"Михаил Васильевич Ломоносов. 1711-1765" - читать интересную книгу автора (Морозов Александр Антонович)

Глава седьмая. На чужбине

«Ведь он русский, стало быть ему всё под силу». В. Г. Белинский о Ломоносове за границей

Из ослепительного Петербурга Ломоносов попал в европейское захолустье. В Петербурге всё было непомерно, поражало своим размахом, огромностью начинания. Величественные здания высились у широких вод Невы. Вдоль прямой, как стрела, «Невской першпективы» раскинулись затейливые дворцы, окруженные молодыми, еще не дающими тени садами. Сверкали позолотой нарядные, недавно отстроенные церкви.

В Марбурге — узкие, горбатые улицы с маленькими, отгороженными друг от друга глухими домами. Красные черепичные крыши выделялись над одряхлевшими садами. Над городом нависли старый замок и сумрачная готическая церковь святой Елизаветы. В упраздненном реформацией католическом монастыре расположился открытый в 1527 году университет. Это был первый германский университет, основанный без всякого участия или соизволения папы. Но о старых временах живо напоминал «ручей еретиков», куда бросали пепел сожженных на кострах инквизиции вольнодумцев.

Ломоносов попал в невеселую страну. После опустошительной Тридцатилетней войны и Вестфальского мира (1648) Германия представляла собой множество мелких государств, земель, королевств, курфюршеств, герцогств, княжеств, вольных городов — «по числу дней в году», как говорили тогда. На самом деле их было гораздо больше. Одних суверенных имперско-рыцарских владений насчитывалось около полутора тысяч. Некоторые можно было пройти пешком за полдня. Подобные самостоятельные «государства», состоящие из захолустного городка и двух-трех сёл, устанавливали свои законы, ставили шлагбаумы, вводили особые налоги, имели свои суды, правительственную канцелярию, консисторию, дворцовое, лесное, полицейское и всякие иные управления.

Везде и всюду строчили перьями чиновники неприступного вида, в тяжелых напудренных париках, строго и придирчиво регламентируя жизнь подданных и осуществляя над ними самую мелочную и назойливую опеку. В одном из указов Баденского княжества так и говорилось: «Наша княжеская дворцовая палата является естественной опекуншей наших подданных. Ей надлежит удерживать последних от заблуждений, направлять их на истинный путь, поучать их, хотя бы против их воли, как им устраивать свое домоводство, как обрабатывать свои поля и более экономным ведением хозяйства облегчить себе добывание средств для несения государственных повинностей».

Даже в таком большом государстве, как Бавария, запрещали выгонять гусей на пастбища из опасения, что «выпавшие перья могут повредить проглотившему их скоту». А прусский король Фридрих Вильгельм I обнародовал указ, что каждый, у кого только будет обнаружен хлопок на колпаке или халате, будет три дня носить ошейник или поплатится 100 талерами штрафа. Этим способом он хотел оказать покровительство отечественному овцеводству!

В Германии свирепствовало казенное «Просвещение». Маленькие владетельные князья наспех предписывали подданным заводить подстриженные сады, сажать картофель, прививать оспу по старому способу, именуемому «вариолизацией». Они изо всех сил строили собственные Версали и заводили различные пышности, не соответствующие их бюджету. Воздвигались дворцы, строились казармы и караульни, разбивались парки с уединенными охотничьими домиками; согнанные на работы крестьяне рыли на горах искусственные пруды, проводили фонтаны, складывали причудливые гроты и другие бессмысленные сооружения.

«Почти невероятно, — писал об этом времени Фридрих Энгельс, — какие акты жестокости и произвола совершали эти надменные князья по отношению к своим подданным. Эти князья, проводившие время только в наслаждениях и дебоше, разрешали всякий произвол своим министрам и правительственным чиновникам, которые могли, таким образом, топтать ногами несчастный народ, не боясь наказания, при одном только условии наполнения казны своих господ». [145]

Характеризуя общее положение Германии на протяжении всего XVIII века, Ф. Энгельс указывает на застой в промышленности и торговле, политическое бесправие населения, разложение правящей феодальной верхушки и трусливую покорность немецкой буржуазии: «Это была одна гниющая и разлагающаяся масса. Никто не чувствовал себя хорошо. Ремесло, торговля, промышленность и земледелие были доведены до самых ничтожных размеров. Крестьяне, торговцы и ремесленники испытывали двойной гнет: кровожадного правительства и плохого состояния торговли».[146]

Политическая раздробленность Германии и расстановка классовых сил были исключительно неблагоприятны для возникновения широкого освободительного движения. Об этом отчетливо говорит Энгельс: «Дворянство, которое не было независимо, но находилось под властью какого-нибудь короля, епископа или князя, обыкновенно относилось к народу с большим пренебрежением, чем к собакам, и выжимало возможно больше денег из труда своих крепостных, ибо рабство было тогда обычным делом в Германии. Точно так же не было никаких признаков свободы в так называемых вольных имперских городах: здесь бургомистр или сам выбравший себя сенат, — должности, которые с течением веков сделались такими же наследственными, как императорская корона, — проявляли гораздо большую тиранию в своем управлении. Ничто не может сравниться с гнусным поведением этой мелкобуржуазной аристократии городов».[147]

Так называемые «средние» (буржуазные) классы Германии не обладали революционной энергией и шли на поводу у реакционного дворянства.

Освобожденные от необходимости думать и самостоятельно рассуждать, обескураженные политическим бесправием, немецкие бюргеры пропитывались мещанским духом. Бюргерство, по словам Энгельса, «приобрело свойственный ему крайне резко выраженный характер трусости, ограниченности, беспомощности и неспособности к какой бы то ни было инициативе, между тем как почти все другие крупные народы как раз в это время переживали быстрый подъем».[148]

Немецкое искусство, блеснувшее в период реформации именами Гольбейна, Кранаха, Дюрера, Матиаса Грюневальда, Тильмана Рименшнейдера и других живописцев, граверов, архитекторов, резчиков по дереву, переживало теперь период застоя и упадка, стало рабски подражать иностранным образцам.

Особенно скверно было положение науки. Немецкие университеты влачили жалкое существование. Тон в них задавали тупые и нетерпимые ко всему богословы и погрязшие в отвратительном крючкотворстве юристы.

Выродившиеся из старого протестантизма, лицемерно-благочестивые «пиетисты» преследовали всякое движение свободной критической мысли. Естествознание захирело, экспериментальная работа подменялась умозрительными рассуждениями, приправленными доброй дозой богословия. В то время как в России Петр I государственным путем боролся с суевериями, в Германии им придавали наукообразную форму. Выходили книги по магии, астрологии, о колдовстве и ведьмах. Один из самых известных клиницистов XVIII века Фридрих Гофман написал сочинение, озаглавленное: «Власть дьявола над организмами, обнаруженная методами физики». Другой медик из Гамбурга, Иоганн Шпрегель, опубликовал в 1717 году сочинение о воспитании детей, в котором давал такие советы: «Громадное большинство случаев колдовства происходит от взгляда или прикосновения злых людей, которые прежде мыли свою руку особым зельем и потом дали ей высохнуть; об этом можно узнать от всех заколдованных… Всё то, что находят в колыбели, следует с презреньем и проклятиями вышвырнуть за дверь, а потом бросить в воду, что лучше предохраняет от рецидива, чем сожжение».

До какого унизительного состояния была доведена наука в Германии, хорошо показывает отношение к ней прусского короля Фридриха Вильгельма I. Этот невежественный солдафон не переносил людей, занимавшихся науками или искусством. Узнав, что его сын предался музыке, король не только разразился площадной бранью, но и вдребезги разбил скрипку.[149] В Потсдаме он учредил шутовскую «табачную коллегию». Для нее была отведена особая «красная комната», украшенная высокими поставцами с голубыми тарелками и серебряными пивными кружками. Каждый вечер здесь собирались генералы и приближенные Фридриха. На столах лежали пачки газет из Парижа, Вены, Гамбурга, Лейпцига, Бреславля. Хмельные гости их сами не читали. Они уважали в политике только грубую силу.

Для вящего посрамления господ «газетиров» король учредил особую должность референта, который должен был читать вслух и толковать газетные известия. В «табачной комнате» устроили кафедру, с которой ораторствовал некий Якоб Гундлинг, опустившийся немецкий историограф. До воцарения Фридриха он служил в герольдии, занимался историко-архивными изысканиями и написал несколько книг. Вступив на престол, Фридрих в 1713 году прикрыл герольдию, и Гундлинг очутился на улице. Но король скоро нашел ему применение. Он подпаивал Гундлинга, заставляя его рассуждать о политике и нести всякий вздор. Забавный «всезнайка» стал безотлучным шутом короля. Для него придумали особый мундир, снабдили огромным деревянным камергерским ключом, навешивали на него, наряду с настоящими орденами, изображения быков, ослов и обезьян. Над ним всячески издевались, и однажды дело дошло до того, что по приказу короля прусские солдаты, перевязав мертвецки пьяного Гундлинга веревкой, пробивали им лед в канаве вокруг дворца, опуская его, как бревно, сверху. Эта сцена была даже увековечена придворным живописцем. Фридрих стравливал Гундлинга с историком и некогда модным писателем Давидом Фассманом, заставлял вступать их в литературные споры, скоро переходившие в потасовку, во время которой пускались в ход кулаки, ногти и зубы.

Расстравляя мелочное тщеславие Гундлинга, король щедро возводил его в различные должности, казавшиеся ему особенно бесполезными или презренными. 18 марта 1711 года прусская Академия наук избрала Гундлинга своим действительным членом, а 5 марта 1718 года Фридрих назначил Гундлинга на пост президента Академии наук, сделав его, таким образом, преемником великого Лейбница. Когда же этот «президент» Академии наук умер от пьянства в 1731 году, Фридрих приказал похоронить его в заранее приготовленной на сей случай винной бочке, что и произошло в Потсдаме при большом стечении народа и шутовских погребальных речах. Безутешный Фридрих назначил преемником Гундлинга его давнего «соперника» Фассмана, а в 1732 году прусская Академия наук избирает своим вице-президентом беглого монаха из Тироля, Грабена цум Штейна, для которого был составлен особый шутовской патент. Неудивительно, что прусский король даже в официальных письмах в Академию, где были и достойные ученые, именовал ее не иначе, как «собрание королевских дураков» (ордер от 18 октября 1731 года).[150]

Не следует, впрочем, думать, что Гундлинг и другие шуты, набранные из университетских профессоров, были безобидными опустившимися людьми, попирающими свое человеческое достоинство на потеху короля. Насколько мог быть опасен Гундлинг, свидетельствует позорная история с Христианом Вольфом, преподававшим в университете в Галле. Обосновавшиеся в этом университете «пиетисты» давно недолюбливали Вольфа за его интерес к точным наукам и смелость в богословских суждениях. Особенно их встревожила речь Вольфа об этических взглядах китайского философа Конфуция, произнесенная 12 июля 1721 года в Галле. «Пиетисты» были возмущены утверждением Вольфа, что «чистая нравственность» может существовать и за пределами христианского учения. Среди профессоров в Галле оказался родной брат Гундлинга, и поборники христианского благочестия сумели найти дорогу к ученому шуту короля. И вот в «табачной комнате» Гундлинг пустился глубокомысленно толковать философское учение Вольфа о «предустановленной гармонии» в том смысле, что, согласно ему, нельзя подвергнуть наказанию ни одного прусского гренадера, ежели ему вздумается дезертировать, ибо он поступал по внутренней необходимости и не мог ей противиться, так как следовал предустановленному свыше порядку вещей. Захмелевшие солдафоны насторожились. Негодование на профессора, проповедовавшего опасные мысли, было безмерно. 8 ноября 1723 года король подписал рескрипт, который гласил, что Вольф должен в течение сорока восьми часов покинуть Галле «под страхом виселицы». Изгнанный из Пруссии Вольф обосновался в Марбурге, но при этом, как утверждают его биографы, сохранил на всю жизнь «глубокое почтение к королю».

К тому времени, когда Петербургская Академия наук отправила в Марбург русских студентов, Христиан Вольф достиг неслыханной славы не только в Германии, но и во всей Европе. Его ученик и почитатель Иоганн Готшед, с восторгом перечисляя университеты, города и страны, где процветало «вольфианство», сообщает, что в честь Вольфа выбито несколько медалей, что в Марбурге постоянно находятся художники, которые снимают с него портреты по заказу различных влиятельных особ, что к Вольфу стекаются ученики со всей Европы и т. д. [151]Книги Вольфа переводятся на иностранные языки. На французском языке появляется составленная Формеем «Прекрасная Вольфианка», предназначенная утолить любознательность светских женщин.

Известный немецкий вольнодумец Иоганн Христиан Эдельман (1698–1767) писал по поводу этого всеобщего увлечения Вольфом: «Кто не знает, что в наше время философия Вольфа стала философией a la mode, которая настолько полюбилась всем ученым, даже прекрасному полу, что, кажется, с помощью этих слабых орудий произвела на свет подлинных ликантропов. Ибо, если где-либо сойдутся два человека, то уж наверное господь бог Вольф находится посреди них. И так как эту новую философию восхваляют со всех сторон великие и малые, ученые и неученые (хотя кое-кто и не особенно ею доволен), то я и думаю, что следует хорошенько затвердить пословицу: с вольфами жить — по-вольфьи выть».[152]

Читателю нашего времени почти непонятен тот шум, который был поднят вокруг Вольфа. Ни Лейбниц, ни Бернулли, ни Чирнгаузен, ни Эйлер, ни другие подлинно гениальные люди не стяжали и сотой доли тех почестей, восторгов, преклонений которые выпали на долю Вольфа. Однако весь этот шум имел свой смысл. Причина непомерной популярности Вольфа лежала не в его личных качествах, а в тех сложных и противоречивых условиях европейского общественного развития, которые отразила его философия. Было бы совершенно неверно например, рассматривать «вольфианство» только как рождение новой буржуазной идеологии, вступившей в борьбу с феодальной. «Вольфианство» как раз противостояло передовым тенденциям идеологического развития — смелому антифеодальному натиску энциклопедистов, материалистической философии и свободной от богословского закваса эмпирической науке.

Вольф сыграл большую роль в подготовке немецкого «Просвещения». Но само это «Просвещение» отражало общую отсталость и реакционный путь немецкого общественного развития XVIII века. «В Пруссии, и в Германии вообще, помещик не выпускал из своих рук гегемонии во всё время буржуазных революций и он «воспитал» буржуазию по образу и подобию своему», — замечает В. И. Ленин.[153] Эти слова целиком относятся к Христиану Вольфу.

Христиан Вольф был метафизиком и ненавидел материализм.

Отчасти следуя за Лейбницем, он пытался объявить, что в основе видимого мира лежат некие нематериальные метафизические «сущности». Все тела сложны, ибо материя бесконечно делима. Но всё сложное должно состоять из простого. А так как материя, при ее бесконечной делимости, будет оставаться всегда сложной, то в основе ее, в конечном счете, должны лежать метафизические «простые вещи», лишенные массы, веса, протяжения, вообще каких-либо реальных свойств. Но каким образом из этих нематериальных «простых вещей» возникает материя и все видимые тела, Вольф не объяснял и, разумеется, объяснить не мог.[154]

Реакционный характер философского учения Вольфа особенно ярко проявлялся в его системе «предустановленной гармонии». Мало того, что, по утверждению Вольфа, мир образовывался из непостижимых «простых сущностей», — он еще стремился к некоей «конечной», изначально предписанной ему свыше метафизической цели, причем эту целесообразность Вольф понимал как пошлейшую пользу — непосредственную пригодность всех вещей для человека, поставленного в центре вселенной. Вольф даже написал книгу «Разумные мысли о целях естественных вещей» (1724). В этой книге можно было прочесть глубокомысленные рассуждения о том, что звезды созданы богом для того, чтобы путешественники могли по ним находить путь, а также для пользы «других лиц, которым приходится что-либо делать под открытым небом». Вольф настойчиво старается приспособить всю природу к потребностям человека, подчас очень мелочным и ограниченным небольшим историческим периодом. Перечисляя пользу от лесов, Вольф указывал, что они полезны еще и в том отношении, что «машины делаются по большей части из дерева».

Человек не покоряет, не завоевывает природу, а лишь пользуется тем, что заранее для него создано и предназначено от начала века. Только поэтому дикие звери доставляют человеку меха, рогатый скот — кожу для обуви, из шерсти овец изготовляют сукно, а щетина свиней идет на щетки. Животные по мнению Вольфа «не обладают ни смыслом, ни разумом, ни волей, ни свободой», они всего-навсего лишь движущиеся «машины», а посему бог «населил ими мир не для того, чтобы они познавали его совершенство… а для того, чтобы они служили пищей один другому». Такова была, по словам Ф. Энгельса, та «плоская вольфовская телеология, согласно которой кошки были созданы для того, чтобы пожирать мышей, мыши, чтобы быть пожираемыми кошками, а вся природа, чтобы доказывать мудрость творца».[155]

Учение Вольфа о «предустановленной гармонии», по которому всё идет к лучшему в этом наилучшем из миров, было выражением трусливого примирения немецкого бюргерства с феодализмом. «Наилучший из, всех возможных миров» попросту оказался прусской казармой.

Рассуждения об отсутствии зла в мире бесили Вольтера, который едко высмеял фальшивый вольфовский «оптимизм» в сатирическом романе «Кандид», где выведен «философ» Панглос, упорно не желавший замечать окружающее его физическое и социальное зло и посреди всевозможных бед и злодеяний неизменно твердивший, что всё идет к лучшему в этом лучшем из миров. Вымученный философский «оптимизм» Вольфа казался подозрительным также представителям официальной церкви, усматривавшим в нем опасный фатализм и отрицание «свободной воли», приведшей человека к «грехопадению».

«Христианско-лютеранский первородный грех и лейбнице-вольфовский оптимизм непримиримы, — насмешливо писал по этому поводу Генрих Гейне. — …от уничтожения оптимизма немецкий Панглос потерял очень много и долго искал подходящего по утешительности учения, пока гегелевское изречение: «все действительное — разумно» не вознаградило его до некоторой степени».[156]

В этих словах Гейне подмечена одна из характернейших черт исторического развития немецкой философии от Лейбница до Гегеля — поиски метафизического оправдания феодально-юнкерского государства

* * *

«Петербургские руссы» были записаны в университетскую книгу 17 ноября 1736 года.

Марбургский университет состоял тогда из четырех «коллегий», или факультетов, занимавших несколько зданий. Самое старинное с церковью, построенное еще в XIII веке, занимал богословский факультет. Медицинская и философская коллегии ютились под сводами бывшего францисканского монастыря, где помещалась университетская библиотека, а в многочисленных кельях жили студенты-стипендиаты. В просторном и внушительном здании, принадлежавшем некогда доминиканскому ордену, расположился юридический факультет. Здесь же находилась зала совета профессоров. Для студентов в отдельном доме была устроена общая столовая. Но большинство студентов предпочитало столоваться в частных домах бюргеров, где они проживали, или проводить время в маленьких погребках, или «кнейпах».

Немецкие студенты носили бархатные цветные камзолы, густо напудренные парики с «кошельком» для косы, низкие башмаки с блестящими стразовыми пряжками, шелковые чулки и небольшие шпаги. Длинные трубки, подбитые глаза и иссеченные шрамами сонные лица — таков был привычный облик будущих юристов и богословов.

Немецкие студенты считали своим долгом бушевать и безобразничать. Они ходили шумными ватагами по городу, врывались в церкви во время свадеб и похорон, разбивали купеческие лавки и погреба, устраивали по ночам кошачьи концерты, били стекла в домах, задирали прохожих. Во время уличных схваток созывали на помощь колокольным звоном. Набат не умолкал над городом во время событий вроде избрания проректора или выборов нового члена в ратушу.

В 1727 году торжественно праздновалось двухсотлетие Марбургского университета. Академическая летопись с удовлетворением отметила, что это празднество прошло на редкость чинно и благопристойно, без всяких бесчинств и неприятностей. «В зале обедало около пятисот человек, господа студенты веселились вдоволь, но не произошло ни малейшего несчастья, ни даже беспорядка, за исключением только того, что все стаканы, бутылки, столы, скамьи и окна были разбиты вдребезги, что сделало убытку на двести талеров». В остальном же праздник прошел на удивление благополучно!

Немецкие студенты полагали, что таким путем они проявляют свою независимость и презрение к умеренности и аккуратности немецких бюргеров, для которых они измыслили прозвище «филистеров».

Неказистое существование немецкого бюргерства, скудный и замкнутый образ жизни, постоянный страх и стыд перед нуждой, невыносимая запуганность, мелочность и скопидомство, крайняя ограниченность кругозора раздражали молодых людей, полных сил и беспокойного недовольства окружающей жизнью. Но их «бунт» против мещанского уклада не шел дальше пьяных дебошей и чаще всего был лишен даже самой малой дозы социального и политического протеста. Перебесившись и вдоволь постращав миролюбивых бюргеров, почивающих в пуховых перинах и ватных колпаках, немецкие студенты сами становились законопослушными и ограниченными филистерами.

Наделенный кипучей и необузданной натурой, русский помор Ломоносов был на голову выше этих немецких зауряд-студиозусов. Он умел ревностно поглощать знания, смело углубляться в неизведанные еще области науки. В его уме постоянно теснились вопросы, которые даже не возникали У других студентов. Ломоносов приехал на чужбину с огромным желанием учиться. Ему предстояло получить серьезную теоретическую и практическую подготовку для дальнейшей деятельности на родине в качестве «горного офицера». Данная ему еще в Петербурге инструкция гласила:

«К получению желанного намерения ничего не оставлять, что до химической науки и горных дел касается, а при том учиться и естественной истории, физике, геометрии и тригонометрии, механике, гидраулике и гидротехнике. Объявленным, наукам учиться ему у тамошнего советника правительства: г. Вольфа и требовать от него при всех случаях совета, а к нему о том уже писано, и впредь письменная пересылка с ним содержана быть имеет».

Но Вольф не торопился с обучением присланных к нему студентов. Он полагал, что им надо еще приобрести основательное знание немецкого языка, чтобы слушать его лекции. Инструкция вменяла им в обязанность стараться «о получении такой способности в русском, немецком, латинском и французском языках, чтобы они ими свободно говорить и писать могли, а потом учиться прилежно рисованию». Кроме того, как заправские студенты, они намеревались обучиться фехтованию. Учителей им пришлось подыскивать самим. Но с первых же шагов за границей русские студенты показали, что они вполне отдавали себе отчет в том, что им нужно, и умели критически отнестись к достоинствам своих учителей. Они договорились с местным медиком Конради, что он будет вести с ними теоретические и практические занятия по химии и объяснит им основы этой науки. Студенты скоро раскусили, что имеют дело не с настоящим ученым, и через три недели смело отказались от его лекций.

Это заставило Вольфа поближе присмотреться к диковинным русским молодым людям. По его совету они стали слушать лекции по математике и химии у профессора Дуйзинга читавшего на медицинском факультете, где ютилась химия Впоследствии (в июле 1739 года) Ю. Дуйзинг письменно засвидетельствовал, что «весьма достойный и даровитый юноша Михаил Ломоносов, студент философии… с неутомимым прилежанием слушал лекции химии, читанные мною в течение 1737 года, и… по моему убеждению, он извлек из них немалую пользу». Однако Дуйзинг, занимавшийся химией применительно к медицине и преподававший ее по устаревшим учебникам, был целиком во власти как раз тех самых научных предрассудков и порочных методов, которые и мешали химии стать подлинной наукой. Он не мог дать Ломоносову ни теоретических оснований, ни ясной перспективы того пути, по которому должно пойти развитие химической науки. То и другое Ломоносову пришлось находить самому. Возможно, что любознательный Ломоносов, посещая занятия Дуйзинга, приобщился и к различным другим предметам, преподаваемым на том же факультете, и бывал в анатомическом театре.

Наибольшее значение для Ломоносова имели лекции Христиана Вольфа, начавшего систематические занятия с русскими студентами уже с 1737 года. В сентябре 1737 года Вольф сообщает в Петербург об их первых успехах: «Виноградов и Ломоносов начинают уже говорить по-немецки и довольно хорошо понимают то, о чем говорится… Стали они также учиться рисованию, которое им пригодится в механике и естественной истории. Зимой они будут слушать экспериментальную физику, причем я тут же всякий раз намерен указывать им, на что именно следует обращать внимание при таких экспериментах».

Вольф вел занятия по самым разнообразным предметам. Помимо логики, философии, метафизики, права, он читал универсальный курс математических наук, включающий теоретическую физику, механику, оптику, гидравлику, архитектуру, фортификацию и даже пиротехнику. Вольф с необычайной гордостью объявлял свой метод «математическим» и применял «простые эвклидовы методы» решительно всюду: не только в технических науках, но даже и в богословии и юриспруденции. Все вопросы Вольф излагал в виде «математических теорем» с «доказательствами», многочисленными «определениями», «изъяснениями», пестревшими ссылками на предыдущие параграфы. Это был чисто внешний, логический (априорно-догматический) метод изложения, который, разумеется, никак нельзя отождествлять с математическим методом, применяемым в современном естествознании. Что же касается самой математики, то и она имела для него существенное значение не столько своим содержанием, сколько своими логическими возможностями. «Не математическая истина, а порядок, в котором она основательно познана, является средством к усовершенствованию человеческого разума», — утверждал он. В качестве образца, что представлял иногда собой на практике «строго математический метод» Вольфа, приведем несколько параграфов из его книги «Начальное основание всех математических наук» (глава «Строительное искусство»):


«2. Определение.

§ 2. Под строением мы разумеем пространство, которое искусственно ограничено, чтобы надежно и без помех произвести на нем известные сооружения.


3. Определение.

§ 3. Строение называют прочным, когда нет опасности, что оно развалится или через короткое время благодаря употреблению ухудшится и придет в негодность.


1. Аксиома.

§ 12. Каждое строение должно быть воздвигнуто прочным (§ 3).


2. Аксиома.

§ 13. О долговечности строения судят по продолжительности времени, в течение которого сохраняются все сооружения, в нем предпринятые.


3. Аксиома.

§ 14. Всякое строение должно быть сооружено удобным.


9. Определение.

§ 25. Под строительным материалом мы разумеем всё то, что действительно употребляется при строении, как то: дерево, черепица, камень, песок, известь.


1. Добавление.

§ 26. Для предпринимаемого строения надлежит выбирать долговечный материал (§ 12).


3. Добавление.

§ 28. Ежели дерево не сухо, то оно высыхает в строении. А когда оно высыхает, то коробится, перекашивается и дает трещины. И по этой причине строение ухудшается. Того ради дерево для строения должно быть сухо (§ 26).


2. Задача.

§ 29. Заготовить дерево для строения.


Решение.

1. С осени подрубить деревья с одной стороны до сердцевины.

2. С конца декабря до середины февраля, когда дерево имеет меньше всего соков, срубать их до конца (§ 28)».


Вольф придерживался подобного изложения из принципа. Он был убежден, что всё человеческое знание можно вывести логическим путем из первоначальных элементарных оснований и небольшого числа бесспорных аксиом. Его стремление превратить каждый самый мелкий вопрос в непреложную «вечную» истину, развернуть логическую цепь доказательств, простирающуюся на все уголки жизни, было связано с общим метафизическим характером его системы.

В результате Вольф как бы изобрел «новую схоластику», которая была не только тесно связана со старой религиозной схоластикой, но и стремилась вобрать в себя материал новой опытной науки. Он не только не осуждал эклектическое смешение разных теорий, но старался включить в свою «систему» на равных правах обрывки различных учений, наскоро согласовав их между собой с помощью поверхностных логических рассуждений, тянущихся тонкой цепочкой от параграфа к параграфу его многочисленных книг и сочинений. Он сам себя называл философом, «который не присягает ни одному знамени», а лишь испытывает и удерживает то, что «согласуется между собой в разуме».

На практике это часто сводилось к унылому и водянистому изложению избитых истин. Один остроумный современник Вольфа писал по этому поводу в 1740 году, что вольфовское стремление «свести всё к самым начальным основаниям разума» напоминает ему детскую игру в «запечатанные коробочки», которые искусно вложены одна в другую. «Когда же, набравшись терпения, откроешь их все одну за одной, чтобы наконец добраться до ожидаемой драгоценности, то обыкновенно она оказывается пустышкой».

В Государственной Публичной библиотеке имени Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, в собрании, принадлежавшем Вольтеру, сохранилась небольшая рукопись, приписываемая знаменитому швейцарскому математику Иоганну Бернулли. Это небольшой «ученый трактат» о том, как с помощью математического метода наиболее целесообразно тачать башмаки. «Трактат» пародирует манеру изложения Вольфа, его стремление растолковывать общеизвестные истины и искать во всем мелочную пользу. Он начинен всевозможными «определениями» и «аксиомами», составленными в духе Вольфа, а иногда включает и подлинные положения его философских работ, что придает сатире еще большую остроту. Приведем небольшой отрывок из этого памфлета:


«1. Определение.

§ 1. Башмак есть одежда для ног, сделанная из кожи или другого подходящего материала, которая покрывает ногу приблизительно до лодыжки.


2. Определение.

§ 2. Сапожником называют человека, который делает одежду для ног (§ 1).


1. Аксиома.

§ 3. Так как башмаки делают для ног (§ 1), то они не предназначаются для носа («Log.», § 78).


2. Аксиома.

§ 4. Сапожник не гриб (§ 2) («Metaph.», § 209)


3. Аксиома.

§ 5. Вещь не может быть и не быть в одно и то же время.


3. Определение.

§ 6. Сапожной кожей называют кожу какого-либо животного, у которого она относительно плотна.


1. Изъяснение.

§ 7. Блоха, будучи животным («Metaph.», § 1201), вероятно, также обладает кожей («Metaph.», § 314), но эта кожа недостаточно плотна (per ехрег.) и потому не отвечает § 6. Вот почему лучше пользоваться кожей быка».


Памфлет не опускает такой характерной для Вольфа детали, как постоянные ссылки на предшествующие сочинения автора и указания на практический опыт (per ехрег.). В качестве «практической задачи», столь непременной в курсах Вольфа и чаще всего излагаемой с потрясающим глубокомыслием, «трактат» предлагает такую:


«3. Проблема. § 29. Расширить сапоги, кои слишком узки.


Решение.

1. Заказать себе весы.

2. Подвесить к двум плечам весов два бычачьих пузыря.

3. Заполнить пузыри водой и горохом и вложить их таким образом в сапоги.

Что и требовалось найти.


Доказательство.

Вода, находящаяся в пузыре, впитывается в горох (per ехрег.), который тем самым набухает и увеличивается в объеме («Phys.», § 208), а воздух оттуда изгоняется («Phys.», § 29). Этот разбухший горох с разреженным и находящимся в движении воздухом занимает тогда большее пространство в пузыре («Phys.», § 314). Отсюда следует, что пузырь раздувается, и так как он заключен в сапоге, то части оного с необходимостью ему уступают («Phys.», § 33), и, следовательно, сапог расширится. Чем более разбухает пузырь, тем более опускается плечо весов («Phys.», § 75). Таким образом, вы можете расширять свои сапоги до той степени, как вам это будет угодно.

Что и требовалось доказать».


По счастью, Ломоносову пришлось слушать у Вольфа прежде всего лекции по физике и техническим дисциплинам, где применяемый им «математический метод» изложения не так резал слух и даже казался оправданным. При всей своей философской ограниченности Вольф оставался широко образованным человеком, обладавшим большой начитанностью в самых различных областях знания. «Вольф, — характеризует его Генрих Гейне, — был более энциклопедической, чем систематической головой, и единство учения заключалось для него только в форме полноты. Он довольствовался чем-то вроде шкафа, где полки прекрасно расположены, превосходно заполнены и снабжены четкими надписями». И этот шкаф весьма пригодился Ломоносову.

Следуя примеру Лейбница, Вольф читал лекции не по-латыни, а по-немецки, что делало их более доступными и содействовало его успеху. «Он не читал по тетрадке, и не диктовал, и не декламировал, а говорил свободно и с естественной непринужденностью», — вспоминал слушавший в 1738 году Вольфа будущий известный юрист Иоганн Пюттер.[157] Вольф был кумиром марбургских студентов. Слушатели рабски записывали не только слово в слово всё, что изрекал Вольф, но старались не упустить даже малейшее его движение, и в их тетрадях можно было найти такие пометки: «здесь засмеялся господин советник». Русские студенты, учившиеся у Вольфа, были лишены этого подобострастного восторга. Но учились они усердно. Занимаясь у Вольфа, Ломоносов получил от него обширные сведения из различных областей науки.

Однако общий метафизический характер мировоззрения Вольфа пагубно сказывался и на изложении им специальных дисциплин. Вольф не любил отказываться от «истин», уже принятых в его «систему», и в этом отношении мало считался с дальнейшим ходом развития естествознания. Достаточно сказать, что программы его лекций по физике и другим точным наукам, которые Вольф читал в 1718 году в Галле, были без всякого изменения перепечатаны в 1734 году в Марбурге, хотя за это время много воды утекло и точные науки испытали, пользуясь словами Ломоносова, «знатное приращение».

И, разумеется, одни лекции Вольфа не могли насытить неутомимую любознательность Ломоносова. От сухих схем и холодных истин Вольфа его тянуло к живым фактам, почерпнутым из самых различных областей естествознания. В поисках этих реальных знаний пришел ему на помощь и сам Вольф. Для того чтобы студенты могли легко ориентироваться в существующей уже огромной к тому времени научной литературе, Вольф приложил к «Начальным основаниям всех математических наук» (1710) обширный библиографический обзор книг и ученых сочинений по математике, архитектуре, артиллерии, инженерному искусству, географии, гидростатике, оптике, астрономии, общей механике и т. д. Это «Краткое наставление о наилучших математических сочинениях» содержало свыше ста страниц, причем сочинения были расположены в историческом порядке и нередко сопровождались краткими оценками и различными указаниями, полезными при пользовании книгой.

По механике Вольф рекомендовал сочинения Галилея, в том числе знаменитый «Диалог о двух главнейших системах мира», книги Торичелли, Мариотта, Христиана Гейгенса (Гюйгенса), новейшие трактаты о движении и др. Особенное внимание он уделял оптике, рекомендуя учащимся и старинное сочинение арабского ученого Альгазена и «Диоптрику» Декарта. В написанном им самим предисловии к руководству по шлифованию стекол и изготовлению оптических приборов, со ставленному Гертелем (издано в 1716 году в Галле), Вольф славит новую науку и указывает, какую огромную роль сыграли оптические приборы в развитии новейшего естествознания.

«Шлифованные стекла, — писал Вольф, — весьма споспешествовали точнейшему познанию натуры. Им обязаны мы тем, что в нынешние времена знаем о многих вещах, которые были сокрыты от древних, и можем более не сомневаться в справедливости других, относительно которых древние принуждены были довольствоваться одними догадками…. Ныне знаем мы, что существует значительно больше звезд, чем думали древние, и что даже число планет более чем вдвое превышает то, которое было им известно. И ежели Демокрит и Птолемей лишь предполагали с некоторой вероятностью, что Млечный путь представляет собой скопление звезд, которых мы не можем различить простым глазом, то в наше время мы можем убедиться в этом собственными очами. Кто бы мог вообразить себе среди древних, что светлое сияние солнца по временам омрачается пятнами и что в солнечном теле происходят изменения?

…Кому бы пригрезились диковинные кольца, которые Гейгенс открыл вокруг Сатурна? Все эти и многие другие вещи стали возможны только тогда, когда мы стали наблюдать небо с помощью шлифованных стекол».

Далее Вольф говорит о пользе увеличительных стекол и микроскопов, которые позволяют изучить «структуру растений» и «странный облик мельчайших насекомых». С помощью зажигательных стека;. Чирнгаузена, собрав над белым листом бумаги лунные лучи при соотношении диаметра стекла и круга на бумаге 500 и 133, можно наглядно представить себе, «какова сила земного света на луне» и что можно делать при таком свете. Наконец Вольф говорит о пользе оптических инструментов в мореходном деле, определении с их помощью долгот и широт, измерениях земного меридиана.

Всё это были вещи, которые давно волновали Ломоносова. Начитанность Вольфа помогла русскому студенту скорее и надежнее ориентироваться в ученом книжном потоке. Но также несомненно, что в этом отношении он не шел на поводу у Вольфа.

Ломоносову приходилось самому искать новых фактов и доискиваться их подлинного смысла и значения. За границей, как и у себя на родине, Ломоносов прежде всего полагался на самого себя. Он самостоятельно обращается к книгам и стремится возможно шире ознакомиться с достижениями опытного и теоретического естествознания. Интересы его живы и разнообразны. Если он поспешил в Петербурге купить на последние гроши книгу Тредиаковского, то, попав в Марбург, где ему было обещано крупное содержание, Ломоносов сразу истратил большую сумму на приобретение книг. Только до октября 1738 года он успел приобрести 59 книг на латинском, французском и немецком языках на сумму 133 гульдена.

Составляя свою библиотеку, Ломоносов проявлял зрелость и хороший вкус. Он уверенно выбирал те книги, которые отвечали его склонностям и могли сослужить ему службу. Особенное внимание он уделял подбору книг по химии и приобрел почти все самые значительные труды в этой области: сочинения Бехера, Шталя, «Элементы химии» Бургаве и многие другие. Приобрел Ломоносов, разумеется, и все основные сочинения Вольфа.

Всё воздвигнутое Вольфом метафизическое здание было перед глазами Ломоносова. Но он нисколько не был оглушен авторитетом своего учителя. Ломка мировоззрения, пережитая им еще в России, обострила его критическую способность, развила в нем умственную отвагу и сделала неуязвимым для новой схоластики, предлагаемой Вольфом. Ломоносов смело и решительно отбрасывает метафизические ухищрения Вольфа и разрабатывает свое собственное физическое мировоззрение, основывающееся на материалистическом понимании явлений природы. Приходится удивляться зрелости и глубине суждений Ломоносова, самостоятельности его мышления, обнаруженных им уже в самых первых студенческих «специменах», или «образчиках знания», которые он посылал в Петербург как доказательство своих успешных занятий за границей.

При этом следует не упускать из виду, что Ломоносов в этих работах был прежде всего обязан показать, что усваивает преподаваемые ему науки и что эти работы проходили через контроль самого Вольфа и были выполнены под его руководством. Ломоносов проявляет в этих работах огромную самостоятельность и свои личные склонности. Уже самый первый «специмен», отправленный 4(15) октября 1738 года в Петербург, Ломоносов посвящает чисто физическому вопросу: «О превращении твердого тела в жидкое, зависящем от движения имеющейся налицо жидкости». Он не вдается при этом ни в какую метафизику и даже не делает попытку связать рассматриваемый им вопрос с общей «системой» Вольфа, что не преминул бы сделать всякий, а тем более начинающий вольфианец. Ломоносов лишь ссылается на книги Вольфа, чтобы указать на свое понимание движения как перемещения тела, и принимает положение Вольфа, что «сцепление частичек твердого тела зависит от одинакового напора при движении». В отличие от Вольфа Ломоносов обнаруживает стремление опереться на опытный материал, который он подвергает теоретической обработке.

Еще более отчетливо проявились стремления Ломоносова в его следующей работе, написанной в конце его пребывания в Марбурге: «Физическая диссертация о различии смешанных тел, состоящем в сцеплении корпускул, которую для упражнения написал Михайло Ломоносов, студент математики и философии, в 1739 году в марте месяце». В этой работе Ломоносов впервые намечает контуры своей гениальной «корпускулярной философии», или учения о молекулах. Он ищет объяснения свойств тел в свойствах, составляющих эти тела «корпускул», в «способе их взаимного расположения», в законах их «сцепления». «Корпускулы» для него реальны и однородны. Они отличаются друг от друга только «массою и фигурою».

Говоря о «корпускулах», Ломоносов оперирует ими только как физическими и материальными вещами. Ломоносов утверждает материальность мира, а не обосновывает возможность возникновения материального из нематериального.

Вопрос о материалистическом обосновании наших знаний физического мира был решен Ломоносовым окончательно и бесповоротно вопреки Вольфу. Но, по личным соображениям, Ломоносов воздерживался в течение всей жизни от прямых нападок на своего учителя. В феврале 1754 года Ломоносов признается в письме к Леонарду Эйлеру, что ему мешает предложить на обсуждение ученого света свои мысли о «монадах» деликатность по отношению к Вольфу. «Хотя я твердо уверен, — писал Ломоносов, — что это мистическое учение должно быть до основания уничтожено моими доказательствами, но я боюсь опечалить старость мужу, благодеяния которого по отношению ко мне я не могу забыть, иначе я не побоялся бы раздразнить по всей Германии шершней — монадистов».

Рано и решительно отстранив от себя философские воззрения Вольфа, Ломоносов долго сохранял к нему уважение как к человеку.

Христиан Вольф, происходивший из семьи простого кожевника, сам с трудом пробившийся к науке, был, по видимому, тронут необыкновенной судьбой русского помора, явившегося к нему с далекого Севера. Любознательный, нетерпеливый, бескорыстно преданный науке, Ломоносов вызывал к себе сочувствие стареющего ученого. Опытный педагог, повидавший бесчисленное множество студентов, Вольф вполне отдавал себе отчет, что перед ним выдающийся человек, со свежим и ясным умом. Посылая свой отзыв о русских студентах в Петербургскую Академию наук, он счел своим долгом отметить, что у Ломоносова, «по видимому, самая светлая голова между ними». В другом письме Вольф указывает, что с Ломоносовым он «чаще всего имел случай говорить, нежели с Рейзером, и его манера рассуждать мне более известна» (письмо Вольфа Корфу от 21 июля 1739 года). Это особенно примечательно, так как из Петербурга Вольфу нахваливали именно Рейзера, а академик Крафт дал ему рекомендательное письмо, в котором описывал его необыкновенные душевные качества и рвение к наукам.

Вероятно, Вольф не только выслушивал смелые и оригинальные суждения Ломоносова, но и сам обращался к нему за разъяснением некоторых вопросов. В одном из писем в Петербургскую Академию по поводу русских студентов Вольф, между прочим, сообщает, что 16 декабря 1737 года он наблюдал на небе необычайное в тамошних широтах северное сияние, или Aurora borealis. «Когда прекращались вечерние сумерки, — пишет Вольф, — то при совершенно пасмурном небе начало становиться всё светлее, так что под конец стало по всему небу так светло, как если бы светил полный месяц. Около семи часов вечера небо постепенно приняло кроваво-красный цвет, что продолжалось до половины девятого, когда эта красная окраска вместе со светлыми полосами мало-помалу стала уменьшаться, пока к девяти часам не сделалось снова темно».

Вольф получил известие, что подобное же явление наблюдали в Вене, Бреславле и других городах. «А так как Aurora borealis у вас вроде как у себя дома, — писал он в Петербург, — то мне хотелось бы знать, появлялась ли она у вас в то же самое время и в том ли облике?» Нет никакого сомнения, что Вольф расспрашивал об этом явлении своего ученика, для которого северное сияние явилось пламенной вестью с его родины.

За все время своего пребывания в Марбурге Ломоносов продолжал интересоваться самыми разнообразными предметами. Он уделял много внимания литературе и в особенности вопросам стихосложения. Среди его студенческих бумаг сохранились тексты оды Анакреонта «К Лире» на семи языках: греческом, латинском, французском, английском, итальянском, немецком и русском. Последний перевод сделан самим Ломоносовым предположительно еще в 1738 году. Тогда же, как бы в доказательство своих успехов, Ломоносов послал в Петербург перевод оды Фенелона, начинающийся словами:

Горы толь что дерзновенно Взносите верьхи к звездам, Льдом покрыты беспременно, Нерушим столп небесам: Вашими под сединами Рву цветы над облаками. Чем пестрит вас взор весны; Тучи подо мной гремящи Слышу, и дожди шумящи, Как ручьев падучих тьмы.[158]

Переход со старой силлабической системы стихосложения на новую силлабо-тоническую был мучительно труден, так как требовал отказа от сложившихся вкусов и прочной традиции писания стихов. Но голос Ломоносова креп, и с ним вместе рождалась новая русская поэзия.

Петербургская Академия наук интересовалась своими питомцами и несколько раз в год высылала им различные наставления. 30 августа 1737 года академики Амман и Крафт отправили им подробную инструкцию, как «всего необходимее и полезнее для них» изучать естественную историю. Инструкция содержала перечень наиболее «дельных авторов», у которых можно почерпнуть сведения о царстве ископаемых, минералах, драгоценных камнях и т. д. Им предлагалось также заняться ботаникой и зоологией. «Всякий раз, — говорилось в инструкции, — когда они будут иметь возможность видеть кунсткамеру или кабинет, в которых хранятся подобные предметы по части естественной истории, они не должны упускать такого случая, потому что наглядное изучение вещей даст им гораздо более верное понятие о них, нежели самый хороший рисунок или самое точное описание». Они должны также ходить по деревням, спускаться в рудники, идти в лес и поле, составить сами коллекцию важнейших минералов, «преимущественно таких, которые труднее всего отличить от других», а занимаясь ботаникой, собирать растения и самостоятельно определять их род и класс, сверяясь потом с научными описаниями. «Знакомство с растениями может им принести пользу и удовольствие при путешествиях, которые им по возвращению, может быть, приведется совершить по России и Сибири и рудникам».

Но вскоре Петербургская Академия начинает проявлять интерес не столько к научным успехам русских студентов, сколько к состоянию их денежных дел. Вторая инструкция, посланная им в мае 1738 года, требует от них подробного отчета о всех произведенных расходах и настойчиво советует «не тратить денег на наряды и пустое щегольство», а пуще всего «остерегаться делать долги». Совет был хорош, но несколько запоздал, так как еще в ноябре 1737 года Вольф намекал, что «не мешало бы напомнить им, чтобы они были бережливее, а то в случае отозвания их окажутся долги, которые могут замедлить их отъезд».

На содержание каждого из них было определено по триста рублей в год. Из этих же денег уплачивалось и учителям, причем Вольф, получавший пенсию от русского правительства, платы за обучение не требовал. Но русские студенты, получавшие деньги не чаще двух раз в год огромными по тому времени кушами, не умели сообразовать своих расходов и жили не по средствам, мало раздумывая о будущем. После нищенской, скудной жизни в Спасских школах «петербургские руссы» чувствовали себя богачами. Кроме того, им не хотелось и ударить лицом в грязь и казаться беднее сверстников-иностранцев. А шелковые чулки, кружева, парики и другие принадлежности туалета, обязательные для студента, стоили дорого. Университетские «педели», наблюдавшие за порядком и домашней жизнью студентов, зорко следили за их внешностью и, как рассказывает учившийся в Марбурге одновременно с Ломоносовым Пюттер, накладывали штраф в целый гульден на тех, кто появлялся на улице или в общественном месте без шпаги. Академия наук даже предписала русским студентам нанять учителей фехтования и танцев, но уже в 1738 году в целях экономии запретила их держать дальше.

До нас дошло несколько рапортов Ломоносова об израсходованных им деньгах. В рапорте, посланном в октябре 1738 года, он отчитывался в полученных им 10 августа 128 рейхсталерах (ценившихся от 75 до 80 копеек за талер).

(Талеров/Альберт грошей)


На обед за 38 недель (38/—)

На ужин за 28 недель (14/—)

На квартиру за полгода (10/—)

На 11/4 сажени дров (3/30)

На 4 пары башмаков и туфлей (4/35)

Прачке за полгода (3/15)

Учителю рисования за 6 месяцев (6/—)

На парик с кошельком (2/30)

На пару шелковых носовых платков (2/—)

На шпагу (10/—)

На перевязь (1/—)

На восемь дестей бумаги(—/24)

На десть почтовой бумаги(1/12)

Парикмахеру за полгода(1/24)

Цирюльнику за бритье и кровопускание (1/15)


Итого (98/41)

Из этого счета видно, что Ломоносову пришлось уплачивать старые долги за стол и квартиру. Академия наук присылала деньги весьма неисправно, затевая переписку о том, что пока еще «купца к переводу денег не сыскано», и т. д. Студенты часто терпели нужду и, как сообщал в августе 1738 года Вольф, «крайне нуждались, давно уже не имея в руках ни одного гроша». Они поневоле влезали в долги. «Вся ошибка, — писал Вольф в Петербург, — происходит от первого начала. Деньги, привезенные ими с собою, они прокутили, не заплатив того, что следовало, а потом, добыв себе кредит, наделали долгов. Со столовыми деньгами случилось бы, может быть, то же самое, если бы они не обедали у меня».

Встречающиеся до сих пор в биографиях Ломоносова представления о каких-то чрезмерных кутежах, которым он будто бы предавался в Марбурге, крайне преувеличены. Изучение счетов Ломоносова — большие траты на одежду, учителей и книги — показывает, на что уходили его деньги. А живший напротив его Иоганн Пюттер даже засвидетельствовал чрезвычайную регулярность образа жизни Ломоносова и его весьма скромные привычки. Почти каждый день после полудня он наблюдал из окна, как Ломоносов ел свой завтрак, состоявший «из нескольких селедок и доброй порции пива». «Я вскоре познакомился с ним и сумел оценить как его прилежание, так и силу суждения и образ мыслей».

В бытность свою в Марбурге Ломоносов напряженно и с увлечением работал, хотя и умел себя показать в различных «веселостях». Но он нисколько не походил на тупоголовых «буршей», проводивших целые дни в кнейпах и затевавших между собой драки и дуэли. Русские студенты не позволяли себя задирать и при случае не давали спуску. Но они были доверчивы и легко попадали в лапы ростовщиков, с легким сердцем подписав на себя крупные векселя. Беспечность их повергала аккуратного Вольфа в настоящее отчаяние. «Я, право, не знаю, как спасти их из этого омута, в который они сами безрассудно ринулись, — писал Вольф Корфу в мае 1739 года. — Не могу Вам сказать, сколько меня это беспокоит, хотя они со своей стороны совершенно веселы, как будто не сделали ничего дурного». Вольф осторожно выгораживает беспечных студентов и при этом особенно тепло отзывается о Ломоносове. Но им не удалось миновать грозы. Дело зашло слишком далеко. Петербургское академическое начальство прислало им жестокий нагоняй и распорядилось, чтобы они оставили Марбург, где их подготовка была закончена, и переехали во Фрейберг к берграту Генкелю для обучения горному делу и металлургии.

Вольфу пришлось распутывать накопившиеся долги, сумма которых достигла к августу 1739 года 1936 рейхсталеров (из которых на долю Ломоносова приходилось 613, Виноградова — 899 и Рейзера — 414 рейхсталеров). Вольф торговался с жадными ростовщиками из-за каждого гроша и старался уплатить по наиболее низкому курсу рейхсталера. «Там, где можно было — писал он, — я кое-что списывал со счетов в присутствии гг. студентов с тем, чтобы они сами видели, что можно было выторговать и сколько уплачено под расписку». Денег, присланных из Петербурга, на расплату с долгами не хватило, и Вольфу пришлось докладывать из своего кармана (что впоследствии ему было возмещено Академией). Снабдил он их и деньгами на дорогу, выдав каждому по четыре луидора (считая луидор в пять рейхсталеров), «потому что в Саксонии не ходят другие деньги». Но деньги эти он предусмотрительно вручил им, только когда они сели в карету.

20 июля 1739 года, утром, после пяти часов, русские студенты покинули Марбург. Сообщая об их отъезде, Вольф писал: «Из-за Виноградова мне пришлось много хлопотать, чтобы предупредить столкновения его с разными студентами, которые могли замедлить отъезд». Расставание с Марбургом было особенно тягостно для Ломоносова. По словам Вольфа, он «от горя и слез не мог промолвить ни слова». Оставил он здесь, как потом стало известно, и сердечную привязанность.

Три года, проведенные в Марбурге, не пропали даром для Ломоносова. Отзыв, полученный им от Вольфа, гласил: «Молодой человек, преимущественного остроумия, Михаиле Ломоносов, с того времени, как для учения в Марбург приехал, часто мои математические и философские, а особливо физические лекции слушал и безмерно любил основательное учение. Ежели впредь с таким же рачением простираться будет, то не сомневаюсь, чтобы, возвратяся в отечество, не принес пользы, чего от сердца желаю».

* * *

В почтовой карете с форейтором, оглашавшим окрестности звонкими звуками рожка, русские студенты ехали из Гессенского княжества в Саксонию через Хиршфельд, Эйзенах, Готу, Наумбург, Вейсенфельс и Лейпциг. Карета то покачивалась на горных дорогах, то с грохотом спускалась в приветливые долины и бежала по ослепительному солнцепеку мимо сверкающих голубых речек, то снова уходила в прохладную темноту леса или неожиданно выскакивала у сумрачных ворот средневекового замка или небольшого черепитчатого городишки. Стояли жаркие дни. На тянущихся по холмам виноградниках лениво поспевали ягоды. Кругом шла уборка урожая. Немецкие крестьяне работали на своих помещиков, как лошади. Но плетка по их спинам гуляла чаще, чем по животным. За малейшие провинности крестьянам накладывали на руки и ноги колодки или сажали в цепях на деревянного осла, выставленного перед господским домом.

25 июля студенты въехали во Фрейберг и тотчас же явились к берграту Генкелю, который незамедлительно прочитал им суровую нотацию и огласил наставление, присланное из Петербургской Академии, что они выслушали, потупив очи и с видимым смирением.

Им было объявлено, что содержание их убавлено наполовину, причем на руки им будет выдаваться не свыше одного талера в месяц: «на письменные материалы, пудру, мыло» и другие мелкие расходы. «Платьем своим, — как лично написал Корф Генкелю, — они должны перебиваться как знают, и в течение предстоящих двух лет обойтись той одеждой, которую имеют». В то же время было приказано объявить везде по городу, чтобы никто им не верил в долг, так как если это случится, то «Академия наук за подобный долг никогда не заплатит ни одного гроша». Для студентов наступили черные дни. Говоря языком бурсы, они «повесили нос на квинту», но, по видимому, решили усердно заниматься. Случившийся во Фрейберге по соляным делам петербургский академик Юнкер 11 августа доносил о только что прибывших студентах, что они «по одежде своей, правда, глядели неряхами, но по части указанных им наук, как убедился я и господин берграт, положили прекрасное основание, которое послужило нам ясным доказательством их прилежания в Марбурге». Юнкер подает совет, чтобы «каждый из студентов, сверх усвоения общих понятий о горной части, особенно изучил один из главных ее отделов, то есть чтобы один преимущественно занялся изучением руд и других минералов, другой разработкою рудников и устройством машин, а третий горнозаводским плавильным искусством». По его мнению, составленному после разговоров со студентами, на первое дело способнее всего был Рейзер, на второе — Ломоносов, а на третье — Виноградов.

Юнкер имел свои виды на Ломоносова. Этот академик был типичным порождением шумахеровского управления Академией. Значился он по кафедре поэзии, и должность его состояла в сочинении шаблонных од в честь Бирона и его присных. Девизы и транспаранты к фейерверкам и иллюминациям, составленные Юнкером, так восхитили Шумахера, что он распорядился списывать их набело в роскошно переплетенную книгу, которую вознамерился поднести царице. Шумахер заказал для Юнкера дорогое платье, обшитое широким серебряным галуном, чтобы тот мог самолично представить эту книгу Анне Иоанновне. Но подношение не состоялось. Описавший это академическое происшествие академик Герард Миллер иронически недоумевал, кто же, в конце концов, расплачивался за дорогой камзол.

Вот этот-то Юнкер неожиданно и оказался специалистом по соляному делу. Во время Крымского похода Миниха он находился неотлучно при фельдмаршале на ролях историографа. Миних получил именной указ осмотреть и поправить соляное дело украинских городов Бахмута и Тора (Славянска), что он и возложил на Юнкера. После того как Юнкер подал ведомость о состоянии соляных варниц в этих местах, его произвели в гофкамерраты и послали в Германию «осмотреть все тамошние заводы для пользы здешних». Юнкер ухватился за Ломоносова, хорошо знавшего порядки на поморских солеварнях. В течение четырех месяцев, помимо занятий у Генкеля, Ломоносов составлял и переводил для Юнкера «екстракты» о соляном деле, содержащие различные экономические сведения и описание технологического процесса. Ломоносов сам внимательно все изучил, или, говоря его собственными словами, «с прилежанием и обстоятельно в Саксонии высмотрел» все особенности местного солеварения. Он выполнил львиную долю работы. Юнкеру почти не оставалось никакого дела, и он мог на досуге снисходительно потолковать с любознательным студентом о литературе. Но Ломоносов не упускал и такого случая. Юнкер был сведущим человеком в вопросах стихосложения, но к русской поэзии относился свысока. Переводя оду Тредиаковского, где были стихи «Есть Российска муза, всем млада и нова», Юнкер вместо «млада» поставил по-немецки «слаба», хотя это и не требовалось соображениями размера. Тем не менее он проявил внимание к поэтическим опытам Ломоносова и отвез его первую оду в Петербург.

Ломоносов быстро огляделся в маленьком горном городке и вошел в колею тамошней жизни. Через две недели после прибытия во Фрейберг Ломоносов присутствовал при довольно редком зрелище — ночном шествии рудокопов, устроенном по случаю посещения города королем Польши и Саксонии 10 августа 1739 года. В шествии приняли участие все рудокопы и штейгеры из окрестных рудников, всего 3538 человек. Они двигались от городских ворот к замку, разделенные на «хоры», размахивая в темноте маленькими рудничными лампами и наводнив узкие улицы Фрейберга мелькающими повсюду огоньками. Впереди первого «хора» шел «рудоискатель» с «волшебной вилкой» в сопровождении двух юношей с факелами. За ним выступали восемь главных берг — и шихтмейстеров в длинных одеяниях из черного бархата. Яркие факелы освещали большие подносы, на которых искрились и мерцали серебряные, медные, свинцовые, оловянные руды, колчеданы и обманки, желтоватые куски серы и мышьяковых руд, пирамиды из асбеста и серпентинного камня, пузатые бутылки и кубки с купоросным маслом и другими продуктами горной промышленности. [159]

Шествие закончилось в полночь. Саксонский король не удостоил рудокопов ничем, кроме милостивой улыбки, и не проявил особого интереса к горному делу. Фрейбергским старожилам невольно вспоминалось другое. Около тридцати лет назад, точнее 22 сентября 1711 года, на пути в Карловы Вары во Фрейберг заглянул русский царь Петр I. Он остановился в замке, и в честь его состоялось такое же шествие рудокопов. Звенели цитры и триангели, сверкали факелы и лилась песня, рожденная под землей и рвущаяся к небу. Восхищенный Петр приказал выкатить рудокопам и плавильщикам десять бочек вина, которые были тут же весело распиты за его здравие. На обратном пути из Карловых Вар в октябре того же года Петр внимательнейшим образом осмотрел горные выработки и заводы под Фрейбергом, сам спускался в штольню, поработал некоторое время ломом и молотком и собственноручно добыл несколько кусков различных руд. [160]Фрейбергские рудокопы бережно хранили орудия, которыми пользовался Петр, работая в шахте. Это напоминание о Петре заставляло Ломоносова еще выше поднимать голову на чужбине, мужественнее и тверже отстаивать свое национальное достоинство.

Ломоносов и его товарищи занимались с большим усердием, и даже придирчивый и предубежденный против русских студентов Генкель должен был признать, что «занятия их металлургией идут успешно», как он писал в Петербург 24 декабря 1739 года. В этом же письме Генкель даже обращает внимание Корфа, что «моим любезным ученикам нет никакой возможности изворачиваться 200 рейхсталерами в год, иначе, в их же ущерб, пришлось отказывать им в некоторых необходимых предметах». Но Генкель пустил слезу, преследуя свои цели, а отнюдь не из сочувствия к своим «любезным ученикам». Задолго до того, как во Фрейберг прибыли русские студенты, Генкель стал мелочно торговаться с Петербургской Академией, выпрашивая, а потом и выклянчивая различные прибавки, выставляя при этом свое усердие и заботу об учениках. Он присмотрел для них «комнаты с каморками» у своих знакомых и рассчитал, что они могут получать из гостиницы, «платя четыре гроша, суп, двоякого рода варенья и рыбу или жаркое, но без пива, хлеба, масла и сыра». Но зато он подробно выписывает статьи расхода на маркшейдерские инструменты, на поездки на «дальние разработки» и т. д. «Иногда представляется случай, — писал Генкель, — приобрести выгодно хорошую и редкую руду, следовательно ее не должно выпускать из рук. Мало-помалу придется купить также ту или другую модель машин, печей и т. п., где также нужно пользоваться случаем». Все эти «случаи», разумеется, должен был находить сам Генкель и тратить деньги по своему усмотрению. Выпрашивая надбавку на содержание студентов по пятьдесят рублей на каждого, Генкель предлагал Корфу «хитроумный план». Студенты не должны ничего знать об этой прибавке и остаться при том убеждении, что им по прежнему отпускают сто пятьдесят рублей, «а между тем, частным образом, в виде займа и как бы на свой риск, все-таки исподволь выдавать им на вспомощевание и остальные пятьдесят рублей». «Я уже имею к ним столько доверия, что они сами будут осторожнее и не станут тратить денег на пустяки», — лицемерил перед Корфом Генкель, вознамерившийся стать одновременно и ростовщиком и благодетелем и притом за счет русской казны.

На самом же деле от него трудно было получить даже законно причитающийся каждый месяц талер. Ломоносов бедствовал и голодал. При его богатырском росте и телосложении он не мог продержаться на скудном гостиничном обеде из жалкого супа и чахлого жаркого. Отношения его с Генкелем портились со дня на день и скоро достигли чрезвычайной остроты.

Берграт Генкель был черств, сух, груб и надменен. Он был совершенно лишен внутреннего доброжелательства и педагогического такта. Считая своим долгом держать в строгости набедокуривших студентов и всячески их обуздывать, он ничего не мог противопоставить им, кроме педантической требовательности и резких окриков. При этом нельзя было понять, где, собственно, кончается строгость и начинается простое корыстолюбие. Генкель держал русских студентов в чертом теле и брал за обучение их по 333 рейхсталера с человека, тогда как местные студенты платили всего по 100. Но, главное, он вовсе не хотел считаться с их умственными интересами и стремлением к самостоятельной работе.

По словам академика В. И. Вернадского, «Генкель был химик старого склада, без следа оригинальной мысли, сделавший, однако, ряд верных частных наблюдений, выросший в практической школе пробирера и металлурга».[161] Медик и аптекарь по образованию, он пристрастился к минералогиии, осев во Фрейберге, стал знатоком горного дела. Но он был совершенно лишен научного кругозора, и его кропотливая ученость была пронизана самыми старомодными представлениями. Среди написанных им нескольких книг и руководств выделялась выпущенная в 1722 году «Флора Сатурна. О родстве растений с царством минералов». В этом пухлом сочинении, насчитывавшем 670 страниц, Генкель утверждает, что то обстоятельство, что, например, самородное серебро образует прожилки, похожие на ветвистое дерево, или что венгерский асбест напоминает по своей мягкости и эластичности тончайший шелк, является не простой аналогией с растительным царством, а «изначальным, существенным материальным родством». Растения, которые берут питательные вещества из недр земли, как бы подражают рудным жилам, а руды и минералы «произрастают» под землей наподобие растений. Генкель особенно подробно останавливается на «окаменении» и «остеклянении» растений, объявляя, что ископаемые являются лучшими и бесспорными свидетельствами всемирного потопа.

Отсталость рассуждений Генкеля, хотя бы по сравнению с популярными статьями в петербургских «Примечаниях к Ведомостям», била в глаза. На Ломоносова снова пахнуло старой схоластикой в сочетании с мелочным техницизмом средневекового ремесленничества. «Он презирает всякую разумную философию, — писал Ломоносов о Генкеле в Петербург, — и когда я однажды по его приказанию стал излагать перед ним химические феномены, то он тотчас же повелел мне замолчать (ибо сие было изложено не по правилам его перипатетической концепции, а согласно правилам механики и гидростатики), и он (Генкель. — А. М.) по своей всегдашней заносчивости подверг насмешке и глуму (мое изложение) как вздорное умствование».[162] «Сего господина, — запальчиво писал Ломоносов, — могут почитать кумиром те токмо, которые коротко его не знают; а я бы не хотел поменяться с ним своими хотя и малыми, однакож основательными познаниями, а посему не вижу причины почитать его своей путеводной звездой и единственным спасением». Он недоволен всей системой преподавания Генкеля. Даже специальный курс металлургической химии вызывает его нарекания: «Что до курса химии надлежит, то он за первые четыре месяца едва с изложением учения о солях управился, на что и одного месяца хватило б для всех протчих главнейших материй, как то: металлов, полуметаллов, земель, камней и серы».

Ломоносов с иронией говорит, что Генкель с важным видом вещал общеизвестные истины: «самые обыкновенные процессы, о которых почти во всех химических книжках написано, держит в тайности, так что из него не легко их вытащить и на аркане».

Ломоносову было в то время уже двадцать восемь лет. Вполне сложившийся человек всё время должен был переносить обращение с собой, как с провинившимся школьником. Его горячая и необузданная натура протестовала против всего мещанского, педантического уклада в доме Генкеля. Въедливая опека и самодовольство «берг-физикуса» были нестерпимы. Ломоносов томился и тосковал. Генкель совал нос решительно всюду и даже доносил по начальству, что Ломоносов поддерживает «подозрительную переписку» с какой-то марбургской девушкой.

Раздражение Ломоносова возрастает. Но он продолжает сдерживаться и, стиснув зубы, работает. Он отлично видит всю скудость и недостаточность науки, которую ему преподносил Генкель, и хорошо сознает, что горному делу «гораздо лучше можно обучиться у любого штейгера, который всю жизнь свою в рудниках проводит, нежели у него». «Естественную историю, — писал Ломоносов Шумахеру, — нельзя изучить в кабинете господина Генкеля из его шкапов и ящиков, нужно самому в разных рудниках побывать и сравнить местоположение, свойства гор и почвы и взаимное отношение заложенных в них минералов».

Ломоносов использует свое пребывание во Фрейберге, чтобы самостоятельно изучить горное дело. Не случайно отмечал он потом в своей книге «Первые основания металлургии», что, «приехав из Гессенской земли в Саксонию, принужден был я учиться в другой раз немецкому языку, чтобы разуметь, что говорят рудокопы и плавильщики». Он толкует со старыми мастерами — рудознатцами, делящимися с ним своим опытом и рассказывающими о различных происшествиях на рудниках. «При Фрейберге, — писал впоследствии Ломоносов в своем сочинении «О слоях земных», — найдены в старинном некотором оставленном руднике зарослые в камне человеческие кости и притом рудокопные инструменты. Генкель о сем издал в печать в своих сочинениях; и мне слышать случалось от самовидца сего дела от тамошнего маркшейдера Бейера». Ломоносов часто сам спускается в рудники и настойчиво, следуя намеченной им самим программе, изучает строение «слоев земных» и техническую постановку дела. «Весьма глубокие рудники, хотя не серебром или золотом, однако знатным количеством свинцу и меди, с другими минералами к труду привлекают, так что в Саксонии при осматривании рудников мне в гору опускаться случалось почти прямо вниз до сорока лестниц, каждая по четыре сажени. Ниже итти не допускала вода, потому что тогда одолела около семи лестниц».

Его зоркие и внимательные глаза присматриваются ко всему, что он видит в рудниках, что дает ему потом возможность ярко и наглядно описывать всё виденное. Он изучает характер руд и особенности месторождения отдельных минералов. Особенно его интересует слюда, добычу которой он видел еще на Белом море.

Ломоносов интересуется прошлым Фрейберга и делает выписки из старинных хроник, используя их потом в своих научных трудах. В своем «Слове о явлениях воздушных», произнесенном Ломоносовым в 1753 году, он ссылается на «Фрейбергский летописец», сообщающий о страшней грозе, пронесшейся над городом: «В 1556 году, декабря 29 дня, середи ночи взошла бурная громовая туча, которою в окрестных местах шестнадцать церквей молниею ударены и сожжены были; однако притом ни о едином повреждении рудников не упоминается, хотя ими тамошние горы везде и во все стороны прокопаны».

Изучая за границей горное дело, Ломоносов умел здраво и критически отнестись ко всему окружающему. Он остро подмечал черты отсталости иностранной техники, которые она влачила за собой как наследие неизжитого средневековья.

Посещая фрейбергские рудники и наблюдая тамошние порядки, Ломоносов не мог не видеть тяжелого положения немецких рабочих, обреченных поистине на каторжный труд, который не обеспечивал даже полуголодное существование. Всего за два года до приезда Ломоносова во Фрейберг, 11 ноября 1737 года, доведенные до отчаяния рудокопы устроили восстание, продолжавшееся девять дней, так что пришлось спешно вызывать войска.[163]

Особенно возмущала Ломоносова зверская эксплуатация детей на рудниках. В своих «Первых основаниях металлургии» Ломоносов вспоминал виденных им в Саксонии «малолетних ребят», которые, «несмотря на нынешнее просвещение, еще служат на многих местах вместо толчейных мельниц», т. е. толкут и растирают насыщенную серой и сурьмой руду, тогда как, замечает Ломоносов, легко можно было бы сделать для этого механические приспособления наподобие мельниц: «для лутчего ускорения работы и для сбережения малолетних детей, которые в нежном своем возрасте тяжкою работою и ядовитою пылью здоровье тратят и на всю жизнь себя увечат».

Ломоносов не просто пронесся по Европе в щегольской карете, как русские знатные путешественники, а окунулся в самую гущу жизни, видел ее снизу и не питал никаких иллюзий в отношении западноевропейской культуры.

Чем дольше жил Ломоносов за границей, тем отчетливее видел он повсюду проявления косности, невежества, нищеты и рабства, которых не могли прикрыть ни разноцветные огни княжеских празднеств, ни туманные лекции университетских профессоров, рассуждающих об отвлеченных принципах религии и морали. Наряду с примечательными достижениями западноевропейской культуры — готическими соборами и ратушами, университетами, музыкой Баха, гремевшей под сводами лейпцигских церквей, изысканными стихами и романами, — Ломоносов успел хорошо насмотреться на всяческую дикость и варварство. Из стремительно развивающейся огромной страны он попал в липкую паутину немецкого мелкодержавия, где все было сковано и ограничено в своих возможностях. Историческое развитие Германии шло замедленно. Она была во власти феодальных пережитков. Традиции мертвых поколений тяжелым кошмаром давили на сознание живых.

В 1715 году лейпцигский теологический факультет представляет ученейшее заключение по поводу начавшегося в Иене судебного процесса о заклинании дьявола. Факультет не только подтверждает возможность дьявола вмешиваться в дела людей, но и спешит осудить книгу известного борца против процессов ведьм голландца Беккера, утверждая, что те философы, которые отвергают способность злого духа «производить операции в материи или телах», заслуживают проклятия и осуждения, так как они «наносят этим удар христианской религии». По заключению юридического факультета в Тюбингене была в 1713 году сожжена «ведьма». В 1728 году подобный же процесс состоялся в Берлине, где «волшебница» была присуждена к пожизненному заключению.

В XVIII веке в Карлсруэ будущим учителям преподавались в семинарии такие сведения: «Внутренность земного шара пуста и служит местопребыванием осужденных на вечные муки». Далее серьезнейшим образом обсуждался вопрос, может ли эта внутренность земного шара вместить всех грешников, число которых, в отличие от праведников, очень велико. Ведь диаметр Земли равен всего 1720 милям! Это опасение устранялось следующим образом: души могут проникать друг в друга и вкладываться, как маленькие ящики, одна в другую; при этом их вполне заслуженные страдания, как это мудро и справедливо устроено богом, увеличиваются во много раз.

Ломоносов по своему собственному опыту знал, в каком поистине жалком состоянии находится в Германии университетская наука и в особенности экспериментальная работа по естествознанию. Он так и не увидел там ни одной химической лаборатории, отвечающей подлинно научным требованиям. Новейшие приборы, в особенности оптические, были большой редкостью.

Попав за границу, Ломоносов с удивлением должен был заметить, что многого из того, что он видел в Петербурге, здесь нет и в помине. Он понял, что, наряду со значительными открытиями и изобретениями отдельных выдающихся ученых-естествоиспытателей, западноевропейская наука в целом была засорена средневековым хламом и что надо строить научное здание у себя на родине самостоятельно и на хорошо расчищенном месте.

* * *

Ломоносов неотступно думал о России. Его мысли постоянно уносились на родину. Вероятно, он знал написанные в 1728 году на чужбине в Париже стихи Тредиаковского, полные трогательной нежности к далекой родине:

Начну на флейте стихи печальны, Зря на Россию чрез страны дальны…

Но и для Ломоносова поэтическое слово было средством общения с далекой родиной. Ломоносов внимательно штудирует трактат Тредиаковского, посвященный русскому стихосложению, упорно размышляет над теоретическими вопросами, поставленными в этом трактате, овладевает поэтическим мастерством, пробует различные стихотворные размеры, прислушивается к новому звучанию стиха. Эта большая предварительная работа позволила ему с блеском выступить с первым значительным литературным произведением «Ода на взятие Хотина».

Турецкая крепость Хотин была сильнейшей опорой Оттоманской империи на подступах к Балканам. К крепости были стянуты отборные турецкие войска численностью до 90 000 человек, ставшие укрепленным лагерем в гористой местности, так что, по словам русской реляции, «весьма невозможно казалось оного неприятеля из такого крепкого посту выгнать, у которого он имел на правой руке непроходимый лес и горы, перед собою маленькую речку с прудами и болотами, ретражемент и батареи, в левой же руке по тому же глубокие буераки и великие горы, следственно трудные дефилеи, а крепость Хотин в тылу, и стоял на такой вершине, что мы оною никакою пушкою, ниже из мортиры бомбою достать не могли». 17 августа 1739 года началось русское наступление. Под огнем вражеских батарей солдаты наводили переправы через речки и, преодолевая неимоверные трудности, стремились установить артиллерию, причем там, где «лошади артиллерийские втащить на гору не могли, то чинена помощь людьми с великою радостью». Русские неизменно отбивали янычар и дрались с таким воодушевлением, что приходилось «жадных до неприятеля» солдат удерживать, чтобы не тратить зря сил и не зарываться вперед.

К вечеру 19 августа, разгромив вооруженный лагерь и обратив в позорное бегство турок и татар, русские войска овладели «славною и преизрядною Хотимскою крепостью», захватив в плен «трехбунчужного Колчак-пашу со всем гарнизоном». 3 сентября на страницах «Санкт-Петербургских Ведомостей» уже появилась реляция об этой «славной Виктории», вызвавшей воодушевление во всей России.

Известие о русской победе произвело ошеломляющее впечатление на Западную Европу, где было распространено мнение об упадке военной мощи России после Петра Великого. Иностранные послы вместе с дипломатическими депешами посылали листы петербургских газет и планы баталии. Опубликованные в России реляции торопливо переводились на иностранные языки и перепечатывались даже мелкими газетами. Ломоносов живо интересовался вестями из России. Сохранился счет к нему одного фрейбергского книгопродавца «за чтение газет и журналов» как раз во вторую половину 1739 года и до «святой 1740». Среди всякой дребедени, которой были забиты в то время немецкие газеты, — сообщений о происшествиях вроде того, что некий влюбленный в Бристоле выпил полную тарелку крови, только что выпущенной из руки его возлюбленной, или что скупой до умопомрачения английский богач велел похоронить своего старого слугу нагишом, — сверкали ослепительные строки о военных успехах родины Ломоносова.

«Значение победы при Хотине, — писала выходившая в Дрездене немецкая газета «Das Neueste von der Zeit» за ноябрь 1739 года, — и завоевание этого места всего лучше показывает точное перечисление захваченных русскими военных трофеев. В Хотине было взято неповрежденных, отлитых из превосходного металла 157 пушек различного калибра… 22 металлических мортиры… бесчисленное множество бомб, гранат, картечи, пороху и свинца. С 28 августа до 7 сентября в неприятельском лагере, на батареях и по дороге на Бендеры было собрано из разбросанной вражеской артиллерии 42 металлические пушки, 6 мортир, а всего 48 и в Хотине 179».

Приступив к написанию оды, Ломоносов не только отчетливо представлял себе боевую обстановку и условия, в которых была достигнута замечательная русская победа, но и вполне зрело оценивал ее политическое значение. В «Оде на взятие Хотина» русская поэзия впервые заявила о себе вдохновенными и торжественными стихами, каких еще никто никогда не писал в России. С пламенным воодушевлением славит Ломоносов русскую победу:

Восторг внезапный   ум пленил, Ведет на верьх горы высокой, Где ветр в лесах шуметь забыл; В долине тишина глубокой. Крепит Отечества любовь Сынов Российских дух и руку; Желает всяк пролить всю кровь, От грозного бодрится звуку. Шумит ручьями бор и дол: Победа, Росская победа! Но враг, что от меча ушел, Боится собственного следа.

За отдельными событиями Ломоносов видит всю Россию, ее исторические судьбы. Огромный государственный пафос, составляющий основу всей его поэзии, хорошо выражен в этом его первом произведении. Ломоносов заставляет «взирать» с облаков на русскую победу тени Ивана Грозного и Петра I, как бы подчеркивая, что их исторический труд увенчался успехом, — Россия становится все более страшной для врагов. Она стремится не к завоеваниям, а к защите мирного труда:

Козацких поль заднестрской тать Разбит, прогнан, как прах развеян, Не смеет больше уж топтать С пшеницой, где покой насеян. Безбедно едет в путь купец И видит край волнам пловец, Нигде не знал, плывя, препятства.

Свою оду Ломоносов послал в конце 1739 года через Юнкера в Петербург. Одновременно он представил «Российскому собранию» изложение своих теоретических взглядов на природу русского стиха. «Не пристрастие меня к сему принудило, — пишет он, обращаясь к членам «Российского собрания», — чтобы большее искусство имеющим правила давать, но искреннее усердие заставило от вас самих научиться, правдивы ли оные мнения, что я о нашем стихосложении имею и по которым доныне, стихи сочиняя, поступаю».

Ломоносов откликнулся на призыв Тредиаковского разрабатывать теорию русского стихосложения и практически совершенствовать русский стих. Он изучил книгу Тредиаковского вдоль и поперек. Принадлежавший ему экземпляр испещрен множеством пометок на четырех языках, то развивающих мысли Тредиаковского, то соглашающихся с ним, но большей частью полемизирующих и насмешливых. Ломоносов подчеркивает неблагозвучные стихи Тредиаковского, помечает коротким словом «затычка» внесение лишних слогов для соблюдения размера, обращает внимание на неясность смысла, на отдельные неуклюжие выражения.

Хлесткие, а подчас и грубоватые шутки Ломоносова на полях книги скрывают и какое-то личное раздражение. Тредиаковский, верно, уже успел чем-то задеть вспыльчивого и любознательного помора.

Почтительно адресованное «Российскому собранию» письмо — результат зрелых размышлений. Ломоносов требует в нем независимости в национальном развитии русской поэзии: «российские стихи надлежит сочинять по природному нашего языка свойству, а того, что ему весьма не свойственно, из других языков не вносить». И в теории и в поэтической практике необходимо смотреть, «чем российский язык изобилен и что в нем к версификации угодно и способно», и тем руководствоваться, не считаясь с традициями других литератур.

Трактат Тредиаковского ограничивал возможности русского стихосложения. Ломоносов ставил целью окончательно освободить русский стих от стеснительных оков, которые налагал еще на него Тредиаковский. Он укреплял тонический принцип и устанавливал организующую роль ударения в русском стихе: «В российском языке те только слоги долги, над которыми стоит сила (т. е. ударение. — А. М.), а прочие все коротки».

Провозгласив тонический принцип, Тредиаковский продолжал отдавать предпочтение длинным стихотворным строкам и притом признавал только двустопное стихосложение, вдобавок почти исключительно хореическое. Ломоносов горячо возражает против такого искусственного и необоснованного ограничения. «В сокровище нашего языка, — пишет он, — имеем мы долгих и кратких речений неисчерпаемое богатство», так что в русские стихи можно внести «двоесложные и троесложные стопы». Нет также никакого основания для того, чтобы наши гексаметры и «все другие стихи» так «запереть», чтобы они «ни больше, ни меньше определенного числа слогов не имели». Все эти стеснительные правила — наследие старинного школярства и вызваны слепым подражанием иноземным образцам: «неосновательное оное употребление, которое в Московские школы из Польши принесено, никакого нашему стихосложению закона и правил дать не может».

Ломоносов восстает против Тредиаковского, отвергавшего ямб и уверявшего, что тот стих «весьма худ, который весь иамбы составляют или большая часть оных». Ломоносов же, напротив, писал: «чистые Ямбические стихи хотя и трудновато сочинять, однако, поднимался тихо в верьх, материи благородство, великолепие и высоту умножают». Ломоносов пришел к мысли, что ямб как раз наиболее пригоден в торжественных одах. И посланная им «Ода на взятие Хотина» написана прекрасным ямбом. Ломоносов оказался прав. Ямб стал одним из самых излюбленных стихотворных размеров в русской поэзии. Ломоносов ополчается и против ограничений в области рифмы: «Хотя до сего времени только одне женские рифмы в Российских стихах употребляемы были, а мужеские и от третьего слога начинающиеся заказаны, однако сей заказ толь праведен и нашей Версификации так свойственен и природен, как ежели бы кто обеими ногами здоровому человеку всегда на одной скакать велел». Он указывает, что это правило занесено из Польши и основано на свойствах польского языка, где слова имеют ударение «над предкончаемом слоге», а потому почти всегда дают женскую рифму. В русском языке этого нет, способность к образованию мужских и дактилических рифм ничем не связана. «То для чего нам, — восклицает Ломоносов, — оное богатство пренебрегать, без всякия причины самовольную нищету терпеть и только однеми женскими побрякивать, а мужеских бодрость и силу, тригласных устремление и высоту оставлять».

Ломоносов договаривает всё до конца. Он указывает, что русский язык по своим поэтическим возможностям богаче и ярче многих других, что нам не для чего идти на поводу у иноземцев, что Франция, диктовавшая в течение всего XVIII века художественные вкусы всему миру, нам не указ, и французы в поэзии нам «примером быть не могут», так как они сами «толь криво и косо в своих стихах слова склеивают, что ни прозой, ни стихом назвать нельзя». Французские поэты даже тогда, когда «сама природа им в рот кладет» (т. е. когда им открываются возможности тонического сложения), этим пренебрегают. «Нежные те господа, на то не смотря, почти однеми рифмами себя довольствуют. Пристойным весьма символом Французскую поэзию некто изобразил, представив оную на театре под видом некоторыя женщины, что сугорбившись и раскарячившись при музыке играющего на скрыпице Сатира танцует».

Русская поэзия не скована законами самого языка, как французская или польская, с постоянным ударением на одном и том же слоге. Русский язык гибок и многогранен. Это, по словам Ломоносова, «долго пренебреженное счастье» должно, наконец, стать залогом необыкновенного расцвета русской поэзии: «Российский наш язык не токмо бодростию и героическим звоном Греческому, Латинскому и Немецкому не уступает, но и подобную оным, а себе купно природную и свойственную Версификацию иметь может».

Письмо и «Ода на взятие Хотина», подтверждавшие плодотворность теоретических разысканий Ломоносова, были отправлены в Петербург. Тредиаковский, считавший себя единственным и непререкаемым авторитетом, в области стихосложения, написал пространное возражение, так же в виде письма, и передал его в академическую канцелярию для отправки во Фрейберг. Однако адъюнкты Адодуров и Тауберт рекомендовали Шумахеру «сего учеными спорами наполненного письма» Ломоносову не отправлять «и на платеж на почту денег напрасно не терять». Научная полемика, которая могла быть полезна для развития русского стихосложения, была заглушена в самом начале. Тредиаковский очень ценил свое возражение, так как просил его вернуть ему еще в 1743 году. Впоследствии оно, к сожалению, затерялось (вероятно, сгорело при пожаре в доме Тредиаковского). «Письмо» Ломоносова было напечатано только в 1778 году по копии. «Ода на взятие Хотина» также не увидела света до тех пор, пока в 1751 году ее не включил в собрание своих сочинений сам Ломоносов. [164]

Вместо звенящих, как медь, чеканных стихов Ломоносова, в которых словно слышится шум битвы:

То род отверженной рабы, В горах огнем наполнив рвы, Металл и пламень в дол бросает, Где в труд избранный наш народ Среди врагов,   среди болот Чрез быстрый ток на огнь дерзает…

русская победа была отмечена школярской одой некоего Витынского:

Чрезвычайная летит — что то за  премена, Слава, носящая ветвь финика зелена! Порфирою блещет вся, блещет вся от злата, От конца мира в конец мечется крылата…

Другой ритм, другой поэтический мир, словно десятки лет отделяют одно стихотворение от другого.

Стихи, присланные в Петербург еще никому не известным студентом, изучавшим горное дело, были до такой степени новы и неожиданны, что повергли всех в изумление, вызвали оживленные толки среди людей, причастных к литературе. Воспоминание об этих толках даже создало потом у Якоба Штелина ошибочное впечатление, что ода была напечатана и роздана при дворе, хотя это неверно. Однако имя Ломоносова стало известно в Петербурге не только в стенах академической канцелярии. В нем стали видеть надежду России.

Ломоносов открывал новую страницу в истории русской культуры. Поэтому В. Г. Белинский в своей статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» счел необходимым особенно подчеркнуть, что «в 1739 году двадцативосьмилетний Ломоносов — Петр Великий русской литературы — прислал из немецкой земли свою знаменитую «Оду на взятие Хотина», с которой, по всей справедливости, должно считать начало русской литературы».

* * *

Жизнь во Фрейберге для Ломоносова стала невыносимой. Горькая нужда и мелкие придирки Генкеля выводили его из себя.

В доме Генкеля происходили бурные сцены. Гордый и независимый русский студент вышел из повиновения и не хотел трепетать перед скрягой и лицемером Генкелем. Формирующийся крупный ученый хорошо сознавал свое умственное и моральное превосходство над этим пигмеем. Он не мог больше переносить, чтобы с ним вечно обращались, как с провинившимся школьником и лабораторным подмастерьем.

Генкель, как он сам признается в письме в Петербургскую Академию наук, был особенно озлоблен «предосудительными для меня рассказами в городе о том, что я только хочу разбогатеть на русские деньги», о чем разгласил Ломоносов. Генкель брал с русских студентов за обучение втридорога, тогда как те же занятия проводил с местными студентами за более низкую плату. «Я узнал, — пишет Ломоносов в Петербург, — что граф Рейский платит ему за слушание химии 150, а г. фон Кнехт и магистр Фрейеслебен каждый только по сто рейхсталеров. Посему я за тайну некую сообщил, что берграт с нас слишком высокую цену берет, а мы для того должны нужду терпеть и от некоторых вещей отказываться, полезных при научении химии и металлургии. Слова мои, однако же, не остались втайне, а были ему переданы. На что он отвечал: Царица богата и может заплатить сколько угодно. После того я приметил, что злости его не было пределов».

Алчный и завистливый Генкель был ущемлен за самое больное место. Ломоносов смело утверждал, что берграт на деньги, отпущенные на русских студентов, «покупал паи в рудниках и барышничал». Этого Генкель снести не мог и стал изводить Ломоносова, поручая ему грязную и бесполезную для его занятий работу. «Первый случай, — рассказывает Ломоносов, — к поруганию меня ему в лаборатории представился (в присутствии гг. товарищей). Он меня растирать сулему заставил, и когда я от оного отказался, ссылаясь на скверный и вредный запах, которого никто выносить не мог, то он меня не токмо ни на что не годным назвал, но и спросил меня, не хочу ли я лучше сделаться солдатом, и наконец меня с ругательством из комнаты выгнал».

Вне себя Ломоносов шумно ушел к себе на квартиру, где его охватил припадок неудержимого бешенства. По донесению Генкеля, он «начал страшно шуметь, изо всех сил стучал в перегородку, кричал из окна, ругался и даже по самому простонародному немецкому обыкновению крикнул из окна на улицу: «Hunng fuit!» (собачья нога — саксонское ругательство). И все это, как подобострастно сообщает Генкель, Ломоносов проделывал, «несмотря на то, что насупротив его жил полковник, и в то же время на улице проходил офицер». Но Ломоносов переломил себя. На следующий день он хотя и не явился в лабораторию, но прислал Генкелю письмо, написанное на безукоризненной латыни:

«Мужа знаменитейшего и ученейшего, горного советника Генкеля Михайло Ломоносов приветствует.

Ваши лета, Ваше имя и заслуги побуждают меня изъяснить, что произнесенное мною в огорчении, возбужденном бранью и угрозою отдать меня в солдаты, было свидетельством не злобного умысла, а уязвленной невинности. Ведь даже знаменитый Вольф, выше обыкновенных смертных поставленный, не почитал меня столь бесполезным человеком, который лишь на трение ядов был бы пригоден. Да и те, чрез предстательство коих я покровительство Всемилостивейшей Государыни Императрицы Нашей имею, не суть люди нерассудительные и неразумные. Мне совершенно известна воля Ее Величества, и я, в чем на Вас самих ссылаюсь, мне предписанное соблюдаю строжайше. Но то, что Вами сказано было в присутствии сиятельнейшего графа [165]и прочих моих товарищей, терпеливо сносить никто мне не приказал. Понеже Вы мне косвенными словами намекнули, чтобы я Вашу химическую лабораторию оставил, того ради я два дня и не ходил к Вам. Повинуясь, однако, воле Всемилостивейшей Монархини, я должен при занятиях присутствовать; почему желал бы знать, навсегда ли Вы мне в сообществе своем и люблении отказываете и пребывает ли все еще в сердце Вашем гнев, не важною причиною возбужденный. Что ж до меня надлежит, то я готов предать все забвению, повинуясь естественной моей склонности. Вот чувства мои, которые чистосердечно пред Вами обнажаю. Помня Вашу прежнюю ко мне благосклонность, желаю, чтобы случившееся как бы никогда не было или вовсе не вспоминалось, ибо я уверен, что Вы в учениках своих скорее друзей, нежели врагов видеть желаете. Итак, ежели Ваше желание таково, то прошу Вас меня о том известить.

Писал сегодня».

Это гордое и полное чувства собственного достоинства письмо задело Генкеля, который хорошо понял, что Ломоносов «под видом извинения» обнаруживает «упорство и дерзость». Генкель счел для себя «неприличным» отвечать на это письмо. Но он не хотел упускать ученика, за которого так дорого платили. После продолжавшихся целых четыре дня переговоров Генкель потребовал, чтобы Ломоносов пришел к нему с личным извинением. Ломоносов снова переломил себя и, явившись к Генкелю, «изъявил раскаяние в своем необычайном поступке». Случилось это в начале января 1740 года. Несмотря на брюзжание и всякие притеснения со стороны Генкеля, Ломоносов еще проработал во Фрейберге до весны.

Приблизительно в начале мая произошло новое столкновение. Ломоносов, как жаловался в Петербург Генкель, «в совершенно трезвом виде до такой степени забылся против меня, что я уже не мог не взяться за перо». Оказывается, он стал требовать денег, к чему Генкель всегда был очень чувствителен. Генкель наотрез отказал. Ломоносов нахлобучил на голову шляпу, плюнул и ушел из лаборатории. Положение студентов было тяжелое. В долг им никто ничего не давал. Они обносились и бедствовали. Посоветовавшись между собой, они пошли гурьбой к Генкелю на квартиру. Генкель встретил их руганью и грозил послать за городской стражей.

Терпение Ломоносова лопнуло. В один прекрасный день он просто ушел из Фрейберга налегке, оставив пожитки у Виноградова, и, по видимому, без гроша в кармане. Он только прихватил с собой небольшие пробирные весы с гирьками, вероятно надеясь как-нибудь прокормиться по дороге у горного дела. Куда он двинулся, никто не знал. Генкель сообщал только, что перед уходом из дома Ломоносов в ярости «изрубил и изорвал на мелкие кусочки изданные мною книги, хотя они составляли его собственность», и при этом так бушевал, что привел «все строение в сотрясение».

Но Ломоносов ушел из Фрейберга не только потому, что Генкель довел его до крайнего ожесточения. «Во Фрейберге мне не токмо нечего было есть, но и нечему было учиться, — писал он в Петербург, — пробирное искусство я уже знал, курс химии был окончен». Ломоносова неудержимо тянуло на родину, и он отправился разыскивать русского консула в Саксонии — Кейзерлинга, бывшего одно время президентом Академии наук. Узнав, что консул должен быть на лейпиигской весенней ярмарке, Ломоносов отправился туда. Но консул к тому времени успел отбыть в Кассель на бракосочетание принца Фридриха. Ломоносову посчастливилось встретить на ярмарке каких-то «добрых друзей из Марбурга», которые помогли ему добраться до Касселя, для чего пришлось снова тащиться через всю Германию. Но когда Ломоносов добрался до Касселя, консула и след простыл.

Ломоносов подался в Марбург, до которого было недалеко, повидал Христиана Вольфа, но «быть ему в тягость не захотел». «При этом приметил я, что он в сие дело вмешиваться не хочет». Но Ломоносов не терял присутствия духа и бодро смотрел на жизнь. Не зная, как еще сложится его будущее, он неожиданно для всех окружающих женился на той самой девушке, с которой вел переписку из Фрейберга. В книгах марбургской реформатской церкви сохранилась следующая запись об этом браке:

«6 июня 1740 года обвенчаны Михаил Ломоносов, кандидат медицины, г. Василия Ломоносова купца и торговца из Архангельска в России родной сын от законного брака, и Елизабета Христина Цильх, оставшаяся после покойного г. Генриха Цильха, бывшего члена здешней городской думы и церковного старшины, законная дочь».

Елизавета Цильх (22 июня 1720 — б октября 1766) была старшей дочерью скромного марбургского пивовара, избранного в члены церковного совета немногочисленной в Марбурге реформатской общины. Должность эту он отправлял вместе с юристом Рейнгартом и профессором Дуйзингом, у которого Ломоносов занимался химией.

Женитьба, разумеется, не только не поправила, а чрезвычайно осложнила положение Ломоносова. Брак приходилось скрывать от академического начальства, а небогатая бюргерская семья, лишившаяся кормильца, могла дать Ломоносову лишь временное пристанище.

Ломоносову нужно было на что-то решиться. Тоска по родине сжимает его сердце. И вот, как сообщает академическая биография, он надумал идти пешком или в Любек, или в Голландию, а после отправиться морем в Петербург и самому объясниться с Академией. Ушел он, по своему обыкновению, тайно. «Не простившись ни с кем, ниже с женой своей, одним вечером вышел со двора и пустился прямо по дороге в Голландию». Добравшись до Франкфурта, Ломоносов отправился водой в Роттердам и Гаагу. Но русский консул граф Головкин отказал ему в помощи. Тогда Ломоносов пошел в Амстердам, рассчитывая устроиться на какой-нибудь корабль, отправляющийся в Петербург, но повстречавшиеся ему земляки-архангелогородцы настойчиво отсоветовали ему самовольно возвращаться в Россию.

Тем временем Ломоносова хватилось петербургское начальство и начало его разыскивать. Генкель язвительно сообщил, что Ломоносов сбежал в Лейпциг и «живет там очень весело и просит, чтобы квартира его была сдана, что и сделано». Но след Ломоносова потерялся. Генкель струсил. 23 сентября 1740 года он уже растерянно писал: «не могу себе представить, где бы г. Ломоносов мог находиться в настоящее время, разве что нашел себе убежище у г. гофрата Вольфа». На всякий случай Генкель даже не поскупился на похвалу, отозвавшись, что Ломоносов довольно хорошо усвоил «теоретически и практически химию, преимущественно металлургическую, а в особенности пробирное дело, равно как и маркшейдерское искусство, распознавание руд, рудных жил, земель, камней, солей и вод, способен основательно преподавать механику, в которой он, по отзыву знатоков, очень сведущ».

Ломоносов же вел бедственную, полную приключений жизнь и едва не попал в большую беду. Якоб Штелин передает с его слов следующий эпизод: «По дороге в Дюссельдорф зашел он на большой дороге в местечко, где хотел переночевать в гостинице. Там нашел он королевского прусского офицера, вербующего рекрутов, с солдатами и некоторыми новобранцами, которые весело пировали. Наш путешественник показался им прекрасной находкой. Офицер вежливо пригласил его без платы поужинать и попить в их компании. Они так напоили его, что на следующий день он ничего не мог себе припомнить, что происходило с ним в течение ночи. Проспавшись, увидел он только, что у него на шее красный галстук, который он тотчас же снял, и в кармане несколько прусских монет. Офицер же назвал его славным молодцом, которому, наверно, посчастливится в королевской прусской службе; солдаты называли его товарищем… «Я вам товарищ? — сказал Ломоносов: — я про то ничего не знаю: я русский и никогда не был вашим товарищем». — «Что, — возразил вахмистр: — ты им не товарищ? Разве ты проспал или уже забыл, что ты вчера при нас принял королевскую прусскую службу; ударил по рукам с господином поручиком, взял задаток и пил с нами здоровье твоего и нашего полка. Ты красивый молодец и верхом будешь очень хорош на параде».

У прусского короля Фридриха Вильгельма I было болезненное пристрастие к великанам. Он составил целый полк рослых гренадеров и хотя был скуп до того, что собственноручно перешивал пуговицы со своего старого камзола на новый, истратил на свою гвардию почти двенадцать миллионов талеров. Рыскавшие повсюду прусские вербовщики беззастенчиво охотились за людьми, врывались в церкви во время богослужений, хватали долговязых католических монахов и неосторожных иностранцев, отважившихся при своем соблазнительном росте проезжать через Пруссию. За пределами Пруссии вербовщики действовали обманом, подкупом и насилием. Известный впоследствии писатель Карл Юлий Вебер, проживавший в Нюрнберге в качестве домашнего учителя, был схвачен во время прогулки, брошен в карету и увезен в Потсдам. Прусских вербовщиков боялись и ненавидели во всей Германии. Нескольких офицеров в Гессен-Касселе даже повесили на площади.

То, что случилось с Ломоносовым при его росте и богатырской внешности, было, так сказать, в порядке вещей. Под стражей вместе с другими рекрутами его отвезли в крепость Везель. Бежать было мудрено. За дезертирство из прусской гвардии полагались страшные кары. Вольтер в своих «Мемуарах» рассказывает, что в крепостной тюрьме в Шпандау в течение многих лет томился французский дворянин из Франш-Конте, шести футов роста, насильно захваченный вербовщиками Фридриха Вильгельма I. Когда этому дворянину вздумалось бежать и его поймали, ему отрубили нос и уши, тридцать шесть раз прогнали сквозь строй и, приковав к тачке, заточили в Шпандау. Он продолжал отбывать каторгу и после смерти Фридриха. Вольтер застал его в живых уже стариком. Лишь по настойчивым просьбам знаменитого писателя дворянина перевели из крепости умирать в госпиталь.

Но Ломоносов был не такого нрава, чтобы примириться с подобной участью. Заметив, что за ним присматривают не особенно зорко, он сумел прикинуться, что прямо рад, что попал на военную службу к прусскому королю. Все же его не поместили на городском постое, а оставили в караульне. Но это было как раз его счастьем. Караульня находилась неподалеку от крепостного вала, а заднее окно выходило прямо на вал. Ломоносов, все хорошенько выглядев, стал искать удобного случая к бегству. После полуночи, услышав, что все храпят, Ломоносов выбрался из окошка, прополз мимо часовых на четвереньках до вала, спустился в ров, сумел бесшумно его переплыть, затем «вскарабкался на контрэскарп, перелез через частокол и палисадник и с гласиса выбрался в открытое поле». Едва он преодолел все эти крепостные сооружения и в мокрой мятой шинели, облепленной глиной, повязав вместо красного галстука носовой платок, опасливо брел вперед, с крепости грянул пушечный выстрел. Беглеца хватились. Ломоносов побежал что было сил. У самой вестфальской границы он увидал у себя за спиной прусских кавалеристов, но успел скрыться в лесу. Даже в Вестфалии он не сразу отважился выйти на дорогу. Отоспался в густом кустарнике, высушил платье и лишь в сумерки двинулся дальше, выдавая себя за бедного саксонского студента.

Несмотря на чрезвычайно беспокойную жизнь, Ломоносов не забывал о своих научных интересах. Он зорко смотрел на все, что открывалось его взору, и ловил знания на лету. В Голландии он обращает внимание на добычу торфа, о чем через много лет подробно рассказывает в своем сочинении «О слоях земных».

Рослый, живой и веселый, наделенный необычайной физической силой, жадно всем интересующийся, русский студент был приметной фигурой в Германии.

Порывистый, доверчивый и сердечный, он легко и быстро сходился с простыми людьми за границей и находил среди них искреннее сочувствие и поддержку. Это облегчало ему скитания на чужбине.

Он бродит по косогорам Гарца, посещает рудники, толкует с известными знатоками горного дела. Имеется известие, что на Гарце Ломоносов работал некоторое время у Крамера, видного металлурга и химика, только что выпустившего на латинском языке «Начальное руководство пробирного искусства» (1739).

Наконец Ломоносов снова в Марбурге, откуда 16 ноября (по видимому, вскоре после прибытия) пишет в Петербургскую Академию наук длинное письмо, в котором рассказывает о причинах своего ухода из Фрейберга и о своих скитаниях. «В настоящее время, — сообщает о себе Ломоносов, — я живу инкогнито в Марбурге у своих приятелей и упражняюсь в алгебре, намереваясь оную к теоретической химии и физике применить. Утешаю себя пока тем, что мне удалось в знаменитых городах побывать, поговорить с некоторыми искусными химиками, осмотреть их лаборатории и взглянуть на рудники в Гессене и Зигене».

Слова Ломоносова о том, что он намерен применить алгебру к теоретической химии, знаменательны. Они говорят об исключительной зрелости и глубине теоретического мышления Ломоносова. Совершенно очевидно, что речь идет не о мнимо математическом методе рассуждений, которого придерживался Вольф, а о подлинно математическом обосновании химии, что было тем новым словом, которого еще долго ждала европейская наука и после того, как его сказал в России гениальный Ломоносов.

Ломоносов верит в свои силы и в самой неблагоприятной обстановке не перестает работать и научно мыслить. Он знает, что нужен России, и верит в свою судьбу.

28 февраля 1741 года Шумахер сухо сообщил Ломоносову, что ему выслан через Христиана Вольфа, переехавшего в Галле, вексель, по которому он получит сто рублей, после чего должен немедленно отправиться в Любек, а оттуда, как только откроется навигация, прибыть в Петербург. Получив деньги, Вольф 25 апреля 1741 года послал их Ломоносову, одновременно попросив «доброго приятеля в Марбурге» на свою ответственность поручиться за Ломоносова в новых, накопившихся за время зимовки в Марбурге, долгах, которые на сей раз не превысили ста рейхсталеров.

Собираясь в дорогу, Ломоносов 18 апреля 1741 года написал во Фрейберг Виноградову обидчивое письмо, в котором упрекает его за то, что тот успел «совершенно забыть своего земляка и товарища», и просит переслать ему оставленные во Фрейберге три книги — «Риторику» Коссена, сочинение о России в начале XVII века Петра Петрея де Эрлезунда и стихи Понтера, а остальные пожитки и книги продать. О себе он сообщил, что питает надежду на повышение и через три недели отправляется через Ганновер в Любек.[166] По свидетельству Штелина, Ломоносов, отправляясь на родину, наказал своей жене, чтобы она временно не писала ему, пока он «не даст ей знать о будущем своем состоянии и о месте своего пребывания».

8 июня 1741 года Ломоносов возвратился на родину. В Петербурге он узнал от холмогорских артельщиков, что его отец погиб в море.