"Конец Ангела" - читать интересную книгу автора (Колетт Сидони-Габриель)


Ангел закрыл за собой калитку палисадника и вдохнул ночной воздух: «Хорошо!..» Но тут же спохватился: «Ничего хорошего». Густые тяжёлые кроны каштанов держали в плену дневной зной. Вокруг соседнего газового рожка дрожал свод рыжеватой листвы. Задыхаясь под низким пологом зелени, улица Анри Мартена до самого рассвета ждала, когда со стороны Булонского леса повеет едва ощутимой прохладой.

Ангел, без шляпы, стоял и смотрел на свой пустой ярко освещённый дом. До него донёсся звон опрокинутого хрусталя, а за ним – звонкий голос Эдме, прозвучавший резко и недовольно. Он увидел, как жена подошла к широкому окну холла на втором этаже и склонилась над подоконником. Её жемчужно-белое платье утратило белизну, окрасившись зеленоватым отсветом фонаря, потом вспыхнуло жёлтым огнём от вышитой золотом занавески.

– Это ты там, Фред?

– Я, кто же ещё?

– Ты не пошёл провожать Филипеско?

– Нет, он ушёл, не дождавшись меня.

– Мне кажется, было бы лучше… Ладно, не важно. Ты идёшь спать?

– Не сейчас. Очень душно. Я пройдусь.

– Но… Впрочем, как хочешь.

Она на мгновение умолкла и, видимо, засмеялась – он увидел, как вздрагивает в окне иней её платья.

– Знаешь, мне видны только твоё лицо и белая манишка, они как будто висят в воздухе… Ты похож на афишу дансинга. Роковой мужчина.

– Как ты любишь выражения моей матери! – произнёс он задумчиво. – Можешь отпустить прислугу, у меня есть ключ.

Она помахала ему рукой, и окна одно за другим погасли. Матовый голубоватый свет оповестил его о том, что Эдме направилась через свой будуар в спальню, выходившую в сад, на противоположную сторону особняка.

«Ах да, – вспомнил он. – Будуаров больше нет. Теперь это именуется "рабочим кабинетом"».

На башне Жансон-де-Сайли пробило двенадцать, и Ангел, запрокинув голову, ловил звон колокола, словно капли дождя.

«Полночь. Она так торопится лечь… Ах да, ей же завтра в девять надо быть в госпитале!»

Он раздражённо зашагал прочь, потом пожал плечами и успокоился.

«В сущности, это всё равно что жениться на балерине. В девять часов – класс, это святое. Хоть трава не расти».

Он дошёл до Булонского леса. На небе, бледном от стоящей в воздухе пыли, едва мерцали затуманенные звёзды. Мерный звук шагов, вторивших его собственным, заставил его остановиться – он не любил, когда за ним кто-нибудь шёл.

– Добрый вечер, господин Пелу, – приветствовал его охранник из «Вижилант», взяв под козырёк.

Ангел небрежно поднял палец к виску, отвечая на приветствие со снисходительностью старшего, которую перенял во время войны от своих сослуживцев-сержантов, и двинулся дальше, оставив позади полицейского, тяжело опиравшегося на решётчатую калитку палисадника.

У самого входа в лес, со скамейки, где расположилась влюблённая парочка, доносились приглушённые голоса и шорох одежды; Ангел на мгновение прислушался: вокруг сомкнутых тел и невидимых губ раздавалось тихое журчание, похожее на плеск лодки в спокойной воде.

«Мужчина – военный, – подумал он. – Я слышал, как звякнула пряжка ремня».

Все его чувства, не обременённые мыслью, были обострены. Чуткий, как у дикаря, слух доставлял ему на войне, во время редких тихих ночей, утончённые удовольствия и никому не ведомые страхи. Его солдатские пальцы, чёрные от земли и грязи, безошибочно распознавали на ощупь изображения на медалях и монетах, стебли и листья растений, названия которых он никогда не слыхал. «Эй, Пелу, глянь-ка, что это такое?» Ангел вспомнил рыжего парня, который впотьмах совал ему в руки то дохлого крота, то змейку, то лягушку-древесницу, гнилое яблоко или ещё какую-нибудь дрянь и кричал: «Ну-ка, пусть попробует отгадать!» Он улыбнулся без сожаления своему воспоминанию и рыжему мертвецу. Он часто вспоминал этого Пьеркена, своего боевого товарища, лежащего на спине с недоверчивым выражением лица и спящего вечным сном, часто о нём говорил. Вот и сегодня вечером Эдме опять ловко подвела разговор к этой короткой истории, давно выученной им наизусть, которую он рассказывал с наигранной застенчивостью и которая кончалась так: «Пьеркен мне говорит: "Старик, я видал во сне кошку, и ещё речку возле нашего дома, она была вся грязная, загаженная… Это не к добру…" Тут его и накрыло, обыкновенной шрапнелью. Я хотел его оттащить… Нас потом нашли метрах в ста от того места, он лежал на мне. Я потому про него рассказываю, что он был хороший парень… Это, в общем, за него я получил вот это».

Вслед за стыдливой паузой он опускал глаза на красно-зеленую орденскую ленту и стряхивал пепел, словно желая скрыть смущение. Кому какое дело, считал он, до того, что было на самом деле, когда случайный взрыв швырнул двух солдат друг на друга – мёртвого Пьеркена на плечи живому Ангелу? Потому что в правде порой больше кривды, чем во лжи, и незачем никому знать, как неподъёмное тело внезапно отяжелевшего Пьеркена придавило разозлённого, сопротивлявшегося Ангела… Он до сих пор не мог простить этого Пьеркену. К тому же он вообще презирал правду с того далёкого дня, когда она вырвалась у него, как икота, чтобы осквернить, чтобы причинить боль…

Впрочем, сегодня вечером, у них дома, двое американских майоров, Аткинс и Марш-Мейер, и лейтенант Вуд явно не слушали его. Их спортивные лица, застывшие, словно в ожидании первого причастия, и устремлённый в одну точку взгляд пустых светлых глаз выражали почти болезненное нетерпение в предвкушении дансинга. Что же до Филипеско… «Не спускать глаз!» – таков был лаконичный вывод Ангела.

Влажный аромат, исходивший не столько от загустелой воды, сколько от подстриженной растительности берегов, окутывал озеро. Ангел стоял, прислонясь к дереву, и какая-то едва различимая женская тень дерзко надвинулась на него. «Привет, малыш…» Он вздрогнул от последнего слова, произнесённого низким голосом, срывающимся, словно его сожгла жажда, сухая душная ночь, пыльная дорога… Ангел не ответил, и незримая женщина беззвучно шагнула к нему. Он ощутил запах грубой шерстяной ткани, нестиранного белья, влажных волос и лёгким быстрым шагом направился к дому.

Матовый голубой свет всё ещё горел: Эдме по-прежнему сидела в будуаре-кабинете. Она наверняка что-нибудь писала, подписывала заказы на бинты и лекарства, просматривала дневные сводки, краткие отчёты секретарши… Она склонила над бумагами копну вьющихся волос с рыжеватым отливом и свой красивый лобик, серьёзный, как у учительницы. Ангел достал из кармана маленький плоский ключ на золотой цепочке.

«Пора. Меня опять ждёт любовь по расписанию…»


Он вошёл без стука, в своей обычной манере. Однако Эдме даже не вздрогнула и не прервала телефонного разговора.

– Нет, завтра – нет… – услышал Ангел. – Но я же вам не нужна для этого! Генерал прекрасно всё знает. А в Министерстве торговли у нас есть… Как, у меня есть Лемери? Да что вы! Он очарователен, но… Алло! Алло!..

Она засмеялась, показав маленькие зубки:

– О, вы преувеличиваете… Лемери любезен со всеми женщинами, если они не кривые и не хромые… Что? Да, он пришёл, только что. Нет-нет, всё строго между нами… До свидания… До завтра…

Белоснежный пеньюар, отливавший жемчужным блеском в тон ожерелью на шее, соскользнул с её плеча. Распущенные каштановые волосы, тонкие и кудрявые, как у негритянки, ставшие от сухости воздуха чуть более жёсткими, чем обычно, колыхались при каждом движении.

– Кто это? – спросил Ангел.

Она повесила трубку и, не ответив на его вопрос, задала другой:

– Фред, ты дашь мне завтра свой «роллс»? Мне нужно будет привезти к нам на обед генерала.

– Что ещё за генерал?

– Генерал Хаар.

– Бош?

Эдме сдвинула брови.

– Слушай, Фред, что за детские шутки? Генерал Хаар завтра приедет осматривать больницу. Когда он вернётся к себе в Америку, он сможет сказать, что мой госпиталь ничуть не хуже американских… Его сопровождает полковник Бейберт. А потом они приедут сюда обедать.

Ангел с размаху швырнул смокинг на комод.

– Мне плевать. Я буду обедать в городе.

– Как?.. Как?..

На лице Эдме промелькнуло ожесточение, но она тут же улыбнулась, аккуратно сложила смокинг и сказала уже совсем другим тоном:

– Ты спрашивал, кому я звонила? Твоей матери.

Развалясь в глубоком кресле, Ангел молчал. Черты его сложились в самую красивую, самую неподвижную из его масок. Спокойное неодобрение отражалось на его челе, на опущенных веках, чуть потемневших к тридцати годам, на губах, которые он постарался сомкнуть мягко, без напряжения, словно во сне.

– Она хочет поговорить с Лемери из Министерства торговли насчёт своих кораблей, гружённых кожами, – продолжала Эдме. – Они стоят у неё в порту, в Вальпараисо, целых три… Неплохая идея, ты не находишь? Только Лемери не даст разрешения на ввоз – во всяком случае, он так говорит. Знаешь, сколько Сумаби предлагают ей в качестве комиссионных, причём по самому минимуму?

Ангел махнул рукой, отметая разом и корабли, и кожи, и комиссионные.

– Баста! – коротко сказал он.

Эдме не настаивала и, нежно глядя на мужа, подошла к нему.

– Ты пообедаешь завтра с нами? Может быть, придёт ещё Жиббс, репортёр из «Эксельсиора», который будет фотографировать госпиталь, и твоя мать.

Ангел спокойно покачал головой.

– Нет, – сказал он. – Генерал Хагенбек…

– Хаар…

– …полковник, да ещё моя мать во френче – ты, кажется, называешь это «жакетом»? – с маленькими кожаными пуговицами… Её перетянутый пояс… Погончики на плечах… Офицерский стоячий воротник, над которым нависает подбородок… и вдобавок тросточка… Нет, знаешь… Моего героизма на это не хватит – я лучше уйду.

Он тихо засмеялся, но как-то невесело. Эдме положила ему на плечо руку, уже слегка дрожавшую от гнева, но попыталась обратить всё в шутку:

– Ты ведь не всерьёз, правда?

– Очень даже всерьёз. Я отправлюсь обедать в «Брекекекс»… Или ещё куда-нибудь.

– С кем?

– С кем захочу.

Он сел и, не нагибаясь, сбросил туфли. Эдме, прислонясь к чёрному лакированному комоду, подбирала слова, которые образумили бы Ангела. Белый атлас колыхался в ритме её учащённого дыхания, она сложила руки за спиной, как мученица. Ангел посмотрел на неё с затаённым уважением.

«Она в самом деле имеет вид женщины высокого пошиба, – подумал он. – Даже так, непричёсанная, неодетая, в купальном халате, она выглядит весьма прилично».

Эдме опустила глаза, встретилась взглядом с мужем, улыбнулась.

– Ты просто дразнить меня, – сказала она жалобно.

– Нет. Я просто не буду завтракать дома.

– Но почему?

Он встал, дошёл до распахнутой двери их тёмной спальни, полной запахов ночного сада, потом вернулся к ней:

– Потому. Если ты вынудишь меня объясняться, я буду говорить грубо. Я буду говорить нехорошо. Ты расплачешься, не заметишь от волнения, как с тебя соскользнёт пеньюар, но… но, увы, мне это будет всё равно.

Прежнее ожесточение проступило в лице молодой женщины. Однако её терпение не было исчерпано. Она засмеялась и пожала круглым голым плечиком, белевшим под распущенными волосами.

– Посмотрим, как тебе это будет всё равно. Он прохаживался по комнате, уже раздетый, в одних белых коротких трусах из шёлкового трикотажа. Ступая, он внимательно следил за упругостью походки, тщательно сгибал стопу и колено и потирал под правым соском два почти уже сгладившихся маленьких шрама, возвращая им прежнюю яркость. Худой, менее вальяжный, чем в двадцать лет, но более стройный и крепкий, он не отказывал себе в удовольствии покрасоваться перед женой, не столько соблазняя её, сколько демонстрируя своё превосходство. Ангел знал, что он красивее, чем она, и оценивал свысока, как знаток, пологие бёдра, не слишком высокую грудь, грацию ускользающих линий, которую Эдме так умело облекала в прямые платья и облегающие туники. «Где же твои стати? Ты случайно не растаяла?» – спрашивал он иногда, желая слегка поддеть её и ощутить, как от раздражения напрягается её тело, в котором таилась скрытая сила.

Последние слова жены ему не понравились. Ему хотелось, чтобы она была изысканной и бессловесной, если не бесчувственной в его объятиях. Он остановился и, нахмурясь, смерил её взглядом.

– Хорошенькие у тебя манеры! – сказал он. – Это ты у своего главного врача научилась? Война, сударыня!

Она снова приподняла голое плечико.

– Бедненький Фред, какой же ты ещё ребёнок! Хорошо, что нас никто не слышит. Отчитываешь меня за шутку… которая, в сущности, не что иное, как комплимент… Вздумал напоминать мне о приличиях… И кто? Ты!.. Ты! После семи лет брака!

– Откуда ты взяла семь лет?

Он сел, словно для долгого разговора, голый, самодовольно раскинув вытянутые ноги.

– Помилуй, тысяча девятьсот тринадцатый… тысяча девятьсот девятнадцатый…

– Извини, извини! У нас с тобой разные календари. Я считаю…

Эдме подогнула одну ногу, демонстрируя усталость. Ангел перебил её:

– Какой во всём этом толк? Пошли лучше спать. У тебя завтра в девять танцкласс, не так ли?

– О-о! Фред!

Она сломала и отшвырнула розу, стоявшую в чёрной вазе, а Ангел продолжал раздувать гневный огонёк, блестевший сквозь слёзы в её глазах.

– Так я иногда называю по ошибке твои упражнения с ранеными…

Не глядя на него, она бормотала дрожащими губами:

– Варвар… варвар… чудовище…

Он, улыбаясь, продолжал наступление.

– А что ты хочешь? Для тебя это, разумеется, священная миссия. А для меня?.. Будь ты обязана каждый день являться в Оперу на репетиции, для меня всё это – один чёрт. Я бы точно так же… точно так же оставался в стороне. А твой танцкласс – это раненые, вот и всё. Раненые, которым случайно повезло чуть больше, чем остальным. Я не имею к ним никакого отношения. Тут я тоже… в стороне.

Она круто повернулась к нему, и волосы её взлетели.

– Милый! Не огорчайся! Ты вовсе не в стороне, ты выше всего!

Он встал, привлечённый видом графина с холодной водой, запотевшего и истекавшего голубоватыми слезами. Эдме засуетилась.

– Тебе с лимоном или без?

– Без лимона. Спасибо.

Он выпил, она приняла у него из рук пустой стакан, и Ангел направился в ванную.

– Да, кстати, – сказал он, – по поводу этой трещины в бассейне, где у нас течёт… Я хотел…

– Всё уже в порядке, не беспокойся. У Шюша, одного из моих раненых, двоюродный брат – мастер по мозаике. Как ты понимаешь, он не заставил себя просить дважды.

– Прекрасно.

Он собрался выйти, потом обернулся.

– Слушай, как насчёт акций этих ранчо, о которых мы с тобой вчера говорили? Продавать или не продавать? Что, если я завтра закину удочку папаше Дейчу?

Эдме рассмеялась, как школьница.

– Неужели ты думаешь, что я стала бы тебя дожидаться? Сегодня утром твою мать озарила гениальная мысль, когда мы отвозили баронессу из госпиталя.

– Старушку Ла Берш?

– Да, баронессу… Твоя мать, как ты элегантно выражаешься, закинула ей удочку. Баронесса состоит в числе первых акционеров, она буквально не расстаётся с председателем Административного совета…

– Разве только затем, чтобы влить в себя литр белого.

– Если ты будешь меня каждую минуту перебивать… Так вот, сегодня к двум часам дня всё уже было продано, дорогой! Всё! Маленькая лихорадка на бирже – кстати, мгновенно закончившаяся – подарила нам ни много ни мало двести шестнадцать тысяч франков! Вот они, лекарства и медикаменты! Я хотела порадовать тебя завтра, выложив на стол шуршащий бумажник. Поцелуешь меня?..

Он стоял, голый и белый, под складками приподнятой портьеры и пристально разглядывал лицо жены.

– Хм, ну ладно, – вымолвил он наконец. – А я тут при чём?

Эдме лукаво склонила голову.

– Твоя доверенность всё ещё действительна, любовь моя. «Право купли, продажи, аренды от моего имени…» и так далее, и тому подобное. Кстати, надо будет послать баронессе какой-нибудь сувенир.

– Курительную трубку, – задумчиво произнёс Ангел.

– Не смейся! Она очень славная и совершенно для нас незаменима.

– Для кого – для нас?

– Для твоей матери и для меня. Баронесса умеет находить общий язык с нашими парнями, она рассказывает им анекдоты, слегка грубоватые, но такие сочные… Они обожают её!

Лицо Ангела задрожало от какого-то странного смеха. Он опустил разделявшую их тёмную портьеру и исчез за ней, как образ забытого сновидения. Он шёл по коридору, чуть освещённому голубоватым светом, ступая беззвучно, словно скользил по воздуху, ибо по его настоянию весь дом сверху донизу был устлан толстыми пушистыми коврами. Он любил тишину и каверзы и никогда не стучался в дверь маленькой гостиной, которую его жена со времён войны именовала своим кабинетом. Её это не раздражало, она угадывала приближение Ангела и не вздрагивала.

Он быстро принял ванну, не разлёживаясь в прохладной воде, рассеянно подушился и вернулся в будуар.

Ему было слышно, как в спальне за стеной лежащая женщина шелестела простынями, как нож для разрезания книг звякнул о фарфоровый стакан на ночном столике. Он сел, подперев кулаком подбородок. Рядом на столе он заметил меню на завтра, которое Эдме каждый день заготавливала для дворецкого: «Омары по-термидориански, отбивные котлеты «Фюльбер-Дюмонтейль», заливное из утки, салат «Шарлотта», суфле с кюрасо, сырные палочки с честером». Безукоризненно, возразить нечего. «Шесть приборов». А вот на это есть что возразить!

Он исправил цифру шесть на пять и снова уткнулся подбородком в кулак.

– Фред, ты знаешь, который теперь час?

Он не откликнулся на ласковый голос жены, но вошёл в спальню и сел перед большой кроватью. Одно плечо Эдме было обнажено, другое чуть прикрыто белыми кружевами. Она улыбалась, несмотря на усталость, зная, что лёжа она красивее, чем стоя. Но Ангел сел и снова подпер рукой подбородок.

– «Мыслитель»,[1] – сказала Эдме, желая расшевелить его или заставить улыбнуться.

– Ты даже не знаешь, как ты близка к истине, – высокопарно отозвался Ангел.

Он запахнул полы китайского халата и порывисто скрестил руки.

– Зачем, чёрт возьми, я здесь нахожусь? Она не поняла или не захотела понять.

– Вот и я думаю о том же, Фред. Уже два часа, а мне в восемь вставать. Завтра опять у меня будет денёчек!.. Не очень-то гуманно с твоей стороны так тянуть время. Иди сюда, уже стало чуть попрохладнее. Будем спать на сквозняке и воображать, будто мы в саду…

Поколебавшись с минуту, он сдался, отшвырнул халат, а Эдме погасила единственную лампу. Во тьме она прильнула к нему, но он ловко перевернул её, крепко обнял за талию, прошептал: «Так, так, воображай, будто мы на санках!» – и заснул.


На следующее утро, спрятавшись в бельевой, Ангел из крохотного окошка видел, как они отъезжали. Автомобиль яйцевидной формы и ещё один, длинный, американский, тихо урча, пеклись на мостовой под низкими и густыми ветвями каштанов. От зелени и политого тротуара веяло призрачной свежестью, но Ангел знал, что от утреннего июньского солнца, никогда не щадящего Париж, вянут в саду за домом голубые незабудки, окружённые розовыми бордюрными гвоздиками.

В его сердце закралось что-то похожее на страх: он вдруг заметил, что к воротам направляются двое мужчин в военных мундирах, разглядел золотые звёзды и фуражки с бархатным гранатовым околышком.

– Он, конечно, в форме, недоумок несчастный! Это относилось к главному врачу госпиталя Эдме: сам того не сознавая, он ненавидел этого рыжеватого блондина, который, говоря с Эдме, произносил профессиональные термины воркующим голосом. Ангел тихо, но от души послал проклятия в адрес всего медицинского сословия, и особенно – любителей военной формы, не расстающихся с ней в мирное время. Он усмехнулся, заметив у американского полковника брюшко: «Ничего себе пузо для представителя нации спортсменов!» – и перестал смеяться, когда вышла Эдме, оживлённая, в белом одеянии, в белых туфлях, и протянула руку в белой перчатке. Она говорила громко, весело, быстро. Ангел не упустил ни одного слова из тех, что слетали с её алых губок, приоткрывавших в улыбке маленькие зубы. Она дошла до машин, вернулась, послала лакея за забытым блокнотом и, болтая, стала его ждать. Она обращалась по-английски к американцу и понижала тон от невольного почтения, отвечая доктору Арно.

Ангел, прячась за тюлевой занавеской, был начеку. Привычка лгать и притворяться настолько въелась в его плоть и кровь, что лицо его непроизвольно застывало, когда он испытывал какое-нибудь сильное чувство даже наедине с собой. Взгляд его скользил от Эдме к доктору, от американского полковника опять к Эдме, и она несколько раз поднимала глаза к окну второго этажа, словно зная, что он там.

– Чего они ждут? – тихо проворчал он. – Ах да, конечно… О Господи!

В открытой машине, которую вёл молодой шофёр, безупречный и безликий, подъехала затянутая в габардин Шарлотта Пелу. Она высоко держала голову в маленькой шляпе-каскетке, из-под которой торчали сзади коротко подстриженные рыже-красные волосы. Не выходя из машины, она с царственным видом ответила на приветствия подошедших мужчин, подставила Эдме щёку для поцелуя и, видимо, справилась о сыне, ибо взглянула на второй этаж, подняв свои роскошные глаза, где, словно в огромных глазах спрута, блуждали тёмные нечеловеческие грёзы.

– Опять она в этом картузе, – пробормотал Ангел.

Его передёрнуло, он отругал себя за это и улыбнулся, когда все три автомобиля отъехали. Он терпеливо подождал одиннадцати часов, когда его «холостяцкая машина» подъехала к тротуару, но вышел не сразу.

Дважды он протягивал руку к телефону и дважды опускал её. Желание пригласить Филипеско быстро прошло, и ему захотелось заехать за младшим Модрю и его подружкой.

«Или опять позвонить Жану Тузаку… Но сейчас он ещё пьян и храпит. А ну их всех… все они не стоят Десмона, надо отдать ему справедливость… Бедняга…»

Он думал о Десмоне как о жертве войны, но с жалостью, в которой он отказывал убитым. Десмон, живой и потерянный для него, вызывал у него грусть, смешанную чуть ли не с нежностью, и ревнивое уважение, какое подобало питать к человеку «с положением». Десмон держал дансинг и продавал антиквариат американцам. Вялый и немощный во время войны, когда он ухитрялся носить всё, за исключением оружия, – бумажный хлам, кастрюли, грязные горшки в госпиталях, – Десмон вгрызался теперь в мирную жизнь с боевым жаром, головокружительные результаты которого поражали Ангела. Заведение «У Десмона» теснилось в частном особняке на улице Альма, где за толстыми каменными стенами, под расписными потолками с изображением ласточек и ветвей боярышника, в окружении витражей с тростниками и фламинго, танцевали исступлённые немые пары. «У Десмона» танцевали днём и ночью, как танцуют только после войны: мужчины, молодые и старые, освободившиеся от необходимости думать и бояться, блаженные, опустошённые, и женщины, захваченные наслаждением более сильным, чем обычное сладострастие, – наслаждением чувствовать рядом мужчину, его прикосновения, его будоражащий запах, его тепло, каждой клеточкой ощущать власть мужчины, живого, неискалеченного, подчиняться в его объятиях ритму, такому же всепроникающему, как сон.

«Десмон лёг спать часа в три или в половине четвёртого, – прикинул Ангел. – Он уже выспался».

Но его рука, потянувшаяся было к телефону, опять опустилась. Он быстро сошёл вниз по густому упругому ворсу ковров, покрывавших все паркетные полы в доме, окинул снисходительным взглядом, проходя мимо столовой, пять белых тарелок, стоявших венчиком вокруг широкой вазы из чёрного хрусталя, где плавали водяные лилии того же розового оттенка, что и скатерть, и задержался только у зеркала, вправленного в массивную дверь вестибюля на первом этаже. Его притягивало и страшило это зеркало, на которое из застеклённой двери падал прямой свет, мутно-синеватый, чуть затенённый зеленью сада. Всякий раз Ангел замирал от лёгкого шока перед своим отражением. Он удивлялся, не находя в нём полного сходства с собой прежним, двадцатичетырёхлетним. Вместе с тем он не мог отыскать и конкретных мест, где время незримыми мазками отмечает на красивом лице час совершенства, за которым следует час красоты более яркой, предвестницы величественного увядания.

Ангел и не думал об увядании, да и не нашёл бы его признаков в своих чертах. Он просто недоумевал, сталкиваясь с тридцатилетним Ангелом, не вполне узнавал в нём себя и временами спохватывался: «Что это со мной?» – как если бы вдруг почувствовал дурноту или заметил непорядок в одежде. Потом он проходил в дверь и забывал об этом.


Дансинг «У Десмона» был предприятием солидным и в полдень не спал, несмотря на свои долгие ночи. Привратник мыл из шланга мощёный двор. Какой-то служитель сбрасывал с крыльца кучу изысканного мусора: лёгкую пыль, серебряные обёртки, пробки от шампанского, окурки с золотыми ободками, сломанные соломинки для коктейлей, ежедневно свидетельствовавшие о процветании заведения. Ангел перескочил одним прыжком все эти следы трудового бдения, но спёртый воздух особняка преградил ему путь, словно натянутый в двери канат. Сорок теснившихся здесь пар оставили на память о себе запах потного белья, смешанный с холодным сигаретным дымом. Ангел набрался мужества и двинулся к лестнице с массивными дубовыми перилами и балясинами в виде кариатид. Десмон не стал попусту тратить деньги на обновление гнетущей роскоши восьмидесятых. Две снесённые перегородки, ледник в подвале и щедро оплачиваемый джаз – вот всё, что требовалось на ближайший год. «Я займусь модернизацией для привлечения публики, когда люди станут танцевать меньше», – говорил Десмон. Он ночевал на втором этаже, в комнате, увитой намалёванным плющом, с аистами на витраже, мылся в эмалированной цинковой ванне под керамическим фризом, изображавшим водяные лилии, и древняя колонка для подогрева воды рычала, точно старый бульдог. Но телефон сверкал, как оружие, с которым каждый день идут в бой, и Ангел, взбежав через ступеньку по лестнице, увидел, что его друг приник к трубке, словно к священной чаше, жадно ловя тёмное дыхание телефона. Его блуждающий взгляд упал на Ангела, едва задержался на нём и вновь устремился к плющу на карнизе. Золотисто-жёлтая пижама старила его невыспавшееся лицо, но Десмон так вознёсся от своих барышей, что собственное уродство больше его не беспокоило.

– Доброе утро, – приветствовал его Ангел. – Вот и я. Ну и запашок у тебя на лестнице. Хуже, чем в зверинце.

– По двенадцать у нас с вами ничего не выйдет, – отвечал Десмон невидимому собеседнику. – За эту цену я могу выторговать «Поммери». А для моего личного погреба у них есть и по одиннадцать, без этикеток… Алло… Да, этикетки отклеились во время заварухи, что меня вполне устраивает. Алло…

– Поедем завтракать, у меня внизу машина, – сказал Ангел.

– Нет, нет и нет, – отозвался Десмон.

– Что?

– Нет и нет. Алло!.. Что?.. Шерри? Вы шутите! У меня не пьют ликёров. Шампанское или ничего. Не тратьте зря время, ни моё, ни ваше. Алло… Возможно, вы и правы. Но сегодня я в моде. Алло… Хорошо, ровно в два. Всего доброго, сударь.

Десмон потянулся и лениво подал Ангелу руку. Он по-прежнему был похож на Альфонса XIII,[2] но война и тридцатилетний возраст заставили этот хлипкий побег пустить корни в питательную почву. Выжить, избежать фронта, есть каждый день, выкручиваться, ловчить – во всём этом он преуспел великолепно и вышел из этих победоносных боёв окрепшим, с твёрдой верой в свои силы. Самоуверенность и полный карман скрашивали его безобразие, и вполне можно было предположить, что годам к шестидесяти он будет производить впечатление человека, в прошлом красивого, с большим носом и длинными ногами. Он в упор смотрел на Ангела снисходительным взглядом. Ангел отвернулся.

– Ты что, старик? Уже полдень, а ты ещё не одет!

– Во-первых, я одет, – отвечал Десмон, распахивая пижаму, под которой оказалась белая шёлковая сорочка с золотисто-коричневой бабочкой. – Во-вторых, я не обедаю в городе…

– Ты… – произнёс Ангел, – ты… У меня нет слов!..

– Если хочешь, у меня найдётся для тебя глазунья из пары яиц, половина моей ветчины, моего салата, портер и клубника. И чашка кофе без ничего.

Ангел посмотрел на него с бессильной яростью слабого.

– Почему?

– Дела, – сказал Десмон, нарочно гнусавя. – Шампанское. Ты же слышал. Ох уж эти мне виноторговцы! Если их не держать в ежовых рукавицах… Но это я умею.

Он сплёл пальцы, и коммерческая гордость захрустела в суставах.

– Ну так как? Да или нет!

– Да, варвар!

Ангел швырнул ему в лицо шляпу, но Десмон поднял её и отряхнул, давая понять, что время мальчишеских выходок прошло. Они съели остывшую глазунью, ветчину, язык и выпили хорошего тёмного пива с бежевой пеной. Говорили мало, и Ангел, глядя на мощёный двор, почтительно скучал.

«Зачем я здесь?.. Затем, чтобы не быть дома и не есть котлеты "Фюльбер-Дюмонтейль"». Он представил себе Эдме в белом, американского полковника с кукольным лицом и доктора Арно, перед которым Эдме строила из себя послушную девочку. Он вспомнил погончики Шарлотты Пелу и почувствовал к Десмону что-то вроде безответной нежности, как вдруг тот спросил:

– Знаешь, сколько здесь выпито сегодня шампанского с четырёх часов вечера до четырёх утра?

– Нет, – ответил Ангел.

– А знаешь, сколько бутылок доставили сюда полными и вынесли пустыми с первого мая по пятнадцатое июня?

– Не знаю.

– Ну, назови цифру!

– Да не знаю я, – огрызнулся Ангел.

– Ну всё-таки! Назови цифру, хоть примерную. Попробуй!

Ангел ковырнул ногтем скатерть, как на экзамене. Он маялся от жары и собственного бездействия.

– Пятьсот, – выдавил он из себя.

Десмон откинулся на спинку стула, и его монокль метнул болезненный отблеск в глаз Ангелу.

– Пятьсот! Умереть со смеху!

Десмон хвалился. Когда он смеялся, смеялись только его плечи, вздрагивая, будто от рыданий. Он допил кофе, выдержал паузу, чтобы эффектнее ошеломить Ангела, и поставил чашку на стол.

– Три тысячи сто восемьдесят две, детка. А знаешь, сколько я на этом наварил…

– Нет, – перебил Ангел, – и мне плевать. Отстань. Хватит с меня моей мамаши, которая без конца ведёт эти разговоры. И вообще…

Он встал и неуверенно прибавил:

– Деньги… меня не интересуют.

– Забавно, – сказал уязвлённый Десмон. – Забавно. Смешно.

– Возможно, – сказал Ангел. – Но представь себе, это так. Деньги меня не интересуют… больше не интересуют.

Эти простые слова он выговорил с трудом, не поднимая головы. Смущённый своим признанием, он, пряча глаза, стал катать по ковру корочку хлеба, и это занятие на миг вернуло его к чудесным годам отрочества.

Десмон впервые посмотрел на Ангела с недоверчивым вниманием, как врач на больного: «Уж не симулирует ли он?..» И как врач, он прибегнул к расплывчатым, успокаивающим выражениям:

– Это у тебя пройдёт. Сейчас все слегка хандрят. Люди сбиты с панталыку. Работа – прекрасный способ восстановить душевное равновесие, старичок… Вот я, например…

– Знаю, – перебил Ангел. – Ты сейчас скажешь, что мне не хватает серьёзного дела.

– Ты же сам этого ждёшь, – снисходительно усмехнулся Десмон. – Ах, какое благословенное время!..

Он собирался излить свои купеческие восторги, но вовремя удержался.

– Тут дело ещё и в воспитании. Конечно, подле Леа ты не мог узнать жизнь. Ты беспомощен перед людьми, перед обстоятельствами.

– Это я уже слышал, – сердито отвечал Ангел. – Леа так не думала и была права. Ведь она даже побаивалась меня и всегда со мной советовалась, прежде чем совершить сделку.

Он выпятил грудь, гордый былыми временами, когда побаиваться значило уважать.

– Вот и займись опять деланием денег, – посоветовал Десмон. – Это игра, которая не выходит из моды.

– Да, – согласился Ангел. – Да, разумеется. Просто я жду.

– Чего же ты ждёшь?

– Чего я жду? Ну, в общем, я жду случая… более удобного случая…

– Более удобного в каком смысле?

– Не приставай! Если угодно, мне нужен повод, чтобы снова взять в свои руки всё то, что война на долгие годы отняла у меня. Моё состояние, которое, в сущности…

– Довольно значительное, – подсказал Десмон. До войны он сказал бы «колоссальное» и другим тоном. Ангел покраснел от минутного унижения.

– Да… Так вот, моим состоянием занимается теперь жена.

– Ого! – воскликнул шокированный Десмон.

– Да, я не вру. Позавчера, например, она схватила на пятиминутной биржевой лихорадке двести шестнадцать тысяч. Как тут вмешаешься?.. Получается, что я вроде бы ни при чём. А когда я хочу что-то сделать, они говорят…

– Кто «они»?

– Да моя мать и жена… Они говорят: «Не утомляйся. Ты – воин. Хочешь апельсинового сока? Прогуляйся лучше к портному, закажи себе новые сорочки, а то он перестанет тебя уважать. И захвати по дороге у ювелира моё колье – я отдавала починить застёжку…» И всё в таком духе…

Ангел начал горячиться, и, как он ни старался скрыть застарелую обиду, крылья его носа невольно раздувались, когда он говорил.

– Так чем же прикажете мне заниматься? Торговать автомобилями? Разводить ангорских кроликов? Или открыть производство предметов роскоши? А может, наняться счетоводом или санитаром в её лавочку, ну, в госпиталь моей жены…

Он подошёл к окну, потом стремительно вернулся к Десмону.

– В распоряжение доктора Арно, подавать судна? Или открыть дансинг? Представляешь, какой у тебя будет конкурент?..

Он засмеялся, чтобы развеселить Десмона, но тот явно скучал и даже не улыбнулся.

– Давно ли на тебя это нашло? Ты ведь не думал об этом ни зимой, ни весной, ни до своей женитьбы.

– Мне было не до того, – простодушно ответил Ангел. – Мы путешествовали, обставляли наш особняк, занимались покупкой машин, которые тут же были реквизированы. А тут и война… До войны я был… юнцом из богатой семьи, да попросту богачом, вот и всё.

– Теперь тоже.

– Теперь тоже, – повторил Ангел.

Он замялся, подыскивая слова.

– Но теперь всё иначе. Людей вокруг трясёт, как будто у всех пляска святого Витта. Работа, дела, долг… Женщины на службе родины… Рехнуться можно… К тому же они помешаны на деньгах. Это такие заядлые бизнесменши, что пропадает всякое желание заниматься бизнесом. И до того трудолюбивы, что возникает отвращение к труду.

Он неуверенно взглянул на Десмона:

– Неужели это так дурно – быть богатым и просто жить?

Десмон наслаждался своей ролью, брал реванш за былое раболепие. Он покровительственно похлопал Ангела по плечу.

– Будь на здоровье богат, детка, и живи себе! Считай, что ты олицетворяешь старинную аристократию. Бери пример с феодальных баронов. Ты же воин!

– Дерьмо! – сказал Ангел.

– Слово, достойное воина. Только дай спокойно работать тем, кто работает.

– Тебе, например.

– Мне, например.

– Ещё бы, ты ведь не позволяешь женщинам сесть тебе на голову.

– Нет, – сухо ответил Десмон.

Он таил ото всех постыдную страсть к своей кассирше-бухгалтерше, покладистой брюнетке, слегка мужеподобной, с пушком над губой, гладкой причёской и образком на шее, весело говорившей: «Я за грош готова горло перегрызть. Такая уж я уродилась».

– Этого ещё не хватало! – продолжал Десмон. – Неужели ты ни о чём не можешь говорить, чтобы тут же не выплыли «мои женщины», «моя жена» или «времена Леа…». Разве нет других тем для разговора, когда на дворе девятнадцатый год?

Казалось, Ангел силится расслышать сквозь голос Десмона какой-то другой звук, уже различимый, но ещё далёкий. «Другие темы для разговора? – повторял он про себя… Почему непременно нужны другие?» Он сидел и грезил, обмякнув от жары и слепящих лучей, накалявших комнату, куда постепенно пришло солнце. Десмон говорил, щёки его, к которым никогда не приливала кровь, были цвета зимних салатных листьев. До Ангела донеслось слово «пташки», и он прислушался.

– Да, целая сеть весёлых связей, которую я, разумеется, предоставлю в твоё распоряжение… Я говорю «пташки», но на самом деле это словечко слишком дешёвое для уникального подбора, понимаешь, уникального… Мои постоянные посетительницы – тонкая дичь, доведенная до совершенства этими четырьмя годами. Эх, старина, когда поступления у меня станут покрупнее, какой я устрою здесь ресторан!.. Столиков на десять, не больше, но они будут нарасхват… Я покрою двор крышей… Арендный договор даёт мне право перестраивать помещение. А посредине – площадка для танцев, с пробковым покрытием, прожекторы… Вот оно, будущее, вот оно!..

Торговец фокстротами, как градостроитель, держал вдохновенную речь, простирая руку к окну. Слово «будущее» ударило Ангела, он взглянул туда, куда смотрел Десмон: куда-то ввысь, поверх двора… Однако он ничего не увидел и заскучал. Послеполуденное солнце, отражаясь от стен и крыш, тоскливо испепеляло шиферную кровлю бывшей конюшни, где жил привратник.

– Какой зал, а? – пылко говорил Десмон, указывая на мощёный дворик. – Это будет, и будет скоро!

Ангел внимательно вглядывался в лицо человека, который ждал и получал от каждого дня свою долю небесной манны. «А я?» – молча подумал он, чувствуя себя обездоленным…

– Ох, вон идёт мой винный король, – воскликнул Десмон. – Исчезни! Мне надо подогреть его до нужной температуры, как бутылку «Кортона».

Прощаясь, он одарил Ангела совсем другим рукопожатием. Из узкой и вялой рука его сделалась широкой, властной, маскирующейся под грубоватую честность. «Война…» – усмехнулся про себя Ангел.

– Ты сейчас куда? – спросил Десмон.

Он задержал Ангела на крыльце, не упустив случая щегольнуть перед представителем торгового сословия светским клиентом.

– Туда, – махнул рукой Ангел.

– Очень таинственно, – пробормотал Десмон. – Ладно, иди в свой гарем.

– Нет, нет, – ответил Ангел. – Ты ошибаешься! Он представил себе некую безымянную женщину, её наготу, влажное тело, рот… Его передёрнуло от беспредметного отвращения, он тихо повторил: «Ты ошибаешься!» – и сел в автомобиль.

В душе у него остался неприятный осадок, хорошо ему знакомый, – раздражение, чувство недовольства, оттого что ему никогда не удаётся выразить то, что хочется, встретить человека, которому он должен открыть какую-то неясную тайну, сделать признание, которое всё изменило бы и стёрло печать обречённости со всего окружающего, с этих белых мостовых, например, с мягкого асфальта, плавящегося под отвесными лучами солнца…

«Ещё только два часа, – вздохнул он. – А темнеет сейчас не раньше половины десятого…»

Он ехал быстро, и встречный ветер словно сухим, горячим полотенцем хлестал его по лицу; ему захотелось в прозрачный полумрак синих занавесей, к тихому монотонному пению фонтанчика в его итальянском водоёме в саду…

«Если быстро проскочить вестибюль, меня никто не заметит. Сейчас они уже пьют кофе…»

Он представил себе запахи изысканного завтрака, стойкий аромат дыни и десертного вина, которое у них дома обычно подают после фруктов, и уже мысленно увидел зеленоватое отражение Ангела, закрывающего за собой зеркальную дверь…

«Вперёд!»

Два автомобиля – Эдме и американца – дремали в тени низкой листвы у ворот под надзором спящего американского шофёра. Ангел поставил свою машину за углом, на безлюдной улице Франквиль, вернулся назад, бесшумно открыл дверь особняка, бросил быстрый взгляд на своё тёмное отражение в зелёном зеркале и тихими лёгкими шагами взбежал по лестнице в спальню. Голубая, благоуханная, сулящая покой, она не обманула его надежд. Там было всё, о чём он мечтал во время изматывающей езды по городу, и даже больше: перед широким зеркалом в полстены молодая женщина, одетая во всё белое, пудрилась и поправляла причёску. Она стояла к Ангелу спиной, не слыша его шагов, и он успел увидеть в зеркале разгорячённое жарой и трапезой лицо со странным выражением смятения и торжества – взволнованное лицо оскорблённой победительницы. Эдме тотчас заметила мужа и. даже не ахнув, круто обернулась к нему. Она оглядела его с головы до ног, ожидая, что он заговорит первым.

Из сада сквозь приоткрытое окно донёсся баритон доктора Арно, напевавшего: «Ай, Мэри, ай, Мэри…»

Эдме всем телом рванулась на этот голос, но вовремя удержалась и даже не повернула головы в сторону окна.

Чуть хмельная отвага, появившаяся в её глазах, сулила крупный разговор. Из трусости или из безразличия Ангел приложил палец к губам, призвав её к молчанию, и повелительно указал на лестницу. Эдме повиновалась и решительно вышла: проходя мимо него, она непроизвольно ускорила шаг и отстранилась, слегка изогнув бёдра, что вызвало у него мимолётное желание покарать её. Он облокотился на перила, успокоенный, словно кот на дереве, подумал ещё о наказании, о бегстве, о разрыве и стал ждать, чтобы его захлестнул порыв ревности. Однако он ничего не почувствовал, кроме лёгкого заурядного стыда, вполне терпимого. Он продолжал твердить себе: «Наказать, всё поломать… А лучше бы… Лучше бы…» Но что «лучше бы», он не знал.


Каждый день был для него днём ожидания, он начинал ждать с утра, независимо от того, поздно или рано он просыпался. Поначалу его это не насторожило, ибо казалось просто нездоровой военной привычкой.

Декабрь восемнадцатого, свой первый «штатский» месяц, он провёл в постели, не торопясь вставать на ноги после лёгкого вывиха коленной чашечки. По утрам он потягивался и улыбался: «Мне хорошо. Я жду, чтобы стало ещё лучше. Скоро Рождество – в этом году оно будет необыкновенным!»

Настало Рождество, и когда были съедены трюфели и сожжена спрыснутая водкой ветка остролиста на серебряном блюде в обществе бесплотной и заботливой супруги под радостные возгласы Шарлотты, госпожи де Ла Берш и всего приглашённого больничного персонала, перемешанного с румынскими лейтенантами и американскими полковниками, плечистыми и невозмужалыми, Ангел уже снова начал ждать: «Хоть бы они убрались! Я хочу поскорее лечь спать. Что может быть лучше моей уютной постели – ноги в тепле, голова в холоде!» Два часа спустя, распластавшись как покойник, он ждал прихода сна под писк маленьких зимних сов, хихикавших на деревьях в саду и дразнивших голубой свет в приоткрытом окне спальни. Наконец он заснул, но с утра, вновь охваченный ненасытным ожиданием, считал минуты до завтрака, вслух пробуя себя в роли нетерпеливого бодрячка: «Какого чёрта они там копаются с этим дерьмовым соком?» Он не замечал, что грубость и употребление «окопных» словечек всегда были у него признаком внутренней фальши, попыткой спрятаться под маской простецкого добродушия. Эдме подавала ему завтрак, но он угадывал в торопливых движениях жены спешку, озабоченность чувством долга и назло ей просил ещё один ломтик поджаренного хлеба, ещё одну булочку, только чтобы задержать Эдме, оттянуть момент, когда он снова начнёт ждать.

Лейтенант-румын, которого Эдме посылала то добывать медикаменты и гигроскопическую вату, то ходатайствовать в министерствах («В чём правительство категорически откажет французу, оно никогда не откажет иностранцу», – утверждала она), все уши прожужжал Ангелу о долге солдата, вернувшегося с войны невредимым или почти невредимым, и о неземной чистоте в госпитале Куактье. Ангел посетил госпиталь в обществе Эдме, подышал запахом йода и хлорамина, неразрывно связанных с мыслью о гниющих ранах, узнал среди «обмороженных» товарища и присел к нему на кровать, стараясь быть сердечным, как учат в романах про войну и патриотических пьесах. Однако он ясно сознавал, что здоровый человек, уцелевший на войне, не может иметь ничего общего с калеками. Он смотрел на белое порхание сестёр, на обгорелые лица и руки поверх простыней. Отвратительное чувство бессилия угнетало его, он ловил себя на том, что от смущения скрючивает руку, слегка приволакивает ногу. Но через несколько минут он против воли уже расправлял грудь и ступал по кафельному полу пританцовывая, стараясь не смотреть на лежащие мумии. Эдме в образе архангела в погонах вызывала у него нервное благоговение своей безграничной властью и белизной. Пройдя через палату, она мимоходом положила ему руку на плечо, но он понял, что этим нежным, собственническим жестом ей хотелось заставить покраснеть от злости и зависти юную темноволосую фельдшерицу, которая с плотоядной откровенностью пожирала Ангела глазами.

Он заскучал, как человек, которого таскают по музею, заставляя томиться перед сплошными рядами шедевров. Слишком много белизны исходило от потолков, отражалось от кафеля, сглаживая углы, и он почувствовал сострадание к этим людям, которых безжалостно лишили тени. В полдень у животных на свободе наступает час отдыха и уединения, у птиц на деревьях – час тишины, и только цивилизованный человек перестал признавать законы солнца. Ангел направился было к жене с желанием сказать ей: «Задёрни шторы, повесь циновки, убери похлёбку с лапшой у этого бедняги, который моргает и задыхается, ты покормишь его к вечеру… Дай им тени, дай им какой-нибудь цвет, кроме белого, этого бесконечного белого…» Но приход доктора Арно отбил у него охоту советовать и быть полезным.

Белобрюхий медноволосый доктор не успел войти в палату, как парящий архангел спустился с высот и превратился в скромного херувима, зардевшегося от почтения и усердия… Тогда Ангел повернулся к Филипеско, раздававшему раненым американские сигареты, бросил небрежно: «Вы идёте?» – и увёл его, поклонившись предварительно жене, доктору Арно, фельдшерам и фельдшерицам с высокомерной любезностью официального посетителя. Он пересёк посыпанный гравием двор, сел в автомобиль и в разговоре с самим собой уделил происшедшему не более десяти слов: «Чистый номер. Номер под названием "главный врач"». Больше он не переступал порог госпиталя, и Эдме приглашала его лишь из соображений дипломатического этикета, как за столом предлагают дичь гостю-вегетарианцу.


Теперь он размышлял, обречённый на праздность, которая до войны была такой лёгкой, радужной, звонкой, как пустой бокал без единой трещины. На войне он, подчиняясь окопному распорядку, тоже предавался праздности, но то была праздность в сочетании с холодом, грязью, опасностью, несением караула и даже иногда боями. Привыкнув к безделью в пору своей сластолюбивой юности, Ангел безболезненно переносил его и на фронте, в то время как на его глазах более чувствительные и молодые товарищи изнемогали от вынужденного молчания, одиночества и бессилия. Он видел, сколь губительным для людей мыслящих был печатный голод, сравнимый с отсутствием ежедневной порции наркотика. Сам он, удовлетворяясь коротким письмом, открыткой, толково собранной посылкой, вновь впадал в безмолвное созерцание, как кошка в ночном саду, а рядом с ним люди, условно говоря, незаурядные, буквально сходили с ума от недостатка умственной пищи. Он начал гордиться своей стойкостью, и гордость укрепляла его терпение, державшееся на двух-трёх мыслях, нескольких прочных воспоминаниях, красочных, как у детей, и на неспособности вообразить собственную смерть.

Не раз во время войны, очнувшись от долгого сна без сновидений или от ежеминутно нарушаемого забытья, он просыпался вне времени, освобождённым от груза недавнего прошлого, вернувшимся в детство – вернувшимся к Леа. Эдме появлялась чуть позже, отчётливая, яркая, и возвращение её образа, равно как и его мимолётное исчезновение радовали Ангела. «Так у меня их сразу две», – думал он. Он ничего не получал от Леа и не писал ей. Но ему приходили открытки, нацарапанные корявыми пальцами мамаши Альдонсы, сигары, выбранные для него баронессой де Ла Берш. Какое-то время он грезил над длинным шарфом из мягкой шерсти из-за его голубизны, похожей на голубизну глаз, и едва уловимого аромата, исходившего от него в тепле и во время сна. Он любил этот шарф, прижимал его к себе в темноте, потом шерсть утратила аромат и неповторимый оттенок голубых глаз, и Ангел забыл о нём.

За четыре года он ни разу не поинтересовался, что сталось с Леа. Иначе чувствительные старые антенны уловили бы и зафиксировали отголоски событий, недоступных его воображению. Что могло быть общего между Леа и болезнью, Леа и переменами?

В 1918 году случайные слова баронессы де Ла Берш о «новой квартире Леа» поразили его, он ушам своим не поверил:

– Она переехала?

– Ты что, с луны свалился? – удивилась баронесса. – Кто же этого не знает? Чертовски выгодное дело – она продала свой особняк американцам! Я была у неё на новой квартире. Она маленькая, но очень уютная. Сядешь, и уходить не хочется.

Ангел ухватился за эти слова: «…маленькая, но очень уютная». Изо всех сил напрягая воображение, он мысленно воздвиг некую розовую декорацию, поместил туда огромную медно-стальную кровать-корабль, оснащённую кружевами, и подвесил в лёгкую расплывчатую туманность шапленовскую девушку с перламутровой грудью.

Десмон искал тогда компаньона для своего дансинга. Ангел забеспокоился и проявил бдительность: «Этот прохвост оберёт Леа дочиста, втянет её в историю… Надо позвонить ей, предупредить».

Но он этого не сделал. Потому что позвонить покинутой любовнице – поступок ещё более рискованный, чем протянуть на улице руку заискивающему врагу.


Он подождал ещё после того дня, когда застал жену перед зеркалом, уличив её в замешательстве, преступном румянце и смятении чувств. Он не торопил события и не облекал в слова свою уверенность в безмолвном сговоре, ещё почти невинном, между его женой и человеком, певшим «Ай, Мэри!» Он почему-то испытывал облегчение и уже несколько дней забывал бессмысленно поглядывать на ручные часы, как делал это обычно с приближением сумерек. Теперь он сиживал по вечерам у себя в саду в плетёном кресле, точно путешественник в саду отеля, и с удивлением смотрел, как сгущающаяся тьма поглощает голубизну аконитов, как они темнеют и растворяются в синеве, а зелёная масса листвы, наоборот, уплотняется, сохраняя чёткие очертания. Розовые бордюрные гвоздики на глазах окрашивались в тлетворный фиолетовый цвет, потом быстро исчезали, и жёлтые июльские звёзды одна за другой зажигались в заблестевших ветвях ясеня.

Он наслаждался в собственном саду радостями прохожего, отдыхающего на скамейке в сквере, и не задумывался над тем, сколько времени он вот так сидит, откинувшись в кресле и свесив руки за подлокотники. Иногда он вспоминал сцену, которую именовал про себя «сценой у зеркала», атмосферу голубой комнаты, тайно нарушенную пребыванием, движением, бегством чужого мужчины. Он машинально повторял с бессмысленной методичностью: «Один-ноль. Это то, что называется "один-ноль"», звонко выговаривая столкнувшиеся «н» на стыке слов.

В начале июля Ангел опробовал новый открытый автомобиль, который он окрестил «своим курортным выездом». Он колесил с Филипеско и Десмоном по сухим, белым от зноя дорогам, но к ночи всякий раз возвращался в Париж: машина неслась, рассекая вечерний воздух, в котором чередовались зоны духоты и свежести и по мере приближения к городу исчезали ароматы.

Однажды он взял с собой баронессу де Ла Берш, по-мужски козырявшую на городских заставах, касаясь указательным пальцем маленькой низко надвинутой шляпы. Она оказалась хорошей спутницей, говорила мало, знала толк в увитых глициниями деревенских кабачках и винных погребках, где пахло подвалом и мокрым от вина песком. Безмолвные, неподвижные, они проехали около трёхсот километров, не раскрывая рта, кроме как затем, чтобы закурить или утолить голод. Назавтра Ангел обратился к Камилле де Ла Берш с лаконичным приглашением: «Отчаливаем, баронесса?» – и снова увёз её.

Мощный автомобиль мчался целый день среди полей и лесов, а в сумерках покатил назад в Париж, как игрушка на верёвочке. В тот вечер, не переставая следить за дорогой, Ангел поглядывал краем глаза на сидевшую справа старуху с мужским профилем, породистую, как старый кучер из хорошего дома. Ангела удивила её респектабельность, которой он прежде не замечал, ибо баронесса всегда вела себя просто, и он впервые почувствовал, очутившись с ней наедине, вдали от города, что женщина с сексуальными отклонениями может нести их бремя не без отваги и даже со своеобразным величием человека, идущего на казнь.

После войны баронесса почти не пускала в ход свой злой язык. В госпитале она оказалась на месте, среди самцов, причём достаточно молодых и достаточно укрощённых страданием, чтобы она могла безмятежно жить среди них, позабыв о своей несостоявшейся женственности.

Ангел украдкой посматривал на её крупный нос, седеющие усики над верхней губой и маленькие крестьянские глаза, равнодушно скользившие по зрелым колосьям и скошенным лугам.

Впервые он почувствовал к старой Камилле что-то похожее на дружбу, с волнением понял, что между ними есть нечто общее: «Она одинока. Когда она не среди солдат и не в обществе моей матери, она одинока. Она тоже… Несмотря на свою вечную трубку и стаканчик, она одинока».

На обратном пути они остановились на деревенском постоялом дворе, где не было мороженого и где медленно умирали на лужайке испёкшиеся розовые кусты, подвязанные к колоннам и остаткам старинной купели. Близлежащий лес заслонял от малейшего ветерка это пыльное место, над которым высоко в небе неподвижно висело накалённое докрасна облако.

Баронесса выбила об ухо мраморного сатира свою короткую вересковую трубку.

– Душно будет ночью в Париже.

Ангел кивнул и, подняв голову, посмотрел на пунцовое облако. На его бледные щёки, на подбородок с ямочкой легли розовые отсветы, словно бархатистые пятна красной пудры на лице актёра.

– Да, – согласился он.

– Слушай, хочешь, давай вернёмся завтра утром? Мне ничего не надо, только купить мыло да зубную щётку, и всё… Позвоним твоей жене. Завтра с утра, часика в четыре, по холодку, поедем…

Ангел вскочил, как ужаленный.

– Нет, нет! Не могу.

– Не можешь? Брось…

Он увидел сверху, как смеются маленькие мужские глаза и вздрагивают толстые плечи.

– Я и не знала, что ты так крепко привязан, – проговорила она. – Но раз такое дело…

– Что?

Она встала, тяжёлая, тучная, и хлопнула его по плечу.

– Да, да. Днём ты разгуливаешь, где хочешь, но каждый вечер бежишь домой. Да ты совсем ручной!

Он холодно взглянул на неё. Она уже нравилась ему гораздо меньше.

– От вас ничего не скроешь, баронесса. Я поднажму, и меньше чем через два часа мы будем дома.

Ангел навсегда запомнил эту ночную поездку, запах трав, мрачный пурпур, долго не угасавший на западе, и мохнатых мотыльков в плену автомобильных фар. Подле него, превращённая тьмой в бесформенную чёрную глыбу, бодрствовала баронесса. Он вёл машину осторожно, прохладный свежий воздух, овевавший их при быстрой езде, сменялся духотой, как только они замедляли ход на поворотах. Полагаясь на своё острое зрение и чуткую реакцию, он невольно думал о старой женщине, чужой и грузной, неподвижно сидевшей рядом, и испытывал временами какой-то необъяснимый страх, нервное возбуждение, в результате чего они чуть не врезались в повозку, ехавшую без фонарей. В этот момент большая рука легко коснулась его плеча.

– Осторожно, малыш.

Конечно, он не ожидал ни этого прикосновения, ни ласкового тона. Но одной лишь неожиданностью невозможно было объяснить го волнение, которое они в нём вызвали, и этот комок, этот большой орех, застрявший у него в горле. «Я идиот, идиот», – мысленно твердил он себе. Он поехал медленнее, забавляясь мельканием преломлённых лучей, золотых зигзагов и павлиньих перьев, заплясавших перед его полными слёз глазами.


«Она сказала, что я крепко привязан, что я ручной. Видела бы она нас, Эдме и меня… Сколько уже времени мы спим как брат и сестра?» Он попытался прикинуть: недели три, может, больше?.. «Самое забавное во всём этом, что Эдме не выказывает недовольства и просыпается по утрам с улыбкой». Он всегда употреблял про себя слово «забавный», когда хотел избежать слова «печальный». «Старая супружеская пара, что же вы хотите, старая супружеская пара… Жена и её главврач, муж и… его машина. И всё-таки старая Камилла сказала, что я ручной. Ручной. Ручной. Чтоб я ещё раз взял с собой эту…»

Он взял её с собой, ибо июль буквально сжигал Париж. Но ни Эдме, ни Ангел на жару не жаловались. Ангел возвращался вечером, подчёркнуто вежливый, рассеянный, с шоколадными руками и лицом. Он расхаживал голый между ванной и будуаром Эдме.

– Вы, наверно, сегодня совсем испеклись, бедные панамцы! – посмеивался он.

Чуть бледная и осунувшаяся, Эдме расправляла свою красивую рабскую спину и заявляла, что совсем не устала.

– Да нет, ничего страшного, представь себе! Сегодня было не так душно, как вчера. У меня в кабинете прохладно. И потом, мне об этом даже думать некогда. Мой бедный двадцать второй, который так быстро шёл на поправку…

– Неужели?

– Да, да. Доктору Арно он что-то не нравится.

Она всегда решительно выдвигала имя доктора Арно, как вводят в игру ферзя. Но Ангел не реагировал. Тогда Эдме принималась следить глазами за его обнажённой фигурой, покрытой лёгкими отсветами голубых занавесей. Он ходил перед ней взад и вперёд, увлекая за собой облако аромата, белый, дразнящий и уже недоступный. Спокойная непринуждённость его наготы, великолепной, надменной, задевала Эдме, и она, отчасти из мести, хранила неподвижность. Её призыв к этому обнажённому телу уже не был бы теперь утробным нетерпеливым стоном, это был бы человеческий зов спокойной подруги. Её приковывали покрытые тонким золотым пушком руки, огненный рот под золотистыми усами, и она смотрела на Ангела ревниво, сдержанно, кротко, как человек, влюблённый в девственницу, недоступную ни для кого.

Они говорили про дачные места, про отъезды знакомых, обменивались бездумными банальными фразами.

– Война почти не сказалась на Довиле, – вздыхал Ангел. – Какая там толпа!..

– Теперь людям и поесть негде, – подхватывала Эдме. – Преобразование гостиничного бизнеса – вот грандиозное дело!


Незадолго до праздника Четырнадцатого июля Шарлотта Пелу объявила за завтраком об успехе «операции с одеялами» и громко посетовала на то, что Леа досталась половина прибыли. Ангел удивлённо поднял голову.

– Так ты с ней общаешься?

Шарлотта Пелу устремила на сына влюблённый взгляд в поволоке крепкого портвейна и воскликнула, взывая к невестке:

– Он иногда такое может сказать… Такое сказать… Прямо как контуженный. Нет, правда, как контуженный! Мне просто страшно. Я никогда не переставала с ней общаться, ангел мой. С какой стати?

– С какой стати? – повторила Эдме.

Он смотрел на мать и жену и находил странное удовольствие в их заботливом тоне.

– Просто ты никогда не говорила о ней… – начал он простодушно.

– Я? – тявкнула Шарлотта. – Нет, это надо же! Эдме, вы слышите, что он говорит? В конце концов, можно только восхититься его чувствами к вам. Он так крепко забыл всё, что не связано с вами…

Эдме молча улыбнулась, наклонила голову и поправила двумя пальцами кружева на вырезе платья. Этот жест привлёк внимание Ангела, и он увидел, что сквозь тонкий жёлтый батист проступают, словно две симметричные ранки, кончики её грудей в бледно-розовом ореоле. Он содрогнулся и понял, что это миловидное тело, его самые сокровенные места, его правильное изящество и вся эта женщина, близкая, неверная, независимая, не вызывают в нём ничего, кроме стойкого отвращения. «Ну-ну! Полно!» Но это было всё равно что стегать бесчувственную лошадь. Он вслушался в потоки гнусавых восклицаний Шарлотты:

– Только позавчера я говорила при тебе, что машину иметь, конечно, хорошо, но по мне так лучше такси, да-да, такси, чем допотопный «рено» Леа, а вчера – даже не позавчера, а вчера, – когда речь зашла о Леа, я сказала, что, если уж держать одинокой женщине в услужении мужчину, так имеет смысл взять красивого… А Камилла? Она на днях сетовала при тебе, что послала Леа второй бочонок «Кар-де-Шом», вместо того чтобы оставить его себе… Прими от меня похвалу твоей супружеской верности, ангел мой, но одновременно и упрёк в неблагодарности. Леа не заслужила такого отношения с твоей стороны. Эдме будет первая, кто это скажет!

– Вторая, – уточнила Эдме.

– Я ничего не слышал, – сказал Ангел.

Он поглощал крепкие розоватые июльские вишни и сквозь щель под опущенной шторой стрелял косточками по воробьям в саду, так обильно политом, что от него поднимался пар, как от горячего источника. Эдме сидела неподвижно, и в ушах её звучали последние слова Ангела: «Я ничего не слышал». Он, конечно, не лгал, и всё-таки его развязность, нарочитое мальчишество, когда он, сжимая двумя пальцами вишнёвые косточки и прикрыв один глаз, целился ими в воробьёв, о многом говорили ей. «О чём же он думал, когда ничего не слышал?»

До войны она заподозрила бы, что тут замешана женщина. Месяц назад, сразу после сцены у зеркала, она ожидала мести, какой-нибудь жестокой дикарской выходки, ядовитых слов, брошенных в лицо. Но нет… ничего не произошло… Спокойный, безмятежный, он вёл по-прежнему кочевую жизнь, замкнутый в своей свободе, как узник в застенке, и аскетичный, как зверек, привезённый от антиподов, который даже не ищет себе самку в нашем полушарии.

«Болен?..» Он хорошо спал, ел в своё удовольствие – то есть немного, подозрительно обнюхивая мясные блюда и предпочитая фрукты и яйца. Никакой нервный тик не нарушал гармонии его красивого лица, и пил он больше воды, чем шампанского. «Нет, он не болен. И всё-таки… с ним что-то не так. Что-то, что я наверняка разгадала бы, если бы по-прежнему была в него влюблена. Но…» Она снова поправила кружева на вырезе, вдохнула ароматный жар, поднимавшийся от её груди, и, склонив голову, увидела сквозь ткань платья две одинаковые лиловато-розовые медальки. Она вспыхнула от сладострастного предчувствия и мысленно посулила этот аромат, эти розовые тени рыжеволосому человеку, расторопному и снисходительному, с которым ей предстояло встретиться через час.


«Они каждый день при мне говорили о Леа, и я не слышал. Значит, я её забыл? Значит, забыл. Но что такое забыть? Когда я думаю о Леа, я ясно вижу её, вспоминаю её голос, духи, которыми она душилась, втирая их в кожу длинными мокрыми пальцами…» Он втянул носом воздух, подняв губы к носу с выражением плотоядного удовольствия.

– Фред, ты состроил чудовищную гримасу, точь-в-точь как та лиса, которую Анго поймал в окопах…

Это был наименее трудный момент их дня – время после завтрака. Взбодрённые душем, они с благодарностью слушали шум ливня, который неожиданно хлынул на три месяца раньше своего срока и, притворяясь осенним, срывал листья с деревьев и гнул к земле петуньи. Сегодня они не утруждали себя поисками оправданий для своего упрямого нежелания покинуть город на лето. Накануне Шарлотта Пелу дала этому исчерпывающее объяснение. Она провозгласила: «Просто у нас порода такая, парижская! Чистая, без примесей! Зато мы по-настоящему насладились первым парижским послевоенным летом – мы да консьержи».

– Фред, ты что, влюбился в этот костюм? Ты же его не снимаешь! У него уже несвежий вид.

Ангел поднял руку, как бы прося не шуметь и не отвлекать его внимания, сосредоточенного в эту минуту на сугубо умственной работе.

«Всё-таки интересно, забыл я её или нет? Но что такое забыть? За тот год, что мы с ней не виделись…» Его вдруг словно что-то ударило, он как будто проснулся и понял, что его память напрочь отринула войну. Он подсчитал годы и на миг онемел от изумления.

– Фред, неужели я никогда не добьюсь от тебя, чтобы ты оставлял бритву в ванной, а не приносил её сюда?

Ангел нехотя обернулся. Он был почти голый, и его влажное тело местами серебрилось от налипшего талька.

– Что-что?

В голосе, доносившемся будто издалека, послышался смех.

– Фред, ты похож на пирог, с которого осыпалась пудра! Довольно бледный пирог… В будущем году мы будем умнее. Купим загородный дом…

– Ты хочешь загородный дом?

– Да. Не сию минуту, конечно…

Закалывая волосы, она указала кивком головы на завесу дождя, лившего без ветра, без грома, сплошной серой стеной.

– В будущем году… Почему бы нет?

– Мысль хорошая. Очень хорошая.

Он говорил, чтобы отделаться от неё, вежливо отделаться и сосредоточиться на своём удивлении. «Мне казалось, что мы не виделись всего год. Я упустил из виду войну. Выходит, прошло – один, два, три, четыре, пять – пять лет, как мы не виделись. Один, два, три, четыре… Значит, я всё-таки забыл её? Нет, потому что они при мне говорили о ней, а я ни разу не подскочил и не вскрикнул: "Как же, как же! Леа! Как она там?" Пять лет… А сколько ей было в четырнадцатом?»

Он снова принялся считать и упёрся в немыслимую цифру. «Получается, что ей сейчас около шестидесяти… Какой бред!..»

– Главное, – продолжала Эдме, – это правильно решить, где покупать. Изумительные места в…

– Нормандии, – машинально подхватил Ангел.

– Да, в Нормандии… Ты хорошо знаешь Нормандию?

– Нет… В общем, нет… Там много зелени. Липы… озёра…

Он прикрыл глаза, словно у него закружилась голова.

– А где? В какой части Нормандии?

– Озёра, сливки, клубника и павлины…

– Вот видишь, сколько ты всего знаешь! Райские края! А что ещё там есть?

Казалось, он читает свои ответы, склонясь над круглым зеркалом, перед которым обычно проверял по утрам, чисто ли он выбрит. Он продолжал, безвольно и неуверенно:

– Павлины… Луна на паркете и большой-большой красный ковёр в аллее…

Не договорив, он слегка качнулся и соскользнул на ковёр. Край кровати задержал его падение, и он уронил на смятые простыни бесчувственное лицо, которому бледность в сочетании с загаром придавала зеленоватый оттенок слоновой кости.

Почти в ту же секунду, не вскрикнув, Эдме очутилась рядом с ним на полу, подхватила отяжелевшую голову, поднесла к обескровленному лицу открытый флакон, но слабеющие руки оттолкнули её:

– Оставь меня… Ты же видишь, я умираю.

Однако он не умирал, и рука его, которую держала Эдме, оставалась тёплой. Он пробормотал это едва слышно, с торжественностью и упоением юных самоубийц, которые искали смерти и избежали её.

Губы его чуть приоткрылись над сверкающими зубами, и он задышал ровнее. Но оживать окончательно не спешил. Он хотел укрыться за опущенными ресницами в плоской зелёной местности, о которой говорил в момент обморока, в краю, где так много клубники, пчёл и белых кувшинок в окаймлённых тёплым камнем водоёмах… Силы уже вернулись к нему, но он всё ещё не поднимал век, думая про себя: «Если я открою глаза, Эдме увидит в них всё, что вижу я…»

Жена по-прежнему стояла на одном колене, склонившись над ним. Она была сосредоточенна, действовала профессионально и толково. Свободной рукой она дотянулась до газеты и принялась обмахивать его запрокинутое лицо. Она шептала ничего не значащие, но нужные фразы:

– Это от перемены погоды… Расслабься… Нет-нет, не вставай. Подожди, я подложу тебе подушку…

Он приподнялся, улыбнулся, благодарно сжал ей руку. Во рту у него пересохло, хотелось лимона, чего-то кислого. Телефонный звонок отвлёк Эдме.

– Да… Да… Что? Я знаю, что уже десять! Да. Что? По её отрывистым, властным ответам Ангел понял, что звонят из госпиталя.

– Да, разумеется, я приеду. Что? Через…

Эдме бросила быстрый оценивающий взгляд на воскресшего Ангела.

– Через двадцать пять минут. Спасибо. До встречи.

Она распахнула настежь балконную дверь, и несколько капель мерного дождя залетели в комнату, принеся с собой речной запах прели.

– Фред, тебе лучше? Что с тобой было? Сердце в порядке? У тебя, наверно, не хватает фосфора в организме. Вот результат нашего дурацкого лета. Но, что ты хочешь…

Она взглянула украдкой на телефон, словно на свидетеля.

Ангел без видимого усилия встал на ноги.

– Беги, крошка. А то опоздаешь. Со мной уже всё нормально.

– Дать тебе слабого грогу? Или чашку горячего чаю?

– Не беспокойся… Ты очень добра. Да, пожалуй, чаю. Попроси, чтоб мне принесли, когда будешь уходить.

Через пять минут она ушла, окинув его взглядом, исполненным, как ей казалось, одного лишь участия, но на самом деле тщетно искавшим правду, объяснение необъяснимым вещам. Хлопнула дверь, и этот звук словно освободил Ангела от пут, он потянулся, почувствовал внутри лёгкость, холод и пустоту. Он быстро шагнул к окну и увидел, как жена идёт через палисадник, пригнув голову под дождём. «У неё спина грешницы, – заключил он, – у неё всегда была спина грешницы. Спереди это весьма благопристойная особа. Но спина выдаёт её. Она потеряла целых полчаса из-за моего обморока. Однако вернёмся к нашим баранам, как выразилась бы моя матушка. Когда я женился, Леа был пятьдесят один год – и это самое малое, как утверждает госпожа Пелу. Значит, сейчас ей должно быть пятьдесят восемь, а то и все шестьдесят… Столько же, сколько генералу Курба? Не может быть!.. Смех, да и только!»

Он попытался представить себе шестидесятилетнюю Леа с седыми закрученными усами генерала Курба, с его морщинистыми щеками и походкой довоенной извозчичьей лошади.

«А самое забавное…»

Неожиданное появление госпожи Пелу застало Ангела за этими сопоставлениями, бледного, неподвижно созерцающего залитый дождём сад, с потухшей сигаретой во рту.

– Что-то вы сегодня рано встали, дорогая матушка, – сказал он.

– А ты, по-моему, встал с левой ноги, – отвечала она.

– Это вам кажется. Надеюсь, для вашей неугомонности имеются, по крайней мере, смягчающие обстоятельства?

Она возвела глаза к потолку и пожала плечами. Её мальчишеская спортивная каскетка прикрывала козырьком лоб.

– Бедный малыш, – вздохнула она, – если б ты знал, что я затеяла… Какое грандиозное предприятие…

Ангел внимательно разглядывал на лице матери глубокие складки, обрамлявшие в виде кавычек её рот, дряблую волну второго подбородка, которая то отступала, то набегала вновь на воротник непромокаемого пальто. Он мысленно взвешивал дрожащие мешки под нижними веками и повторял про себя: «Пятьдесят восемь… Шестьдесят…»

– Ты знаешь, какому делу я сейчас посвящаю себя целиком?

Выдержав паузу, она ещё шире открыла свои огромные глаза, подведённые чёрным карандашом.

– Я решила возродить термы в Пасси. Термы в Пасси! Тебе, конечно, это ничего не говорит. Там по-прежнему есть источники, совсем рядом, под улицей Рейнуар. Они дремлют, надо их только пробудить. Очень сильные целебные источники. Если мы сумеем взяться за дело как следует, это будет крах Юриажа, полное разорение Мон-Дора,[3] но пока это ещё мечты! Я уже заручилась поддержкой двадцати семи швейцарских врачей. Муниципальный совет Парижа, обработанный Эдме и мной… Кстати, я по этому поводу и приехала и разминулась с твоей женой на пять минут… Что с тобой? Ты меня не слушаешь?

Он тщетно пытался раскурить отсыревшую сигарету. Потом сдался, швырнул её на балкон, где крупные капли дождя прыгали, как саранча, и серьёзно взглянул на мать.

– Слушаю, – сказал он. – И даже знаю заранее, что вы скажете дальше. Знаю я все ваши дела. Они называются махинации, спекуляции, взятки, учредительские паи, американские одеяла, сушёные бобы и тому подобное… Что я, по-вашему, глухой, слепой? Вы обе противные и гадкие. Но я на вас не сержусь.

Он замолчал, сел и принялся по привычке потирать два маленьких одинаковых шрама над правой грудью. Он смотрел на листья за окном, по которым хлестал дождь, и на его спокойном лице боролись усталость и молодость: усталость проступала во впалых щеках, в тёмных кругах под глазами, молодость оставалась непобеждённой в восхитительном изгибе упругих губ, в крыльях носа над пушистыми усами, в буйной чёрной шевелюре.

– Что ж, – произнесла наконец Шарлотта Пелу, – очень приятно! Мораль гнездится где только возможно. Я произвела на свет блюстителя нравственности. Он не пошевелился и не сказал ни слова.

– С каких же высот ты судишь этот бедный прошивший мир? Уж не с высоты ли собственной честности?

Затянутая, как воин, в кожаное пальто, она была верна себе и готова к бою. Но Ангел, казалось, навсегда покончил с боями.

– Честности?.. Возможно. Если бы я подыскивал слово сам, я бы так не выразился. Это ваше слово. Хорошо, пусть будет честность.

Шарлотта не ответила, решив отложить наступление. Она вдруг заметила, что сын её выглядит как-то необычно. Он сидел расставив ноги, упираясь локтями в колени и крепко скрестив руки. Взгляд его был по-прежнему устремлён на прибитый дождём сад. Через некоторое время он вздохнул и сказал, не поворачивая головы:

– По-вашему, это жизнь?

Она не преминула спросить:

– Какая жизнь?

Он разогнул и опустил одну руку.

– Моя. Ваша. Всё это. Всё, что происходит.

Госпожа Пелу на миг растерялась, потом, после минутного колебания, сбросила кожаное пальто, закурила сигарету и села.

– Тебе скучно?

Непривычная нежность в её голосе, ставшем вдруг ангельским и заботливым, подкупила его, и он заговорил естественно, почти доверчиво.

– Скучно? Нет, мне не скучно. С чего бы мне скучать? Я просто немного… как бы это сказать… озабочен, вот и всё.

– Что тебя заботит?

– Всё. Я сам и даже вы.

– Ты меня удивляешь.

– Я сам удивляюсь… эти типы… весь этот год… эта мирная жизнь…

Он встряхнул руками, как будто они были липкие или к ним пристал волос.

– Ты говоришь так, как раньше говорили «эта война». Она положила ему руку на плечо и понимающе понизила тон:

– Что с тобой?

Он не мог вынести этого доверительного жеста, вскочил и заметался по комнате.

– Со мной то, что все кругом подонки. Нет, – взмолился он, заметив на лице матери жеманное высокомерие, – оставьте это! Нет, присутствующие не исключаются. Нет, я не считаю, что мы переживаем прекрасную эпоху, какую-то там зарю или возрождение. Нет, я не сержусь на вас, я не стал любить вас меньше, у меня не болит печень. Но, по-моему, я дошёл до предела.

Он, хрустя пальцами, зашагал по комнате, подышал тяжеловатой сыростью брызг от стучавшего по балкону дождя. Шарлотта Пелу сбросила шапочку и красные перчатки в надежде настроить сына на более спокойный лад.

– Объяснись, малыш. Мы ведь с тобой одни.

Она пригладила на затылке рыжие старческие волосы, подстриженные «под мальчишку». Бежевое платье обтягивало её, как чехол обтягивает бочонок. «Женщина… Она ведь была женщиной… Пятьдесят восемь… шестьдесят…» – думал Ангел. Она с материнским кокетством устремила на него свои бархатные глаза, чью женскую власть он давно успел позабыть. Он вдруг почуял опасность в этом манящем взгляде, увидел всю трудность объяснения, на которое мать пыталась вызвать его. Но он чувствовал себя безвольным и опустошённым, у него не было сил устоять против того, чего ему так не хватало. Подхлестнула его и возможность причинить боль.

– Да, – ответил он как бы самому себе. – У вас одеяла, макароны, ордена Почётного легиона. Вас забавляют заседания палаты депутатов и несчастный случай с юным Ленуаром. Вы увлекаетесь мадам Кайо и термами в Пасси. У Эдме есть эта богадельня и главный врач. Десмон шурует с дансингами, винами и девочками. Филипеско ворует американские сигары, предназначенные для госпиталей, и перепродаёт их в ночных заведениях. Жан де Тузак ворочает ценными бумагами – этим всё сказано… Ну и шайка!..

Словом…

– Ты забыл Ландрю,[4] – съязвила Шарлотта.

Он искоса стрельнул в неё лукавым взглядом, посылая ей безмолвный комплимент за злой юмор, молодивший увядшую воительницу.

– Ландрю не в счёт, это дело пахнет довоенными временами. Это нормально. Но всё остальное… В общем… Короче говоря, все кругом – мерзавцы, и… мне это не нравится. Вот и всё.

– Сказано и вправду коротко, но неясно, – помолчав, отозвалась Шарлотта. – Ты неплохо нас разделал. Заметь, я вовсе не говорю, что ты не прав. У моих недостатков есть свои достоинства, и меня ничем не испугаешь. Только я так и не поняла, какой вывод из всего этого.

Ангел смущённо покачивался взад и вперёд в кресле. Он сдвинул брови и наморщил лоб, словно силился удержать шляпу, которую срывает ветер.

– Какой вывод?.. Сам не знаю. Мне хочется, чтобы люди не были мерзавцами, то есть чтобы были не только мерзавцы… Или я хотел бы просто не замечать этого.

Он говорил застенчиво и так старался совладать со своим смущением, что Шарлотту это развеселило.

– А почему ты вдруг стал это замечать?

– Вот именно… Вот именно, почему?

Он простодушно улыбнулся ей, и она заметила, как старит её сына улыбка. «Ему надо всё время рассказывать о каких-нибудь несчастьях, – подумала она, – или выводить из себя. Весёлость ему не идёт». Выпуская изо рта дым, она обронила фразу тоже якобы простодушную:

– А ведь раньше ты этого не замечал.

Он резко вскинул голову:

– Когда это «раньше»?

– Ну, до войны.

– Ах, до войны… – протянул он разочарованно. – До войны – конечно… Но до войны я смотрел на всё другими глазами.

– Почему?

На этот простой вопрос у него ответа не было.

– Я же говорю, – усмехнулась Шарлотта, – что ты стал честным.

– А вам не приходит в голову, что я им попросту остался?

– Нет, нет. Не будем заблуждаться!

Щёки у неё раскраснелись, она спорила с неистовством прорицательницы.

– Твой образ жизни до войны – я встаю сейчас на точку зрения людей ограниченных, которые не умеют смотреть на вещи широко, пойми меня правильно, – этот образ жизни имеет своё название!

– Если угодно, – согласился Ангел. – Ну и что?

– А то, что это влечёт за собой… некий определённый взгляд на вещи. Ты воспринимал жизнь с точки зрения альфонса.

– Очень может быть, – равнодушно проговорил Ангел. – Дальше что? По-вашему, это дурно?

– Конечно, нет, – с детской непосредственностью запротестовала Шарлотта. – Но ведь всему своё время.

– Да…

Он глубоко вздохнул, глядя на небо, серое от туч и дождя.

– Время быть молодым и время делаться старше. Время быть счастливым… Думаете, своим умом я бы до этого не дошёл?

Она вдруг разволновалась, заходила по комнате, тучная и подвижная, с обтянутым круглым задом, как разжиревшая собачонка, потом вернулась и решительно остановилась перед сыном.

– Ну вот что, милый мой, боюсь, ты близок к тому, чтобы сделать какую-нибудь глупость.

– Какую?

– О, выбор не так уж велик. Монастырь. Необитаемый остров. Любовь.

Ангел удивлённо улыбнулся.

– Любовь… Вы хотите сказать… Любовь с…

Он кивнул в сторону будуара Эдме, и в глазах у Шарлотты сверкнули искорки.

– При чём тут она?

Он засмеялся и снова стал грубым, инстинктивно переходя к самообороне.

– Ещё немного, и вы преподнесёте мне американку. Она театрально содрогнулась и начала оправдываться.

– Американку? Ещё не хватало! Почему бы тогда не каучуковую женщину для моряков?

Он кивком поддержал это шовинистическое высокомерие профессионалки. Ему было известно с детства, что ни одна француженка не опустится до связи с иностранцем, если только она его не эксплуатирует или он её не разоряет. Он помнил весь набор обидных прозвищ, которыми награждает в Париже куртизанка-француженка попавшую в полусвет иностранку. Но он отверг идею Шарлотты, даже не улыбнувшись, и та только развела своими короткими ручками и выпятила губу, как врач, признающийся в собственном бессилии.

– Я не предлагаю тебе работать… – робко заикнулась она.

Ангел передёрнул плечами, отметая докучливый совет.

– Работать… – повторил он. – Работать – значит иметь дело с этими типами… Ведь человек не может работать в одиночку, разве что рисовать открытки или шить на дому… Милая матушка, вы никак не поймёте, что женщины вызывают у меня ничуть не меньшее отвращение, чем мужчины. Попросту говоря, с ними я тоже больше не могу иметь дела, – храбро закончил он.

– О Господи! – простонала Шарлотта.

Она стиснула руки, словно перед ней упала на скаку лошадь, но сын повелительным жестом приказал ей молчать, и она не могла не восхититься мужской властностью этого молодого красавца, только что признавшегося ей в своей необъяснимой несостоятельности.

– Ангел!.. Мальчик мой!..

Он посмотрел на неё мягким пустым взглядом, в котором таилась мольба.

Она устремила взор в эти большие глаза, казавшиеся, быть может, благодаря незамутнённым белкам, длинным ресницам и скрытому волнению чуть более блестящими, чем на самом деле. Ей хотелось проникнуть сквозь эти прекрасные бреши в глубь неведомого ей сердца, которое когда-то забилось рядом с её собственным. Ангел не противился и, казалось, даже наслаждался этим гипнотическим вторжением. Шарлотте приходилось прежде видеть сына больным, раздражённым, неискренним. Но она никогда ещё не видела его несчастным. Это привело её в состояние странной экзальтации, своеобразного опьянения, которое бросает женщину к ногам мужчины, когда она мечтает превратить одержимого отчаянием незнакомца в незнакомца укрощённого, стать выше его, заставив его забыть своё отчаяние.

– Послушай, Ангел, – еле слышно пролепетала она. – Послушай… Тебе нужно… Подожди, дай мне хотя бы договорить…

Он яростно замотал головой, Шарлотта отступилась. Прервав их долгий обмен взглядами, она взяла пальто, надела кожаную шапочку и направилась к выходу. Но, проходя мимо столика с телефоном, остановилась и небрежно сняла трубку.

– Ты позволишь?

Он кивнул, и она загнусавила, как кларнет:

– Алло… алло… алло… Пасси, двадцать девять – двадцать девять. Да, два раза двадцать девять, барышня. Алло… Это ты, Леа? Ну конечно, это я. Что за погода!.. И не говори! Да, прекрасно. Все здоровы. Что ты сегодня делаешь? Никуда не выходишь? О, это вполне в твоём духе, ты же у нас сибаритка! А я, знаешь, себе больше не принадлежу… Да нет, что ты, это всё в прошлом, у меня совсем другие дела. Грандиозное предприятие!.. Нет, нет, не по телефону!.. Ты весь день дома? Прекрасно. Это очень удобно. Спасибо. До свидания, дорогая!

Она повесила трубку, Ангел видел только её круглую спину. Не оборачиваясь, она пошла к двери, выдыхая по пути клубы дыма, и наконец исчезла вместе с голубым облаком, как волшебник, сделавший своё дело.


Он неторопливо поднялся на второй этаж в квартиру Леа. Улица Рейнуар в шесть часов вечера, после дождя, звенела птичьим щебетом и детскими криками, как сад пансиона. Вестибюль с массивными зеркалами, сверкающую лестницу, голубой ковёр и лифт, пестрящий красным лаком и позолотой, как восточный паланкин, Ангел окинул холодным взглядом, исключавшим даже удивление. На площадке у него возникло обманчивое ощущение покоя: его словно отпустила боль, как пациента перед дверью дантиста. Он чуть не повернул назад, но мысль о том, что придётся, возможно, сюда вернуться, ему не понравилась, и он решительно позвонил. Ему не спеша открыла молодая брюнетка в наколке из тонкого льна на подстриженных волосах, и при виде незнакомого лица Ангел потерял последнюю надежду испытать волнение.

– Госпожа дома?

Служанка с восхищением уставилась на него.

– Не знаю, сударь, – ответила она нерешительно. – Вас ждут?

– Разумеется, – отрезал он с былой надменностью. Она оставила его в прихожей и ушла.

Он быстро огляделся ещё не привыкшими к темноте глазами и принюхался. Никакими тонкими духами здесь не пахло, в электрической курильнице потрескивала какая-то заурядная смола. Ангел приуныл, как человек, который ошибся дверью. Но тут громкий глубокий смех в чистой нисходящей гамме приглушённо зазвучал за портьерой, обрушив на незваного гостя шквал воспоминаний.

– Не угодно ли, сударь, пройти в гостиную…

Он последовал за белой наколкой, твердя про себя: «Леа не одна… Она смеётся… Она не одна… Только бы там не оказалось моей матери…» Его встретил в дверях розоватый свет, и он замер у порога, ожидая, когда перед ним наконец снова откроется мир, возвещённый этой зарёй.

У секретера, спиной к нему, сидела женщина и что-то писала. Ангел увидел широкую спину и мясистую складку на затылке под густыми седыми волосами, подстриженными, как у его матери.

«Чёрт, она не одна. Кто же это может быть?»

– Напиши мне заодно адрес, Леа, и фамилию массажиста. Я вечно путаю фамилии, – произнёс незнакомый голос.

Голос принадлежал женщине в чёрном, сидевшей в кресле, и Ангела охватило неясное предчувствие: «А где же тогда… Леа?»

Женщина с седыми волосами обернулась, и Ангелу прямо в лицо ударил свет её голубых глаз.

– Боже мой, малыш, это ты?

Он подошёл словно во сне, поцеловал руку.

– Княгиня Шенягина, господин Фредерик Пелу.

Ангел поцеловал ещё одну руку, сел.

– Это твой..? – указывая на него, спросила дама в чёрном так бесцеремонно, словно он был глухой.

Громкий чистый смех зазвучал снова, и Ангел непроизвольно начал искать источник этого смеха где угодно, только не в груди оказавшейся перед ним седой женщины.

– Нет, нет! Вернее, уже нет! Помилуй, Валерия, что ты вообразила?

Она не стала безобразной, но как-то расплылась, отяжелела. Руки, пухлые, как ляжки, не лежали свободно вдоль тела, а оттопыривались у подмышек за счёт жировых наростов. Гладкая юбка и длинный унылый жакет, из-под которого виднелась блузка с жабо, говорили об отказе от женственности, о естественном умирании женского начала и своеобразном бесполом достоинстве.

Леа стояла между Ангелом и окном, и её массивный, почти квадратный силуэт поначалу не привёл его в отчаяние. Когда же она повернулась и пошла к креслу, чтобы сесть, он увидел её лицо и начал мысленно заклинать её, как стал бы заклинать сумасшедшего с ножом в руке. Кожа её была красной, почти багровой – Леа теперь пренебрегала пудрой и смеялась полным золота ртом. В общем, это была здоровая пожилая женщина, с отвислыми щеками и двойным подбородком, достаточно сильная, чтобы носить своё грузное тело, не нуждавшаяся ни в чьей поддержке и ничем не стеснённая.

– Что с тобой стряслось, малыш? Ты, кажется, не слишком хорошо выглядишь.

Она протянула Ангелу пачку сигарет, улыбаясь ему сузившимися голубыми глазами, и он пришёл в ужас от её стариковской простоты и благодушия. Она называла его «малыш», и он отводил глаза, как будто в этом было что-то неприличное. Но он принуждал себя к терпению с неясной надеждой, что сквозь этот новый образ вот-вот, сияя, проступит прежний.

Обе женщины спокойно рассматривали его, не скупясь на проявления доброжелательности и любопытства.

– Он слегка напоминает Эрнандеса, – сказала Валерия Шенягина.

– Разве? Я не нахожу, – возразила Леа. – Может быть, лет десять назад… да и то вряд ли. У Эрнандеса челюсть сильнее выдавалась вперёд.

– Кто это? – с усилием спросил Ангел.

– Один перуанец, который разбился на машине полгода назад, – отвечала Леа. – Он был с Максимильенной. Она страшно горевала.

– И тем не менее утешилась, – сказала Шенягина.

– Как и все, – сказала Леа. – Или, по-твоему, она должна была умереть от горя?

Она снова засмеялась, и её весёлые голубые глаза исчезли, утонув в расплывшихся щеках. Ангел повернулся к даме в чёрном, крепкой заурядной брюнетке, похожей на кошку, как тысячи и тысячи южанок, и так безукоризненно одетой по всем правилам хорошего тона, что это казалось маскарадом. На ней была униформа иностранных княгинь и гувернанток, долгое время остававшаяся неизменной: чёрный строгий костюм посредственного покроя, зауженный в проймах, и белая блузка очень тонкого батиста, чуть тесноватая в груди. Перламутровые пуговицы, пресловутое колье, стоячий воротничок на косточках из китового уса – всё в ней было, как и её фамилия, княжеским. Вполне по-княжески она носила среднего качества чулки, удобные уличные туфли и дорогие перчатки с чёрно-белой вышивкой.

Валерия разглядывала Ангела, как мебель, пристально и без стеснения. Она продолжала громко настаивать на своём сравнении:

– Нет, уверяю тебя, что-то общее с Эрнандесом в нём есть. Впрочем, послушать Максимильенну, так выходит, что никакого Эрнандеса вообще никогда не существовало, ведь теперь при ней имеется её знаменитый Америго. Так-то оно так. И однако! Видела я этого Америго. Я только что из Довиля. И видела их там вдвоём.

– Правда? Расскажи!

Леа села, заполнив всё кресло. У неё появилась новая манера вскидывать голову, чтобы отбросить назад густые седые волосы, и при каждом таком движении Ангел видел, как пляшет её второй подбородок, делающий её похожей на Людовика XVI. Она с подчёркнутым вниманием слушала Валерию, но Ангел несколько раз замечал, как суженный голубой глаз скользил в сторону, ловя взгляд нежданного посетителя.

– Ну вот, – рассказывала Валерия. – Она спрятала его где-то на вилле, у чёрта на куличках, далеко от Довиля. Но Америго, как вы сами понимаете, сударь, это не понравилось, и он начал устраивать Максимильенне сцены. Она разозлилась и сказала: «Ах так? Ты хочешь, чтобы тебя видели? Что ж, пожалуйста!» Она позвонила и заказала столик в «Нормандии» на ближайший вечер. Через час про это уже знали все, и я, конечно, тоже заказала столик для нас с Бек д'Амбез и с Заитой. Нам не терпелось увидеть наконец это чудо-юдо. Ровно в девять появляется Максимильенна, вся в белом и в жемчугах, и этот её Америго… Ах, милочка, какое жестокое разочарование! Он, конечно, высокий – это верно, пожалуй, даже чересчур. Ты ведь знаешь моё мнение об очень высоких мужчинах – я по сей день жду, когда мне покажут хоть одного, одного-единственного высокого мужчину с хорошей фигурой. Глаза – да, тут возразить нечего. Но ниже, вот с этого места, уже что-то не то: щёки чересчур круглые, немножко глупенькие, уши низковато посажены… Словом, разочарование!.. И к тому же спина деревянная.

– Не преувеличивай, – сказала Леа. – Щёки – что щёки? Это пустяки. Зато повыше, вот здесь, – брови, глаза, переносица – это всё действительно красиво, благородно! Насчёт подбородка спорить не буду, он быстро расплывётся. И ступни слишком маленькие, для такого верзилы это просто смехотворно.

– Тут я с тобой не согласна. Но я разглядела, что верхняя часть ноги от бедра до колена у него слишком длинная по сравнению с нижней.

Они не спеша обсуждали, взвешивали, расчленяли тушу роскошного животного.

«Специалистки по мясному животноводству, – подумал Ангел. – Они бы очень пригодились в интендантской службе».

– По части пропорций, – продолжала Леа, – никто в целом свете никогда не сравнится с Ангелом… Видишь, ты пришёл как раз вовремя. Покрасней хотя бы! Ты, конечно, не помнишь, Валерия, какой был Ангел всего лет шесть-семь тому назад…

– Почему же, прекрасно помню. И господин Пелу не так уж, в сущности, и изменился… Ты им очень гордилась!

– Нет, – сказала Леа.

– Не гордилась?

– Нет, – спокойно повторила Леа. – Я его любила. Она повернулась всем своим тяжеловесным телом к Ангелу и посмотрела на него весёлым открытым взглядом, в котором не было никакой задней мысли.

– Я тебя правда любила. Очень любила.

Он опустил глаза, поглупев от стыда перед этими женщинами, из которых более толстая безмятежно сообщала другой о том, что они были любовниками. Но в то же время звук её голоса, чувственного, низкого, почти мужского, подвергал его память нестерпимой пытке.

– Видишь, Валерия, какой у мужчин бывает дурацкий вид, когда им напоминают о былой любви.

Глупенький, я-то вспоминаю об этом без всякого смущения. Я очень люблю своё прошлое. И настоящее тоже. Не стыжусь того, что у меня было, и не жалею о том, чего больше нет. Я не права, малыш?

Он вскрикнул, как человек, которому наступили на ногу:

– Нет, нет, что ты! Напротив!

– Как это мило, что вы остались добрыми друзьями, – сказала Валерия.

Он думал, Леа сейчас объяснит, что он переступил её порог впервые за пять лет, но она лишь добродушно рассмеялась и с заговорщическим видом подмигнула ему. Ангел занервничал, ему хотелось возразить, только он не знал как, хотелось громко крикнуть, что он вовсе не ищет дружбы этой необъятной женщины с причёской старого виолончелиста и что если бы он знал, то никогда не пришёл бы в её квартиру, не перешагнул порога, не ступил на ковёр и не рухнул в это глубокое кресло с пуховой подушкой, в котором он теперь лежал обессиленный и немой…

– Ну что ж, я пошла, – сказала Валерия. – Не хочу дожидаться, пока в метро начнётся столпотворение.

Она встала, выступив навстречу яркому свету, милосердному к её римским чертам, так крепко сработанным, что близость седьмого десятка почти не сказывалась на этом лице с напудренными старомодной белой пудрой щеками и с очень тёмной маслянистой помадой на губах.

– Ты домой?

– Конечно. А то моя маленькая злючка скучает одна.

– Ты по-прежнему довольна своей новой квартирой?

– Мечта! Особенно с тех пор, как я сделала решётки на окнах. Я ещё поставила стальную сетку на форточку в буфетной, про которую сначала забыла. Плюс двойная электрическая сигнализация и сирены… Уф! Наконец-то я могу вздохнуть спокойно.

– А твой особняк?

– Заколочен. Продаётся. А картины из галереи отданы на хранение. Мой бельэтаж – это просто чудо, и всего за восемнадцать тысяч. Главное, передо мной больше не маячат эти бандитские рожи. Помнишь моих лакеев? Меня до сих пор в дрожь бросает.

– По-моему, ты чересчур впечатлительна.

– Надо самой это пережить, чтобы судить, дорогая моя. Сударь, рада была… Леа, не провожай меня.

Она одарила их обоих бархатным азиатским взглядом и удалилась. Ангел видел, как она прошла через прихожую, открыла дверь, но не решился последовать сё примеру. Он сидел неподвижно, совершенно уничтоженный беседой этих двух женщин, которые говорили о нём в прошедшем времени, как о покойнике. Но тут, весело смеясь, вернулась Леа.

– Княгиня Шенягина! Шестьдесят миллионов! К тому же вдова! И она ещё недовольна! Так отравлять себе жизнь – это уметь надо!

Она хлопнула себя по ляжке, как по крупу лошади.

– А в чём дело?

– Она боится. Боится сама не зная чего. И не умеет пользоваться деньгами. Покойный князь завещал ей всё своё состояние. Но, кажется, ей было бы легче, если бы он оставил её без гроша. Ты слышал, что она несёт?

Леа опустилась в кресло, и Ангел возненавидел подушки, испустившие мягкий вздох под её внушительным седалищем. Она провела пальцем по желобку резного подлокотника, сдула пыль и помрачнела.

– Теперь всё не то, что прежде, даже прислуга уже не та. Верно я говорю?

Он чувствовал, что бледен, что кожу вокруг рта стянуло, как от сильного мороза. Его душила обида, он еле сдерживался, чтобы не запросить пощады, не крикнуть: «Довольно! Стань наконец настоящей! Прекрати этот маскарад! Ты же где-то там прячешься под этим обличьем, я ведь слышу твой голос! Покажись! Выйди ко мне обновлённой, тщательно напудренной, с только что покрашенными волосами. Надень снова свой длинный корсет, голубое платье с тонким жабо, пусть от тебя опять повеет ароматом свежего луга, которого мне так не хватает в твоём новом жилище… Брось всё это и ступай под дождём, через Пасси с его собаками и птицами, на улицу Бюжо, где Эрнест наверняка чистит сейчас медные ручки на твоих воротах…» Обессилев, он закрыл глаза.

– А тебе, малыш, я дам хороший совет: ты должен сделать анализ мочи. У тебя скверный цвет лица, морщинки возле губ. Всё это мне знакомо – ты не следишь за почками.

Ангел открыл глаза, взглянул на это безмятежное бедствие и героически произнёс:

– Ты так считаешь? Может, ты и права.

– Наверняка! И потом, ты слишком худой… Хоть и говорят, что хороший петух жирен не бывает, но тебе явно недостаёт добрых десяти фунтов веса.

– Поделись со мной, – сказал Ангел, силясь улыбнуться. Но щёки не поддавались, они противились улыбке, словно мышцы в них навсегда утратили эластичность.

Леа залилась весёлым смехом, тем же самым, каким прежде встречала очередную дерзость «гадкого мальчишки». Этот ровный низкий смех доставил Ангелу столь острое наслаждение, что продлись оно дольше, он бы не выдержал.

– Да, поделиться я могла бы без всякого ущерба для себя! Я поправилась, а? Вот здесь… И здесь… Подумать только!

Она закурила сигарету, выпустила через ноздри две струйки дыма и пожала плечами.

– Возраст!

Это слово слетело с её губ с такой лёгкостью, что у Ангела вновь мелькнула шальная надежда: «Да, она просто разыгрывает меня… Сейчас она снова станет такой, как была…» Он задержал на ней взгляд, и на миг ему показалось, что она поняла его смысл.

– Я изменилась, а, малыш? К счастью, это уже не имеет значения. Но вот ты выглядишь Бог знает как… Похож на ощипанного птенчика, как мы когда-то говорили, а?

Ему не нравилось это появившееся у неё отрывистое «а?», которым она заканчивала чуть ли не каждую фразу. Всякий раз, слыша его, он с трудом сдерживал в себе какой-то смутный порыв, осмыслять который ему не хотелось.

– Я не спрашиваю, нет ли у тебя семейных неприятностей. Во-первых, это не моё дело, а во-вторых, я так хорошо знаю твою жену, как будто сама родила её на свет.

Ангел слушал её, но не слишком внимательно. Он думал о том, что, когда она не улыбается и не смеётся, она как бы отчасти теряет принадлежность к женскому полу. Несмотря на массивную грудь и огромных размеров зад, к ней с возрастом пришло некое мужеподобие, а вместе с ним и покой.

– И я знаю, что она вполне способна составить счастье мужчины.

Он не смог подавить глухой смешок, и Леа мгновенно спохватилась:

– Я сказала «мужчины», я не сказала «любого мужчины». Ты здесь, у меня, нежданно-негаданно, и я полагаю, ты пришёл не ради моих прекрасных глаз, а?

Она посмотрела на Ангела своими «прекрасными глазами» в красных прожилках, заплывшими, лукавыми, не злыми, но и не добрыми, проницательными и всё ещё блестящими, но… Но где же их свежая влага, где прозрачная голубизна белков, отчего они перестали быть выпуклыми, как плоды, как груди, как полушария, и пронизанными синевой, как край, орошаемый множеством рек?..

Он сказал, паясничая:

– Ну ты просто Шерлок Холмс!

Он удивился, заметив, что сидит в небрежной позе, закинув ногу на ногу, как развязный молодой красавчик. Это поразило его, ибо мысленно он видел своего обезумевшего двойника, который стоял на коленях, растерзанный, простирая к ней руки, и выкрикивал что-то бессвязное.

– В общем, я не глупее других. Но, согласись, сегодня ты мне задал не слишком сложную задачу.

Она с достоинством расправила грудь, распустив по воротнику свой второй подбородок, и коленопреклонённый двойник уронил голову, словно сражённый насмерть.

– У тебя классический вид мужчины, страдающего болезнью века. Дай мне договорить!.. Ты, как и все твои товарищи по несчастью, ищешь рая, который вам посулили после войны, а? Вам нужна ваша победа, ваша юность, ваши красивые женщины… Вам задолжали всё это, вам это обещали, и, право же, вы это вполне заслужили. Но что вы видите? Обычную хорошую жизнь. И вас тут же охватывает ностальгия, разочарование, неврастения, вы чахнете. Может быть, я ошибаюсь?

– Нет, – сказал Ангел, ибо готов был дать отрезать себе палец, лишь бы она замолчала.

Леа хлопнула его по плечу и не убрала руку, унизанную крупными кольцами. Наклонив голову, он ощутил тепло этой тяжёлой руки.

– Ты ведь не единственный, – продолжала Леа уже громче. – Сколько я таких видела с тех пор, как кончилась война…

– Где же это? – перебил её Ангел.

Этот резкий вопрос и прозвучавший в нём вызов сбили Леа с проникновенно-напутственного тона. Она отняла руку.

– Их везде хватает, малыш. До чего же ты гордый! Думаешь, только тебе одному кажется, будто в мирной жизни вам чего-то недодали? Не заблуждайся!

Она тихо засмеялась, тряхнув своей шутовской седой шевелюрой, обрамлявшей многозначительную улыбку судьи-чревоугодника.

– До чего же ты горд, если считаешь себя единственным и неповторимым!

Она отстранилась, бросила на него колючий взгляд и не без некоторой мстительности добавила:

– Ты был единственным… в своё время.

Ангел уловил нечто женское в этом тонком и завуалированном желании уязвить и распрямился, счастливый уже тем, что страдает чуть меньше. Но Леа тут же снова стала доброй.

– Впрочем, ты ведь пришёл не затем, чтобы всё это выслушивать. Ты решился внезапно?

– Да, – ответил Ангел.

Больше всего на свете ему бы хотелось, чтобы это «да» стало последним словом, сказанным между ними. Взор его опасливо скользил мимо Леа. Ангел взял с блюда пирожок в форме изогнутой черепицы и тут же положил назад, испугавшись, что сухая розовая пыль забьёт ему горло, если он откусит кусочек. Он с трудом проглотил слюну, и Леа заметила это.

– Ба! У нас нервы? И подбородок как у тощей кошки, и мешки под глазами! Хорошенькое дело!

Он трусливо закрыл глаза, соглашаясь слушать эти причитания, не видя её.

– Кстати, малыш, я тут знаю одно бистро на улице Гобеленов…

Он взглянул на неё в надежде, что она сошла с ума и он теперь может простить ей эту деградацию и бредовую старушечью болтовню.

– Да, да, бистро… Не перебивай меня! Только нужно поторопиться, пока Клермон-Тоннерры и Корпешо не объявили его шикарным и не посадили туда вместо хозяйки своего директора. Хозяйка всё готовит сама, и, поверь мне…

Она поцеловала кончики пальцев, и Ангел отвёл глаза к окну, где тень ветки ритмично хлестала солнечный луч, как хлещет травинка набегающие волны ручья.

– Какой странный у нас разговор… – отважно произнёс он фальшивым тоном.

– Не более странный, чем твоё появление здесь, – резко парировала Леа.

Он слегка приподнял руку, давая понять, что хочет покоя, только покоя и поменьше слов, а ещё лучше – тишины… Он чувствовал в этой пожилой женщине свежие силы и ненасытный аппетит, перед которым он капитулировал. Но кровь уже бросилась ей в голову, прилила к ушам и пористой шее, мгновенно ставшей фиолетовой. «У неё шея старой курицы», – подумал Ангел, силясь испытать былое кровожадное удовольствие.

– Да, да! – горячилась Леа. – Ты являешься ко мне как Фантомас, я изо всех сил стараюсь тебе помочь, ведь я как-никак довольно хорошо тебя знаю…

Он обескуражено улыбнулся. «Где уж ей знать меня! Люди поумнее, чем она, и даже чем я сам…»

– Твоя мерехлюндия и разочарованность – от желудка. Да, да, не смейся!

Он не смеялся, но ей вполне могло это показаться.

– Романтизм, неврастения, отвращение к жизни – желудок! Всё это – желудок. И даже любовь. Если бы люди были честнее, они признали бы, что любовь бывает на голодный желудок и на сытый. Всё остальное – беллетристика. Будь у меня дар сочинительства или красноречия, я бы много могла об этом поведать… Ну, я, разумеется, не сделала бы открытия, но, по крайней мере, я бы хоть знала, о чём говорю. Это внесло бы некоторое разнообразие в нынешнюю литературу.

Ангела убивала даже не эта кулинарная философия, а нечто худшее: фальшь, нарочитая простота, какой-то искусственный оптимизм. Он заподозрил, что Леа разыгрывает жизнерадостность и эпикурейство, как растолстевший актёр в театре начинает играть толстяков. Словно бросая ему вызов, она почесала блестящий нос, весь пунцовый от старческих прожилок, и принялась обмахиваться длинными полами своего жакета. Она бравировала перед ним своей полнейшей непринуждённостью, даже запустила пальцы в жёсткие седые волосы и поворошила их.

– Идёт мне короткая стрижка?

Он не удостоил её ответом и лишь молча мотнул головой, точно отбрасывая заведомо бессмысленный вопрос.

– Так ты говоришь, на улице Гобеленов есть бистро?

На сей раз она оказалась достаточно умна, чтобы ответить «нет» и не продолжать эту тему, но по тому, как задрожали её ноздри, он понял, что наконец-то сумел задеть её. Звериное чутьё вновь пробудилось в нём, он ощутил лёгкость, все его подавленные ужасом инстинкты мгновенно обострились. Он задумал добраться сквозь толщу воинственной плоти, седые кудряшки и защитный оптимизм до укрывшейся за ними женщины, к которой он вернулся, как преступник на место преступления. Безошибочный нюх вывел его к зарытому кладу. «Как случилось, что она стала старухой? Неожиданно, за один день? Или постепенно? А эти жиры, эта тяжесть, под которой стонут кресла? Может быть, это горе так изменило её и сделало бесполой? Какое горе? Может, это из-за меня?»

Но все эти вопросы он задавал только себе самому.

«Она рассердилась. Она на пути к тому, чтобы меня понять. Она мне скажет…»

Она встала, прошлась по комнате, собрала бумаги, лежавшие на откинутой доске секретера. Ангел отметил про себя, что она держится прямее, чем когда он пришёл, и под его взглядом она распрямилась ещё больше. Он вынужден был признать, что она действительно стала квадратной, без всякого видимого изгиба между бедром и подмышкой. Прежде чем снова повернуться к Ангелу, она, несмотря на жару, плотно прикрыла шею белым шёлковым шарфом. Он слышал, как она глубоко вздохнула. Потом она снова вернулась к нему размеренной слоновьей походкой.

– По-моему, я плохо тебя принимаю. Не очень-то вежливо набрасываться на гостя с советами, особенно когда он в них явно не нуждается.

Сквозь складки белого шарфа блеснуло и зазмеилось жемчужное ожерелье, которое Ангел мгновенно узнал.

В плену бесплотной жемчужной оболочки горели, словно тайное пламя, все семь цветов радуги, переливаясь в каждой полусфере драгоценных шариков. Ангел узнал жемчужину с ямочкой, жемчужину самую продолговатую, жемчужину самую крупную, выделявшуюся неповторимым розовым цветом.

«Они-то не изменились! Мы – они и я – остались прежними».

– А жемчуга на тебе всё те же, – сказал он. Она удивилась этой бессмысленной фразе и, судя по всему, перевела её на общепринятый язык.

– Да, война не отняла их у меня. По-твоему, я должна была или могла их продать? Ради чего?

– Или ради кого? – устало пошутил он.

Не удержавшись, она взглянула украдкой на секретер, где лежали разбросанные бумаги, и Ангел тоже по-своему истолковал этот взгляд, устремлённый, как он решил, на пожелтелую фотографию какого-нибудь испуганного молокососа в военной форме… Он мысленно всматривался в воображаемое юное лицо с пренебрежительным высокомерием. «Меня это не касается».

И спустя минуту добавил про себя: «А что вообще меня здесь касается?»

Его беспокойство распространилось вовне, оно таилось в закатном солнце, в криках ласточек, в пылающих стрелах, пронзавших занавеси на окнах. Он вспомнил, что этим огненно-розовым цветом Леа окружала себя повсюду, как море во время отлива уносит с собой запах сена и пасущихся стад.

Некоторое время они молчали, делая вид, будто прислушиваются к звонкой детской песенке за окном, вовремя пришедшей им на помощь. Леа так и не села. Она стояла прямая, массивная, высоко подняв свой неистребимый подбородок, и часто моргала, словно пытаясь совладать с каким-то внутренним волнением.

– Я задерживаю тебя? Ты должна уходить? Тебе надо переодеться?

Вопросы обрушились на неё внезапно, и она невольно посмотрела на Ангела.

– Переодеться? Боже мой, во что мне ещё переодеваться? Я одета – на все случаи жизни.

Она засмеялась своим несравненным смехом, начинавшимся высоко и плавно опускавшимся всё ниже и ниже, до самых глубоких нот, предназначенных для рыданий и любовного стона. Ангел невольно поднял руку, словно умоляя её перестать.

– Да, я одета раз и навсегда! Если б ты знал, как это удобно! Блузки, хорошее бельё, сверху это обмундирование – и я готова. Одета для обеда у Монтанье и у Бобетта, одета для кино, для бриджа и для прогулки в Булонском лесу.

– А для любви? Или ты о ней забыла?

– О малыш!

Лицо её под сетью красных прожилок ярко вспыхнуло, и Ангел, испытав минутное низменное удовольствие от причинённой им боли, почувствовал вдруг стыд и раскаяние перед этой чисто женской реакцией.

– Я пошутил, – сказал он смущённо. – Я тебя шокирую?

– Да нет. Но ты ведь знаешь, что я никогда не любила ударов ниже пояса и несмешных шуток.

Она старалась говорить спокойно, но видно было, что она уязвлена, в её расплывшемся лице что-то металось и трепетало – возможно, оскорблённое целомудрие.

«Господи, только бы она не вздумала плакать!..» Он представил себе эту катастрофу – мокрые щёки, перерезанные глубокой рытвиной возле губ, веки, красные от разъедающей соли слёз… он поспешил исправить положение:

– Да что ты! Ты не так меня поняла! Я не хотел… Ну, полно, Леа…

Она вздрогнула, и он вдруг осознал, что до сих пор ещё ни разу не назвал её по имени. Гордясь, как и прежде, своим самообладанием, она мягко прервала его:

– Я не сержусь на тебя. Но за те недолгие минуты, которые ты здесь проведёшь, постарайся не оставлять мне на память ничего гадкого.

Его не тронула ни её мягкость, ни слова, в которых он усмотрел неуместную чувствительность.

«Или она притворяется, или и вправду стала такой, какой я её вижу. Покой, целомудрие – что ещё? Ей это идёт как корове седло. Душевный комфорт, еда, кино… Она врёт, врёт, врёт! Она хочет, чтобы я поверил, будто это очень удобно и даже приятно – быть старухой… Нашла дурака! Пусть кому-нибудь другому рассказывает сказки про свою хорошую жизнь, про бистро с изысканной кухней, но мне-то зачем? Мне, выросшему среди пятидесятилетних красоток, приборов для электромассажа и питательных кремов! Мне, видевшему, как все они, мои нарумяненные феи, сражались с каждой морщинкой, готовые перегрызть друг другу глотку за какого-нибудь альфонса!»

– Знаешь, я отвыкла от твоей манеры молчать. Когда ты вот так сидишь, мне всё время кажется, что ты хочешь что-нибудь мне сказать.

Их разделял маленький круглый столик с бокалами для портвейна. Леа стояла, не уклоняясь от устремлённого на неё беспощадного взгляда, но по некоторым едва уловимым признакам Ангел угадывал напряжение мышц, попытку втянуть распущенный живот под полы жакета.

«Сколько раз она надевала, снимала, снова мужественно надевала свой длинный корсет, прежде чем расстаться с ним навсегда? Сколько раз по утрам подыскивала новый оттенок пудры, тёрла щёки, где краснота сменила румянец, массировала шею кольдкремом и кусочками льда, завязанными в носовой платок, пока не примирилась со своей новой кожей, блестящей, как начищенные сапоги?..»

Возможно, это чуть заметное подрагивание объяснялось просто-напросто раздражением, но Ангел с бессознательным упрямством ждал от него чуда, метаморфозы…

– Почему ты молчишь? – настаивала Леа.

Она явно начала нервничать, хотя и продолжала стоять неподвижно. Одной рукой она теребила жемчужное ожерелье, скручивая и раскручивая в постаревших длинных холёных пальцах нить немеркнущего перламутрового огня, подёрнутого таинственной влагой.

«Может, она попросту боится меня? – размышлял Ангел. – Человек, который долго сидит и молчит, всегда смахивает на сумасшедшего. Ей, наверно, вспоминаются страхи княгини Шенягиной. Интересно, если я протяну к ней руку, не позовёт ли она на помощь? Бедная моя Нунун…»

Он не решился произнести это имя вслух и поспешно заговорил, чтобы обезопасить себя от искренности, пусть даже мимолётной.

– Что ты станешь думать обо мне?

– Видно будет, – осторожно сказала Леа. – Ты сейчас напоминаешь мне одного из тех людей, которые кладут в прихожей пакет с пирожными, считая, что ещё успеют их подарить, а потом уходят и уносят пирожные с собой.

Успокоенная тем, что беседа возобновилась, она заговорила как прежняя Леа, проницательная, тонкая, по-крестьянски лукавая. Ангел встал, обошёл разделявший их столик, и в лицо ему ударил яркий свет из широкого окна, задёрнутого розовыми занавесками. Леа могла теперь оценить в его чертах, ещё почти нетронутых, но исподволь уже подтачиваемых временем, незримую работу долгих дней и лет. Это скрытое разрушение могло пробудить в ней жалость, всколыхнуть воспоминания, вызвать слово или жест, которые повергли бы Ангела в состояние упоительного самоуничижения, и он замер, прикрыв глаза, словно спящий, в лучах безжалостного света, решив испробовать свой последний шанс на последнюю обиду, последнюю мольбу, последнюю дань поклонения…

Ничего не произошло, и он открыл глаза. Ему снова пришлось убедиться в подлинности реальной картины: жизнерадостная старая подруга в меру благосклонно смотрела на него с безопасного расстояния маленькими подозрительными голубыми глазками.

Обескураженный, разочарованный, он обшаривал глазами комнату. «Где она? Где же она? Эта прячет её от меня. Этой я надоел, она ждёт, когда же я наконец уйду, и думает о том, как обременительны все эти воспоминания и этот призрак из прошлого… А что, если я всё-таки попрошу у неё помощи, попрошу вернуть мне Леа…» Его коленопреклонённый двойник всё ещё судорожно вздрагивал, словно теряя в агонии последнюю кровь… Немыслимым усилием воли Ангел оторвался от созерцания своего истерзанного подобия.

– Я тебя покидаю, – сказал он вслух. Потом добавил тоном банальной шутки: – И уношу пакет с пирожными.

Вздох облегчения всколыхнул необъятную грудь Леа.

– Как угодно, дорогой. Но имей в виду: если что – я всегда в твоём распоряжении.

Он почувствовал за принуждённой любезностью затаённую обиду, и эта гигантская гора плоти, увенчанная серебристой травой, снова зазвенела женственной музыкой, исполненной тонкой гармонии. Но эфемерный призрак, утративший плотность, волей-неволей должен был исчезнуть.

– Да, да, – отвечал Ангел. – Спасибо.

С этой минуты он уже безошибочно знал, как ему надлежит уйти, и подобающие слова слетали с его уст сами собой, по заведённому ритуалу.

– Знаешь, я сегодня пришёл к тебе… Почему сегодня, а не вчера?.. Мне давно следовало это сделать… Но ты ведь простишь меня…

– Конечно, – сказала Леа.

– Понимаешь, я стал ещё более чокнутым, чем до войны, так что вот…

– Понимаю, понимаю.

Раз она перебила его, решил Ангел, значит, ей не терпится, чтобы он поскорее ушёл. Ещё было несколько слов, стук задетого столика, широкая полоса света – на сей раз, по контрасту, голубого – из окна прихожей, большая рука, горбатая от колец, поднявшаяся на высоту губ Ангела, и смех Леа, замерший на середине своей обычной гаммы, как перекрытая струя фонтана, верхушка которой, внезапно лишившись стержня, опадает и рассыпается жемчугами… Лестница проплыла под ногами Ангела, как мост, соединяющий два сновидения, и он очутился на незнакомой ему улице Рейнуар.

В сточной канаве, ещё полной дождевой воды, и в синеватых спинах ласточек, снующих над самой землёй, он увидел отсветы розового неба, и, поскольку на улице стало прохладно, а уносимое им воспоминание предательски проскользнуло куда-то в глубь его существа, чтобы окончательно угнездиться там и набрать силу, он счёл, что всё забыл, и почувствовал себя счастливым.


Только влажный кашель старухи, сидевшей перед рюмкой мятного ликёра, изредка нарушал тишину этого уголка, где не было слышно гула с площади Оперы, словно тяжёлый летний воздух прилегающих улиц поглощал звуковые водовороты. Ангел заказал воду со льдом и промокнул лоб осторожным движением, усвоенным ещё в ту пору, когда он ребёнком вслушивался в музыку женских голосов и невольно запоминал фразы, звучавшие с серьёзностью библейских заповедей: «Если хочешь, чтобы в косметическом молочке был натуральный огуречный сок, готовь его сама… Если вспотеешь, не три лицо, пот закупоривает поры и портит кожу…»

Тишина и безлюдье в баре создавали иллюзию прохлады, и Ангел поначалу не заметил пару, шептавшуюся за одним из столиков. Незнакомые мужчина и женщина низко склонились друг к другу, и он не обратил бы на них внимания, если бы не свистящий шёпот и не красноречивые лица, не оставлявшие для наблюдателя никаких тайн, лица жалких ловцов удачи, измождённые, иссушенные ожиданием.

Он отхлебнул глоток из запотевшего бокала, откинул голову на жёлтый бархат диванчика и с наслаждением ощутил, как его отпускает внутреннее напряжение, не ослабевавшее уже две недели. Его нынешняя жизнь осталась за порогом этого старомодного красновато-жёлтого бара с провинциальным камином, с позолоченными лепными розетками и гирляндами, где у приоткрытой двери туалетной комнаты хранительница кафельного царства штопала чулки, склонив седую голову к зелёной лампе.

Открылась входная дверь, новый посетитель, не вторгаясь в полумрак зала, словно из деликатности, выпил рюмку за стойкой и вышел, не произнеся ни слова. Запах мяты, напоминавший о жидкости для полоскания рта, раздражал чувствительное обоняние Ангела, и он, нахмурясь, посмотрел на старуху. Под мягкой чёрной шляпой, заметно потрёпанной, он разглядел увядшее лицо с подведёнными бровями, в котором беспорядочно сочетались румяна, морщины, сурьма, припухлости, как в кармане лежат вперемешку ключи, платок и мелочь. Лицо это было вульгарным и заурядным в своей вульгарности, отличало его разве что выражение какой-то бесстрастности, свойственное нелюдимам и арестантам. Она откашлялась, открыла сумочку, тихо высморкалась и положила на мраморный столик тёмный ридикюль, под стать её шляпе из той же чёрной тафты, давно вышедшей из моды.

Ангел следил за её движениями с непомерным отвращением, ибо в последнее время всё, что было связано с увядающей женственностью, причиняло ему необъяснимую муку. Он подумал, не уйти ли ему, хотел было отвернуться, чтобы не видеть распластанного на столе ридикюля, но не сделал ни того, ни другого, прикованный маленьким блестящим украшением, неожиданно сверкнувшим в складках сумки. Он сам удивился своему интересу, но продолжал сидеть, тупо глядя на мерцающую виньетку без единой мысли в голове. Из этого странного столбняка его вывел какой-то внутренний толчок, вернувший ему способность дышать и думать: «Ну конечно! Это две сплетённые буквы "Л"!»

Несколько минут он наслаждался дивным покоем, словно человек, вернувшийся домой из странствий. Как-то вдруг забылись подстриженные седые волосы, унылый широкий жакет с пуговицами на необъятном животе и чистый смех, переходящий в контральто, – весь этот навязчивый образ, который неотступно преследовал его в последние две недели, лишая аппетита и возможности хоть на минуту почувствовать себя в одиночестве.

«Мне слишком хорошо, чтобы это могло продлиться долго», – подумал Ангел. И в самом деле, он вскоре мужественно вернулся к реальности, снова взглянул на мучивший его вензель и без запинки дал себе полный ответ:

«Это инициалы, выложенные крохотными брильянтами, которые Леа заказала сначала на замшевый кошелёк, потом на светлый черепаховый сервиз, потом на почтовую бумагу!»

Ангел и мысли не допускал, что монограмма на сумке может принадлежать кому-то другому. Он иронически улыбнулся: «Меня не проведёшь! Я не верю в сказки про совпадения. Сегодня я случайно вижу в баре эту сумку, завтра моя жена наймёт бывшего лакея Леа, тоже случайно, а потом я уже не смогу зайти ни в ресторан, ни в кинематограф, ни в табачную лавку, чтобы не встретить Леа. Я сам виноват, знаю. Почему я не оставил её в покое?»

Ангел положил на столик несколько мелких купюр, сделал знак бармену и встал. Спиной к старухе он начал пробираться между столиками, демонстрируя чудеся гибкости и втягивая живот, как кот, пролезающий под калиткой. От старания он задел краем пиджака рюмку с мятным ликёром, тихо пробормотал «извините», бросился к застеклённой двери, к спасительному воздуху улицы, и с ужасом, но без малейшего удивления услышал, что его окликают:

– Ангел!

Приняв неизбежный удар, он обернулся, не нашёл ни одной знакомой черты в лице старой карги, помнившей его прозвище, но не повторил попытки к бегству.

– Ты не узнаёшь меня? Неужели? Да, меня теперь невозможно узнать. Скольких женщин состарила эта война! Больше, чем унесла мужчин, ей-Богу. Мне ещё грех жаловаться, ведь мне некого было терять на войне… Ну, Ангел…

Она усмехнулась, и он узнал её, поняв, что ошибся, сочтя её совсем дряхлой, – его ввели в заблуждение обыкновенная неряшливость и нищета. Когда она выпрямилась и засмеялась, стало ясно, что ей не больше шестидесяти, и рука её, протянутая Ангелу, вовсе не была дрожащей рукой древней старухи.

– Подружка! – пробормотал Ангел почти с восторгом.

– Ты правда рад меня видеть?

– Конечно!

Он не лгал и, постепенно успокаиваясь, думал: «Это всего лишь Подружка… Бедная безобидная Подружка… А я было испугался…»

– Хочешь что-нибудь выпить? – предложил он.

– Разве что виски с содовой, дитя моё. А ты и теперь ещё красавец!

Он проглотил горький комплимент, посланный ему из тихой гавани старости.

– Да к тому же герой! – добавила она исключительно из вежливости. – А я ведь знала, что ты получил орден. Мы все знали.

Это двусмысленное множественное число не вызвало у Ангела улыбки, и Подружка испугалась, что совершила бестактность.

– Когда я говорю «мы», я имею в виду настоящих друзей – Камиллу де Ла Берш, Леа, Риту, себя… Сам понимаешь, я это не от Шарлотты узнала. Я для неё не существую. Но не совру, если скажу, что и она для меня не существует.

Она подняла бледную руку, давно отвыкшую от дневного света.

– Понимаешь, Шарлотта для меня теперь навсегда останется человеком, отправившим на сутки в тюрьму несчастную Риту… Нашу бедную Риту, которая ни слова не понимает по-немецки. Ну разве она виновата, что она швейцарка, скажи пожалуйста?

– Знаю я всю эту историю, – поспешно перебил её Ангел.

Подружка подняла на него свои тёмные маслянистые глаза, проникновенные и вечно полные неуместного сочувствия.

– Бедный мальчик, – вздохнула она. – Как я понимаю тебя! Прости. Тебе выпало нести тяжкий крест.

Ангел вопросительно поднял глаза, ибо давно отвык от этих гипербол, придававших речам Подружки кладбищенскую пышность. Он испугался, что она сейчас заговорит о войне. Но её не волновала война. Быть может, она не волновала её никогда, ибо отрава войны не проникла в кровь и плоть её поколения. Она пустилась в объяснения:

– Да, я считаю, что это тяжкий крест – иметь подобную мать, тем более для такого чистого ребёнка, как ты, ведь ты вёл безупречную жизнь и до женитьбы, и после! Чудный кроткий мальчик, который сумел не истаскаться, не растратить себя!

Она качала головой, и он постепенно узнавал прежнюю Подружку в этой женщине с длинным, помятым лицом, кокетливым и бесцветным, которая не приобрела с годами ни почтенного благообразия, ни старческих хворей и ухитрилась безнаказанно пройти через опиум, милосердный к тем, кто его недостоин.

– Ты больше не куришь? – внезапно спросил Ангел. Она махнула рукой с неухоженными ногтями.

– Что ты! Эти глупости хороши только на публике. Вот когда я пускала пыль в глаза юнцам, это того стоило… Помнишь, как ты приходил по ночам? О, ты это любил… «Подружка, – говорил ты, – набей-ка мне ещё одну трубочку, да поплотней!»

Ангел не моргнув глазом принял эту жалкую лесть, лесть угодливой служанки, которая лжёт в надежде умаслить господина. Он улыбнулся ей как сообщнице, высматривая в тени её старой шляпы, под скрывавшим шею чёрным тюлем, колье из крупных полых жемчужин…

Он машинально потягивал маленькими глотками виски, поданной ему по ошибке. Он не любил спиртного, но сегодня вечером виски доставляло ему удовольствие – улыбка давалась без труда, пальцы скользили по поверхности предметов и тканей, не ощущая шероховатостей, и он благосклонно слушал болтовню собеседницы, для которой настоящего не существовало. Они сближались над временем, минуя лишнюю эпоху и назойливых юных мертвецов. Подружка перебрасывала Ангелу мостик из имён неуязвимых стариков, возродившихся и ринувшихся в борьбу или окончательно застывших в своём неизменном образе. Она подробно рассказывала о мелких довоенных дрязгах, каком-то подлоге, вызвавшем скандал весной четырнадцатого года, и голос её задрожал, когда она заговорила о смерти Малышки:

– Это случилось за несколько дней до твоей свадьбы, мальчик мой. Чувствуешь, какое совпадение? Это всё судьба, судьба! После четырёх лет чистой безмятежной дружбы… Мы бранились день-деньской, но только при посторонних. Потому что, понимаешь, это внушало людям мысль, что у нас любовь. А если бы мы не ссорились, кто бы в это поверил? Вот мы и поносили друг друга, словно нас чёрт за язык дёргал, а все посмеивались: «Вот она, настоящая страсть!..» Сейчас я расскажу тебе про одну нашу ссору, ты с ума сойдёшь: ты, конечно, слышал про мнимое завещание Массо…

– Какого Массо?

– Массо один, ты прекрасно его знаешь! Завещание, которое он якобы передал Луизе Мак-Миллар… Это случилось в девятьсот девятом году, я тогда была в компании Жеро, в числе его «верных собачек», нас было пятеро, и он угощал нас в Ницце каждый вечер в «Прекрасной Мельничихе», да, тогда на набережной все только на тебя и смотрели, ты появлялся весь в белом, как английский младенец, и с тобой Леа, тоже в белом… Ах, какая пара! Восьмое чудо света! Жеро поддразнивал Леа: «Ты слишком молода, дитя моё! И к тому же чересчур горда, я найму тебя лет через пятнадцать-двадцать…» И такой человек ушёл из жизни!.. На его похоронах лились настоящие слёзы, толпа рыдала… Да, так я доскажу про завещание…

Поток мелких событий, сумбурных сожалений, сценок из довоенной жизни, воссозданных в стиле вдохновенной плакальщицы, захлестнул Ангела. Он склонился через стол к Подружке, тоже придвинувшейся поближе, голос её в трагических местах понижался, она то испускала внезапный стон, то разражалась смехом, и он вдруг увидел в зеркале, как они вдвоём похожи на недавно шептавшуюся здесь пару. Он встал, чтобы разрушить это сходство, и бармен встал тоже, но не приблизился, как хорошо вышколенная собака, когда хозяин уходит из гостей.

– Ладно, – сказала Подружка, – доскажу в следующий раз.

– После следующей войны, – пошутил Ангел. – Скажи, эти буквы… Брильянтовый вензель… Это ведь не твой?

Указывая пальцем на ридикюль, он слегка подался назад, как если бы сумка могла вдруг ожить.

– От твоих глаз ничто не может укрыться, – восхитилась Подружка. – Конечно, не мой. Представь себе, это её подарок. Она сказала: «На что мне теперь все эти зеркальца и пудреницы, когда у меня рожа старого жандарма!» Это же нелепо, согласись…

Чтобы заставить её замолчать, Ангел придвинул к ней сдачу со ста франков:

– Возьми себе на такси.

Они вышли через чёрный ход, и потускневшие фонари оповестили Ангела о том, что ночь на исходе.

– Ты не на машине?

– Нет. Я хожу пешком, мне полезно.

– Твоя жена за городом?

– Нет. Она не может оставить госпиталь. Подружка покачала своей амёбоподобной шляпой.

– Я знаю. У неё благородное сердце. Её представили к ордену Почётного легиона, мне баронесса сказала.

– Что-что?

– Останови-ка мне, малыш, вот это, закрытое… Шарлотта в лепёшку расшиблась, у неё есть ход к людям из окружения Клемансо. Это отчасти искупает историю с Ритой… но только отчасти. Душа у неё черна, как ужасы преисподней!

Ангел усадил Подружку в такси, где она слилась с темнотой и перестала существовать. Стоило ей умолкнуть, как он засомневался, видел ли её вообще, и огляделся вокруг, вдыхая пыльный воздух ночи, предвещавшей знойный день. Ему вдруг показалось, как это бывает во сне, что сейчас он проснётся у себя дома, среди политых садов, птичьего пения и запаха испанской жимолости, чувствуя рядом едва намеченный изгиб бедра своей молодой жены… Неожиданно из машины раздался голос Подружки:

– Улица Вилье, двести четырнадцать! Запомни мой адрес, Ангел! Да, и имей в виду, я часто обедаю в «Жирафе», на улице Ваграм, если вдруг будешь меня разыскивать… Слышишь, чтоб ты знал, где меня найти…

«Что у неё в голове? – думал Ангел, ускоряя шаг. – Разыскивать её! Большое спасибо. В следующий раз я перейду на другую сторону, если её увижу».

Свежий и отдохнувший, он с лёгкостью шагал по набережным и только на площади Альма взял такси, чтобы доехать до дома. Незримое пламя уже окрашивало бронзовыми отсветами восток, напоминая скорее закат, нежели летний рассвет. Облаков не было, над Парижем нависло какое-то кристаллическое марево, тяжёлое и неподвижное, которое с минуты на минуту должно было озариться пожаром, тёмным огнём раскалённой меди.

Ибо большие города и их предместья лишены в жару розовеющей влаги, сиреневой бледности цветов и голубизны росы, радующих взор везде, где дышат деревья и травы.

Ангел повернул в замочной скважине маленький ключ. Особняк спал. В вестибюле ещё витали слабые запахи вчерашнего ужина, и ветки жасмина, стоявшие в белых вазах, таких высоких, что в них мог бы спрятаться человек, наполняли воздух удушливой отравой. Незнакомая серая кошка прошмыгнула мимо Ангела в сад и с безопасного расстояния холодно посмотрела на чужака.

– Поди-ка сюда, киска, – тихо позвал Ангел.

Кошка, не убегая, смерила его презрительным взглядом, и Ангел вспомнил, что животные, будь то лошади, собаки или кошки, всегда сторонились его; В ушах у него зазвучал, отчётливо, как пятнадцать лет назад, хриплый голос пророчествующей Альдонсы: «Кого животные не любят, на тех лежит проклятие». Кошка, окончательно проснувшись, принялась катать лапкой зелёный каштан. Ангел улыбнулся и поднялся наверх.

Спальня, синеватая и тёмная, напоминала театральную декорацию в ночной сцене, рассвет ещё не проник дальше балкона, увитого чинными розами и алой геранью в путах прочных волокон рафии. Эдме спала. Она лежала на боку, едва прикрытая одеялом, склонив к плечу голову и прижав рукой жемчужное ожерелье. В полутьме казалось, будто она не спит, а просто лежит задумавшись. Кудрявые волосы сбились ей на щёку, Ангел не слышал её дыхания.

«Отдыхает, – подумал Ангел. – Ей снится доктор Арно, а может быть, крест Почётного легиона или акции "Ройял Датч". Красивая. Какая красивая! Ничего, ещё два-три часа, и ты опять увидишь своего доктора. Потерпи. Вы встретитесь на площади Италии, в симпатичном заведении, где воняет карболкой. Ты будешь говорить ему: да, доктор, нет, доктор, – как маленькая девочка. У вас у обоих будет очень серьёзный вид, вы будете перебрасываться магическими цифрами «тридцать семь и четыре», «тридцать восемь и девять», и он будет держать в своей проспиртованной ручище твою маленькую феноловую ручку. Тебе повезло, моя маленькая, в твоей жизни есть роман. И я не стану разрушать его, нет… Мне тоже хотелось бы…»

Эдме внезапно проснулась и так резко подняла голову, что Ангел почувствовал себя задетым, как человек, которого грубо перебили.

– Это ты? Ты?..

– Если ты ждала кого-то другого, то прими мои извинения, – сказал Ангел, усмехаясь.

– Очень остроумно…

Она села, откинула назад волосы.

– Который час? Ты уже встал? А, ты ещё не ложился… Ты только что пришёл… О Фред! Что ты опять выкинул?

– Спасибо за «опять»… Если бы ты только знала, что я выкинул…

Эдме была уже не та, что прежде, когда она молила его, затыкая уши: «Нет! Нет! Не говори ничего! Не рассказывай!» Но Ангел ушёл дальше, чем она, от невинной и жестокой поры бурных слёз и терзаний, бросавших на рассвете в его объятия молодую жену, с которой они в конце концов вместе засыпали, как примирившиеся борцы после поединка. Больше никаких сумасбродств… Никаких измен… Его жизнь так целомудренна, что стыдно признаться…

Он отшвырнул в угол пыльные носки, сел на тонкие льняные простыни с кружевами и склонил к жене бледное лицо, надёжно хранившее все его тайны, кроме нежелания быть искренним.

– Принюхайся, – сказал он. – Чувствуешь? Я пил виски.

Их красивые губы почти соприкоснулись, она положила руки ему на плечи.

– Виски, – повторила она задумчиво. – Виски… Почему?

Проще было бы спросить: «С кем?», и Ангел отметил этот манёвр. Желая показать, что оценил её тонкость, он ответил:

– С одной приятельницей. Хочешь знать всю правду?

Она улыбнулась, озарённая рассветным лучом, который, осмелев, уже коснулся постели, добрался до зеркала, блеснул на позолоте рамы, потом на чешуе рыбки, кружившей в хрустальном шаре с водой.

– Не всю, Фред, только не всю! Лучше что-нибудь уклончивое, обтекаемое…

И всё же она искала разгадку, почти уверенная, что не любовь и не низменные наслаждения отдаляют от неё мужа. Тело её льнуло к Ангелу, но он чувствовал, как напряжена нервная узкая рука на его плече.

– Правда, – продолжал он, – заключается в том, что я не знаю её имени. Но я дал ей… погоди… восемьдесят три франка.

– Как, прямо сразу? В первый же день знакомства? Королевская щедрость!

Она сделала вид, будто зевает, лениво скользнула обратно в постель, как бы не ожидая ответа, и ему вдруг стало жаль её, но только на миг, пока яркий горизонтальный луч не коснулся её полуобнажённого тела, высветив все его формы. Жалость мгновенно прошла.

«Она-то молода и красива. Какая несправедливость!»

Откинувшись на подушки, Эдме приоткрыла обращённые к нему глаза и губы. Он увидел, как блеснул её взгляд, недвусмысленный, примитивный, столь мало женственный, – обезличенный призыв к мужчине, дающему наслаждение, – и почувствовал себя оскорблённым в своей вызывающей чистоте. В ответ он послал ей сверху вниз совсем иной взгляд, непростой, отчуждённый, который у мужчины означает отказ. Он не стал отодвигаться и лишь поднял голову к золотистому свету, к мокрому от поливки саду, к дроздам, выводившим музыкальную вязь поверх трескотни воробьиного хора. Эдме заметила на его синеватых небритых щеках следы многодневной усталости и истощения. Она увидела благородные руки сомнительной чистоты, ногти, которых со вчерашнего вечера не касалась щётка, и острые, устремлённые во внутренние уголки глаз коричневые стрелки под нижними веками. Она сочла, что этот растерзанный молодой красавец, сидящий перед ней без туфель и без воротничка, смахивает на человека, который провёл ночь в полицейском участке. Он не подурнел, но весь как-то уменьшился, словно по нему прошёлся некий незримый резец. Это наблюдение вернуло Эдме уверенность в себе. Она оставила свои призывы к наслаждению, села, положила руку ему на лоб.

– Ты не болен?

Он не сразу оторвался от созерцания сада.

– Что? Нет-нет, я здоров, просто хочу спать. Так хочу спать, что даже нет сил лечь, представляешь себе…

Он улыбнулся, обнажив бледную пересохшую мякоть губ и дёсен. Но, главное, в этой улыбке проступила печаль, не искавшая исцеления, непритязательная, как страдание бедняка. Эдме чуть было не перешла к прямым вопросам, но передумала.

– Ложись, – приказала она, подвинувшись.

– Ложиться? А ванна? Я грязен как не знаю что!

У него ещё хватило сил дотянуться до графина, отхлебнуть из горлышка воды и сбросить пиджак, после чего он повалился на кровать и больше не шевелился, сражённый сном наповал.

Эдме долго смотрела на чужого полуодетого человека, спящего подле неё. Её бдительный взгляд скользил от голубоватых губ к сомкнутым векам, от спокойно лежавшей руки ко лбу, упрямо хранившему свой единственный секрет. Она не позволяла себе расслабиться и следила за выражением своего лица, как будто спящий мог застать её врасплох. Она тихонько встала, задёрнула занавеси и натянула на Ангела, распростёртого, точно подстреленный налётчик, шёлковое одеяло, оставив на виду только прекрасное неподвижное лицо; потом прикрыла свесившуюся с кровати руку – осторожно, не без доли священного ужаса, как прикрыла бы оружие, которое, быть может, недавно пускали в ход.

Он не пошевелился, ускользнув на краткие мгновения в недосягаемое убежище, да и у Эдме за время работы в госпитале выработались профессиональные жесты, не столько нежные, сколько точные, и умение не потревожить больного прикосновением. Она не стала снова ложиться и сидела, наслаждаясь нежданной прохладой утреннего часа и проснувшимся на заре ветерком. От дыхания длинных занавесей на спящего Ангела накатывали волны тёмной лазури, то едва касаясь его, то захлёстывая целиком, в зависимости от силы ветра.

Эдме смотрела на него и не думала ни о раненых, ни об умерших, чьи крестьянские руки она складывала поверх грубых простыней. Ни один раненый, забывшийся тяжёлым сном, ни один виденный ею покойник не напоминал Ангела, ибо Ангел спящий, безмолвный и неподвижный, не был похож ни на кого из людей и казался существом иного порядка.

Высшая красота не располагает к себе, она не имеет отечества, и время, коснувшись её, лишь делает её ещё более неприступной. Умственная жизнь, данная человеку для усовершенствования и постепенного разрушения его несравненной природы, не затронула Ангела, пощадив это роскошное создание, которым безраздельно правил инстинкт. Что могла поделать любовь, её тончайшие уловки, её корыстная жертвенность и неистовые порывы против этого неуязвимого носителя света в его первобытном величии?

Терпеливая и даже тонкая подчас Эдме не сознавала, что женское стремление покорять чревато для побеждённого выхолащиванием мужского начала, и великолепный, но недалёкий самец может быть в итоге низведён до роли куртизанки. Её благоразумие – благоразумие новой породы людей – подсказывало ей, что не следует отказываться от приобретённых богатств – денег, брака, покоя, домашней власти, – которым война придавала двойную сладость.

Она посмотрела на разбитое усталостью тело, неприступное, отрешённое и словно опустевшее.

«Это Ангел, – повторяла она про себя, – это и есть Ангел… Как же это ничтожно мало!» Она пожала плечами: «Вот он, их Ангел!» – стараясь внушить себе презрение к поверженному мужчине. Она перебрала в памяти все их супружеские ночи, утренние пробуждения в истоме от наслаждений и солнца и за всё это вознаградила красивого мертвеца, безучастно лежавшего под пёстрым шёлком и прохладными крыльями занавесей, лишь холодным мстительным чувством, ибо он всё откровеннее пренебрегал ею. Она поднесла руку к маленькой остроконечной груди, низко посаженной на тонком стане, стиснула эти упругие плоды, словно призывала в свидетели несправедливости самую обольстительную часть своего молодого тела.

«Что ж, наверно, Ангелу нужно не это… Ему нужно…»

Но её попытки возбудить в себе презрение были тщетны. Даже у женщины пропадает охота и удовольствие презирать мужчину, который страдает, не ища ни у кого утешения.

Эдме вдруг почувствовала, что сыта этим зрелищем, которое голубые тени занавесей, бледность спящего и белизна постели окрашивали в романтические тона ночи и смерти. Она стремительно поднялась, бодрая, сильная, но уже неуязвимая ни для каких рецидивов страсти возле этой разобранной постели, возле предателя, укрывшегося в своём сне, в своём страдании, оскорбительном и безмолвном. Эдме не была ни рассержена, ни огорчена, она почувствовала волнение и кровь прилила к её нежным щекам только при мысли о рыжем сангвинике, которого она величала «дорогой мэтр» или «шеф» тоном серьёзной шутки. Крепкие и лёгкие руки Арно, его смех, блестящие искорки, зажжённые солнцем или лампами операционной в рыжих усах, белый халат, который он надевал и снимал прямо в госпитале, словно некое особое одеяние, предназначенное только для пристанища любви… Эдме сделала шаг, будто собираясь танцевать.

«Да, вот оно, вот!..»

Она тряхнула волосами, как молодая кобылица, и прошла в ванную, не оглянувшись.


Не слишком большая, заурядно обставленная столовая могла быть сочтена роскошной лишь за счёт жёлтой обивки, расшитой пурпуром и зеленью. Бело-серая штукатурка под мрамор слепила отражённым блеском обедающих, и без того лишённых всякой тени потоками мощного света, беспощадно бившего с потолка.

При каждом движении Эдме искрящееся созвездие её платья дрожало и переливалось. Госпожа Пелу не пожелала расстаться ради семейного обеда со своим костюмом с кожаными пуговицами, а Камилла де Ла Берш – с головным убором сестры милосердия, который делал её похожей на слегка обросшего щетиной Данте. Дамы примолкли от жары, Ангел молчал по обыкновению. Горячая ванна и холодный душ взбодрили его, но блики яркого света высвечивали впадины щёк, и он сидел с опущенными ресницами, стараясь скрыть круги под глазами.

– Ангел у нас сегодня выглядит на шестнадцать лет, – грянул вдруг ни с того ни с сего бас баронессы.

Никто не отозвался, и Ангел поблагодарил её лёгким поклоном.

– Давненько я не видала его таким осунувшимся, – продолжала баронесса.

Эдме чуть заметно нахмурилась.

– А я видала, и не так давно. Во время войны!

– Да, да, – тоненько продудела Шарлотта Пелу. – Господи, какой он был исхудавший в шестнадцатом году в Везуле! Эдме, детка, – добавила она без всякой связи, – я видела сегодня сами знаете кого, всё идёт превосходно…

Эдме покраснела с видом скромницы, что ей совершенно не шло, и Ангел поднял глаза:

– Кого это ты видела? И что идёт превосходно?

– Пенсия для Трусселье, моего подопечного, которому ампутировали правую руку. Он выписался двадцатого июня… Твоя мать занимается им в отделе инвалидов войны при Министерстве обороны.

Эдме ответила не задумываясь, устремив на него спокойный взгляд золотистых глаз, однако он знал, что она лжёт.

«Об орденской ленточке для неё – вот о чём они толкуют. Что ж, в конце концов, бедная девочка заслужила…»

Эдме лгала ему в присутствии матери и баронессы, и обе они знали, что она лжёт…

«А что, если грохнуть об стол графином?..»

Но Ангел не шевельнулся. У него не было сил, чтобы вскочить, замахнуться, их могла бы придать только страсть.

– Абзак покидает нас через неделю, – снова заговорила госпожа де Ла Берш.

– Это ещё не точно, – слегка оживилась Эдме. – Доктор Арно считает, что его ещё рано выпускать из-под присмотра. Только представьте себе, что будет, если он, вырвавшись на свободу с этой новой ногой, наделает глупостей… Ведь может начаться гангрена!.. Доктор Арно слишком часто сталкивался с подобным легкомыслием во время войны, поэтому…

Ангел внимательно посмотрел на жену, и она оборвала фразу на полуслове без всякой видимой причины. Эдме обмахивалась, как веером, розой с густыми листьями на стебле. Она жестом отказалась от блюда, которым обносили гостей, и облокотилась на стол. Вся в белом, с обнажёнными плечами, она, даже сидя неподвижно, всем своим видом выражала внутреннее удовлетворение, тайное любование собой, которые с головой её выдавали. Что-то оскорбительное сквозило в её нежном облике. Какой-то нескромный огонёк позволял распознать в ней карьеристку, которая жаждет достичь больших высот, но пока что достигла всего лишь успеха.

«Эдме из тех женщин, которым следовало бы всю жизнь оставаться двадцатилетними, – решил Ангел. – Она уже сейчас делается похожей на свою мамашу».

Через секунду сходство исчезло. Ничто не напоминало в ней больше Мари-Лор. От змеиной красоты матери, белой, рыжей, бесстыдной, красоты отравительницы, которой Мари-Лор всю жизнь пользовалась как западнёй, Эдме унаследовала только одно: бесстыдство. Тщательно следя за тем, чтобы никого не шокировать, она шокировала всё равно – как слишком новая драгоценность, как нечистокровная лошадь, – шокировала всех тех, кто по своей натуре или от отсутствия образования обладал первобытным обострённым чутьём. Слуги, как и Ангел, смутно опасались Эдме, угадывая в ней существо более низменное, чем они сами.

Эдме взяла сигарету, баронесса, следуя её примеру, принялась раскуривать сигару и с наслаждением затянулась. В белой косынке с красным крестом, падавшей на её мужские плечи, она напоминала почтенных господ, которые, разгулявшись в рождественскую ночь, напяливают фригийские колпаки, наколки горничных и бумажные кивера. Шарлотта расстегнула кожаные пуговицы на жакете и подвинула к себе коробку с «абдуллами»,[5] а дворецкий, седой итальянец с самшитовым лицом, соблюдая семейный ритуал, подкатил к Ангелу маленький столик на колёсах, похожий на столик фокусника, со множеством всяких секретов, ящичков с двойным дном и серебряных бутылочек с напитками. Потом он вышел, и со стены исчезла его длинная тень.

– В вашем Джакомо в самом деле чувствуется порода, – сказала баронесса де Ла Берш. – Уж я-то разбираюсь.

Госпожа Пелу пожала плечами. Грудь её, давно уже не колыхавшаяся при этом движении, тянула книзу белую шёлковую блузку с жабо, короткие крашеные волосы, всё ещё довольно густые, горели тёмной медью над большими зловещими глазами и красивым лбом, достойным члена Конвента.

– Любой седой итальянец кажется аристократом. Посмотришь на них, так все они камерарии папы римского, могут меню на латыни составить. Потом откроешь нечаянно дверь – а они там насилуют маленькую девочку.

Ангел воспринял её язвительность как долгожданный ливень. Злой язык матери словно разрядил тучи, стало легче дышать. Ангелу нравилось в последнее время отыскивать в ней сходство с прежней Шарлоттой, которая, взирая с высоты своего балкона на какую-нибудь хорошенькую незнакомку, именовала её дешёвой шлюхой, а на вопрос сына: «Ты её знаешь?» – отвечала: «Ещё чего! Не хватало мне знаться со всякими потаскухами!» С некоторых пор он безотчётно восхищался удивительной жизненной силой Шарлотты, бессознательно отдавал ей предпочтение перед другими, не подозревая, что это предпочтение, эта пристрастность, быть может, и называются любовью к матери. Он рассмеялся, радуясь столь блистательному подтверждению того, что Шарлотта не изменилась, что она всё та же, какой он её когда-то знал, ненавидел, боялся, оскорблял. На мгновение госпожа Пелу обрела в его глазах свой подлинный облик, он вдруг понял, чего она стоит, оценил по достоинству эту женщину, необузданную, алчную, расчётливую и вместе с тем способную на риск, как великий финансист, и на злорадное лукавство, как сатирик. «Не женщина, а стихийное бедствие, – подумал он. – Ну и ладно. Стихийное бедствие, зато не чужая…» Он вдруг заметил над лбом члена Конвента неровно растущие, как у него, корни волос, которые на его собственном лбу подчёркивали своей синеватой чернотой белизну кожи.

«Это моя мать, – подумал он. – Никто никогда не говорил мне, что я похож на неё, а ведь я похож». «Чужая» напротив него сверкала чуть затуманенным жемчужным блеском… Ангел услышал имя герцогини де Камастра, произнесённое низким голосом баронессы, и увидел, как на лице «чужой» вспыхнул и тут же угас мимолётный огонёк кровожадности, словно язычок пламени внезапно выхватил из пепла очертания сгоревшей ветки. Но она промолчала и не добавила ни слова к потоку казарменной брани, который госпожа де Ла Верш обрушила на патронессу конкурирующего госпиталя.

– Я слышала, у них там какая-то неприятность с анальгетиками… За два дня два человека умерли под шприцем. Не думаю, чтобы они вышли сухими из воды! – сказала баронесса, счастливо улыбаясь.

– Чепуха, – сухо оборвала её Эдме. – Кто-то просто вытащил на свет старую историю про больницу Жансон-де-Сайли.

– Нет дыма без огня, – великодушно проронила Шарлотта со скорбным вздохом. – Ангел, тебя клонит ко сну?

Он умирал от усталости и поражался выносливости этих трёх женщин, которых ни работа, ни парижское лето, ни суета, ни разговоры не могли выбить из седла.

– Жара, – лаконично ответил он.

Он встретился глазами с Эдме, но она не позволила себе ни замечаний, ни возражений.

– Пам-пам-пам… – напевала Шарлотта. – Жара… Ну, конечно. Пам-пам-пам…

Она дразнила Ангела лукавым взглядом соучастницы, нежной шантажистки. Как всегда, она знала всё. Шушуканье прислуги, сплетни привратников… А может быть, сама Леа что-то сказала Шарлотте, не удержавшись от искушения по-женски солгать, восторжествовать в последний раз. Баронесса де Ла Берш издала короткое лошадиное ржание, и тень её длинного монашеского носа накрыла рот и подбородок.

– Чёрт бы вас побрал! – взревел Ангел.

Позади него с грохотом упал стул, и Эдме проворно вскочила, готовая ко всему. При этом она не выразила ни малейшего удивления. Шарлотта Пелу и баронесса тоже заняли оборонительную позицию, но по старинке, подхватив юбки, – словно собирались пуститься бежать. Ангел, задыхаясь, упёрся кулаками в стол и водил головой из стороны в сторону, словно попавший в западню зверь.

– Вы… вы… – заикался он.

Он замахнулся на Шарлотту, но испугать её было трудно, она видала виды в своей жизни и, встретив угрозу со стороны сына, да ещё при людях, мгновенно взвилась.

– Что? Что? Что? – отрывисто затявкала она. – Ты на кого руку поднял, молокосос, молокосос несчастный! Да если бы мне вздумалось кое-что рассказать…

От её визгливого крика зазвенел на столе хрусталь, но голос ещё более пронзительный оборвал её.

– Оставьте его! – вскричала Эдме.

Мгновенно наступившая тишина показалась оглушительной. Ангел мертвенно-бледный, опомнившись, взял себя в руки и улыбнулся.

– Прошу простить меня, госпожа Пелу, – сказал он игриво.

Она уже жестом и взглядом отпускала ему грехи, как спортсменка-победительница, успокоившаяся с концом раунда.

– Да, горячая у тебя кровь!

– Он же воин, – сказала баронесса, пожимая руку Эдме. – Я прощаюсь, Ангел, мне пора в свою конуру.

Она отказалась ехать с Шарлоттой на автомобиле и, сказав, что хочет пройтись до дома пешком, зашагала по улице Анри Мартена. В темноте её высокая фигура, белая сестринская косынка и горящая сигарета в зубах могли обратить в бегство любого отпетого бродягу. Эдме проводила их обеих до порога – с её стороны это была из ряда вон выходящая учтивость, и Ангел оценил миротворческую дипломатию жены и всю глубину её беспокойства.

Он не спеша выпил стакан холодной воды и остановился в раздумье под водопадом света, наслаждаясь своим головокружительным одиночеством.

«Она вступилась за меня, – мысленно повторял он. – Она вступилась за меня, не любя. Она защищала меня, как защищает свой сад от воробьёв, свои запасы сахара от вороватых фельдшериц, своё вино от лакеев. Она наверняка знает, что я был на улице Рейнуар, что я вернулся оттуда и больше туда не ходил. Она ни слова мне об этом не сказала, и, возможно, ей это безразлично. Она вступилась за меня, так как нельзя было допустить, чтобы моя мать заговорила… Она вступилась за меня, не любя».

Из сада донёсся голос Эдме. Она прощупывала почву:

– Давай пойдём наверх, Фред? Ты как себя чувствуешь?

Она просунула голову сквозь приоткрытую дверь, и он горько усмехнулся про себя: «До чего же она осторожная!..»

Эдме увидела, что он улыбается, и осмелела:

– Пойдём. Я, видимо, утомлена не меньше, чем ты. Поэтому я и не сдержалась… Но я извинилась перед твоей матерью.

Она погасила часть слепящих ламп, собрала со скатерти розы и поставила в вазу. Её фигура, руки, розы, склонённая голова в мареве волос, слегка распрямившихся от жары, – всё в ней было привлекательно для мужчины.

«Я сказала – «мужчины», я не сказала – "любого мужчины"», – вкрадчиво прозвучал у него в ушах голос Леа.

«Я могу делать с ней всё что угодно, – подумал Ангел, следя за Эдме взглядом. – Она никому не пожалуется, не разведётся, мне нечего опасаться с её стороны, даже любви. Мой покой зависит только от меня самого».

В то же время у него вызывала несказанное отвращение мысль о совместной жизни, которой не правит любовь. Сам рождённый вне брака, выросший на чужих руках, он с детства понял, что в среде, которая считается безнравственной, царят свои законы, почти такие же незыблемые, как мещанские предрассудки. Он рано узнал, что любовь не гнушается денежных интересов, предательства, преступлений, недостойного попустительства. Но теперь он был на пути к тому, чтобы забыть старые представления, отринуть молчаливые компромиссы. Поэтому он не задержал нежную руку, которая легла на его рукав. И, поднимаясь рядом с Эдме в спальню, где его не ждали ни упрёки, ни поцелуи, он почувствовал стыд и залился краской от их чудовищного благополучного союза.


Ангел очутился на улице, в плаще и шляпе, даже не заметив, как он их надел. Он оставлял позади освещённый холл, полный табачного дыма, смешанного с сильным запахом женских духов и цветов и парами шерри-бренди, отдающими синильной кислотой. Он уходил от Эдме, от доктора Арно, от всяких Филипеско и Аткинсов, от сестёр Келекиан, двух девиц из высшего общества, которые во время войны добровольно водили в армии грузовики и с тех пор не интересовались больше ничем, кроме сигар, автомобилей и шофёрских компаний. Он уходил от Десмона, сидевшего между торговцем недвижимостью и заместителем министра торговли, от одноногого поэта и Шарлотты Пелу. Молодая светская пара, видимо, особым образом осведомлённая, сидела за столом с видом чопорным и плотоядным, обмениваясь понимающими взглядами, в которых сквозило жадное и наивное ожидание скандала, словно Ангел вот-вот пойдёт танцевать голым или Шарлотта с заместителем министра начнут совокупляться прямо в холле на ковре.

Ангел уходил с сознанием, что вёл себя стоически, не допустил ни единого промаха, если не считать внезапной утраты связей с действительностью, неловкого отчуждения во время общей беседы за столом. Но это состояние длилось всего какой-то миг, неизмеримый в своей протяжённости, как сновидение. Теперь он уходил всё дальше и дальше от чужих людей, заполнивших его дом, и песок чуть поскрипывал под его ногами, словно под лёгкими лапами зверька. Серебристо-серый плащ на нём сливался с туманом, спустившимся на Булонский лес, и редкие любители ночных прогулок завидовали этому спешащему молодому человеку, который уходил в никуда.

Мысль о толпе гостей гнала его всё дальше и дальше от дома. В ушах у него всё ещё звучали их голоса, и он уносил с собой воспоминание об их лицах, улыбках и в особенности об очертаниях губ. Какой-то пожилой человек говорил о войне, какая-то женщина – о политике. Ему вспомнилось неожиданное взаимное расположение, возникшее между Эдме и Десмоном, и интерес, который его жена проявляла к каким-то земельным участкам… «Десмон… Какой из него вышел бы муж для моей жены!..» И потом эти танцы… Шарлотта Пелу и танго… Ангел ускорил шаг.

Преждевременная осенняя сырость туманила полную луну. Большое молочное пятно в бледном радужном ореоле белело на её месте и время от времени меркло, задыхаясь в клубах бегущих облаков. Среди прелой листвы, опавшей в жаркие дни, рождался сентябрьский запах.

«Как тепло!» – подумал Ангел.

Он устало опустился на скамейку, но просидел недолго, ибо вскоре к нему присоединилась невидимая соседка, с которой он не желал сидеть рядом. У неё были седые волосы, длинный жакет, и вся она звенела беспощадной музыкой весёлого смеха… Ангел посмотрел в сторону садов Ла Мюэт, как будто мог слышать оттуда, издалека, тарелки джаз-банда.

Ещё рано было возвращаться в голубую комнату – наверно, две юные девицы из высшего общества всё ещё курили там дорогие сигары, плюхнувшись на голубой бархат кровати, и развлекали торговца недвижимостью армейскими анекдотами.

«Мне бы спокойную комнату в отеле, обыкновенную розовую комнату, самую заурядную и самую розовую… Только не утратит ли она свою заурядность, когда свет будет погашен и темнота впустит туда толстую смеющуюся гостью в длинном унылом жакете, с непослушными седыми волосами?» Он улыбнулся своему видению, ибо уже преодолел этот страх: «Там ли, здесь ли… Она всё равно ко мне явится. Но с этими людьми я больше жить не хочу».

День ото дня, час от часу в нём росло презрение и непримиримость. Он теперь строго судил героев отдела происшествий в газетах и молодых послевоенных вдов, требовавших себе новых мужей, как воды на пожаре. Его принципиальность незаметно распространилась и на денежные вопросы, хотя он сам и не сознавал столь важной перемены в себе. «Сегодня за обедом… Эти корабли с кожами… Провернули-таки махинацию… Какая мерзость! И они не стесняются говорить об этом вслух!» Но ни за что на свете он не стал бы возмущаться публично, чтобы, не дай Бог, не выдать себя, не показать всем, что у него нет больше ничего общего с себе подобными. Из осторожности он скрывал это, как и всё остальное. Разве не напомнила ему кратко и недвусмысленно Шарлотта Пелу, когда он намекнул ей на то, что она весьма своеобразным способом перепродала несколько тонн сахара, о тех временах, когда он бросал развязным тоном: «Леа, дай-ка мне пять луидоров, я схожу за сигаретами».

«Ах, – вздохнул он, – никогда они ничего не понимают, эти женщины… То было совсем другое…»

Так он сидел и размышлял, без шляпы, с влажными волосами, почти растворившись в тумане. Перед ним промелькнул силуэт женщины. Резкий скрип каблуков по гравию был торопливым, тревожным, и вот уже женская тень метнулась к мужской тени, возникшей с другой стороны, прильнула, уронила голову, словно подстреленная.

«Эти двое скрываются, – подумал Ангел. – Кого они обманывают?.. Все кругом обманывают. А я…» Он не закончил мысль и вскочил на ноги, охваченный отвращением, смысл которого был совершенно ясен: «А я – чист». Слабый свет, постепенно проникавший в глубинные, неведомые ему до сих пор пласты и залежи, уже начал открывать ему, что чистота и одиночество – две стороны одного и того же несчастья.

Было уже поздно. Ангел озяб. Бодрствуя бесцельно и подолгу, он узнал, что ночные часы не похожи один на другой и полночь – это время тёплое по сравнению с часом, предшествующим рассвету.

«Скоро зима, – подумал он, ускоряя шаг. – Наконец-то мы разделаемся с этим бесконечным летом. Я хочу этой зимой… этой зимой…» Ему внезапно расхотелось строить планы, он сник и остановился, словно лошадь, издали увидевшая крутой подъём.

«Зимой по-прежнему будут моя жена, моя мать, старуха Ла Берш и все эти, как бишь их там зовут… В общем, все эти типы. И уже никогда для меня не будет..»

Он стоял и смотрел, как несётся над Булонским лесом вереница низких облаков, неуловимо отсвечивающих чем-то розовым, как ветер прибивает их к земле, корёжит, треплет, волочит за туманные лохмы по лужайкам, а потом снова уносит к самой луне. Ангел привычно любовался световыми феериями ночи, которую спящие считают чёрной.

Широкая и плоская луна, подёрнутая дымкой, выплыла из мчащихся клубов тумана, словно отгоняя их, чтобы проложить себе путь, но Ангел даже не заметил этого, погружённый в бессмысленную арифметику: он подсчитывал годы, месяцы, дни и часы драгоценного времени, упущенного навеки.

«Если бы тогда, перед войной, когда я к ней пришёл, я остался с ней, это было бы три, даже четыре хороших года, сотни и сотни выигранных дней и ночей, спасённых для любви…» Он не дрогнул от столь громкого слова.

«Несколько сотен дней жизни – той жизни, прежней. Жизни с моим заклятым врагом, как она себя называла… Ах, мой заклятый враг, ты прощала мне всё и не давала спуску ни в чём…» Он мял и теребил своё прошлое, выжимая из него остатки сока на бесплодную пустыню настоящего, воскрешал – а порой и выдумывал – своё царское отрочество под опекой двух больших и сильных женских рук, любящих и карающих. Долгое восточное отрочество в холе и неге, в котором наслаждение присутствовало, как паузы в песне… Роскошь, капризы, детская жестокость, бессознательная верность… Ангел вскинул голову к перламутровому диску, стоявшему в зените, и глухо воскликнул: «Всё пропало! Мне тридцать лет!»

Он заторопился домой, ругая себя под стук своих быстрых шагов. «Дурак! Самое ужасное – это не её возраст, а мой! Для неё, по-видимому, всё позади, а для меня…»

Бесшумно открыв дверь, он вошёл в дом, наконец-то затихший, и к горлу сразу же подступила тошнота от запаха тех, кто там недавно пил, ел и танцевал. Дверное зеркало в вестибюле показало ему похудевшего молодого человека с жёсткими выступающими скулами, красивым печальным ртом в чуть заметной синеве не бритых со вчерашнего утра щёк, с большими глазами, трагическими и настороженными, – словом, молодого человека, который неведомо почему больше не был двадцатичетырёхлетним.

«Для меня, – завершил Ангел свою мысль, – итог, по существу, ясен».


– Понимаешь, всё, что мне надо, – это спокойный угол… Небольшая квартира, гарсоньерка, любое пристанище…

– Я не маленькая, – обиделась Подружка.

Она возвела к потолку с лепными гирляндами безутешные глаза.

– Боже мой, немного грёз, чуть-чуть романтики и ласки для бедного мужского сердца… Как же не понять! У тебя есть пристрастие?

Ангел нахмурился.

– Пристрастие? К кому?

– Ты неверно меня понял, деточка. Пристрастие к каким-то определённым районам.

– А-а… Нет, мне всё равно. Любое тихое место.

Подружка закивала с понимающим видом.

– Ясно, ясно. Что-нибудь вроде моей квартирки. Ты знаешь, где я обитаю?

– Да…

– Ничего ты не знаешь. Я уверена, что ты так и не записал адрес. Улица Вилье, двести четырнадцать. Квартира небольшая, и район не особенно шикарный. Но вряд ли ты ищешь гарсоньерку, чтобы быть на виду?

– Нет, нет.

– Мне эта квартира досталась благодаря тому, что мы поладили с хозяйкой. Это не женщина, а просто чудо. Замечу в скобках, замужняя или вроде того. Прелестная птичка с сиреневыми глазами, но на лбу у неё печать рока, и карты мне уже открыли, что она ни в чём не знает меры и…

– Да, да… Ты сказала, что у тебя есть на примете кое-что для меня.

– Кое-что есть, но недостойное тебя.

– Ты так считаешь?

– Тебя… Вас!

Подружка многозначительно захихикала, пряча ухмылку в стакане виски с раздражающим запахом потной лошадиной сбруи. Ангел терпел её шутки по поводу своих несуществующих любовных похождений, потому что на её пористой шее белела нитка крупных полых жемчужин, которые были ему знакомы. Всякий живой след прошлого останавливал его на пути, по которому он незаметно спускался всё дальше вниз, и эти остановки дарили ему передышку.

– Ах, – вздохнула Подружка, – как бы мне хотелось хоть издали на неё взглянуть. Какая пара!.. Я её не знаю, но представляю себе вас вместе!.. Ты, конечно, хочешь её обставить?

– Кого?

– Да свою квартирку!

Он озадаченно посмотрел на Подружку. Обставить? Чем? Он мечтал только об одном: иметь убежище, куда не приходил бы ни один человек, кроме него самого, в таком месте, о котором не знали бы ни Эдме, ни Шарлотта, никто…

– Ты предпочитаешь современный стиль или старинный? Красавица Серрано обтянула свой первый этаж ни много ни мало испанскими шалями, но это чересчур экстравагантно. Впрочем, ты уже взрослый и сам знаешь, что тебе надо…

Ангел едва слушал её, поглощённый попытками представить себе своё будущее тайное жилище, тесное, тёплое и тёмное. Он потягивал смородиновый сироп, как барышни довоенной поры, сидя в красноватом баре, старомодном и неизменном, оставшемся точно таким, как в те времена, когда Ангел ребёнком посасывал здесь через соломинку водичку с соком… Не менялся и сам бармен, а сидящую напротив него увядшую женщину Ангел никогда и не знал молодой и красивой…

«Моя мать, моя жена, их знакомые – весь этот круг меняется и живёт для того, чтобы меняться… Моя мать может сделаться банкиршей, а Эдме – муниципальным советником. А я…»

Он поспешил вернуться к мыслям о своём будущем пристанище, находящемся в неизвестной точке пространства, но которое будет тайным, тесным, тёплым и…

– У меня дома всё в алжирском стиле, – продолжала Подружка. – Это уже не модно, но мне всё равно, тем более что мебель мне отдали. Я расставила там всякие памятные вещи, развесила фотографии добрых старых времён – ты наверняка их видел, – в том числе и портрет Малышки… Приходи посмотреть, мне будет очень приятно.

– С удовольствием. Поехали!

Ангел с порога подозвал такси.

– Ты опять без машины? Почему? Это всё-таки поразительно: люди, у которых есть машины, никогда на них не ездят!

Она подобрала свою поношенную чёрную юбку, защемила шнурок лорнета замочком сумки, уронила перчатку, с негритянской невозмутимостью игнорируя взгляды прохожих. Ангел получил из-за неё не одну оскорбительную улыбку и сострадательное восхищение молодой женщины, громко воскликнувшей: «О Боже, какое сокровище зря пропадает!»

В автомобиле он сквозь дремоту слушал болтовню старухи. Она рассказывала ему сладостные истории про собачку, весившую меньше килограмма, которая в 1897 году сорвала скачки, про баронессу де Ла Берш, в девяносто третьем похитившую невесту прямо со свадьбы…

– Приехали. Открой мне дверцу, Ангел, а то её, кажется, заело. Предупреждаю тебя, вестибюль у нас не освещается. Как видишь, и вход тоже… Но квартира… Постой здесь минутку…

Ангел стоял в темноте и ждал. Он прислушивался к позвякиванию связки ключей, к пыхтению страдающей одышкой старухи, говорившей голосом хлопотливой прислуги.

– Сейчас я включу свет… Ты попадёшь в знакомую атмосферу. Само собой, тут есть электричество. Позволь показать тебе мою маленькую гостиную, которая одновременно и моя большая гостиная.

Он вошёл, из вежливости, не глядя, похвалил комнату с низким потолком и тускло-вишнёвыми стенами, потемневшими от дыма выкуренных здесь бесчисленных сигар и сигарет. Ангел инстинктивно огляделся в поисках окна, закрытого ставнями и занавесками.

– Тебе темно? Да, ты ведь не старая сова, как я… Подожди, я зажгу верхний свет.

– Не стоит… Я на минутку и…

Взгляд Ангела упал на наименее тёмную стену, сплошь увешанную фотографиями в рамках и просто держащимися на кнопках. Он осёкся и замолчал. Подружка рассмеялась:

– Я же говорила, ты попадёшь в знакомую атмосферу. Я была уверена, что ты не пожалеешь. У тебя такой нет?

Перед ним был большой фотопортрет, подмалёванный выцветшей акварелью. Голубые глаза, смеющийся рот, шиньон из светлых волос, спокойный взгляд не слагающей оружия победительницы… Высокая талия в стиле наполеоновских времён и просвечивающие сквозь газовую ткань ноги, ноги бесконечной длины, округлые наверху, тонкие в коленях… И щегольская шляпа с полями, заломленными с одной стороны, словно одинокий парус, надувшийся от ветра…

– Держу пари, что такой у тебя нет. Леа тут настоящая фея, богиня! Небожительница! И в то же время какое сходство! По-моему, это самая лучшая её фотография, но мне нравятся и другие. Вот, например, эта, поменьше. Взгляни, она более поздняя. Ну разве не чудо?

На моментальном фотоснимке, приколотом к стене ржавой булавкой, темнела женская фигура на фоне светлого сада…

«Это же её тёмно-синее платье и шляпа с чайками!» – подумал Ангел.

– Я лично за лестные портреты, – продолжала Подружка, – вроде вот этого. Скажи по совести, ну как тут не упасть на колени и не уверовать в Бога?

Пошлое, сусальное художество подсластило «фотооткрытку», удлинило шею, чуть уменьшило рот. Зато нос с небольшой горбинкой, восхитительный нос, его победоносные крылья и чистая целомудренная складка, мягкая бороздка над верхней губой остались нетронутыми, даже ретушёр не посмел на них посягнуть.

– Веришь ли, она хотела всё это сжечь, потому что, видите ли, никому больше не интересно, какой она была когда-то! Во мне всё закипело, я стала кричать, как будто меня режут, и она мне их все отдала, а заодно подарила ридикюль со своим вензелем…

– Что это за тип с ней рядом?

– А? Что ты говоришь? Погоди, я уберу шляпу…

– Я спрашиваю, кто этот тип, вот здесь… Сколько можно копаться?..

– Боже мой, что за спешка? Где? Да это же Баччиокки! Конечно, ты не можешь его помнить, он был на два круга раньше тебя.

– Два – чего?

– После Баччиокки у неё был Сетфон, хотя нет, постой, Сетфон был раньше… Сетфон, потом Баччиокки, потом Спелеев, потом ты. Ха, как тебе нравятся эти панталоны в клеточку? Смешная была тогда мода у мужчин!

– А эта фотография какого времени?

Подружка, уже без шляпы, вытянула голову, и Ангел отступил в сторону – от её растрёпанной примятой причёски пахло париком.

– Это она на скачках в Отёйле – вижу по платью – в… восемьдесят восьмом или в восемьдесят девятом. Да, в год Международной выставки. Тут, мальчик мой, надо обнажить голову. Таких красавиц больше нет.

– Ну уж! Я вовсе не нахожу в ней ничего особенного.

Подружка стиснула руки. Без шляпы, с крашеными зеленовато-чёрными волосами над жёлтым открытым лбом она выглядела намного старше.

– Ничего особенного! Ты только посмотри на эту талию, которую можно обхватить пальцами! А лилейная шейка! А платье! Небесно-голубое, всё из шёлкового муслина, милый ты мой, со вздёржками, украшенными тесьмой с розочками, и такая же шляпа! И ещё такая же омоньерка – эти сумочки назывались «омоньерки»… Как хороша! У неё был незабываемый дебют, настоящая заря, восход солнца любви!

– Дебют в чём?

Подружка легонько толкнула Ангела в бок.

– Вот тебе и раз! Ну и насмешил ты меня! Ах, ты и вправду можешь скрасить закат жизни!..

Ангел отвернулся к стене, чтобы скрыть негодующее выражение лица. Он сделал вид, будто заинтересовался ещё несколькими Леа – одна из них нюхала искусственную розу, другая держала книгу со старинной застёжкой, склонив широкий затылок и гладкую шею без единой морщинки, белую и круглую, как ствол берёзы.

– Ну, что ж, я пошёл, – сказал он, как Валерия Шенягина.

– Как это, ты пошёл? А моя столовая? А спальня? Взгляни хотя бы, дитя моё! Может, тебе не подойдёт такая гарсоньерка?

– Ах да… Знаешь, не сейчас, дело в том, что…

Он с опаской покосился на бастион фотографий и понизил голос:

– У меня назначена встреча. Но я приду… завтра. Скорее всего, завтра, во второй половине дня.

– Ладно. Значит я могу считать, что всё в порядке?

– С чем?

– С квартирой.

– Да. Разумеется! Жди. И спасибо тебе.


«Не понимаю, ей-Богу, что за времена. Старики, молодёжь – все как будто соревнуются в гнусности… На два «круга» раньше меня… И ещё это словечко «дебют»… "Незабываемый дебют", как сказала старая паучиха. И всё это среди бела дня… Право, что за люди!..»

Он заметил, что взял спортивный темп и запыхался. Далёкая гроза, гремевшая в стороне от Парижа, отвесной лиловой стеной преградила путь малейшему ветерку. На укреплениях, на бульваре Бертье, немногочисленная толпа парижан в парусиновых туфлях и полуголых детей в красных майках, казалось, ждала под поредевшей от жары листвой, что от Леваллуа-Перре к ним вот-вот хлынет морской прибой. Ангел присел на скамейку, не задумываясь о том, что его здоровье, незаметно пошатнувшееся с тех пор, как он стал растрачивать его на бессонные ночи и пренебрегать едой и гимнастикой, подводит его теперь на каждом шагу.

«Два круга! Подумать только! За два круга до меня! А сколько после меня? А если сложить всех вместе, включая меня, то сколько же получится кругов?»

Он вспомнил Спелеева, высокого, широкоплечего, смеющегося, рядом с Леа, одетой в тёмно-синее платье, с чайками на шляпе. Вспомнил, как Леа, грустная, вся красная от слёз, гладила его, совсем ещё маленького, по голове и называла «противным мужчинкой».

Любовник Леа… Новое увлечение Леа… Ничего не значащие слова, привычные, как прогноз погоды, как результаты скачек в Отёйле, как мелкие кражи прислуги. «Пошли, малыш, – говорил Спелеев Ангелу, – выпьем портвейна в Арменонвиле и подождём Леа, я никак не мог вытащить её сегодня из постели».

«У Леа премиленький новый Баччиокки!» – объявила госпожа Пелу сыну, когда ему было лет четырнадцать-пятнадцать.

Но, испорченный и чистый одновременно, свыкшийся с существованием любви и ослеплённый её соседством, Ангел в ту пору говорил о любви, как дети, которые запоминают без разбора все слова, ласковые и скабрёзные, но усваивают лишь их звучание, за которым для них ничего не стоит. Никакие реалистические чувственные картины не возникали у него в голове при виде великана Спелеева, только что вставшего с постели Леа. А этот «премиленький новый Баччиокки» – разве была какая-то разница между ним и «чудненькой новой болонкой»?

Ни письма, ни фотографии, ни упоминания о прошлом, которые могли обладать достоверностью только в одних устах, – ничто никогда не проникало в тесный рай, где жили вместе Леа и Ангел на протяжении долгих лет. Почти ничего не было в жизни у Ангела до Леа – так могло ли его заботить, какие события до него вели его подругу к зрелости, печалили, обогащали.

Светловолосый мальчик с толстыми коленками упёрся скрещёнными ручками в скамейку рядом с Ангелом. Они уставились друг на друга одинаковым обиженно-настороженным взглядом, ибо для Ангела дети были существами с другой планеты. Мальчик долго смотрел в глаза Ангелу, и тот увидел, как маленький анемичный ротик и светло-голубые, словно цветы льна, глаза сложились в непередаваемую улыбку, полную презрения. Потом ребёнок отвернулся, подобрал в пыли свои грязные игрушки и принялся играть у самой скамьи, исключив Ангела из этого мира. Тогда Ангел встал и ушёл.

Через полчаса он уже лежал в тёплой душистой воде, чуть замутнённой ароматическим средством, и упивался роскошью и покоем, нежной мыльной пеной и приглушёнными звуками домашней жизни, как если бы заслужил это каким-то великим подвигом или наслаждался этим в последний раз.

Пришла, напевая, Эдме, перестала напевать при виде Ангела и не могла скрыть безмолвного удивления, обнаружив мужа дома в купальном халате. Он спросил её без тени иронии:

– Я стесняю тебя?

– Нет, что ты, Фред.

Она сбросила городскую одежду с юношеской непринуждённостью, чуждой и стыда и бесстыдства, так торопясь поскорее освободиться от одежды и очутиться в воде, что это позабавило Ангела.

«Я совсем забыл её», – подумал он, глядя на её согнутую рабскую спину с проступающими позвонками, когда она наклонилась, чтобы развязать шнурок.

Она не обращалась к нему, держалась спокойно, словно чувствовала себя в одиночестве, и Ангелу вспомнился ребёнок в пыли, который играл у его ног, решительно не замечая его.

– Скажи…

Эдме удивлённо приподняла голову, чуть распрямила гибкое полуобнажённое тело.

– Как ты смотришь на то, чтобы у нас был ребёнок?

– Фред!.. Что за мысль!

Это был чуть ли не крик ужаса. Эдме одной рукой прижала к груди скомканную линоновую рубашку, другой потянула к себе первое попавшееся кимоно.

– Дать тебе револьвер?.. Я ведь не собираюсь тебя насиловать.

– Зачем ты смеёшься? – тихо сказала она. – Тебе лучше не смеяться никогда.

– Я смеюсь редко. Но объясни мне – мы сейчас с тобой одни, никто нас не потревожит, – объясни мне… Неужели тебя так ужасает мысль, что мы могли бы… что мы можем завести ребёнка?

– Да, – безжалостно ответила она, и эта внезапная откровенность, казалось, причинила боль ей самой.

Глядя прямо в глаза Ангелу, полулежавшему в низком кресле, она прошептала отчётливо, так, чтобы он расслышал:

– Ребёнок… Похожий на тебя… Второй ты, второй ты в жизни одной и той же женщины?.. Нет… О нет!

Он сделал движение, которое она неверно истолковала.

– Нет, прошу тебя… Всё. Я умолкаю. Оставим всё как есть. Нам надо только быть осторожными и продолжать жить как жили… Я ничего от тебя не требую.

– Тебя это устраивает?

Она ничего не сказала – её ответом был взгляд, который очень шёл к её наготе, взгляд обнажённой пленницы, полный злобного бессилия и жалкой мольбы. Напудренные щёки, помада на свежих губах, лёгкий тёмный ореол вокруг карих глаз – всё её неброско и тщательно подкрашенное лицо подчёркивало по контрасту неприбранность тела, полностью обнажённого, если не считать тонкой смятой рубашки, которую она прижимала к груди.

«Я уже не могу сделать её счастливой, – думал Ангел, – но ещё могу заставить её страдать. Она не совсем неверна мне. А я – Я не изменяю ей, я её бросил».

Эдме, отвернувшись, одевалась. Она вновь обрела свободу в движениях и свою обманчивую мягкость. Бледно-розовый пеньюар скрывал теперь наготу женщины, которая только что прижимала свой последний покров к груди так крепко, словно там была рана.

К ней вернулась её неутомимая воля, желание жить, царить, поразительная и чисто женская способность быть счастливой. Ангел снова почувствовал презрение к ней, но наступил миг, когда вечерний свет, пронизав лёгкую розовую ткань, обрисовал женский силуэт, уже не напоминавший раненую обнажённую пленницу, – это была фигура, устремлённая к небу, сильная и округлая, как змея, поднявшаяся на хвост…

«Я ещё могу её ранить, но до чего же быстро на ней всё заживает… И здесь тоже я не нужен, и здесь меня не ждут… Она меня обошла и идёт дальше. Как сказала бы старуха, я её "первый круг"… Мне следовало бы вести себя так же, если б я мог. Но я не могу.

И ещё вопрос: захотел бы я этого, если бы даже и мог? Эдме не пришлось, как мне, столкнуться с тем, что встречаешь только раз в жизни и от чего уже не можешь оправиться никогда… Спелеев говорил, что некоторые лошади после падения, даже если они ничего себе не повредили, уже не могут больше взять препятствие, их легче убить, чем заставить прыгнуть… Мне встретилось такое неудачное препятствие…»

Он попытался подобрать ещё какие-нибудь грубоватые сравнения из спортивного лексикона, которые уподобили бы его недуг и его крах несчастному случаю. Однако ночь, наступившая для него слишком рано, и его сны после изнурительного дня были полны сладостными видениями небесно-голубых вздёржек и образами, навеянными бессмертной литературой, которая проникает за грязные пороги весёлых домов, повествуя в стихах и в прозе о верности, о влюблённых, неразлучных даже в смерти, и которой упиваются с одинаковой восторженностью и легковерием стареющие куртизанки и подростки…


– Она мне тогда сказала: «Я знаю, отчего так вышло, это опять Шарлотта мне всё испортила…» – «Раз так, – говорю я, – значит, нечего знаться с Шарлоттой, а тем более доверять ей». А она отвечает: «Я куда сильнее привязана к Шарлотте, чем к Спелееву, причём очень давно. Честное слово, мне будет больше недоставать Шарлотты, Нёйи, игры в безик и малыша, чем Спелеева, себя не переделаешь». – «И всё-таки, – говорю я, – тебе дорого обходится твоя откровенность с Шарлоттой». – «Что ж поделаешь, – говорит, – за всё хорошее приходится платить дорого». Она вся в этом: великодушная, не мелочная, но отнюдь не наивная. Сказала и пошла переодеваться, чтобы ехать на скачки с каким-то хлыщом…

– Наверно, со мной! – зло выкрикнул Ангел. – Кто лучше знает, ты или я?

– Не спорю, не спорю. Я просто рассказываю, как всё было. Она надела белое платье из китайского шёлка, в экзотическом стиле, отделанное голубой каймой с настоящей китайской вышивкой, – то самое, в котором она снята на той фотографии на скачках. И я вполне готова поверить, что мужское плечо, которое виднеется сзади, – твоё.

– Подай-ка сюда, – распорядился Ангел.

Старуха встала, вытащила ржавые кнопки, на которых держалась фотография, и принесла её Ангелу. Лёжа на алжирском диване, он приподнял взлохмаченную голову и, мельком взглянув на снимок, швырнул его через всю комнату в угол.

– Ты когда-нибудь видела, чтобы у меня сзади оттопыривался воротничок или чтобы я ходил на скачки в сюртуке? Ерунда! Придумай что-нибудь поинтереснее.

Она с робким осуждением поцокала языком, с трудом присела на корточки, подобрала фотографию и открыла дверь, ведущую в прихожую.

– Ты куда?

– Вода для кофе кипит, мне отсюда слышно. Пойду сварю.

– Ладно. Только потом возвращайся!

Она вышла, шаркая шлёпанцами и шурша изношенной юбкой из тафты. Оставшись один, Ангел опустил голову на ковровую подушку с тунисским узором. Вместо пиджака и жилета на нём был новый, ослепительно яркий японский халат с вышивкой, изображавшей розовые глицинии на аметистовом фоне. Растрёпанные волосы падали ему на лоб, докуренная до конца сигарета жгла губы.

Ни эти цветы, ни женское одеяние не привносили в его облик никакой двусмысленности, но низкое своенравие, разлитое в его чертах, делало его красоту ещё более очевидной. Казалось, им владело непреодолимое стремление вредить и разрушать, брошенная им фотография пролетела через всю комнату, как клинок. Резкие, тонко очерченные скулы играли под кожей, повторяя движение нервно сжимавшихся челюстей. Глаза его метали в полумраке чёрно-белые блики, как волны, которые ловят и перекатывают ночью лунный свет…

Оставшись один, он тяжело уронил голову на подушку и сомкнул веки.

– О Господи! – воскликнула Подружка, вернувшись в комнату. – Краше в гроб кладут! Я сварила кофе. Хочешь? От одного аромата уже чувствуешь себя в раю.

– Да. Сахару два кусочка.

Он говорил отрывисто, и она повиновалась с таким смирением, словно в глубине души упивалась ролью рабыни.

– Ты ничего не ел за обедом?

– Ел.

Ангел выпил кофе, опершись на локоть. Своеобразный балдахин, сооружённый из восточной портьеры, нависая над Ангелом, затенял точёный лик слоновой кости с вкраплениями эмали и всю фигуру в дорогих шелках, лежащую на старом шерстяном покрывале, вытертом и запылённом.

Подружка расставила на медном столике кофе, горелку для опиума под стеклянным колпаком, две трубки, горшочек с какой-то смесью, серебряную табакерку для кокаина, флакон с плотно пригнанной пробкой, которая тем не менее предательски пропускала холодный запашок эфира. Она присовокупила к этому колоду гадальных карт, футляр с картами для покера, пару очков и уселась рядом с удручённым видом сиделки при тяжелобольном.

– Я же говорил тебе, – рассердился Ангел, – что мне ни к чему все эти причиндалы.

Как бы оправдываясь, она театрально выставила вперёд тошнотворно белые руки. Дома она избрала для себя, как она выражалась, «стиль Шарлотты Корде»: распущенные волосы, белые батистовые платки, накинутые поверх пыльного траурного одеяния, – в таком виде, одновременно величественная и падшая, она выглядела вполне в духе многих обитательниц приюта Сальпетриер.

– Это просто так! На всякий случай. Я люблю, чтобы мои маленькие сокровища были у меня на виду и в полном порядке. Орудия грёз! Арсенал дурмана! Золотые ворота иллюзий!

Она покачала головой и возвела к потолку сокрушённый взгляд бабушки, которая разоряется на игрушках. Но Ангел не прикоснулся ни к одному из её снадобий. Он сохранил некое уважение к своему телу, и его презрение к наркотикам имело ту же природу, что и отвращение к публичным домам.

На протяжении многих дней, которые он перестал считать, он ежевечерне приходил в это тёмное логово, где ждала его порабощённая Парка. Он оплачивал без особой охоты, но и без возражений стол, кофе и напитки Подружки, равно как и свои собственные запасы сигарет, льда, фруктов и сиропов. Он велел своей рабыне купить для него роскошное японское кимоно, благовония, тонкое мыло. Ею владела не столько алчность, сколько упоение сообщничеством, она служила Ангелу с усердием, в котором оживало её рвение прежних лет, восторженная и преступная готовность раздеть и выкупать девственницу, нагреть крупинки опиума, налить спиртное или эфир. Но самоотверженность её пропадала втуне, ибо её странный гость не приводил женщин, пил одни сиропы и, ложась на старый диван, коротко командовал:

– Рассказывай!

Она начинала говорить, и ей казалось, будто она рассказывает что ей вздумается. На самом же деле он направлял – то грубо, то незаметно – мутный и медлительный поток её воспоминаний. Она говорила словно швея-подёнщица – без остановки, с дурманящей монотонностью, как женщины, занятые однообразной сидячей работой. Но она никогда не шила, обнаруживая аристократическую беспечность бывшей проститутки. Не переставая говорить, она закалывала складку на дырке или на пятне и вновь принималась работать над гадальными картами или над пасьянсом. Она надевала перчатки, чтобы размолоть кофе, купленный приходящей прислугой, но не брезговала брать в руки засаленные карты, потемневшие от грязи.

Она говорила, и Ангел слушал усыпительный голос, шарканье ног в мягких войлочных шлёпанцах. Он возлежал в роскошном халате посреди запущенного жилища. Сиделка его не осмеливалась задавать вопросы.

В его аскетизме она угадывала мономанию, и ей этого было довольно. Она врачевала некий недуг – загадочный, но всё же недуг. На всякий случай и как бы для проформы она пригласила хорошенькую молодую особу, похожую на девочку и профессионально весёлую. Ангел обратил на неё не больше внимания, чем на комнатную собачку, и сказал Подружке:

– Надеюсь, теперь колонка светской хроники закрыта?

Больше ему не пришлось отчитывать её и призывать к соблюдению тайны. Однажды она вдруг оказалась недалека от банальной истины и предложила Ангелу позвать в гости одну или двух подруг добрых старых времён – например, Леа… Он и глазом не моргнул.

– Никого! Иначе ноги моей здесь не будет. Прошли две недели, мрачные, размеренные, как в монастыре, но это не было в тягость ни одному из затворников. День у Подружки занимали старушечьи развлечения: покер, виски, подпольные притоны, перемывание косточек, завтраки в духоте и полумраке какого-нибудь ресторанчика с лиможской или нормандской кухней… Ангел появлялся с первыми сумерками, иногда насквозь промокший от дождя. Подружка слышала, как хлопала дверца такси, и уже не спрашивала: «Почему же ты всегда без машины?»

Уезжал он за полночь, обычно ещё в темноте. Во время его долгих пребываний на алжирском диване Подружка иногда замечала, как он проваливается в сон и на несколько секунд застывает, словно пойманный в капкан, со свёрнутой шеей, уронив голову на плечо. Сама она, забыв об отдыхе, ложилась спать только после его ухода. Однажды на рассвете, пока он не спеша складывал обратно в карманы свои вещи – ключ на цепочке, бумажник, маленький плоский револьвер, носовой платок, золотой портсигар, – она отважилась спросить:

– Жена не требует у тебя объяснений, когда ты так поздно приходишь?

Ангел поднял увеличенные бессонницей глаза, затемнённые длинными ресницами.

– Нет. С чего бы? Она же знает, что я ничего дурного не делаю.

– Да уж, ты и вправду невинен как дитя… Ты придёшь вечером?

– Не знаю. Посмотрим. Но ты будь готова к моему приходу.

Он бросал последний взгляд на все эти светловолосые головки и голубые глаза, украшавшие стену его убежища, и уходил, чтобы снова возвратиться к вечеру.


Когда он – как ему казалось, очень ловко – наводил разговор на жизнь Леа, он исправно очищал повествование Подружки от скабрёзного мусора, который создавал лишние длинноты. «Дальше, дальше…» Он цедил эти слова сквозь зубы, и только шипящий звук «ш» нарушал и подхлёстывал монолог. Ангел хотел получать воспоминания без яда, безобидные описания и славословия… Он требовал от мемуаристки документальной верности фактам и сердито уличал её в неточности. Память его фиксировала даты, расцветки, названия тканей, мест, имена портных.

– Что такое поплин? – вдруг спрашивал он.

– Поплин? Эта такая материя, шёлк с шерстью, сухая, понимаешь, которая не льнёт к телу…

– Ясно. А мохер? Ты сказала: «из белого мохера».

– Мохер – это что-то вроде альпака, только мягче и с более длинным ворсом, представляешь себе?.. Леа не любила носить летом линон, она считала, что он хорош для белья и для носовых платков. Бельё у неё было королевское, ты, наверно, помнишь, а в те времена, когда сделана эта фотография – да-да, вон та, где она такая красивая и длинноногая, – не носили такого плоского белья, как сейчас. Кругом были рюши, оборки, пена, снег, а панталоны, милый мой, панталоны – голова шла кругом: по бокам сплошные белые кружева, а на животе – чёрные, представляешь себе, как эффектно? Нет, ты скажи, представляешь?

«Какая мерзость! – думал Ангел. – Мерзость! На животе чёрные кружева! Женщина не носит чёрные кружева на животе просто так, для себя. Перед кем она в них расхаживала? Для кого надевала?»

Ему вспомнился жест Леа, торопливо запахивавшей пеньюар, когда он входил неожиданно в ванную или будуар. Он вспомнил целомудренное спокойствие розоватого тела в ванне, надёжно скрытого от глаз матовой водой, белой от ароматических эссенций…

«А для других – панталоны с чёрными кружевами…»

Он поддал ногой и сбросил на пол одну из ковровых подушек.

– Тебе жарко, Ангел?

– Нет. Передай-ка мне, будь добра, вон ту большую фотографию в рамке… Поверни ко мне настольную лампу. Ещё… Так!

Забыв обычную осторожность, он зорко и внимательно всматривался в детали, которые были для него новостью, чуть ли не открытием.

«Высокий пояс с камеями… Никогда у неё такого не видел. И котурны, как в древней Греции. Она в чулках?.. Нет, конечно, – пальцы на ногах голые… Отвратительно…»

– Куда она ходила в этом костюме?

– Точно не помню… Кажется, это был вечер в клубе… Или у Молье…

Он протянул ей фотографию кончиками пальцев с пренебрежительным и скучающим видом. Вскоре он заторопился домой и отправился в путь под ещё не раскрывшимся небом, на исходе ночи, пахнущей дымом и прачечной.

Ангел не замечал, как сильно он изменился. Оттого, что он мало ел и спал, много курил и ходил пешком, он исхудал, его крепкая стать сменилась лёгкостью, обманчивой юностью, которую изобличал дневной свет. Дома он вёл себя как хотел, мирясь с присутствием гостей или избегая их, как случайных прохожих, которым были известны лишь его имя да красота, постепенно словно окаменевшая и как бы подправленная заостряющим черты резцом, и удивительная непосредственность, с которой он их игнорировал.

Так он нёс до последних дней октября своё спокойное и педантичное отчаяние. Его насмешило однажды невольное движение жены, в котором он уловил желание обратиться в бегство. Его вдруг охватило веселье человека, осознавшего собственную неуязвимость: «Она считает меня сумасшедшим, какая удача!»

Но веселье его было недолгим, ибо он рассудил, что если выбирать между сумасшедшим и циником, то преимущество на стороне циника. От сумасшедшего Эдме бежала прочь, но разве не осталась бы она, кусая губы и глотая слёзы, рядом с циником, чтобы его приручить?

«Меня даже не считают больше циником, – подумал он с горечью. – Я и в самом деле перестал им быть. Ах, что сделала со мной эта женщина, которую я покинул. Хотя её бросали и другие, и она кого-то бросала… Как живут сейчас Баччиокки, Сетфон, Спелеев, все остальные?.. Но что общего между остальными и мной?.. Она дразнила меня «мещанином», потому что я пересчитывал бутылки у неё в погребе. Да, мещанин, верное сердце, пылко влюблённый – вот мои имена, мои подлинные имена, а она, она, которая вся лоснилась от слёз, когда мы расставались, она теперь предпочитает мне старость и считает на пальцах, сидя у огня: "У меня был такой-то, потом такой-то, потом Ангел, потом имярек…" Я думал, она моя, и не понимал, что был всего лишь одним из многих. Ну как после этого не краснеть за род человеческий?»

Всю жизнь упражняясь в искусстве владеть собой, он терпел своё странное бедствие под маской бесстрастия, словно одержимый, который стремится быть достойным владеющего им демона. Надменный, с сухими глазами, крепко держа зажжённую спичку недрожащими пальцами, он искоса наблюдал за матерью, которая, он чувствовал, наблюдала за ним. Закуривая, он как бы рисовался перед невидимой публикой, готовый с невинным видом бросить своим мучителям дразнящее «В чём дело?» Сила, которая приходит от необходимости таиться и сопротивляться, с трудом зарождалась в глубине его существа, и он упивался своей непоколебимой невозмутимостью, смутно чувствуя, что взрыв мог бы принести успокоение и подсказать решение, не достижимое в спокойствии. Ребёнком Ангел не раз доводил притворные капризы до припадков неподдельного гнева. Сейчас он был на грани полного отчаяния и лишь от этого отчаяния, казалось, ждал развязки…


Осенний день, исхлёстанный непрерывным ветром и мокрыми листьями, горизонтально летевшими над землёй, день разбрызганных дождевых капель и голубых трещин в небе, манил Ангела в его тёмное убежище, к служанке в чёрном одеянии с белым пятном на груди, как у помоечных кошек. Он чувствовал лёгкость, и ему не терпелось услышать тайны, приторные, как плод земляничного дерева, и окружённые такими же шипами. Он заранее баюкал себя словами и фразами, обладавшими загадочным целебным действием: «…и её вензель, вышитый на белье волосами – да-да, детка, волосами с её белокурой головки. Только феи могли такое создать! Массажистка выдёргивала ей волосы на икрах пинцетом, по одному…»

Он отошёл от окна и обернулся. Шарлотта сидела, снизу вверх глядя на сына, и он увидел, как из неукротимой пучины её огромных глаз вдруг возник дрожащий, замкнутый в капле свет, восхитительный, прозрачный, кристально-чистый, отделился от золотисто-коричневого зрачка и растаял от жара разгорячённой щеки… Ангел почувствовал себя польщённым и развеселился: «Как мило с её стороны! Она меня оплакивает!..»

Через час он нашёл свою сообщницу на посту. Но она стояла в шляпе, похожей на шляпы священников, завернувшись в чёрный клеёнчатый плащ. Она протянула Ангелу голубой листок, но он отстранил его.

– В чём дело?.. Мне некогда. Скажи сама, что там такое.

Подружка недоумённо посмотрела на него.

– Моя мать…

– Твоя мать? Ты шутишь?

Она изобразила обиду.

– Вовсе не шучу. Царствие ей Небесное! Она скончалась. – И добавила, словно оправдываясь: – Ей было восемьдесят три года.

– Великолепно. Ты уходишь?

– Нет, я уезжаю.

– Куда?

– В Тараскон, а оттуда по местной ветке…

– Надолго?

– На четыре-пять дней самое малое… Надо повидать нотариуса по поводу завещания, потому что моя младшая сестра…

– Так! Теперь ещё и сестра! – взорвался он, воздев руки к небу. – Не хватает только четверых детей!

Он услышал свой собственный голос, неожиданно ставший крикливым, и взял себя в руки.

– Ладно, хорошо. Что я могу поделать? Поезжай, поезжай…

– Я собиралась оставить тебе записку, я еду семичасовым.

– Поезжай семичасовым.

– В телеграмме не сказано, когда похороны, но климат там очень жаркий, с погребением тянуть нельзя, меня могут задержать только формальности. Правда, с формальностями никогда не знаешь…

– Конечно, конечно.

Он шагал от двери к стене с фотографиями и обратно. На ходу он каждый раз задевал бесформенную дорожную сумку. На столе стояли чашки и дымящийся кофейник.

– Я приготовила тебе кофе, на всякий случай…

– Спасибо.

Они выпили кофе стоя, как на вокзале. Холод расставания парализовал Ангелу горло, у него незаметно стучали зубы.

– Ну, до свидания, детка, – сказала Подружка. – Уж я постараюсь вернуться поскорее.

– До свидания. Счастливого пути.

Они пожали друг другу руки, и она не решилась его поцеловать.

– Ты побудешь здесь?

Он беспокойно огляделся вокруг.

– Нет. Нет.

– Ключ возьмёшь?

– Зачем?

– Ты здесь у себя дома. У тебя есть свои привычки. Я велела Марии приходить каждый день в пять часов, топить и варить кофе… Может, всё-таки возьмёшь ключ?

Он вяло протянул руку за ключом, который показался ему огромным. На улице Ангелу захотелось выбросить его вон или отдать консьержке.

Осмелев, старуха по пути к выходу давала ему указания, как маленькому ребёнку.

– Выключатель слева от двери. Чайник всегда стоит на газовой плите, на кухне, надо только чиркнуть спичкой. Насчёт твоего японского халата я Марию предупредила: он будет лежать на диване в углу, сигареты – на обычном месте.

Ангел храбро кивал с бесшабашным и мужественным видом, какой напускают на себя лицеисты в первый день после каникул. Оставшись один, он уже не находил смешной свою служанку с крашеными волосами, которая знала цену последним радостям и привилегиям покинутых.


Назавтра он проснулся от странного сна, в котором торопливые прохожие все куда-то бежали один за другим. Он узнавал их всех, хотя видел только со спины. Он окликал всех по имени: свою мать, Леа, запыхавшуюся и почему-то голую, Десмона, Подружку, младшего Модрю… Одна лишь Эдме оглянулась и улыбнулась ему узкой зубастой улыбкой – улыбкой куницы. «Да ведь это куница, которую Рагю поймал в Вогезах!» – воскликнул во сне Ангел, и это открытие доставило ему несказанное удовольствие. Потом он опять стал считать и называть по имени бегущих и всё думал: «Одного не хватает… Одного не хватает…» Уже за пределами сна, но ещё не пробудившись, он понял, что не хватает его самого. «Я вернусь туда…» Но от усилия, подобного усилию увязшего насекомого, между его веками разверзлась голубая щель – он выплыл в действительность, где бессмысленно расточал свои силы и дни. Он вытянул ноги, ощутил прохладу пустых простыней: «Эдме давно встала».

Ангел удивился, увидев за окном совершенно новый сад с гелиотропами и жёлтыми ромашками – он помнил только сад летний, голубой и розовый. Он позвонил, перед ним возникла незнакомая горничная.

– А где Генриетта? – спросил он.

– Я работаю вместо неё, сударь.

– Давно?

– Но… уже целый месяц.

Он сказал: «А-а», как будто ему наконец всё стало ясно.

– Где моя жена?

– Сейчас придёт, она собирается уходить.

Эдме и в самом деле вошла в комнату быстрой походкой, но на пороге на миг замерла, что очень позабавило Ангела. Он не отказал себе в удовольствии попугать жену и воскликнул: «Да это же куница Рагю!» – и в её красивых карих глазах промелькнуло смятение.

– Фред, я…

– Да-да, тебе пора уходить. Я не слышал, как ты встала.

Она слегка покраснела.

– Ничего удивительного. Я так плохо сплю в последнее время, что постелила себе на диване, в будуаре… У тебя сегодня особых дел нет?

– Есть, – угрюмо ответил он.

– Что-нибудь важное?

– Очень важное.

Он помолчал и беспечно добавил:

– Я намерен подстричься.

– Но ты завтракаешь дома?

– Нет, я съем кусок мяса в городе, я договорился быть в парикмахерской у Постава в четверть третьего. Мастер, который обычно приходит ко мне, заболел.

Учтивая ложь расцветала на его устах без усилия, по-детски. Когда он лгал, он вновь становился похож на ребёнка, кокетливо надувая губы, округлённые, словно для поцелуя. Эдме посмотрела на него с пониманием, почти по-мужски.

– Ты хорошо выглядишь сегодня, Фред… Я убегаю.

– Ты уезжаешь семичасовым?

Поражённая, она бросила на него пристальный взгляд и исчезла с такой быстротой, что, когда за ней захлопнулась входная дверь на первом этаже, он всё ещё смеялся.

«Ох, даже на душе полегчало! – вздохнул он. – Как легко смеяться, когда больше ничего ни от кого не ждёшь!..» Одеваясь, он воображал себя в роли аскета-отшельника, и тихая песенка, которую он, фальшивя, напевал, не разжимая губ, скрашивала его одиночество, как глуповатая монашка.

Он прошёлся по Парижу, который совершенно забыл. Толпа нарушала его странное душевное равновесие, требовавшее прозрачной пустоты и привычного страдания. Зеркало на улице Руайяль поймало его лицо, потом всю фигуру в тот самый миг, когда полуденный просвет в небе рассёк дождевые тучи, но Ангел не стал вступать в спор с этим новым резким отражением, выросшим на фоне мидинеток и кричащих продавцов газет, в окружении нефритовых бус и чернобурок. Он решил, что некая вибрация у него внутри, которую он мысленно сравнивал с подскоками дробинки в целлулоидной погремушке, объясняется голодом, и вошёл в ресторан.

Сидя спиной к застеклённой стене, защищённый от уличного света, он позавтракал устрицами, рыбой и фруктами. Молодые женщины, сидевшие за соседними столиками и не обращавшие на него внимания, были ему приятны, как букет холодных фиалок, коснувшийся сомкнутых век. Ему принесли кофе, и он спохватился, что опаздывает на свидание, назначенное ему кофейным ароматом. Прежде чем пойти на этот зов, Ангел зашёл к своему парикмахеру, протянул руки маникюрше, и, пока её искусные пальцы делали своё дело, он, вручив себя чужой воле, погрузился на время в состояние блаженного покоя.

Огромный ключ занимал весь карман. «Я не пойду, не пойду, не пойду…» Бессмысленно твердя про себя эти слова, как навязчивый ритмичный припев, он легко дошагал до улицы Вилье. Пока он неловко возился в темноте с замком, поворачивал скрипучий ключ, сердце его учащённо колотилось, но живое тепло квартиры подействовало на него успокаивающе.

Ангел опасливо вошёл, с трудом осознавая себя хозяином этого царства величиной в несколько квадратных футов, которое он совершенно не знал.

Добросовестная прислуга выставила на столик весь ненужный повседневный арсенал. Вокруг керамического кофейника умирали под бархатом горячего пепла тлеющие угольки.

Ангел методично выложил из карманов портсигар, большой ключ, маленький ключ, плоский револьвер, бумажник, платок и часы. Но, облачившись в японский халат, не лёг на диван. Переходя от двери к двери, он открывал их одну за другой, исследовал шкафы с безмолвным кошачьим любопытством. Уборная, самая обыкновенная и всё-таки женская, заставила его отпрянуть из странного чувства стыдливости. Спальня, где, кроме кровати, почти ничего не было, отделанная, как и вся квартира, в унылых тёмно-красных тонах, которые обычно царят вокруг клонящейся к упадку жизни, пахла холостяцким бытом и одеколоном. Ангел вернулся в гостиную. Он зажёг оба бра и люстру с завитушками. Впервые оставшись один в этом убогом жилище и прислушиваясь к малейшим шорохам, он чувствовал над собой власть людей, умерших или уехавших, которые когда-то здесь обитали. Ему послышался звук знакомых шагов, словно тихо шаркали по полу ноги в мягких домашних туфлях или лапы немолодого зверя, но он покачал головой.

«Это не она. Она появится не раньше чем через неделю. А когда она вернётся, что изменится для меня в этом мире? У меня будет…»

В ушах у него зазвучал хриплый голос старой проститутки: «Давай я доскажу тебе историю про скандал на скачках между Леа и папашей Мортье. Мортье решил, что благодаря рекламе в "Жиль Блазе" он может добиться от Леа всего, что пожелает. Как бы не так, дети мои, не тут-то было!.. Она приезжает в Лоншан, вся в голубом, как мечта, восседая по-царски в своей открытой коляске, запряжённой парой пегих лошадей…»

Ангел поднял голову и взглянул на стену, откуда ему улыбалось столько голубых глаз, красовалось столько гордых бархатных шеек над бесстрастной грудью.

«У меня будет это. Только это. Правда, это, наверно, немало. Мне очень повезло, что я нашёл её здесь, на этой стене. Но, найдя её, я могу только потерять её вновь. Меня всё ещё держат, как и её, эти ржавые гвозди, эти криво приколотые булавки. Сколько ещё времени такое может продлиться? Недолго. Зная себя, я боюсь, что потом мне захочется большего. Я могу вдруг закричать: "Она мне нужна! Я хочу её! Сию же минуту!" Что тогда делать?..»

Он придвинул диван к стене с фотографиями и лёг. Теперь все те Леа, у которых глаза были опущены, казалось, проявляли к нему живой интерес. «Но это же только кажется, я прекрасно знаю. Что же ты рассчитывала оставить мне после себя, моя Нунун, когда отсылала меня прочь? Тебе дёшево обошлось твоё благородство, ты знала, что такое Ангел, ты рисковала немногим. Но за то, что ты родилась на столько лет раньше меня, за то, что я полюбил тебя сильнее, чем всех женщин в мире, мы оба жестоко наказаны: ты – тем, что отжила и утешилась самым постыдным образом, а я… Я, в тех случаях, когда люди ссылаются на то, что "была война", мог бы сказать: "Была Леа"… Леа, война… Я думал, что давно забыл и её, и фронт, однако это Леа и война вытолкнули меня из моего времени. Теперь мне нигде нет настоящего места…»

Он придвинул столик поближе к дивану, чтобы взглянуть на часы.

«Половина шестого. Старуха вернётся не раньше чем через неделю… Сегодня только первый день, как её нет. А что, если она умрёт по дороге?..»

Он заёрзал на диване, закурил, налил себе остывшего кофе. «Неделя. Не слишком ли многого я жду? Через неделю… что она может мне рассказать? Я наизусть знаю историю про скачки в Отёйле, про ссору в Лоншане, историю про разрыв – а когда она мне расскажет их все, расскажет и так, и этак, по-всякому, – что будет потом?.. Больше ничего. Через неделю эта старуха, которую я дожидаюсь с таким нетерпением, точно она должна сделать мне обезболивающий укол, будет здесь и… и не принесёт с собой ничего».

Он посмотрел с мольбой на свою самую любимую фотографию. Но этот портрет уже не вызвал у него прежней обиды, прежнего восторга, прежнего трепета.

Он заметался на диване, невольно совершая движения человека, который хочет броситься с высоты вниз и не решается.

Он сделал попытку взвинтить себя, принялся громко стенать и взывать: «Нунун, моя Нунун!», силясь убедить себя, будто он в исступлении. Но потом, устыдившись, замолк, ибо прекрасно знал, что ему не нужно впадать в исступление, чтобы взять со столика плоский револьвер. Не вставая, он поискал удобную позу, наконец лёг на согнутую в локте правую руку, которой держал револьвер, и приложил к уху утонувшее в подушках дуло. Рука у него сразу же затекла, и он понял, что, если не поторопится, деревенеющие пальцы откажутся ему повиноваться. И он поторопился, тихо застонал от усилия, потому что рука его, придавленная тяжестью тела, была скована, и больше ничего уже не испытал в жизни, кроме напряжения указательного пальца, нажавшего на маленький стальной выступ с тонкой насечкой.