"Михаил Васильевич Ломоносов. 1711-1765" - читать интересную книгу автора (Морозов Александр Антонович)

Глава восьмая. Адъюнкт Ломоносов

«Вы, что украсили себя чужими трудами, Вы не хотите признать за мной право на мои собственные». Леонардо да Винчи

Ломоносов вернулся из-за границы в град Петров, в основанную Петром I Академию наук. По улицам и набережным еще ходили сподвижники Петра, свидетели славных его дел. Ломоносов приехал служить делу «приращения наук» в России. Звонко и горячо билось его молодое сердце. Но Ломоносов возвратился в неспокойное время. Русским императором числился Иоанн Антонович, которому не минуло и года от роду. Хотя Бирон был уже арестован, но развязка еще не настала. В Петербурге ощущалось приближение нового переворота. Эти подземные толчки явственно чувствовались и в Академии наук. Лучше всего их подмечал Шумахер.

Месяца за полтора до прибытия Ломоносова от должности президента был уволен Карл Бреверн, заменявший Корфа, а его преемником никто не был назначен. Всеми делами ведал Шумахер. Времена бироновщины тяжело отозвались на Академии. В профессоры Академии попал секретарь Бирона Штрубе де Пирмон, затем домашний учитель детей Бирона француз Пьер Ле Руа, возомнивший себя историком и даже огласивший некий доклад, озаглавленный «О надгробной надписи на могиле Адама, предполагаемой на острове Цейлоне». Впрочем, Пьер Ле Руа не слишком обременял науку своей особой и был освобожден от обязательного присутствия на ученых заседаниях «по тому уважению», что был занят в доме Бирона.

Положительная деятельность Академии наук не затихла и в мрачные дни бироновщины. В Сибири и на Камчатке работала хорошо организованная академическая экспедиция сыгравшая исключительную роль в изучении России Участники экспедиции изъездили всю Сибирь, добрались до Енисейска и Мангазеи, собрали обширные гербарии, посещали рудники и остроги, наблюдали быт сибирских народов — бурят, якутов и остяков, изучали дела старинных приказов. Русские картографы и геодезисты с «прилежным рачением» трудились над «сочинением ландкарт». Но вся эта работа совершалась или за тысячи верст от Академии, или в тиши академических кабинетов, а на виду была лишь академическая канцелярия, управляемая Шумахером.

Академия наук вызывала резкие нарекания русских патриотов. Близкий к придворным кругам С. Порошин приводит в своих записках слова Н. И. Панина: «Какая из того польза и у разумных людей слава Отечеству приобретена быть может, что десять или двадцать человек иностранцев, созванные за великие деньги, будут писать на языке, весьма немногим известном (т. е. по латыни. — А. М.). Если бы крымский хан двойную бы дал цену и к себе таких людей призвал, они бы и туда поехали и там писать стали, а со всем тем татары всё бы прежними татарами остались». В особенности сильны были эти нарекания в месяцы, непосредственно предшествовавшие воцарению Елизаветы, когда вся страна кипела от негодования на иноземцев, слишком долго злоупотреблявших терпением русского народа.

Ломоносов явился в Академию наук весьма кстати. Шумахеру было полезно обзавестись даровитым русским человеком и, оказывая ему покровительство, показать свое усердие к русским интересам.

Шумахер был не прочь поладить с Ломоносовым. Он не подверг его неприятностям за студенческие прегрешения. Ломоносову отвели две комнаты на Васильевском острове, за Средним проспектом, в так называемом Боновском доме, близ нынешнего Тучкова моста. Ломоносову было предложено продолжать и подготовить к печати начатый еще Гмелиным каталог хранящихся в Академии минералов. Работу эту он должен был проводить под наблюдением академика Аммана, зятя Шумахера. Амман ведал академическим «ботаническим огородом», который находился при том самом Боновском доме, куда и поселили Ломоносова.

Ломоносову была поручена скучная и неблагодарная работа. Наиболее ценная часть коллекции, охватывающая рудные ископаемые, соли и земли, была уже описана Гмелиным. На долю Ломоносова досталось описание коллекций, куда входили разные мраморы, «Маргариты», горные хрустали и поделки из драгоценных камней и т. д. Было здесь немало и «монстрозитетов». Ломоносову приходилось их описывать таким образом: «камень подобен спеленутому младенцу», «камень, видом похожий на некоторую часть лягушки или рака». Здесь был даже «камень, найденный в правой почке короля польского Иоанна III по его смерти».

Ломоносов обращал особое внимание на полезные ископаемые. В некоторых случаях он дополнял сведения, сообщаемые Гмелиным. Так, к описанию «каменного масла Сибирского» им было собственноручно приписано: «в великом множестве при реке Енисее находится». Интересует его и «самородная сера лимонного цвету… из Самары, что при Волге», и «самородная медь из Олонца». По видимому, Ломоносовым внесено в рукопись Гмелина и описание серебряных самородков с Медвежьего острова на Ледовитом океане. Материалы каталога были использованы Ломоносовым и для его книги «Первые основания металлургии, или рудных дел», над которой он уже тогда начинал работать.

Вслед за составлением каталога минералов Ломоносову были поручены переводы статей академика Крафта для «Примечаний к Ведомостям»: о твердости разных тел, о варении селитры и пр.

10 октября 1741 года Академию наук неожиданно посетила правительница Анна Леопольдовна. Оказывая свое расположение, она передала в Кунсткамеру только что полученный в подарок от персидского шаха «дорогой жемчугами и алмазами украшенный пояс супруги Великого могола». Обрадованный посещением правительницы, Шумахер спешит выслужиться. Он готовит книгу, которая могла соперничать с лучшими европейскими изданиями и показать, до какой высоты дошло типографское искусство в России. Книга называлась «Палаты Санкт-Петербургской императорской Академии Наук». Она была украшена двенадцатью великолепными гравюрами, изображающими внешний и внутренний вид академических зданий. На пышном фронтисписе был изображен «летящий гений» с грамотой в руке, на которой было начертано:

«Петр I

Начал.

Анна

Совершила».

Шумахер позаботился о том, чтобы шумно разрекламировать это издание, где выставлялись его заслуги. Целый номер «Примечаний к Ведомостям» от 13 ноября 1741 года заняло «краткое содержание оной преизрядной книги», причем было полностью перепечатано и составленное им «Приношение» Анне Леопольдовне. Но Шумахер поторопился.

В ночь на 25 ноября того же года царевна Елизавета, надев поверх платья кирасу, явилась в казармы Преображенского полка, напомнила гвардейцам, что она дочь Петра, ворвалась во главе их во дворец, арестовала правительницу Анну Леопольдовну, поцеловала низвергнутого ребенка-императора и провозгласила себя русской царицей.

Родившаяся в год Полтавской виктории от невенчанной еще Екатерины I, отстраненная от престола и все же оставшаяся опасной претенденткой, Елизавета Петровна провела всю свою молодость в нужде и страхе, опасаясь если не прямо за свою жизнь, то по меньшей мере заточения в монастырь. Чтобы «не входить в долги», она носила простенькие платья из белой тафты, подбитые черным гризетом, умела вести хозяйство, воспитывала захудалых племянниц и редко показывалась при дворе. У себя дома она панибратствовала с гвардейцами, не без умысла задаривала их маленькими подарками, крестила их детей, веселилась, как умела, каталась с крестьянскими девушками на масленой, угощала их пряниками и изюмом, гадала, была охотницей до народных песен, сама их певала и, по преданию, даже сочиняла.

Круглолицая, курносая, с яркими рыжими волосами, необычайно подвижная и веселая, она была полна жизненных сил и растрачивала их понапрасну. Она совсем не была подготовлена к государственной деятельности, хотя по-своему старалась не посрамить дело Петра и проявляла большое упорство, когда считала свое мнение справедливым. Как бы в память Петра, путешествовавшего за границей под фамилией «Михайлов», она даже подписывалась иногда на бумагах «Михайлова». Она посильно старалась вникнуть в дела, читала черновики депеш, отсылаемых за границу, просиживала до обеда в Сенате, принимала ежедневно доклады. Но ее порывов хватило ненадолго.

Воцарение Елизаветы Петровны вызвало много надежд и иллюзий. Народ ждал улучшения своей участи и был ожесточен против иноземцев, попиравших на каждом шагу его национальное достоинство. Однако переворот, произведенный Елизаветой, удовлетворил главным образом стремления дворянских групп, возведших ее на престол, тогда как жизнь крепостного населения России нисколько не улучшилась.

При дворе появились новые люди — недавние гвардейцы, участники переворота — Михаил Воронцов, Петр и Александр Шуваловы, Алексей Разумовский. Все унтер-офицеры, капралы и рядовые Преображенской роты гренадерского полка были вписаны в герольдии в дворянскую книгу, а сама рота переименована в «Лейб-кампанию».

Елизавета Петровна взошла на престол в обстановке национального воодушевления. Долго сдерживаемое негодование против наглых иноземцев, заполонивших Петербург, бурно прорывалось наружу. Все языки развязались. С церковных амвонов громко произносились слова, которые раньше едва осмеливались передавать с уха на ухо. Молодой казанский архимандрит Димитрий Сеченов уверял свою паству, что иноземцы «прибрали все отечество наше в руки, коликий яд злобы на верных чад российских отрыгнули», а другой проповедник в Москве восклицал, что Бирон, Остерман и Миних «влезли в Россию, яко эмиссарии диавольские». Больше всего кипела злоба в армии против бездушных и надменных офицеров-иноземцев, обращавшихся со своими подчиненными с невыносимой жестокостью. На пасху 1742 года толпа гвардейцев в самом Петербурге основательно поколотила нескольких иностранных офицеров под одобрительные крики собравшейся большой толпы народа, а в русских войсках, стоявших под Выборгом, разразился целый бунт против офицеров-иноземцев, который был сурово подавлен командующим англичанином Кейтом. Елизавета демонстративно не жаловала иноземцев. Когда речь заходила о назначении на должность иностранца, она прежде всего осведомлялась, а нельзя ли его заменить русским? 15 февраля 1742 года в заседании Сената было доложено о приеме на службу инженер-подполковника Гамбергера. Присутствовавшая Елизавета тотчас же приказала «в инженерном корпусе освидетельствовать, есть ли подполковничий чин из российских, к произвождению достойные», и если не найдется, тогда уж представлять Гамбергера по освидетельствованию его в науках. Академические адъюнкты, переводчики и канцеляристы не могли не знать о подобных происшествиях и связывали с ними личные надежды.

* * *

Дело о присуждении ученых званий возвратившимся из-за границы студентам Ломоносову, Виноградову и Рейзеру тянулось медленно. Еще в конце августа 174! года они подали на суд академиков свои «специмены» — ученые сочинения на латинском языке. Их разбирали на академической Конференции, заняв этим несколько заседаний.

Студенты волновались и с нетерпением ждали отзыва Конференции. 8 января самый нетерпеливый из них ударил челом «на высочайшее имя», как тогда полагалось писать прошение в Сенат:


«Всепресветлейшая Державнейшая Великая Государыня Императрица Елисавет Петровна Самодержица Всероссийская Государыня Всемилостивейшая.

Бьет челом Академии Наук студент Михайло Ломоносов, а о чем, тому следуют пункты:

1. В прошлом 1736 году указом Ея И. В-а блаженныя и вечнодостойныя памяти великия Г-дрни Императрицы Анны Иоанновны, данным из высокого кабинета, повелено было мне, нижайшему, ехать в Германию в город Фрейберг для научения Металлургии; а по определению Академии Наук послан был я, нижайший, в Марбургский университет для научения Математики и Философии с таким обнадеждением, что ежели я, нижайший, мне указанные науки приму, то определить меня, нижайшего, здесь экстраординарным профессором такожде и впредь по достоинству производить.

К сему

2. Во оных городах будучи я чрез полпята года не токмо указанные мне науки принял, но в Физике, Химии и Натуральной гистории горных дел так произошел, что оным других учить и к тому принадлежащие полезные книги с новыми инвенциями писать могу, в чем я Академии Наук специмены моего сочинения и притом от тамошних профессоров свидетельства в июле м-це прошедшего 1741 года с докладом подал.

прошению студент

3. И хотя я Академию Наук многократно о определении моем просил, однако оная на мое прошение никакого решения не учинила и я в таком оставлении будучи принужден быть в печали и огорчении.

Михайло.

И дабы указом Вашего И. В-а повелено было сие мое прошение принять и меня, нижайшего, тем чином пожаловать, которого Императорская Академия Наук меня по моим наукам удостоит, в котором чину я, нижайший, отечеству полезен быть и Вашему Величеству верно и ревностно служить не премину.

Ломоносов.

Всемилостивейшая государыня Императрица прошу Вашего И. В-а о сем моем прошении всемилостивейшее решение учинить.

Руку приложил».


На это прошение, не доводя дело до Сената, Шумахер наложил следующую резолюцию:

«Понеже сей проситель студент Михайло Ломоносов специмен своей науки еще в июле м-це прошлого 1741 года в Конференцию подал, которой от всех профессоров оной конференции так апробован, что сей специмен и в печать про-известь можно; к тому ж покойной профессор Амман ево Ломоносова Канцелярии рекомендовал; к тому ж оной Ломоносов в переводах с немецкого и латинского языков на российской язык довольно трудился, а жалованья и места по ныне ему не определено; то до дальняго указа из Пр. Сената и нарочного Академии определения быть ему Ломоносову Адъюнктом физического класса. А жалованья определяется ему с 1742 году Генваря с 1 числа по 360 рублев на год, счисляя в то число квартиру, дрова и свечи, о чем заготовить определение. Генваря 7 дня 1742 году Шумахер».

Внезапное воцарение Елизаветы было большой неприятностью для Шумахера. Но он не упал духом. Первым его делом было уничтожить по возможности все экземпляры злополучного номера «Примечаний к Ведомостям» с описанием «Палат», а затем «видоизменить» само издание. Посвящение Анне Леопольдовне было безжалостно вырвано и заменено другим. На фронтисписе выскоблено имя Анны и оттиснуто «Елисавет». Что же касается изображенной на нем Минервы, то портретное ее сходство с Анной Леопольдовной было так незначительно, что она могла сойти за простую аллегорическую фигуру или даже за самоё Елизавету, которой теперь и решил поднести свое издание верноподданный Шумахер. А за сим он удвоил свою осторожность.

Шумахер по прежнему рассчитывал на Ломоносова по части придворных услуг. Близилась коронация Елизаветы, назначенная на 25 апреля. В Москву отправился академик Якоб Штелин, чье присутствие требовалось везде, где нужно было пышное декоративное убранство, иллюминация, фейерверк и торжественные стихи. По случаю коронации готовилась постановка итальянской оперы «Титово милосердие», для которой Штелин присочинил особый пролог: «Россия по печали паки обрадованная».

С этой постановкой были связаны и порученные Ломоносову новые переводы. Шумахер 15 марта 1742 года писал Штелину в Москву: «если Ломоносов встретит одобрение, то это доставит мне удовольствие, потому что при переводе человек не щадил ни трудов, ни усердия». Но работа Ломоносова при дворе не понравилась. Вероятно, с ней случилось то же, что и с «Одой на взятие Хотина». Перевод Ломоносова не увидел света, так как звучал свежо и непривычно. Шумахер теперь уже отзывается о нем с раздражением:

«Я жалею Ломоносова и тех, которые превозносили до небес его стихи и перевод».

С осени 1742 года Ломоносову надлежало начать занятия со студентами академического университета. В печатной программе значилось:

«Михайло Ломоносов, адъюнкт Академии, руководство в физическую географию, чрез Крафта сочиненное, публично толковать будет. А приватно охотникам наставление давать намерен в химии и истории натуральной о рудах, також обучать в стихотворстве и штиле российского языка».

Академия предоставила Ломоносову право «обучать в стихотворстве» при наличии профессора элоквенции Тредиаковского. Однако Ломоносов считал своим делом точные науки. С первых же дней после приезда из-за границы Ломоносов рвется к экспериментальным исследованиям. Он хлопочет о том, чтобы завести при Академии хотя небольшую химическую лабораторию, и подает об этом просьбу за просьбой. Он подает рапорт в 1742 году, тотчас же по определении адъюнктом, и получает отказ. Через год, в июне 1743 года, он снова подает доношение: «Понеже я, нижайший, в состоянии нахожусь не только химические експерименты для приращения натуральной науки в Российской империи в действо производить, и о том журналы и рассуждения на российском и латинском языке сочинять, но и притом могу еще других обучать физике, химии и натуральной минеральной истории, и того ради имею я, нижайший, усердное и искреннее желание наукою моею отечеству пользу чинить». Ломоносов пишет полные достоинства строки: «Если бы в моей возможности было… на моем коште лабораторию иметь и химические процессы в действо производить, то бы я Академию Наук о том утруждать не дерзал». Он просит учредить «в пристойном месте» химическую лабораторию и определить к ней двух студентов — Степана Крашенинникова и Алексея Протасова, которых обязуется обучать «химической теории и практике и притом физике и натуральной минеральной истории». В академической канцелярии и на это прошение наложили резолюцию: «адъюнкту Ломоносову… по сему ево доношению ничего сделать не можно».

* * *

Ломоносов, как свидетельствуют все его современники, отличался высоким ростом, крепостью и необычайной силой. Отзывчивый и великодушный по натуре, он вместе с тем был необыкновенно вспыльчив, горяч и полон веселого задора. Любопытную сценку, характеризующую молодого адъюнкта Ломоносова, жившего отшельником на Васильевском острове, сохранил в своей биографии Ломоносова академик Якоб Штелин:

«Однажды в прекрасный осенний вечер пошел он один одинехонек гулять к морю по Большому проспекту Васильевского острова. На возвратном пути, когда стало уже смеркаться и он проходил лесом по прорубленному проспекту, выскочили вдруг из кустов три матроса и напали на него. Ни души не было видно кругом. Он с величайшей храбростью оборонялся от этих трех разбойников. Так ударил одного из них, что он не только не мог встать, но даже долго не мог опомниться; другого так ударил в лицо, что он весь в крови изо всех сил побежал в кусты; а третьего ему уж не трудно было одолеть; он повалил его (между тем как первый, очнувшись, убежал в лес) и, держа его под ногами, грозил, что тотчас же убьет его, если он не откроет ему, как зовут двух этих разбойников и что хотели они с ним сделать. Этот сознался, что они хотели только его ограбить и потом отпустить. «А, каналья, — сказал Ломоносов, — так я же тебя ограблю». И вор должен был тотчас снять свою куртку, холстинный камзол и штаны и связать все это в узел своим собственным поясом. Тут Ломоносов ударил еще полунагого матроса по ногам, так что он упал и едва мог сдвинуться с места, а сам, положив на плечи узел, пошел домой со своими трофеями, как с завоеванною добычею».

Ломоносов находился в полном расцвете своих сил, и его энергия бурно искала себе выхода. Он чувствовал себя скованным по рукам и ногам, и в нем то и дело закипало негодование против наглых чужеземцев, оттеснявших его от занятий науками и не допускавших отдать все свои силы своему отечеству.

Вся атмосфера в Академии наук в это время была чрезвычайно накаленной. В стенах Академии все громче раздавались голоса о произволе Шумахера и злоупотреблениях его приспешников. Во главе обличителей стал токарь и механик Петра I, выдающийся изобретатель, создатель механического суппорта Андрей Константинович Нартов (1680–1756), ведавший академической мастерской. Он видел, что Шумахер искажает замысел великого основателя Академии. К нему присоединились астроном Делиль, несколько переводчиков, канцеляристов и студентов. Они написали в Сенат доношение, в котором слышится искренняя тревога за судьбы русской науки. «Петр повелел учредить Академию не для одних чужестранных, но паче для своих подданных», — писали обвинители Шумахера. А ныне «Академия в такое несостояние приведена, что никакого плода России не приносит…» Выписанные Шумахером профессора «все выдают в печать на чужестранных диалектах, а прежние выдавали на российском диалекте, чтоб и российской народ знал». Безвестные канцеляристы как бы говорили от имени всей России.

Среди жалобщиков было и несколько прежних однокашников Ломоносова, вызванных вместе с ним в Петербург из Славяно-греко-латинской академии, — Прокофий Шишкарев, Никита Попов и Михаил Коврин.

Подписи Ломоносова под доношением Нартова не было. Он недавно прибыл из-за границы и не мог бы дать подробных показаний по всему делу. Но в сердце его кипели те же страсти и то же озлобление против чужестранцев. И недаром Герард Миллер в составленной им на немецком языке истории академической канцелярии утверждал, что «господин адъюнкт Ломоносов был одним из тех, кто подавал жалобу на господина советника Шумахера и вызвал тем назначение следственной комиссии».

Ломоносов по прежнему жил в Боновском доме.

В декабре 1741 года умер Амман. После его смерти «академическим огородом» стал ведать Иоганн Сигизбек, преподававший ботанику в Петербургском «гошпитале». Сигизбек стал академиком в апреле 1742 года, воспользовавшись замешательством, наступившим в эти бурные времена. Ему оказал покровительство Лесток — лейб-медик Елизаветы. Этого было вполне достаточно, чтобы вызвать приступ расположения у Шумахера.

Сварливый и мелочной, Сигизбек был лишен научного кругозора. Все его воззрения были необычайно старомодными. Астроном-любитель, он ухитрился написать полемическое сочинение против Коперника, в котором отстаивал ветхозаветное представление о неподвижной Земле. Он сочинил «ученый труд», названный им «Ботанософия» (1737), в котором выступил против учения Линнея о существовании пола у растений и построенной на этом системы классификации. Главным доводом благочестивого Сигизбека было то, что бог никогда бы не допустил в растительном царстве подобной безнравственности и что столь нецеломудренная система не может быть изложена перед юношеством.

Линней не остался в долгу. Вскоре Сигизбек получил из Швеции от Линнея пакет с семенами неизвестного растения, загадочно названного «Cuculus ingratus» («Неблагодарная кукушка»). Сигизбек поспешил высеять семена на своем «огороде» и с нетерпением ждал, что появится. Когда же семена взошли, то оказалось, что это хорошо известное ему растение, названное некогда Линнеем в честь самого Сигизбека «Siegesbeckia orientalis».

Сигизбек был взбешен. Проживающий в Петербурге шведский барон Стен Бьерке упрашивает Линнея как-нибудь задобрить Сигизбека. «Нам в Швеции важно быть с ним в дружбе, — писал он в мае 1745 года из Або, — по крайней мере до тех пор, пока профессор Стеллер не вернется из Камчатки и Америки. Он уже без задержки едет обратно, нагруженный коллекциями и семенами. Сигизбек единственный человек, через которого мы можем получить долю в том, что Стеллер привезет». Но Линней объявил, что не согласен заискивать перед Сигизбеком за самую большую коллекцию растений из всей Сибири.

В петербургском Ботаническом саду было несколько сот редчайших растений, полученных из глубин Азии, Сибири, Монголии и Китая, которые были неизвестны еще науке. Западноевропейские ботаники буквально охотились за ними и старались всеми правдами и неправдами достать их семена в Петербурге и таким образом без особого труда воспользоваться результатами многолетних русских академических экспедиций. Сигизбек вел себя в Боновском доме самовластным хозяином и держал всех служащих «огорода» на положении челяди. Он расположился здесь с большим и буйным семейством — женою, тремя взрослыми сыновьями и пятью дочерьми. Сыновья балбесничали и наводили страх на окружающих. Однажды они ворвались в квартиру солдата Якова Тычкова, разгромили ее, кощунствовали над православными иконами и ставили к ним сальные свечи.

Кроме Сигизбека, в том же Боновском доме ютился различный мелкий академический люд, по большей части немцы, зависевшие от Шумахера, перероднившиеся друг с другом и жившие тесным, замкнутым мирком. Среди них был садовник Иоганн Штурм, староста василеостровской евангелической церкви.

Против всей этой компании у Ломоносова давно накопилось раздражение. Под вечер 25 сентября Ломоносов, разыскивая украденную у него епанчу, зашел к Штурму. Здесь шла какая-то пирушка. Гостей было много: переводчик Иван Грове, лекарь Брашке, унтер-камерист Люрсениус, переводчик Шмит, бухгалтер и книгопродавец Прейсер, бухгалтер Битнер, столяр Фриш и копиист Альбом. Ломоносова встретили заносчиво. Началась перебранка. Разгорячившийся Ломоносов, «схватя болван, на чем парики вешают», повел себя, как Василий Буслаев на Волховом мосту, и пометал всю компанию. Штурм побежал «караул звать», но, воротившись, «застал гостей своих на улице битых». Жена его, хотя и была на сносях, выскочила из окошка. Ломоносов разбил зеркало и рубил двери шпагой. Пятеро караульных солдат и староста Григорий Шинаев с трудом доставили его на съезжую. Штурм и его служанка подали «в бою и увечье» письменные объявления. Но и Ломоносову это побоище обошлось не дешево. Он не явился на вызов академической канцелярии, а академический врач Вильде засвидетельствовал, что он «за распухшим коленом вытти из квартиры не может, а особливо для лома грудного сего делать отнюдь не надлежит», и прописал ему «для отвращения харкания крови» потребные лекарства. Перетрусивший Иоганн Штурм боялся отлучиться из дому, опасаясь гнева Ломоносова.

Дело это не возбудило никаких последствий, так как над Академией грянул долгожданный гром.

30 сентября 1742 года Елизавета подписала указ о назначении следственной комиссии по делу Шумахера. 7 октября Шумахер был заключен под караул в его собственном доме. Вместе с ним был арестован Прейсер. Кунсткамера, библиотека, книжная лавка со всеми находившимися в них вещами и приходо-расходными книгами были опечатаны.

Правителем академической канцелярии стал Нартов, которым руководило искреннее стремление служить заветам Петра. Он поднял на большую высоту академические мастерские, которые снабжали оптическими приборами, точными весами, астролябиями, компасами, термометрами, чертежными принадлежностями развивающуюся русскую промышленность, горное дело и мореходство. Он мечтал о превращении Академии наук в огромную мастерскую, выпускающую нужные и полезные инструменты и приборы. Подозрительные и часто бесплодные умствования заезжих иноземцев были ему не по душе, и он не видел от них пользы для России.

Ломоносов не одобрял некоторые поступки Нартова, прекратившего из экономии издание первого научно-популярного журнала на русском языке — «Примечания к Ведомостям» — и вообще замышлявшего «каждой науки по одному оставить, достальных же излишних от Академии отпустить». Ломоносов понимал, что Нартов может увести Академию на неверный путь, сузить и упростить ее задачи. Но Ломоносов не мог не сочувствовать демократическим побуждениям Нартова и вполне разделял его неприязнь к иноземцам. И он втягивался в борьбу на стороне Нартова.

В Академии наук царила настороженная тишина. Самое незначительное происшествие отзывалось громким эхом и еще более накаляло атмосферу. Нартов распорядился опечатать архив Конференции и проверять состояние печатей. Понятым при этом бывал и Ломоносов, принимавший участие в просмотре бумаг, когда их нужно было вынуть или вернуть в архив. Все это было не по нутру академикам, жаловавшимся в следственную комиссию, что адъюнкт Ломоносов, переводчик Горлицкий и другие «сообщники» Нартова «им во отправлении их дел мешали».

В результате столкновений Ломоносова с академиками в феврале 1743 года он был исключен из Конференции. Не помогло и вмешательство Нартова, которому открыто не подчинилась Конференция. Ко всему этому присоединилась и крайняя нужда. Почти целый год в Академии никому не платили жалованья. Еще в феврале 1743 года Ломоносов и Тредиаковский подали в канцелярию отчаянную просьбу: выдать им в счет годового жалованья — Тредиаковскому десять рублей, а Ломоносову «сколько заблагорассудится». Последовало определение: «первому выдать 10, второму пять рублей из книжной лавки».

В Академии наук все напряженно ждали, чем разрешится следствие над Шумахером. Торжество сторонников Нартова оказалось преждевременным. В назначенную по делу Шумахера комиссию попали заведомо снисходительные люди: простоватый генерал-лейтенант С. Л. Игнатьев и князь Б. Г. Юсупов, отличавшийся рабской преданностью Бирону.

На допросе канцеляристы горячились и взывали к тени Петра Великого. Но какое дело было сановной комиссии до их негодования, что какие-то «русские переводчики, имеющие познания в науках, получают жалования гораздо меньше, нежели многочисленные, часто вовсе ненужные немецкие писцы». Обвинители говорили, что Шумахер живет пышно, занял большой дом, употребляет без контроля казенные дрова и свечи, завел для своих надобности шестивесельную шлюпку, которая с «мундиром» и жалованьем гребцам обходилась Академии двести рублей в год, что с 1727 по 1742 год он брал по четыреста рублей ежегодно на Кунсткамеру якобы для угощения знатных посетителей. Возмущенные канцеляристы рассказывали, что Шумахер по родству и свойству совал в Академию бесполезных людей, принял некоего егеря Фридриха «для стреляния птиц в Кунсткамеру» с жалованьем в год по двести рублей и с оного 1741 года «настреляно им шестьдесят птиц и принесено в Кунсткамеру, которых птиц в Охотном ряду за малую цену купить можно». Шумахер, смелея день ото дня, с достоинством отвергал возводимые на него обвинения. Он даже ссылался на якобы данное Блюментросту словесное распоряжение Петра I расходовать деньги «на трактирование» знатных особ при посещении ими Кунсткамеры. Такая ссылка на волю Петра была для комиссии вполне убедительной. Правда, обвинители, постепенно превращавшиеся в ответчиков, резонно говорили, что ныне «знатные особы редко посещают Кунсткамеру, да и трактир для них от него, Шумахера, бывает не великий, и кроме кофе, водки и заедок не бывает, что на это в год изойдет не более десяти или пятнадцати рублей, и что для этого следовало иметь особую книгу, а у него (Шумахера. — А. М.) книги нет и в ревизион-коллегию о том знать не дает». Это был лепет цепляющихся за свою правду маленьких людей. Комиссии становилось всё более ясно, что академическая «чернь» слишком разбушевалась, и на величественном фасаде Академии наук появились нежелательные тени.

Наконец в следственную комиссию 6 мая 1743 года поступила грандиозная жалоба за подписью одиннадцати академиков и адъюнктов, грозивших коллективным уходом и запустением Академии. Академики просили «учинить надлежащую праведную сатисфакцию, без чего Академия более состоять не может, потому что ежели нам в таком поругании и бесчестии остаться, то никто из иностранных государств впредь на убылые места приехать не захочет; также и мы себя за недостойных признавать должны будем, без возвращения нашей чести, служить ее императорскому величеству при Академии».

Академические устои потрясал Ломоносов. Именно его поведение и возмутило академиков. Весь сыр-бор загорелся оттого, что 26 апреля 1743 года Ломоносов, явившись в конференц-зал, «имея шляпу на голове», проследовал в Географический департамент, причем по дороге «сделал рукою в архиве срамную фигуру», как выразился свидетель Иоганн Мессер, или «показал кукиш», как определил по своему разумению сторож конференц-зала Федот Ламбус. Профессор Винсгейм,[167] поднявшись с места, стал выговаривать Ломоносову всю неслыханность его поступка. Ломоносов, уже добродушно смеясь, снял шляпу и стал унимать Винсгейма, упрашивая его сесть и не хорохориться. Но Винсгейм полез в амбицию. Тогда Ломоносов снова надел шляпу и стал отводить душу.

Вступившемуся адъюнкту Географического департамента Трускоту он сказал:

— А ты што за человек? Ты — адъюнкт? Кто тебя сделал? Шумахер? Говори со мной по-латыни!

Когда же Трускот пробормотал, что не умеет, Ломоносов вскипел:

— Ты — дрянь! И никуда не годишься! И недостойно произведен!

Под конец он обозвал советника Шумахера вором и пригрозил Винсгейму «поправить зубы». Адъюнкт Геллерт и канцелярист Мессер стали аккуратно заносить в протокол все дерзости Ломоносова.

Ломоносов сказал:

— Да! да! Пишите! Я сам столько же разумею, сколько профессор, да к тому же природный русский!

И хотя скандалы и даже побоища между профессорами в Академии наук случались и раньше[168] и обычно никаких последствий не имели, но тут все пошло по-иному.

Душою всего дела стал академик Г. Миллер, вернувшийся в начале того же года из Сибири. Он сплотил академиков, в том числе и недавних врагов Шумахера, на отпор Нартову и новым порядкам, угрожавшим Академии.

В. И. Ламанский, впервые опубликовавший доношение на адъюнкта Ломоносова, заметил по этому поводу: «Слова Ломоносова были для немцев академиков обидные не столько an und fur sich,[169] ибо в Германии господствовала такая же грубость нравов: немцы у себя терпеливо переносили и не такие обиды, — сколько потому, что их, немцев в России, соотечественников вчерашних ее повелителей, Миниха, Остермана, Бирона, осмелился обижать русский, и не Furst Юсупов или Excellenz Игнатьев, которые не чинились и не с такими учеными немцами и терпели же они; нет, а сын простого русского мужика».[170]

Одновременно с жалобой на Ломоносова начались усиленные хлопоты за Шумахера. Были использованы все придворные связи академиков. Особенно ратовали за него физик Крафт, Винсгейм и Юнкер. Юнкер уверял, что Шумахер не только не пользовался казенными деньгами, но даже закладывал драгоценности своей жены, а в 1742 году и дом тещи, чтобы расплатиться с беднейшими академическими служителями.

В своей «Истории Академической канцелярии» Ломоносов сообщает, намекая, по видимому, на лейб-медика Елизаветы француза Лестока, что «в комиссию, а особливо ко князю Юсупову, писал за Шумахера сильной тогда при дворе человек иностранной». Наконец, по словам Ломоносова, было пущено в ход и такое средство: «уговорены были с Шумахеровой стороны бездельники из академических низших служителей, кои от Нартова наказаны были за пьянство, чтобы, улуча государыню где при выезде, упали ей в ноги, жалуясь на Нартова, якобы он их заставил терпеть голод без жалованья».

В начале лета 1744 года следственная комиссия признала Шумахера виновным только в присвоении казенного вина на сто девять рублей с копейками, тогда как обвинители насчитывали на него двадцать семь тысяч рублей. Комиссия даже решила представить Шумахера в статские советники за то, что он «претерпел не малый арест и досады», а его обвинители были присуждены к наказанию плетьми, а то и батожьем. Переводчик Иван Горлицкий был признан достойным смертной казни, замененной ему наказанием плетьми и ссылкой навечно в Оренбург. Елизавета Петровна не утвердила эти представления и повелела снова принять их на службу в Академию. Но забравший силу Шумахер 20 сентября 1744 года смело доносил Сенату, что все поименованные в высочайшем указе лица еще до того, как состоялось это высочайшее повеление, были им, Шумахером, отрешены от Академии и теперь их места заняты другими. В Академии все пошло по-старому.

Иначе и быть не могло. При всей декларированно-русской политике правительства Елизаветы Шумахер и академики-иностранцы могли рассчитывать на большие социальные симпатии и поддержку придворно-бюрократической верхушки, нежели взбунтовавшаяся против них русская академическая «чернь».

Все это время Ломоносов пробыл в бедственном положении. Он ожесточился и проявлял страшное упорство и «нераскаянность». Он даже отказался дать показания перед сиятельной комиссией. 28 мая 1743 года строптивый адъюнкт был заключен под караул. Но и после этого он «двоекратно» отказывался дать показания. Нет никакого сомнения, что Ломоносов считал себя правым и несправедливо преследуемым. В поступках Ломоносова мы должны видеть естественный национальный и социальный протест молодого, сильного и талантливого человека, связанного в своих творческих порывах.

Ломоносов болезненно чувствует, что он «отлучен от наук», как он писал в Академию 23 июня 1743 года: «и то время, в которое бы я, нижайший, других моим учением пользовать мог, тратится напрасно, и от меня никакой пользы отечеству не происходит: ибо я, нижайший, нахожусь от сего напрасного нападения в крайнем огорчении».

Находясь под арестом, Ломоносов должен был содержать себя на своем коште, а жалованья ему не выплачивали В августе он с отчаянием писал в Академию, что «пришел в крайнюю скудость»: «нахожусь болен, и при том не токмо лекарства, но и дневной пищи себе купить на что не имею, и денег взаймы достать не могу». [171]

Дело принимало весьма нехороший оборот. Выплыла на свет и жалоба Генкеля из Фрейберга, которую в свое время положил под сукно Шумахер. В июле 1743 года следственная комиссия признала Ломоносова виновным по ряду статей уложения и «за ту винность по пятому пункту морского устава, по 55-й главе генерального регламента учинить наказание». Морской устав гласил: «Кто адмирала и прочих высших начальников бранными словами будет поносить, тот имеет телесным наказанием наказан быть, или живота лишен, по силе вины». Доклад комиссии был передан на «высочайшую волю и во всемилостивейшее рассуждение императорского величества». Но когда это рассуждение воспоследует, никто не знал.

Телесные наказания были в то время обыкновеннейшим делом. Адъюнкт Академии наук Михайло Ломоносов имел все основания опасаться, что его подвергнут наказанию батогами или будут бить плетьми. Покровителей при дворе у него не было. Милость капризной Елизаветы могла зависеть от случайной прихоти. Его будущее было под угрозой. Но Ломоносов не теряет мужества. Долгие месяцы, проведенные под арестом в холодной и промозглой академической каморке, не прошли бесплодно. Живя впроголодь, Ломоносов усердно работает. 23 июля 1743 года он подает в Академию наук просьбу: «потребна мне, нижайшему, для упражнения и дальнейшего происхождения в науках математических Невтонова Физика и Универсальная Арифметика, которые обе книги находятся в книжной академической лавке». Ломоносов подготавливает диссертацию «О причинах теплоты и холода», собирает материалы для своего курса «Риторики», перечитывая для этого античных авторов. Наконец, он участвует в своеобразном литературном конкурсе — переложении псалма 143 русскими стихами. С ним соперничали Сумароков и Тредиаковский.

В августе 1743 года результаты состязания были опубликованы за счет авторов отдельной книжицей: «Три оды парафрастические Псалма 143, сочиненные через трех стихотворцев, из которых каждой одну сложил особливо».[172]Издание 350 экземпляров обошлось в 14 рублей 50 копеек, и стоимость его была разложена на всех троих. Брошюрка была снабжена предисловием, написанным Тредиаковским, подробно излагавшим сущность теоретических споров, возникших при переходе русской поэзии на тоническое стихосложение. Тредиаковский указывал, что двое поэтов предпочитают ямб, полагая, что эта стопа «сама собою имеет благородство для того, что она возносится снизу вверх, от чего всякому чувствительно слышится высокость ее и великолепие», а посему всякий героический стих должен складываться ямбом, хорей же более подходит для элегии. Это были Ломоносов и Сумароков. Третий поэт (т. е. сам Тредиаковский) утверждал, что никакой размер сам собой «не имеет как благородства, так и нежности» и что «все сие зависит токмо от изображений, которых стихотворец употребит в свое сочинение». Переложения были напечатаны без подписей, и читателям как бы предлагалось угадать, какое из них кем написано. Но имена трех участников состязания были указаны в предисловии.

Привлечение находившегося под следствием Ломоносова к этому поэтическому состязанию и сам факт опубликования брошюры говорит о большом литературном авторитете Ломоносова. Состязание показало, как далеко ушло вперед развитие русской поэзии. Стихи Ломоносова ярки и выразительны. Они напоены гневом и ненавистью. Ломоносов находит в страстных псалмах Давида отзвук своих переживаний, более того, делает их средством для выражения своих собственных чувств:

Меня объял чужой народ, В пучине я погряз глубокой… Вещает ложь язык врагов, Уста обильны суетою, Десница их полна враждою, Скрывают в сердце лесть и ков… Избавь меня от хищных рук И от чужих народов власти. Их речь полна тщеты, напасти, Рука их в нас наводит лук.

Оклеветанный, несправедливо гонимый узник шлет гневный укор своим врагам и хулителям. Мягко и незлобиво звучат рядом с этими яростными строфами стихи Сумарокова:

Не приклони к их ухо слову: Дела их гнусны пред тобой, Я воспою тебе песнь нову, Взнесу до облак голос мой. И восхвалю тя песнью шумной В моей псалтире многострунной.

И уж совсем полны идиллической тишиной стихи Тредиаковского, когда он описывает в том же псалме благополучие врагов песнопевца:

Их сокровище обильно, Недостатка нет при нем, Льет довольство всюду сильно, И избыток есть во всем: Овцы в поле многоплодны, И волов стада породны, Их  оградам  нельзя  пасть, Татю вкрасться в те не можно, Все там тихо, осторожно, Не страшит путей напасть.

Ломоносовские переложения псалмов по своей ясности, величавой простоте, силе и точности выражений не имели тогда ничего равного в русской поэзии. Еще Пушкин восхищался ими: «Они останутся вечными памятниками русской словесности; по ним долго еще должны мы будем изучаться стихотворному языку нашему», — писал он в 1825 году.

Ломоносов и впоследствии занимался переложением псалмов. В его переложениях отчетливо звучат мотивы демократического протеста. В жизни народных низов псалтырь в то время еще играла совсем особую роль. В этой наиболее доступной и дозволенной книге народ искал отражение своих собственных нужд и печалей, стремился с помощью псалмов выразить наболевшее чувство социальной несправедливости. И Ломоносов умел, как никто, придать мощную выразительность этим мотивам:

Никто не уповай на веки На тщетну власть князей земных, Их те ж родили человеки, И нет спасения от них… (Псалом 145)[173]

Состоящий под караулом адъюнкт Ломоносов укреплялся духом в борьбе с врагами. Ему предстояли еще долгие испытания. Он все еще находился в неизвестности.

Дела, требующие личного участия Елизаветы, разрешались чрезвычайно медленно, так как не только доложить ей, но и просто поднести на подпись бумагу было весьма мудрено.

Летом Елизавета отбывала в загородные дворцы и проявляла интерес главным образом к охоте. С осени она начинала готовиться к поездке сперва в Москву, а потом в Киев. Елизавета вела беспокойную, кочевую жизнь и любила передвижение. Ее позолоченный возок, снабженный особым приспособлением для отопления, мчали в карьер двенадцать беспрерывно сменявшихся лошадей.

Переезды Елизаветы походили на движение огромного табора. В Москву за ней следовали Сенат, иностранная и военная коллегии, казначейство, все службы дворца и конюшен, весь столичный Петербург со всей челядью.

В постоянной суматохе было легко забыть молодого адъюнкта, дожидавшегося решения своей участи. Однако Елизавета успела отменить приговор, вынесенный доносителям на Шумахера, и решила дело о Ломоносове. 18 января 1744 года был подписан сенатский указ о том, чтобы Ломоносова «для ево довольного обучения от наказания освободить, а во объявленных учиненных им продерзостях у профессоров просить ему прощения». Кроме того, было приказано давать Ломоносову «жалованья в год по нынешнему ево окладу половинное».

В конце января Ломоносов был вынужден произнести в академической Конференции публичное покаяние на латинском языке, составленное академиками, и торжественно объявить, что он никак не желает «сколько-нибудь посягать на доброе имя и на репутацию известнейших господ профессоров».

Ломоносов возвратился к наукам. Почти неожиданно он оказался и семьянином. Уезжая из Марбурга, он оставил там жену. 1 января 1742 года у нее родился сын, названный Иваном. Прожил он всего пять недель. Прошло почти два года, а от мужа не было никаких вестей. Положение жены в мещанской, падкой до пересудов среде было нелегким. Наконец она решилась написать письмо русскому посланнику в Гааге Головкину. Она просила узнать, где находится ее муж, и переслать к нему письмо.

Узнав, в чем дело, Ломоносов, как передает Штелин, воскликнул:

— Правда, правда! Боже мой! Я никогда не покидал ее и никогда не покину!

Ломоносов был вынужден скрывать свой брак сперва потому, что было неясно, как сойдут вообще его столкновения во Фрейберге, а потом нахлынули другие беды. Он выслал жене на дорогу сто рублей. Скоро она прибыла в Петербург вместе со своим младшим братом Иваном Цильх. По словам Штелина, это случилось, когда Ломоносов был еще «под караулом».

Мы мало знаем о характере и личных качествах жены Ломоносова, но, несомненно, он относился к ней хорошо. Сохранилось его доношение в канцелярию Академии, «что жена его находится в великой болезни, а медикаментов купить не на что» (ноябрь 1747 года). Домашняя жизнь Ломоносова протекала без особых осложнений. Скорее всего, он находил дома успокоение от непрестанных волнений и тревог, сопровождавших его в течение всей жизни.

В начале января 1744 года над Петербургом зажглась комета. Сперва ее заметили только астрономы, но скоро она стала видима простым глазом. Академия наук поручила наблюдения академику Готфриду Гейнзиусу, который «примечал» комету через «изрядную григорианскую зрительную трубу». В середине февраля комета представляла грозное и внушительное зрелище. Она всходила рано поутру, сперва распуская по небу «великую часть хвоста». Цвета он был «рудожелтого», внизу светел, а вверху беловат. Казалось, «некоторая огненная стена в городе далеко горела, и будто бы полуденной ветр желтой красноватой дым прочь сносил». Сама же комета сияла ярче, чем Венера.

В конце февраля комета исчезла. В народе ходили толки о «знамении». Чем дальше в глушь забирались эти толки, тем они становились фантастичнее. В июле того же года в маленьком городке Шацке воеводская канцелярия разбирала дело служителя майора Ушакова, Ивана Тимофеева, который рассказывал, что «на восточной стороне звезда ходила с лучом огненным, нарицаемая комета, и по ту сторону Цареграда, за сто поприщ,[174] протекала огненная река, клокочущая с пламенем весьма красным». По разборе дела оказалось, что по рукам ходил тайный «манифест», отпечатанный в московской типографии и содержащий нелепые пророчества.

В это время Академия наук выпустила в свет составленное Гейнзиусом «Описание в начале 1744 года явившейся кометы» — дневник астрономических наблюдений с обширным предисловием, в котором просто и вразумительно говорилось о том, что кометы, как и другие небесные явления, подчинены естественным законам, что они ничем не отличаются от планет, «ибо окружающая комету великая атмосфера и хвост есть нечто постороннее, которое комет из числа планет выключить не может, равно как Сатурна ради его кольца планетою не назвать нельзя». Особенности комет зависят лишь от «параболического пути», который они описывают, обращаясь «около Солнца чрез тончайший небесный воздух» (эфир).

Книга, изданная Академией наук, сообщала читателю новейшие научные сведения о кометах и тем самым и обо всем устройстве мироздания, разбивала суеверия и рассеивала страхи. Это была прямая заслуга Ломоносова, который перевел ее на русский язык. Возможно, по его мысли книга была предварена предисловием, отсутствующим в вышедшем одновременно на немецком языке «Описании» Гейнзиуса.

* * *

Комета, описанная Гейнзиусом и Ломоносовым, привлекла к себе внимание молоденькой немецкой принцессы Софии Августы Фредерики, ехавшей в то время через Курляндию. Комета показалась ей «страшной». Принцесса, которой еще не исполнилось пятнадцати лет, принадлежала к захудалой ветви Ангальтского дома, все владения которой состояли из маленького городишки Цербст в Померании. Отец ее служил у прусского короля и занимал должность коменданта крепости Штеттин, за что получал жалованье и казенную квартиру в старом замке. В конце 1743 года семья отправилась в Цербст, чтобы отпраздновать Новый год в своем собственном княжестве. 1 января 1744 года во время праздничного стола было неожиданно подано письмо из Петербурга от знакомого шведского дворянина Брюммера. Императрица Елизавета приглашала принцессу приехать в Россию.

По восшествии на престол Елизавета выписала из Голштинии единственного сына своей старшей сестры, рано умершей Анны Петровны — Карла Петра Ульриха. 5 февраля 1742 года голштинский герцог прибыл в Петербург.

В академической типографии была отпечатана «Ода для благополучного и радостного прибытия в Санктпетербург… внука государя императора Петра Великого», составленная адъюнктом Ломоносовым. Ломоносов напоминает, что страна только что избавилась от бироновщины, и выражает надежду, что внук Петра не посрамит имени своего деда:

Ты зришь великого Петра, Как Феникса рожденна снова!

Так думала и сама Елизавета. Через несколько месяцев в Москве в маленькой дворцовой церкви, «поставив у всех входов караулы», Карла Петра Ульриха провозгласили наследником престола под именем Петра Федоровича.

Все, кому доводилось видеть наследника, испытывали глубокое недоумение. Он был худ, бледен и невзрачен, то дичился и глядел исподлобья, то беспричинно оживлялся. В Германии он не получил никакого воспитания. Его только зверски муштровали, морили голодом, ставили коленями на горох, секли розгами, желая «выправить» его нескладную натуру.

Елизавета искренне этому удивлялась, негодовала и надеялась поправить дело заботливым воспитанием, которое было поручено академику Якобу Штелину. Но проку от этих занятий было мало. Наследник был придурковат и непоседлив. Штелину только и оставалось занимать его «полезными разговорами», расхаживая с ним по комнатам. Он приносил монеты и медали, пытаясь попутно сообщить что-либо из истории, показывал инструменты из Кунсткамеры, доставил даже с позволения императрицы особую «тайную книгу», называвшуюся «Сила Империи», в которой были изображены все русские укрепления от Риги до турецкой границы «в плане, в профилях и с обозначением их положения и окрестностей».

Но все это была лишь одна видимость занятий, хотя Штелин и хвастал, что Елизавета однажды застала наследника с планом и циркулем в руках, командующим лакеями, которые чертили мелом по полу, обитому зеленым сукном, линии различных укреплений. Понаблюдав некоторое время за дверью, она радостно кинулась его обнимать и промолвила, что часто вспоминает слова Петра, который, наблюдая, как она училась, сказал со вздохом: «Ах, если бы меня в юности учили как следует, я охотно дал бы отрубить палец с моей руки».

Великий князь ненавидел науки, в особенности латынь и другие гуманитарные предметы, и оживлялся лишь тогда, когда речь заходила о военном ремесле. Штелин отмечает, что уроки практической математики и фортификации шли «еще правильнее прочих», потому что «отзывались военным делом».

Выросший в казарменной обстановке маленького немецкого княжества, Петр Ульрих был до мозга костей пронизан военщиной. Его скудный ум был навсегда очарован караулами, вахт-парадами, шпицрутенами, барабанным боем, «гусиным шагом» марширующих солдат. Как ни обманывала себя на его счет Елизавета, как ни скрывали от нее многое в поведении великого князя, она рано стала чувствовать недоброе. Наконец ее помыслы сосредоточились на том, чтобы подыскать ему невесту и обеспечить престолонаследие.

Выбор невесты для наследника престола в тогдашних условиях если не намечал, то до известной степени раскрывал направление внешней политики России. Руководивший русской дипломатией вице-канцлер А. П. Бестужев-Рюмин считал желательным брак с дочерью польского короля, саксонской принцессой Марией Анной. Эти «семейные узы» явились бы внешним выражением политического союза с Австрией и Польшей против Пруссии. Естественно, что прусский король Фридрих II приложил все старания, чтобы разрушить этот проект, и выступил главным, хотя и закулисным, сватом цербстской принцессы. Агенты Фридриха при русском дворе действовали неутомимо. «Денег не жалели», — цинично признавался впоследствии сам Фридрих.

И вот принцесса цербстская и ее мать, заехав в Берлин на поклон к Фридриху и получив от него подорожную на вымышленное имя графини Рейнбек, направились в Петербург. Они медленно тащились по унылой Германии, дрожа от холода и резкого морского ветра, в жалкой повозке, останавливаясь на ночлег в домах, которые, по словам матери принцессы, «немногим отличались от порядочной свинарни».[175]

Совсем не то ожидало их в России. Едва переехали они по льду Западную Двину, как их приветствовал залп из крепостных орудий. В Риге принцесса получила от императрицы в подарок покрытую парчой соболью шубку. Теперь они мчались на великолепных царских санях с камергером Нарышкиным на передке и двумя преображенцами на запятках. Гремели трубы, трещали барабаны. У дверей каждого покоя, где они останавливались, в сенях и у подъезда стояли рослые и красивые часовые.

С твердостью, необычной для ее возраста, цербстская принцесса решила взять в руки свою судьбу. Она скоро приобрела расположение доверчивой Елизаветы. Великий князь был убежден, что нашел в ней искреннего друга, в котором он так давно нуждался. Он был неудержимо болтлив, и она часами расхаживала с ним по комнатам, терпеливо выслушивая его убогие тайны или нелепые истории про разбойников, главным действующим лицом в которых он был сам. Наследник престола был отчаянный трус и поэтому любил распространяться о своей отваге. «Он был для меня безразличен, но не безразлична была для меня русская корона», — откровенно признавалась принцесса впоследствии.

Елизавета была чрезвычайно довольна, что они «подружились». Во время тяжелой болезни Софии Фредерики она сама присутствовала при том, как ей пускали кровь, а потом подарила ей бриллиантовое ожерелье и серьги стоимостью в двадцать тысяч рублей. Находившаяся при смерти принцесса настолько владела собой, что, когда ее мать пожелала, чтобы к ней допустили лютеранского пастора, она сказала едва слышно, что охотнее бы побеседовала с архимандритом Симеоном Тодорским, приставленным к ней для наставления в «православии», чем окончательно покорила Елизавету. 28 июня 1744 года принцесса София явилась в дворцовую церковь и, прочитав твердым голосом на довольно чистом русском языке «символ веры», приняла православие и превратилась в Екатерину Алексеевну. Все присутствующие старались показать, что они растроганы до слез.

21 августа 1745 года в пять часов утра пушечные выстрелы с крепости, Адмиралтейства и со всех выведенных на Неву кораблей возвестили о приготовлении к свадебной церемонии. Войска выстроились сплошными шпалерами на пути от Зимнего дворца к Казанскому собору. Бесконечная вереница придворных экипажей, окруженных гайдуками, скороходами и пажами, следовала за раззолоченной каретой, в которой находились жених и невеста. Короткий путь от Зимнего дворца до Казанского собора занял три часа.

Свадебные празднества продолжались десять дней. Они были завершены торжественным выводом на Неву ботика Петра Первого. Этот обычай был установлен еще самим Петром. По его приказу ботик был разыскан в Москве. Петр сам провел его в 1723 году по Неве в сопровождении судов невской флотилии, отдавших честь первенцу русского флота. Он повелел выводить ботик на Неву каждое 20 августа, учредив ежегодный морской праздник. Но этот указ был тотчас же забыт после его смерти. Елизавета вспомнила о нем и, желая подчеркнуть в свадьбе наследника национальные интересы России, распорядилась возобновить эту церемонию.

Рано утром 30 августа 1745 года Ломоносов видел на Неве необычное зрелище: галера «Днепр» с венецианским ботом и шестью шлюпками прошла по Неве и стала на якорь против Петропавловской крепости. Из крепости был выведен стоявший там ботик. В восемь часов утра галера, взяв его на буксир, повела по Неве. Били барабаны, гремели трубы и литавры. С галеры был учинен салют из 13 пушек. Петропавловская крепость салютовала 21 выстрелом. Ботик торжественно провели по Неве до Александро-Невского монастыря. По дороге его встречали пушечными салютами и барабанным боем. После молебна ботик тем же порядком провели в крепость.[176]

В шумном каскаде свадебных празднеств, проводившихся в Петербурге, словно забыли, что в Академии наук вошло в обычай отмечать подобные события торжественными одами. Шумахер не проявил на этот раз никакой расторопности, а когда Ломоносов и Штелин объявили ему, что приготовили каждый по оде, он с кислой миной объявил, что типография обременена множеством других работ и, кроме того, Академия совершенно лишена средств. Шумахер теперь уже боялся успехов Ломоносова, которые могли упрочить его положение в Академии. И Ломоносову пришлось отпечатать приготовленную оду за свой счет.

В этой оде Ломоносов воздерживался от личных характеристик новобрачных. Ода была условной поэтической идиллией и представляла собой, по собственному определению Ломоносова, данному им вскоре в «Риторике», «возвышенное описание царства любви», где

…горлиц нежное вздыханье И чистых голубиц лобзанье Любви являет тамо власть…

Ломоносову нечего было сказать о реальных качествах великокняжеской четы, в особенности наследника престола, о котором он уже успел наслышаться, и он воспевает воображаемый «светлый лик» младых супругов, на которых

Воззреть земля и море тщится И звездный круг к тому приник.

Зная, как озабочена Елизавета вопросом о престолонаследии, Ломоносов заканчивает оду обращением к провидению, чтобы оно сподобило ее «в грядущем лете Петрова первенца лобзать».

В этой оде Ломоносова почти нет обязательных для нее громких сравнений и даже возвышенных мыслей о благе отечества. Лишь в одном месте прорывается пожелание, что теперь

Не будет страшной уж  премены, И от российских храбрых рук  Рассыплются противных стены И сильных изнеможет лук! * * *

Весь уклад Петербургской Академии наук втягивал Ломоносова в круг придворных обязанностей. Он был вынужден считаться с интересами двора, чтобы обеспечить себе возможность заниматься науками. Но Ломоносов хорошо сознавал свое призвание. Даже поэтическая деятельность, которая отнюдь не сводилась для него к сочинению официальных од и панегириков, представлялась ему менее значительной, чем его занятия естественными науками. «Стихотворство — моя утеха, физика — мое упражнение», — говаривал он. Его внимание привлекают самые глубокие и острые вопросы физики и химии, и он настойчиво приближается к их решению.

Необходимо было разобраться в самых основных, исходных положениях науки и убедиться, что в них верно и что может послужить для дальнейшего движения исследовательской мысли и что уже устарело, не выдерживает критической проверки и опровергается живым опытом и наблюдениями.

Среди большого числа вопросов, волновавших адъюнкта Ломоносова, все больше и больше завладевала его вниманием проблема тепла и холода.

Вероятно еще до своего отъезда за границу Ломоносов имел возможность ознакомиться со статьей, напечатанной в 1733 году в «Примечаниях к Ведомостям». Статья называлась «О теплоте и стуже» и отражала взгляды петербургских академиков, которые придерживались молекулярно-кинетической теории теплоты как движения частиц. Статья даже объявляет эту теорию единственно правильной и общепризнанной. «Теплота и жар, по мнению всех естествословцев, состоит в нарочито скором и смешанном движении малейших частиц между собою, которое чем скорее бывает, тем больший градус жара производит. Ежели же сие внутреннее движение начнет умаляться, то рождается стужа, которая тогда в самый больший градус приходит, когда сие движение совершенно перестанет и тончайшие частицы между собою в покой приведены будут. Причины, теплоту и стужу производящие, такое же состояние имеют, что внутреннее движение в телах либо умножиться, либо умалиться долженствует».

В статье приводились примеры, почерпнутые из обыденного опыта: упоминались нагревание ножа в точиле, теплые деревянные стружки, «такожде и колеса не токмо для того мажут, чтоб коляска легче итти могла, но и для того, чтоб, когда очень скоро поедут, великий жар не учинился и вся бы коляска не сгорела».

Мысль о том, что «самая сущность тепла есть движение», высказал еще Фрэнсис Бекон в своем философском труде «Новый органон» (1620). Еще более отчетливо говорит об этом Ренэ Декарт в своей книге «Начала философии», вышедшей в 1644 году по-латыни, а в 1647 году на французском языке и с тех пор получившей огромное распространение. Декарт предложил следующее определение: «Под теплотою не следует здесь понимать ничего иного, кроме ускорения движения молекул, а под холодом — их замедление».

Придерживался этого взгляда и известный английский естествоиспытатель Роберт Бойль, который в своей книге «Эксперименты и заметки о происхождении тепла и холода» (1665) утверждал, что «сущность теплоты» состоит в механически видоизмененном местном движении. «Сила молота, — писал Бойль, — используется на то, чтобы привести внутренние молекулы гвоздя в колебательное движение». Этим и объясняются явления теплоты при проковывании, трении и других механических действиях.

Вместе с тем Роберт Бойль признавал существование «материи огня», которую он привлекал для объяснения химических изменений вещества при горении, обжиге металлов и т. д. Бойль полагал, что эта материя весома и присоединяется при горении к веществу, чем и объясняется увеличение веса металлов при обжигании.

Петербургские академики, тяготевшие к материалистическому пониманию физических явлений, разделяли и развивали молекулярно-кинетическую теорию теплоты. Математик и физик Якоб Герман, один из первых академиков, приехавших в Россию, в своем сочинении «Форомия» (1716) устанавливал, что теплота определяется произведением плотности тела на квадрат средней скорости его мельчайших частиц. В 1730 году знаменитый Даниил Бернулли, работавший в то время в Петербурге, в своей «Гидродинамике», напечатанной в 1738 году, предложил математическое обоснование молекулярно-кинетической теории, связывая давление газа с его плотностью и скоростью поступательного движения частиц.

Однако успешное развитие этой теории было вскоре подорвано широким распространением совершенно иных воззрений, носивших отчетливую печать старой метафизики.

По этому поводу Ф. Энгельс заметил: «Первое наивное воззрение обыкновенно правильнее, чем позднейшее метафизическое. Так уже Бекон говорил (а после него Бойль, Ньютон и почти все англичане), что теплота есть движение. Бойль уже считал, что теплота — молекулярное движение. Лишь в XVIII веке во Франции выступил на сцену calorique («теплород»), и его приняли на континенте более или менее повсеместно». [177]

Теория «теплорода» отвечала общему метафизическому характеру естествознания XVIII века. Она рассматривала теплоту как особую, разлитую в природе фантастическую «материю», свободно переходящую от одного предмета к другому.[178]

Одни отождествляли ее с «элементарным огнем» средневековых схоластов, другие пытались рассматривать ее как разновидность механического мельчайшего эфира, наполнявшего пространство, третьи сближали ее со столь же таинственным «флогистоном», с помощью которого в то время стали объяснять химические явления, связанные с горением.

Утрата понимания единства явлений тепла и холода привела даже к тому, что нашлись ученые, утверждавшие, что существует, кроме «теплорода», еще особая «холодильная материя», или «хладотвор».

Теория «теплорода» была одним из проявлений метафизического застоя, охватившего естествознание XVIII века. «Сиамские близнецы» — «теплород» и «флогистон» — прочно завладели умами большинства западноевропейских ученых, Даже Леонард Эйлер развивал представления об «огненной материи» в своей диссертации «Об огне», за которую ему в 1738 году была присуждена первая премия по конкурсу, объявленному Парижской Академией наук. Теории «теплорода» придерживался и французский писатель Вольтер, популяризировавший физические взгляды Ньютона.

Западноевропейские ученые стремились теперь разработать и обосновать теорию «теплорода», обходя ее слабые стороны и противоречия. И только упрямый и независимый в своих суждениях русский адъюнкт решил пересмотреть всё сызнова.

Вопрос о природе теплоты и холода волновал Ломоносова давно.

Он познакомился с теорией «теплорода» еще за границей. Марбургский учитель Ломоносова Христиан Вольф вполне, разделял эту теорию, но она не отвечала материалистическим устремлениям молодого Ломоносова, которому претила всякая метафизика.

Приступив по возвращении в Россию к самостоятельной исследовательской работе, Ломоносов почувствовал острейшую необходимость решить в первую очередь вопрос о природе теплоты, так как ясно сознавал его значение для выработки своего физического мировоззрения. Возникавшая в его уме стройная общая картина атомно-молекулярных процессов в природе не могла окончательно сложиться до тех пор, пока не был решен вопрос о существовании «особливых» частных «невесомых» материй.

О настойчивости его поисков свидетельствуют сохранившиеся до нашего времени и лишь недавно напечатанные в новом «Полном собрании сочинений Ломоносова» его «276 заметок по физике и химии», которые он начал вести тотчас же по возвращении из-за границы. Эти заметки позволяют нам проследить за тем, как зрели и формировались взгляды Ломоносова по важнейшим вопросам физики и химии, как зарождалось и росло его целостное физическое мировоззрение.

Многое, что теперь, в свете прошедших двух веков развития физики, кажется простым и общепонятным, представляло во времена Ломоносова почти непреодолимые трудности. Туман метафизических представлений окутывал самые простые явления. Разрозненные, не приведенные в систему наблюдения противоречили друг другу.

Для разрешения этих противоречий Ломоносов призывает на помощь здравый смысл и повседневный опыт. «Заблуждаются физики, когда пренебрегают тем, что дает повседневный опыт, и ставят изысканные и трудные опыты», — записывает он в это время.

Множество отдельных фактов и собственные размышления убеждали Ломоносова в несостоятельности теории «теплотворной материи». Но преодолеть уже сложившееся течение научной мысли, имевшее известное основание для своего существования, было нелегко. Еще труднее было выработать свою собственную стройную теорию, которая выдержала бы ожесточенный напор критики.

Бесчисленные вопросы теснятся в уме Ломоносова.

Что же, в самом деле, такое теплота? Способная сгущаться «особливая теплотворная материя» или, как некоторые думают, эфир?

Ломоносов записывает наблюдение, как будто подтверждающее эту мысль: «Если накалить в горизонтальном положении с одного конца довольно толстую железную проволоку и расположить ее вертикально нагретой стороной вниз, то теплота сразу распространится доверху; отсюда следует, что эфир имеет вес, ибо в этом случае, нагревшись и сделавшись более редким, он поднимается вверх» (Заметка № 105). Но тогда это не эфир, который сам обусловливает причину тяжести и веса, как начинает думать Ломоносов. Тогда, пожалуй, следует «в трактате о материи… рассуждать о теплоте и холоде как об общем качестве, не упоминая об эфире, а говоря только о теплотворной материи» как о «некоей материи, имеющей вес (и потому отличной от тяготительной материи)» (Заметка № 95).

Поколебавшись в сторону «теплотвора», Ломоносов не может принять его «невесомости», а опыты, проведенные Робертом Бойлем, показывают, что вес металлов, обжигаемых в пламени, увеличивается. Значит, к ним что-то присоединяется! Но что же именно? Входит ли в них «теплотворная материя» или еще особое вещество «флогистон?» Всё это очень неясно!

Всё больше и больше опытов и наблюдений противоречит такой стройной на вид теории «теплорода» или, во всяком случае, не поддается объяснению, если руководствоваться этой теорией.

Отчего, например, происходит расширение нагретых тел? Раздвигает ли их вторгшаяся извне «теплотворная материя»? Или что другое? «Расширение нагретых тел происходит от расширения заключающегося в них воздуха», — приходит ему на ум. «Отсюда нельзя вывести и заключить, что материя теплоты сохраняется в нагретом теле», — тотчас же записывает он другую, мелькнувшую, как молния, мысль, подкрепляемую наблюдением из повседневного опыта (Заметка № 93). Ведь «твердые металлы плавают на расплавленных, совсем как лед на воде» (Заметка № 92). Почему же лед и холодный металл менее плотны?

«Положим, что при самом сильном морозе, под арктическим кругом, ударится сталь о кремень. Мигом выскочит искра, т. е. материя теплоты. Положим, что зажигается большая куча пороху», — записывал Ломоносов (Заметка № 182). Откуда же тогда берется пресловутая «теплотворная материя»? «Животное тело непрерывно испускает теплоту, но никогда не принимает ее в себя; следовательно, теплота не зависит от сосредоточения посторонней материи, а есть некоторое состояние тела» (Заметка № 212).

«Не следует выдумывать много разных причин там, где достаточно одной; таким образом, раз центрального движения корпускул достаточно для объяснения теплоты, так как оно может увеличиваться до бесконечности, то не следует придумывать других причин», — записывает он (Заметка № 121). Ломоносов все более и более укрепляется в мысли, что причину теплоты надо искать в состоянии собственной материи тела, а не в притекающей к нему извне при загадочных обстоятельствах. Он высказывает эту мысль в своей работе «О нечувствительных частицах тел» почти одновременно с приведенными заметками. Для него становится ясно, что если «никакое изменение тел не может происходить без движения», то и теплота состоит в движении, «преимущественно во внутреннем движении собственной материи».

Теперь уже Ломоносов ищет и собирает доводы против общепризнанной теории «теплотвора». Он находит их прежде всего в наблюдениях над состоянием тел под воздействием теплоты. В физических и особенно химических явлениях, происходящих при нагревании тел, таится много загадок «Некоторые тела в нагретом виде ковки, в охлажденном — хрупки, в расплавленном — прозрачны, в застывшем — непрозрачны», — записывает он (Заметка № 118). Как согласовать это разнообразие в изменении тел при нагревании с теорией извне притекающей однородной «теплотворной материи»? Неужто одна и та же посторонняя тепловая материя способна произвести столь различные превращения тел?

Отчего снег, смешанный с солью, становится холоднее, и при этом всё же тает, а вода в окружающем его сосуде превращается в лед? И тут что-то неладно с «теплотворной материей»! И Ломоносов записывает: «Снег, тая от соли, делается холоднее; поэтому, если бы теплота представляла собой концентрированную теплотворную материю, то, несомненно, теплотворная материя скорее изгонялась бы в противоположное тело, т. е. в воду, и оно делалось бы теплее, а не превращалось бы в лед» (Заметка № 122).

Если вес металла увеличивается при обжигании оттого, что в него входит «теплотворная материя», как думают сторонники этой теории, то почему же когда обожженный металл или окалина остывают, то вес остается прежним, увеличенным? Или застрявшая в металле «теплотворная материя» «забыла о своей природе», тогда как ей надлежало бы оставлять тело все время теплым, пока она в нем находится или пока тело остается более тяжелым, чем прежде. Вдобавок само восстановление окалин до металлов, когда они снова теряют приобретенный вес, производится тем же огнем, что и окаливание. Почему же, спрашивает Ломоносов, «один и тот же огонь то внедряет в тела свою теплотворную материю, то изгоняет ее оттуда?»

7 декабря 1744 года Ломоносов закончил и представил в академическую Конференцию свою диссертацию: «Физические размышления о причинах теплоты и холода». 21 и 25 января 1745 года он докладывал ее профессорскому собранию. Взгляды его к тому времени окончательно установились. Он решительно отвергал теорию «теплорода»!

Горячность, с какой адъюнкт Ломоносов защищал выставленные им положения, озадачивала академиков-иностранцев, ценивших прежде всего свое собственное мнение и совершенно не приученных к тому, чтобы молодой ученый, да еще русский, так смело выступал по важнейшим вопросам науки.

Особенно сильное впечатление произвело на них то, что Ломоносов не посчитался даже с авторитетом Роберта Бойля и позволил себе заметить, что тот во время своих опытов «не всё достаточно учел», да и сами эти опыты «не свободны от подозрения», так как «автор при них не присутствовал, а часто поручал их выполнение какому-то работнику». Ломоносов оспаривает выводы Бойля и указывает на их противоречивость.

В протоколе заседания Конференции от 25 января 1745 года по поводу диссертации Ломоносова было записано, что хотя, по мнению академиков, «похвально прилежание и желание господина адъюнкта заняться теорией теплоты и холода, но им кажется, что он слишком рано взялся за дело, которое, по видимому, пока еще превышает его силы». Приведенные им «доказательства», с помощью которых он пытается частью установить, частью опровергнуть различные внутренние движения тел, отнюдь недостаточны, а главное, на что наставительно указывалось адъюнкту, «чтобы он не старался порицать Бойля, весьма знаменитого в ученом мире». «Г-н адъюнкт уверял, что он это сделал без умысла», — отмечает протокол.

Ломоносов и не собирался нападать на Бойля. «На людей, имеющих заслуги перед республикой науки, я не буду нападать за их ошибки, а постараюсь применить к делу их добрые мысли», — записал он в своих подготовительных заметках к диссертации. Но, разумеется, он не мог не подвергнуть критике его положения, если пришел к другим выводам.

Ломоносов остался при своем убеждении и только постарался развернуть свои доказательства с еще большим блеском и неотразимой силой. [179]

Столь же важно было для Ломоносова решить вопрос о природе света. Передается ли свет путем колебательных волнообразных движений тончайшего эфира, наполняющего собой всю вселенную, как учили в свое время еще Декарт и Гюйгенс, или представляет собой некую особенную материю, испускаемую светящимся телом, как уверяют Ньютон и его последователи?

Ломоносов считает своим долгом самостоятельно исследовать этот вопрос. В существовании некоей еще одной особенной материи он сомневается и склоняется к теории «зыблющегося движения», возбуждаемого светящимся телом в эфире.[180]

При решении этой проблемы он стремится найти в ней такие стороны, которые связывали бы ее со всеми остальными его представлениями в единую стройную физическую картину мира.

В особенности его интересует вопрос о взаимной связи явлений света и тепла. Накаленные тела начинают испускать свет, что-то отдают в пространство. В то же время свет, собранный зажигательным стеклом, способен нагревать и даже воспламенять некоторые предметы. Но связь между теплом и светом не так проста.

«Теплота и свет различны, — записывает он, — так как лучи, отраженные от зеркала, больше светят, но меньше греют, чем прямые» (Заметка № 208). Более того, «фокус зажигательного зеркала, полученный от луны, не производит никакого изменения температуры», — делает он выписку из «Химии» Бургаве (Заметка № 20). Ломоносов обращает внимание на то, что «тела зажигаются при помощи ледяных чечевиц». И он приходит к выводу, что «теплота образуется не из материи, выходящей из солнца, но путем сгущения и собирания центрального движения в одну точку» (Заметка № 262). Таким образом Ломоносов искал объяснений связи тепла и света в передаче теплового движения через эфир.

Ломоносов изучает явления преломления и отражения явления света. Он начинает все больше и больше уделять внимания инструментальной оптике, которая должна обеспечить его необходимыми средствами для исследования.

Его привлекает мысль о создании мощного зажигательного прибора, который позволил бы ему поставить целую серию новых и оригинальных опытов и, кроме того, мог бы представить и непосредственный практический интерес.

С 8 июня до середины августа 1741 года Ломоносов был занят конструированием особого «катоптрико-диоптрического зажигательного инструмента», состоящего из большого числа собирательных линз в сочетании с плоскими зеркалами. До Ломоносова подобные инструменты никем из мастеров-оптиков не строились, и его конструкция была совершенно оригинальной. Свое рассуждение об устройстве этого инструмента Ломоносов представил Конференции как особую диссертацию в октябре 1741 года.

Он говорит в своей диссертации, что счел необходимым увеличить силу зажигательных приборов, «вознамерившись ввести в области химии приборы физиков, а также истины, ими открытые, чтобы до известной степени устранить или облегчить трудности, встречающиеся в этой науке, и осветить области темные и скрытые глубоким неведением».

Ломоносов не только не оставляет своих химических занятий, но и стремится снабдить химию новыми средствами экспериментальной работы, вооружить ее методами физического исследования.

Будучи убежден в неразрывной связи химии и физики, он стремится понять химические явления на основании физических законов.

Через два года Ломоносов с удивительной проницательностью принимается за изучение классической темы позднейшей физической химии, основоположником которой он был сам. У него всё еще не было химической лаборатории, и он производит свои опыты в физическом кабинете академика Крафта.

25 июня 1744 года академик Крафт представил академической Конференции две записки адъюнкта физики X. Э. Геллерта об опытах, произведенных в физическом кабинете Ломоносовым. Одна из этих записок, представляющая наибольший интерес, сообщает:

«В мае 1744 года адъюнкт Ломоносов в моем присутствии произвел следующие опыты:

1. Из двух кусков обыкновенной соли одинакового веса один он опускал в воду, освобожденную от воздуха, а другой — в такое же количество воды, не освобожденной от воздуха; по истечении двух часов в воде, не освобожденной от воздуха, растворилось обыкновенной соли на 12 гранов больше.

2. Медную монету, так называемую денежку, весом в 120 гранов клал в крепкую водку, освобожденную от воздуха, на 10 минут; то, что оставалось, весило 46 гранов. Подобной же монете в 104 грана он давал раствориться в течении 10 минут в крепкой водке, не освобожденной от воздуха; остаток весил 19 гранов. Таким образом, крепкая водка, не освобожденная от воздуха, растворила на 11 гранов меди больше.

X. Э. Геллерт».[181]

Из этой и другой записки о подобных же опытах, при которых Ломоносов пользовался весами, воздушным насосом и различными реактивами, явствует, что он стремился узнать, изменяется ли растворимость в пустоте и на открытом воздухе.

При этом сама группировка опытов, как и последующие рассуждения Ломоносова, показывает, что он уже отличал растворимость солей в воде от «растворения» металлов в кислотах, хотя в те времена эти столь различные явления еще смешивались вместе под именем растворов. Результаты своих наблюдений Ломоносов изложил в «Диссертации о действии химических растворителей вообще», прочитанной им на трех заседаниях академической Конференции с 22 марта по 22 апреля 1745 года.[182]

Исследования по физике и химии не заставили Ломоносова забыть о его любимом горном деле, которое он продолжал считать своим призванием. В те же стремительно пронесшиеся годы он подготовил работу, имевшую первостепенное теоретическое и практическое значение: «О вольном движении воздуха, в рудниках примеченном», представленную в Конференцию Академии наук 7 декабря 1744 года вместе с другими диссертациями. В ней Ломоносов на основании законов физики и, в частности, гидростатики мастерски выступил с теоретическими объяснениями движения воздушных потоков в рудниках и показал себя знатоком горного дела. [183]

Адъюнкт Ломоносов выполняет в это время и некоторые практические работы, имеющие отношение к химии и горному делу.

2 февраля 1745 года из «Кабинета ея величества» в Академию наук были присланы различные образцы поваренной соли, добытой и «вареной» в разных местностях России. Тут были «илецкая натуральная соль», «астраханский бузун», взятый из тонкого серого и толстого белого слоев, соль илецкая «сердце», озерная ингерская и обелецкая соль и «пермская соль». Кроме того, была прислана партия «гирьяльской жженой слюды».

Проба их была поручена Ломоносову. Для этой работы он потребовал через канцелярию Академии наук «пять ретортов, пять реципиентов, десять круглых банок побольше, пять круглых же банок поменьше, четыре дести непланированной бумаги, два куля уголья, одни клещи, одни щипцы, три фунта крепкой водки (как называлась в то время азотная кислота. — Л. М.), два фунта нашатырной соли, десять тигелей, пять фунтов немецкой глины».

Получив все это и устроив своего рода походную лабораторию, Ломоносов принялся за исследования.

18 февраля Ломоносов представил обстоятельный «репорт», в котором приводит подробный отзыв о каждом сорте полученной им соли и описывает методику произведенных им анализов.

На другой день после представления Ломоносовым рапорта из Кабинета были присланы три образца заграничной соли — «ишпанская, сантутская и заморская как для пробования их силы и доброты одной против другой», так и «для снесения оных с опробованными… прежде сего российскими сольми».

К своему ответу, посланному 5 марта того же года, Ломоносов приложил сравнительную таблицу крепости различной русской и иноземной соли, смотря по тому, «сколько соль взяла воды к своему распушению». По заключению Ломоносова: «шпанская соль толь же сильна, как илецкая соль — серце, а илецкой натуральной соли и астраханского бузуну серого слою — слабже; сверх того шпанская соль двух помянутых солей грязняе и на углях несколько вспыхивает и с крепкою водкою шипит; перьвое показывает, что она имеет в себе несколько селитры, а другое, что алкалическая материя очень крепка, соединенная с кислою. Сантуцкая и заморская соль силою равны ингерской и обелейской соли, с крепкою водкою не шипят, а на горячем уголье несколько вспыхивают».

Четыре подготовленных за короткий срок диссертации свидетельствовали о необычайной широте научных и практических интересов адъюнкта Ломоносова, о его огромной работоспособности, воле, настойчивости и энтузиазме.

Но он все еще был лишен возможности развернуть по-настоящему свои дарования и отдать все свои силы служению науке и отечеству. Он не располагал лабораторией, в которой мог бы развернуть свою экспериментальную работу с той широтой, которая отвечала бы намечавшейся им программе. Не было у него и всех необходимых ему приборов, а некоторые надо было еще самому изобрести и сконструировать, что само по себе не беда, да надо еще их сделать, заказать академическим мастерам, получить для этого необходимые средства и материалы.

Он на каждом шагу чувствовал, что неприступная академическая канцелярия не особенно склонна идти ему в чем-либо навстречу, что его неукротимая энергия и страстное желание служить науке не встречают одобрения в академической среде, а скорее настораживают или внушают явное недоброжелательство. Он видел, что его успехи и его талант становятся поперек горла заносчивым иноземным бездельникам, лишь делающим вид, что они усердно заняты наукой и пекутся об ее преуспеянии в чуждой им России.

Ломоносов понимал, что ему нужно добиться более независимого положения, и он начал хлопотать о присвоении ему профессорского звания, чтобы занять кафедру химии. Эта кафедра фактически продолжала пустовать. Возвратившийся из Сибири Гмелин занимался только приведением в порядок собранных материалов и коллекций.

Естественным наукам, в особенности физике и химии, в то время уделялось мало внимания. На каждом шагу сказывалось долголетнее стремление Шумахера приноровить всю деятельность Академии к придворным интересам.

Но Ломоносов никак не хотел мириться с таким положением дел в Академии наук и боролся за освобождение науки от феодальных пережитков. Шумахер хотел видеть вокруг себя изящную, галантную, напудренную науку, он знал толк в библиофильских делах, ценил гравюры и редкие переплеты, а Ломоносов видел науку в чаду лабораторий, стуке молотка и грохоте промываемых руд. Это была наука с засученными рукавами, с пальцами, обожженными едкими щелочами и кислотами.

Они неизбежно должны были стать врагами.

Шумахер не мог ужиться даже с академиками-иностранцами, которые двигали вперед новую науку. В стенах Академии Шумахер был представителем придворно-бюрократической верхушки, не только проводящим ее политику, но и отражающим ее идеологию, поэтому он и продержался в Академии всю жизнь. Его личные свойства были отражением общественных качеств, нужных дворянской реакции.

Шумахер не спешил с производством строптивого адъюнкта в профессора. Он прочил на кафедру химии Авраама Бургаве, племянника известного голландского медика Германа Бургаве. Чувствуя, что кафедра может ускользнуть, Ломоносов в апреле 1745 года подает в академическую канцелярию челобитную, в которой ссылается на обещание, данное ему, когда он еще готовился к научным занятиям за границей, и жалуется, что он все-таки в профессора не произведен.

17 июня того же года «по выходе господина адъюнкта Ломоносова из Конференции» было «общим согласием определено», что поданные им «специмены достойны профессорского звания». Иоганн Гмелин объявил, что уступает кафедру химии Ломоносову, так как всецело занят натуральной историей.

Почти одновременно Ломоносов предпринимает решительные шаги к тому, чтобы продвинуть в печать подготовленный им в течение 1744 года перевод «Волфианской експериментальной физики», составленной учеником Христиана Вольфа Людвигом Тюммигом. «Сия книжица почти только для того сочинена и ныне переведена на российский язык, чтобы по ней показывать и толковать физические опыты», — объясняет Ломоносов в предисловии.

Нужда в такой книге была несомненной. В России в то время не было ни одного учебника по экспериментальной физике, и Ломоносов, которому приходилось вести занятия со студентами, хорошо сознавал всю необходимость такого руководства.

Ломоносов жил в период замечательного подъема естественных и точных наук, начавшегося со времен Возрождения. В предисловии к своему переводу он радостно говорит о растущем могуществе человеческого разума, о неисчислимых открытиях, изобретениях и наблюдениях нового века, оставивших за собой науку и философию древних: «Едва понятно, коль великое приращение в Астрономии неусыпными наблюдениями и глубокомысленными рассуждениями Кеплер, Галилей, Гугений, де ла Гир и великий Невтон в краткое время учинили: ибо толь далече познание небесных тел открыли, что ежели бы ныне Иппарх и Птоломей читали их книги, то бы они тое же небо в них едва узнали, на которое в жизнь свою толь часто сматривали. Пифагор за изобретение одного геометрического правила Зевесу принес на жертву сто волов. Но ежели бы за найденные в нынешние времена от остроумных Математиков правила по суеверной его ревности поступать, то бы едва в целом свете столько рогатого скота сыскалось. Словом, в новейшие времена науки столько возросли, что не токмо за тысячу, но и за сто лет жившие едва могли на то надеяться». Ломоносов стремится как можно скорее приобщить к этой науке своих соотечественников, обеспечить и облегчить подготовку русских людей к дальнейшим занятиям в области точных наук. По видимому, не рассчитывая, что его почин в издании учебников на русском языке будет встречен благожелательно академической канцелярией, Ломоносов поднес и посвятил свой перевод графу М. И. Воронцову в надежде, что его поддержка поможет делу. Так и случилось.

4 июня 1745 года М. И. Воронцов направил рукопись в Сенат, по решению которого она была переслана в Академию наук «для свидетельства, во всем ли она исправна и нет ли каких погрешностей».

В сентябре 1745 года, когда Ломоносов был уже профессором, И. Г. Гмелин представил отзыв о «Волфианской физике», в котором признавал, что перевод Ломоносова не только весьма удачен «и силу сочинителя весьма хорошо изъяснил», но даже более понятен, чем оригинал. В 1746 году книга была напечатана.

Перевод Ломоносова отличался ясностью и точностью выражений. Лишь иногда, чтобы приблизить текст к читателю, он позволял себе небольшие уточнения и более пространные толкования. Вместо глубокомысленных, но по существу никчемных определений оригинала, Ломоносов дает четкое и простое определение на общепонятном русском языке. Так, например, вместо мудреного описания: «стеклянный сосуд, воспроизводящий форму усеченного конуса», — Ломоносов просто переводит «рюмка». Он опускает ненужные подробности и, оставив слова о шарике, «употреблявшемся для опытов, из красного воску сделанном», вычеркивает слова: «которым пользуются для приложения государственных печатей», как педантично указывает оригинал.

В предисловии Ломоносов подчеркивает патриотическую цель своего труда: «Окончевая сие, от искреннего сердца желаю, чтобы по мере обширного сего государства высокие науки в нем распространились и чтобы в сынах Российских к оным охота и ревность равномерно умножились».

Производство Ломоносова в профессорское звание долго тормозилось, так как Шумахер дважды не являлся «на советования». Наконец 28 июня 1745 года Конференция определила «в небытность ныне в Академии президента» подать доношение в Сенат о производстве Ломоносова в профессора. Вместе с Ломоносовым был представлен к производству в адъюнкты талантливый русский натуралист Степан Крашенинников.

25 июля 1745 года Елизавета подписала указ о производстве Ломоносова в профессора, а Крашенинникова в адъюнкты. Вместе с ними был пожалован в профессора и настойчиво хлопотавший перед Сенатом Василий Кириллович Тредиаковский. Несомненные заслуги Тредиаковского давно давали ему на это право, но пожалование, помимо «апробации» академической Конференции, резко настроило академиков против чудаковатого и неуживчивого «профессора элоквенции».

30 июля в церкви апостола Андрея на Шестой линии Васильевского острова Тредиаковский и Ломоносов принимали присягу как профессора Академии наук.

12 августа Ломоносов первый раз присутствовал на заседании Конференции как полноправный член Академии.

Уже после того как Ломоносов был утвержден в новом звании профессора, Шумахер вздумал послать его «апробованные диссертации» на отзыв к Эйлеру. Ломоносов видел в этом прямое намерение «их охулить». В своей «Истории Академической канцелярии» он сообщает, что Шумахер обещал приехавшему из Голландии Бургаве-младшему, «что он потом и химическую профессию примет с прибавочным жалованием. И Бургаве, уже не таясь, говорит, что он для печей в химическую лабораторию выпишет глину из Голландии». Таким образом, давнишняя мечта и упорные хлопоты Ломоносова о лаборатории могли стать достоянием другого. Так воспринимал это Ломоносов, и у него были к тому основания. Еще до решения Конференции, когда кандидатура Ломоносова стала бесспорной, Шумахер поделился своими видами насчет Бургаве с португальским авантюристом, придворным медиком Антонио Рибейра Саншец, говоря, что он намерен предложить Бургаве кафедру анатомии с тем, однако, чтобы он мог «направлять занятия Ломоносова, который уже сделал успехи в химии и которому назначена кафедра по этой науке».

Значит, отзыв Эйлера понадобился Шумахеру как своего рода свидетельство неполной научной зрелости Ломоносова, чтобы удобнее было отдать его под иноземную ученую опеку. Но Шумахер просчитался. Присланный Эйлером отзыв, «великими похвалами преисполненный», вызвал целый переполох в Академии. Асессор Теплов стал лавировать и даже тайком показал Ломоносову ответ Эйлера до того, как о нем узнал Шумахер.

Эйлер писал в своем отзыве: «Все сии диссертации не токмо хороши, но и весьма превосходны, ибо он пишет о материях физических и химических весьма нужных, которых поныне не знали и истолковать не могли самые остроумные люди, что он учинил с таким успехом, что я совершенно уверен в справедливости его изъяснений. Желать должно, чтобы и другие Академии в состоянии были произвести такие откровения, какие показал Ломоносов». Ломоносов послал Эйлеру 16 февраля 1748 года благодарственное письмо, послужившее началом их длительной и плодотворной научной переписки.[184]

Ломоносов стал признанным ученым, а Шумахер по прежнему хозяйничал в Академии.

«Диво, что в Академии нет музыки, — заметил по этому поводу через несколько лет Ломоносов. — Ба! Да Шумахер танцовать не умеет…»

Но умудренный жизнью Ломоносов понимал, что шутки шутками, а ему предстоит еще упорная борьба за русскую науку, за право служить науке и разуму в своей собственной стране.