчик или хотя бы завесить. Только, видно, барин и сам его боялся — трогать не велел… Отзвенели колокольчиками веселые годочки. Война и та не шибко помешала — война была далеко, а тут все утехи рядом. А потом враз все оборвалось. Дождливой холодной ночью заявился вдруг сынок. Подрос, а все такой же гадючий, смотрит исподлобья, весь в прыщах. Что они там говорили — неизвестно, только на другой день лошадей запрягли и на станцию — в Екатеринослав ехать. Таиске наказ: прислугу рассчитать, добро беречь. При первой возможности возвернутся… Только она их и видела… Денег для расчета никаких не было, прислуга сама разбежалась, прихватывая вместо жалованья что глянется. Пробовала Таиска придержать, постращать — самое чуть не пристукнули. Осталась она во всех хоромах одна. Но выдержала недолго. По ночам и глаз не могла сомкнуть: запрется в боковушке, дверь сундуком заставит и трясьмя трясется. В доме, как в пустой бочке, все гудит и гремит — двери хлопают, стекла звенят, под тяжелыми шагами половицы стонут — то ли воры хозяйничают, то ли Старый барин свое имущество сторожит… Бросила Таиска выморочный дом и сбежала в Семигорье, поближе к обители. Игумен ее знал и привечал, когда бывал в Ганышах. Барский дом ночь от ночи оголялся. Дом был обречен, и когда в нем осталось только то, что без риска для жизни утащить было нельзя, он занялся и выгорел дотла… Вскорости и обитель закрыли, разбрелись иноки кто куда. Сорвалась с места и Таисья… И понесло ее по горькой дорожке — где только не была, чего не испытала, не навидалась!.. Мыкалась, мыкалась бездомовница и вернулась обратно. Здесь никто не ждал, никто не приветил. Кое-кто косился. Живы были еще те, что все знали и помнили, — и про ее развеселую жизнь в помещичьем дому, и про то, как истаяло, расплылось по деревням ганыкинское имущество, а с дымом пожара улетели все следы… Вот и пошла жизнь из кулька в рогожку. Из Таиски, потом Таисьи Лукьяновны стала Лукьяниха, человечий отопок… Растревожили, разбередили душу воспоминания, сон так и не пришел. Лукьяниха подождала, пока солнце подберет самую обильную росу, взяла лукошко и засеменила на правый берег. После недавнего дождика могли уже появиться лисички. Идя через мост, она то и дело поглядывала на каменную коробку ганыкинского дома, стоящую на пригорке. Сколько годов не подходила, не заглядывала туда? Должно, без малого пятьдесят… Да и на что там глядеть? На развалины куцего счастья своего? Лисички действительно появились. Совсем еще молоденькие, тугие. Набрав полное лукошко — не только себе, а и хозяйке на гостинчик, — она пошла обратно и не удержалась: перед мостиком свернула вправо, к пепелищу. Отчего ж не поглядеть разок? Лучшие годки пролетели тут, как ласточки… И сама, бывало, на эту горушку взлетала, будто ласточка, а теперь вот каждый шаг все тяжеле. Опустив голову к земле, она медленно поднималась по косогору и повторяла про себя вчерашнюю фразу: ох, пито-едено, пето-плясано… Остановившись, чтобы перевести дух, она подняла голову и обмерла — в оконном проеме стоял Старый барин и своим пронзающим взглядом смотрел на нее. Лукьяниха зажмурилась и перекрестилась: "Да воскреснет бог и расточатся врази его…" Старый барин не исчез. Весь напружиненный, он опирался о подоконник и, казалось, вот-вот выпрыгнет, чтобы броситься на нее… Старуха упустила лукошко, рассыпая грибы, оно покатилось под гору, и следом за ним, взмахивая руками и как-то боком, будто подшибленная птица, всхлипывая и причитая, из последних сил заковыляла Лукьяниха. В это время, крутя на пальце авоську, Юка подошла к сельмагу, стоящему у дороги, — мама послала ее за солью. Каких-то десять — пятнадцать минут разницы не составят, и можно сбегать к развалинам посмотреть. Ну, пока только так, предварительно… И тут она увидела, как, нелепо взмахивая руками, Лукьяниха ковыляет от развалин к мосту. Юка побежала навстречу. — Бабушка, что случилось? — еще издали закричала она. На старухе не было лица. Добежав до моста, она ухватилась за перила и начала креститься, что-то бормоча. — Что случилось? Что с вами, бабушка? Лукьяниха наконец узнала ее и забормотала: — Вот — грех!.. Вот — бог наказал!.. Не надо было поминать, не надо было рассказывать… Грех! Смертный грех! — Да что? Что такое? — Он! — сказала старуха, крестясь. — Не иначе как по мою душу пришел, окаянный… — Да кто? Кто пришел? — Старый барин! — прошептала старуха. — Осподи, спаси и помилуй! Юка распахнула глаза и — бегом бросилась к развалинам. Она обежала вокруг коробки, заглядывая в оконные проемы, вошла в проем, где когда-то была дверь, заглянула во все закоулки. Там не было никого. Она собрала бабкины грибы в лукошко и, хмуря брови, медленно пошла на левый берег, к сельмагу. |
||
|