"Кувшин золота" - читать интересную книгу автора (Стивенс Джеймс)

Глава XVI

Философ постучался в дверь казармы, и ее открыл человек с нечесанными рыжими волосами, выглядевший так, будто только что проснулся.

— Чего надо в такую рань? — спросил он.

— Я хочу сдаться полиции, — ответил Философ.

Полицейский оглядел его:

— В твоем-то возрасте, — сказал он, — нельзя же быть таким идиотом. Иди домой, мой тебе совет, и никому ни о чем не рассказывай. А теперь скажи: что-то уже вскрылось, или ты хочешь просто облегчить душу?

— Я же говорю: я хочу сдаться, — повторил Философ.

— Ну, раз так надо, значит, так надо, и дело с концом. Вытирай ноги на крыльце и заходи — а я сниму твои показания.

— У меня нет для вас никаких показаний, — сказал Философ, — ибо я ничего не сделал.

Полицейский снова поглядел на него.

— Если так, — сказал он, — то нечего тебе было и приходить, и нечего было будить меня. Стой, а может, ты — тот самый, что подрался с разносчиком на Нэсской дороге, нет?

— Никоим образом, — ответил Философ. — Но меня арестовали за убийство моего брата и его жены, хотя я их и не трогал.

— Ах, вот ты кто! — сказал полицейский и расцвел. — Да тебя здесь заждались, как не знаю кого, честное слово! Заходи, чувствуй себя, как дома, пока наши не проснулись, а уж они-то как тебе обрадуются! Ни уха, ни рыла не понял я в том, что они вчера несли, когда пришли, да и никто ничего не понял, потому как они только лаялись между собой и кляли всех банши и клуриканов Лейнстера на чем свет стоит. Садись в кресло у очага и, если хочешь, поспи немного; вид у тебя уж совсем усталый, и грязь всех графств Ирландии на твоих башмаках.

Философ поблагодарил полицейского и вытянулся в кресле. Через короткое время — ибо он очень устал — Философ заснул.

Спустя немало часов его разбудили голоса, и проснувшись, он увидел, что возле его ложа стоят полицейские, арестовавшие его накануне вечером. Лицо сержанта сияло радостью. Он успел надеть только штаны и рубашку. Волосы у него торчали в разные стороны, что придавало ему несколько дикий вид, и он стоял босиком. Он взял Философа за руки и поклялся, что если он может чтонибудь сделать для него, то сделает все, и даже больше. Шон, такой же неодетый, приветствовал Философа и объявил себя его другом и последователем на веки веков. Далее Шон заявил, что он не верит, что Философ убил двух человек, а если и убил, то они наверняка весьма того заслуживали, и что если Философа повесят, то он посадит цветы на его могиле; ибо более достойного, тихого и мудрого человека на свете он не встречал и никогда не встретит.

Эти восхваления пришлись Философу по сердцу, и он ответил на них такими словами, которые заставили рыжего полицейского открыть рот от изумления и признательности.

Философу подали завтрак из хлеба и какао, который тот разделил со своими стражниками, а потом, поскольку тем нужно было приступать к своим обязанностям на улице, Философа отвели на двор и сообщили ему, что здесь он может гулять и курить хоть до почернения. Полицейские наперебой предложили ему трубку, табакерку, две коробки спичек и словарь, а затем удалились, предоставив его самому себе.

Дворик был примерно двенадцати футов в длину и столько же в ширину, окруженный со всех сторон высокими гладкими стенами, за которые не проникало ни солнце, ни ветер. В одном углу по стене взбирался увядший душистый горошек — каждый листик его был изъеден дырочками, и цветов на нем не было. Другой угол занимали карликовые ноготки, и у этого растения, несмотря на все уныние, цвели два цветка, но листья его тоже были рваными и вялыми. Густой плющ оплел третий угол, листья его наверху были крупными и блестящими, но у земли только голые серые стебли были оплетены паутиной. Четвертую стену затянул дикий виноград, каждый лист которого казался насекомым, готовым вот-вот поползти по стене. Центр этого цветничка использовал все мыслимые возможности, чтобы покрыться травой, и местами чудесно преуспел в этом, но столько осколков бутылок, консервных банок и черепков было там, что трава не могла не быть вялой и чахлой.

Там Философ долгое время расхаживал взад-вперед. Он осмотрел душистый горошек и посочувствовал его несчастной жизни. Затем поздравил ноготки с двумя прелестными детьми; но мысль о садах, в которых они могли бы цвести, и воспоминание о своей собственной солнечной, просторной свободе опечалило его.

— Воистину, бедные создания, — сказал он, — ведь и вы — в тюрьме.

Пустой безмолвный дворик вывел Философа из себя настолько, что в конце концов он позвал рыжего полицейского и попросил лучше отвести его внутрь; поэтому по его собственной просьбе Философа препроводили в общую камеру.

То был маленький погреб, выстроенный ниже уровня земли. Железная решетка над стеной пропускала немного света, но все помещение скрывалось во мраке. К отверстию в потолке вела деревянная лестница, и это отверстие тоже пропускало в камеру немного света и свежего воздуха. Стены были каменные, оштукатуренные, но во многих местах штукатурка обвалилась, обнажив повсюду, куда ни падал взгляд, грубо отесанные камни.

В камере сидели двое, и Философ поздоровался с ними; но те не ответили ему, да и друг с другом они не разговаривали. Вдоль почти всей стены шла низкая деревянная приступка, и на ней эти двое сидели поодаль друг от друга, уперев локти в колени и обхватив голову руками, оба вперив взгляд в кусочек пола между ногами.

Философ походил взад-вперед по камере, но скоро тоже присел на деревянную приступку, подпер руками голову и погрузился в невеселый сон.

Так прошел день. Дважды по лестнице спускался полицейский, неся три порции еды, хлеба с какао; неуловимыми долями свет из-за решетки угас и наступила тьма.

Спустя долгое время снова пришел полицейский с тремя матрацами и тремя грубыми одеялами и бросил их в отверстие. Каждый из заключенных взял по матрацу и одеялу и постелил их на полу; Философ тоже взял то, что ему полагалось.

К этому времени они уже не видели друг друга и проделывали все только наощупь.

Заключенные улеглись на постели, и камера погрузилась в страшное, черное безмолвие.

Однако Философ не мог заснуть. Он закрыл глаза, потому что темнота под веками была не такой густой, как та, что окружала его; более того, по своей воле он мог расцветить собственную темноту и создать вокруг себя солнечные дороги или звездное небо. С закрытыми глазами он владел всеми картинами света, цвета и тепла, но непреодолимое побуждение заставляло его то и дело открывать глаза, а в тоскливой внешней пустоте он не мог сотворить никакого счастья. Темнота так горестно навалилась на него, что через какое-то время проникла ему и под закрытые веки и затопила его радостные картины, пока мрак не завладел им и изнутри, и снаружи…

— Можно ли заключить в тюрьму не только дух, но и тело? — спросил он.

Философ отчаянно пытался вернуть себе душевную свободу, но не мог. Никакие видения не выколдовывались у него, кроме видений страха. Исчадия мрака захватили его, фантастические ужасы толпились повсюду: они из темноты проникали в его глаза и далее в глубь его существа, и так дух его, как и фантазия, оказался в плену; Философ понял, что он действительно попал в тюрьму.

С огромным изумлением Философ вдруг услышал голос, говоривший в тишине — огрубевший, но владевший собою голос, — но никак не мог понять, кто из его соседей заговорил. Ему привиделся этот человек, чей ум мучится, заключенный во мраке, силясь вырваться из кольца призраков и скользких врагов, подстрекаемый к речи вопреки самому себе, чтобы не затонуть и не подпасть окончательно под власть демонов бездны. Некоторое время голос говорил о превратностях жизни и о жестокости людей к своим ближним бессвязные фразы, бессмысленные слова жалости к себе и самовоодушевления — а затем речь стала более связной, и в темной камере развернулась такая история:

— Я знал одного человека, — заговорил голос, — он служил в конторе. Получал тридцать шиллингов в неделю и за пять лет ни разу не прогулял ни единого дня.

Это был очень бережливый человек, но человеку с женой и четырьмя детьми трудно много сберечь с тридцати шиллингов в неделю. Плата за жилье высока, жену и детей надо кормить, к тому же им нужно покупать обувь и одежду, так что к концу недели тридцать шиллингов обычно исчезали начисто. Но как-то они жили, тот человек, его жена, и четверо детей всегда были накормлены, одеты и учились в школе, и человек этот часто удивлялся, как это удается столько сделать на такие маленькие деньги; а причина была в том, что его жена была бережливой женщиной… А потом тот человек заболел. Бедный не может позволить себе болеть, а женатый не может бросить работу. Если уж он заболел, то деваться некуда; но на работу надо ходить все равно, потому что если он останется дома, кто будет платить ему зарплату и накормит его семью? А когда он вернется на работу, то может так оказаться, что ему там больше нечего делать. Тот человек почувствовал себя неважно, но не переменил в своей жизни ничего: вставал в то же время, что и раньше, и ходил на службу, как обычно, и работал там весь день так, что его наниматель не обращал на него внимания. Человек не знал, что с ним случилось: только знал, что он болен. Иногда у него начинались острые боли в голове, а иногда долгими часами на него нападала такая слабость, что он едва мог поднять перо. Он начинал письмо словами «Уважаемый Сэр», выписывая букву «У» с мучительной, аккуратной медлительностью, тщательно кладя толстые и тонкие вертикальные и горизонтальные линии и штрихи, с недовольством переходя от этой буквы к следующей; следующую он писал бегло, а к третьей приступал с отвращением. Конец слова казался этому человеку похожим на конец какого-нибудь дела — он был неожиданным, самостоятельным, самоценным, не связанным ни с чем на свете; а начиная новое слово, этот человек чувствовал себя скованным, обязанным сохранить его индивидуальность, написать его другим письмом. Так он сидел, втянув голову в плечи, перо его покоилось на бумаге, и смотрел на букву, пока она чуть ли не гипнотизировала его, а затем вдруг приходил в себя, страшно пугался и начинал работать, как безумный, чтобы поспеть в срок. День казался таким длинным. Он крутился на пыльных шарнирах, которые едва поворачивались. Каждый час был словно огромный шар, надутый спертым воздухом, и, монотонно жужжа, он уплывал в вечность. Человеку казалось, что его рука особенно хочет отдохнуть. Не работать ею было роскошью. Приятно было положить ее на лист бумаги с пером, зажатым между пальцами, и смотреть, как рука засыпает — человеку казалось, что это не ему, а руке хотелось спать — но рука всегда просыпалась, как только перо выпадало из нее. Однако инстинкт все же не давал человеку уронить перо, и каждый раз, когда перо начинало выскальзывать, рука просыпалась и наверстывала время. Вечером человек приходил домой, ложился и часами смотрел на муху на стене или на трещину в потолке. Когда его жена говорила с ним, он слышал ее голос словно с большого расстояния, и отвечал ей блеклым голосом, будто говорил сквозь вату. Он хотел только, чтобы его оставили в покое, дали смотреть на муху на стене или на трещину в потолке.

Однажды утром этот человек обнаружил, что не может встать — или, точнее, что не хочет вставать. Жена позвала его, он не ответил, и она стала окликать его каждые десять секунд — слова «вставай, вставай!» лопались вокруг него; они взрывались, как бомбы, справа и слева: они сыпались сверху и вокруг, подскакивали с пола, свистели и качались, толкая друг друга. Потом слова пропали, и голос сказал ему только одно: «Ты опоздал!» Человек увидел эти слова облаком, висящим в пустоте под его веками, и смотрел на это облако, пока не заснул.

Голос на некоторое время умолк, а потом заговорил снова.

— Три недели тот человек не вставал с постели — он пребывал в каком-то оцепенении, и большие тени медленно двигались в его сне, и огромные слова постоянно гремели и стихали. Когда он снова начал отдавать себе отчет в том, что происходит вокруг, в доме все переменилось. Большая часть мебели, оплаченной с таким трудом, исчезла. Везде чего-то не хватало — стульев, зеркала, стола; куда ни глянь, везде чего-нибудь не хватало; а внизу было еще хуже — там исчезло все. Жена его продала всю мебель, чтобы оплатить врачей, заплатить за лекарства, еду и жилье. И сама она тоже переменилась: доброта сошла с ее лица; она стала тощей, черты лица огрубели и заострились, глаза погрустнели; но ее согревала мысль, что скоро ее муж вернется на работу.

На душе у человека кошки скребли, когда он шел на службу. Он не знал, что скажет его наниматель по поводу прогула. Наниматель может поставить ему его болезнь в вину — неизвестно, заплатит ли он ему за те недели, когда его не было? Встав перед дверью, человек испугался. Вдруг сама мысль о взгляде начальника стала ему ужасна: немигающий, холодный, стеклянный взгляд; но человек открыл дверь и вошел. Начальник сидел там с каким-то другим человеком, и наш человек попытался сказать «Доброе утро, сэр» спокойным и естественным голосом; но он знал, что этот незнакомец принят вместо него, и это знание встало между его мыслью и языком. Он услышал свой заикающийся лепет, почувствовал, как внутри все оборвалось и рухнуло. Его начальник что-то быстро говорил, а тот, другой, смотрел на него встревоженно, искоса и виновато: казалось, его глаза просят прощения за то, что он занял его место — и наш человек выговорил «До свиданья, сэр» и вышел наружу.

Выйдя, он не мог решить, куда пойти. Спустя некоторое время он пошел к небольшому парку в центре города. Это было недалеко, и он присел на железную скамейку у пруда. Там у воды гуляли дети и кормили лебедей хлебом. То и дело быстро проходил мимо рабочий человек или курьер; время от времени бесцельно плелся куда-то пожилой нищий; иногда какая-нибудь оборванная женщина, погруженная в себя, с красным лицом, ковыляла поблизости. Глядя на этих невеселых людей, он подумал вдруг, что они вовсе не гуляют; они идут через ад, и их глаза в отчаянии видят вокруг одних лишь дьяволов… и он никак не мог придумать, что же сказать жене по возвращении. Он сотню раз повторил про себя приказ об увольнении. Как смотрел на него начальник, что сказал; а потом те блестящие саркастические слова, которые он сказал ему в ответ. Он просидел в парке весь день, а когда спустился вечер, пришел домой, как приходил обычно.

Жена спросила, как дела, и есть ли хоть какой-нибудь шанс получить деньги за недели отсутствия; человек с готовностью ответил ей, поужинал и лег спать; но он не сказал жене, что его уволили и что никаких денег в конце недели не будет. Он попытался рассказать ей все, но когда она смотрела на него, он не мог выговорить ни слова — он боялся, каким станет ее лицо, когда она услышит обо всем — она, пораженная ужасом, в этих оголенных комнатах!..

Утром тот человек позавтракал и ушел — на работу, как думала его жена. Она велела ему спросить начальника про плату за три недели, потому что им не на что уже покупать еду. Он ответил, что постарается, но отправился сразу в парк и, сев напротив пруда, глядел на прохожих и дремал. В середине дня он вдруг в панике поднялся и пошел по городу, спрашивая о работе в учреждениях, лавках, на складах — везде, но нигде не нашел ничего. Волоча ноги, он снова вернулся в парк и сел на скамейку.

В тот вечер он еще что-то солгал жене про свою работу и про то, что сказал начальник, когда он спросил его о зарплате. Он вздрагивал, когда дети дотрагивались до него. Посидев немного, он улизнул в постель.

Так прошла неделя. Человек больше не искал работу. Он сидел в парке и дремал, обхватив голову руками. Назавтра он должен был получать деньги. Завтра! Что скажет его жена, когда он признается, что денег нет? Ведь она уставится на него, густо покраснеет и спросит: «Разве ты не ходил на работу каждый день?» Что сказать ей тогда, чтобы она все поняла и избавила его от дальнейших слов?

Настало утро, и человек позавтракал в полном молчании. К хлебу не было масла, и его жена, казалось, извинялась перед ним за это. Она сказала: «Ну, уж с завтрашнего дня-то мы заживем,» а когда он злобно стукнул рукой по столу, она подумала, что это из-за того, что ему пришлось есть хлеб всухомятку.

Человек пошел в парк и просидел там много часов. То и дело он вставал и выходил на соседнюю улицу, но каждый раз возвращался через полчаса или около того.

Обычно он шел домой в шесть часов вечера. Настало шесть часов, но он не тронулся с места, так и остался сидеть напротив пруда, уронив голову на руки. Прошел еще час. В девять часов зазвонил колокольчик: пришло время уходить. Человек тоже пошел. Он встал за воротами парка, глядя по сторонам. Куда идти? Все дороги были для него равны, поэтому он, наконец, повернулся и пошел куда-то. Домой он в тот вечер не пришел. Он никогда больше не вернулся домой. Во всем мире о нем больше никогда не слышали.

Голос умолк, и тишина воцарилась в маленькой камере. Философ внимательно выслушал всю историю и через несколько минут заговорил:

— Дальше по этой дороге будет поворот налево, и вся дорожка за тем поворотом засажена деревьями — а на деревьях птицы, славен будь Господь! По той дорожке стоит только один дом, и женщина из него налила нам молока. У нее один сын, славный мальчуган, и она сказала нам, что остальные дети умерли; она рассказывала о муже, который ушел и бросил ее. «С чего ему было бояться возвращаться домой?» — говорила она, — «Ведь я же любила его!»

Чуть помолчав, голос отозвался:

— Не знаю, что сталось с тем человеком, о котором я говорил. Я вор, и меня прекрасно знает вся полиция. Не думаю, что того человека радостно примут в том доме, потому что — с чего бы?

Другой, дребезжащий голос послышался из темноты:

— Если бы я знал такое место, где меня приняли бы с радостью, я бы побежал туда со всех ног, но я не знаю такого места, и никогда не узнаю, потому что кому что хорошего от человека в моем возрасте? Я тоже вор. Первым я украл курицу с маленького дворика. Я зажарил ее в овраге и съел, а потом украл еще одну и съел ее, а потом крал все, что плохо лежало. Наверно, я буду воровать, пока живу, а потом умру в канаве с легавыми на хвосте. Было время — да не так уж и давно — когда если бы мне сказали, что я буду грабить, хотя бы и из-за голода, я бы обиделся; но теперь-то какая разница? А ворую я потому, что состарился и не заметил этого. Другие заметили, а я — нет. Мне кажется, старость приходит так постепенно, что ее редко замечают. Если на лице морщины, мы не помним, что их там не было: мы приписываем все наши немощи сидячему образу жизни, а лысых много и среди молодых. Если человеку не приходится часто говорить кому-нибудь о своем возрасте и сам он никогда не думает о нем, он не заметит десяти лет разницы между молодостью и старостью, ведь мы живем в тихие, медленные времена, и ничего не случается, ничто не отмечает проходящие годы, один за другим все одинаковые.

Много-много лет я жил в одном доме, и там росла маленькая девочка, дочка хозяйки. Она очень ловко ездила по перилам и очень плохо играла на пианино. И то, и другое не раз надоедало мне. По утрам и по вечерам она приносила мне завтрак и ужин и довольно часто оставалась поговорить со мной, пока я ел. Это была очень болтливая девочка, да я и сам был разговорчив. Когда ей исполнилось восемнадцать или около того, я уже привык к ней так, что если завтрак мне приносила ее мать, меня выбивало из колеи на весь день. Личико у девочки было ясное, как солнце, и ее широкие, ленивые, беззаботные жесты и девчоночий лепет были приятны человеку, чье одиночество доходило до него только в ее обществе. С тех пор я часто размышлял обо всем этом, и мне кажется, что именно так все и началось. Она выслушивала мои мнения обо всем и соглашалась с ними, ведь своих у нее еще не было. Она была хорошей девушкой, только ленивой умом и телом; ну, ребенком. Речь ее была такой же, как повадки: она все время словно каталась по перилам; мысли ее закручивались, говорила она рывками, перескакивая с одного на другое без малейшего различия, и могла говорить очень долго и не сказать ровным счетом ничего. Я все это замечал и видел, но, думаю, мне слишком нравился собственный острый деловой ум, и я слишком устал, хотя тогда я еще не понимал этого, от своих остроумных деловых компаньонов — Боже ты мой! я ведь всех их помню. Иметь голову на плечах, как они это называют, очень легко, но нелегко достичь хоть чуточки веселости, беззаботности, ребячества или что уж там у нее было. К тому же, приятно чувствовать себя выше кого-то, хотя бы и выше маленькой девочки.

Однажды мне в голову пришла мысль: «Не пора ли остепениться?» Не знаю, откуда появилась такая идея; такое часто можно услышать, и всегда кажется, будто это относится к кому-то другому, однако, не знаю, что заставило меня задуматься об этом. Я повел себя глупо: я накупил галстуков и всяческих воротничков, начал проглаживать свои брюки, кладя их на ночь под матрац и лежа на них всю ночь, — я даже не думал о том, что я в три раза старше ее. Я приносил домой сладости для нее, и ей это очень нравилось. Она сказала, что обожает сладости, и все время требовала, чтобы я тоже ел их с нею: ей нравилось разговаривать об их вкусе. У меня от них болели зубы, но я все равно покупал их, хотя тогда я ненавидел зубную боль так же, как и сладости. Потом я попросил ее погулять со мной. Она охотно согласилась, и для меня это было нечто совершенно новое. На самом деле, пожалуй, даже восхитительное. После того раза мы гуляли вместе часто, и иногда встречали людей, которых я знал, молодых людей с моей службы и из других учреждений. Я смущался, когда, здороваясь со мною, иные подмигивали. Мне было приятно рассказывать девушке, кто они такие, чем занимаются и сколько получают: ведь я мало о ком чего-то не знал. Я рассказывал ей о собственном положении на службе и о том, что говорил мне начальник днем. Иногда мы разговаривали о том, что писали в вечерних газетах. Убийство, какая-нибудь деталь бракоразводного процесса, речь, произнесенная каким-нибудь политиком, или цены на бирже. Ей было интересно все, о чем можно было поговорить. И ее участие в разговоре было приятно. Шляпка каждой дамы, проходившей мимо, доводила ее до вершин восхищения или ввергала в бездны презрения. Она рассказывала мне, кто из этих леди — карга, а кто гусыня. С ее не умолкавшего язычка я стал узнавать кое-что о человечестве, и, несмотря на то, что большинство людей казались ей забавными паяцами или великолепными, царственными принцами, я заметил, что она никогда не говорила ни о ком худого слова, хотя многие из тех, на которых она клала глаз, были совершенно обыденными людьми. Пока я не начал гулять с нею, я не знал, что такое витрина магазина. Особенно витрина ювелирного магазина: в ней содержались прелюбопытнейшие вещи. Она рассказывала мне, как носить тиару и подвески, и объясняла, какие запонки мне следует надевать: они должны быть золотыми и с красными камнями; она показывала мне нитки жемчуга или бриллиантов, которые, как она считала, прелестно смотрелись бы на ней; а однажды сказала мне, что я ей очень нравлюсь. Я был очень обрадован тогда, я был в восторге, но я был деловым человеком, и почти ничего не ответил ей. Я никогда не любил брать кота в мешке.

Два дня в неделю, в понедельник и четверг, она уходила куда-то на весь вечер, надев свое лучшее платье. Я не знал, куда она ходит, и не спрашивал — я думал, она ходит к своей знакомой, подружке или что-то в этом роде. Время шло, и, наконец, я собрался попросить ее выйти за меня замуж. Я уже достаточно давно был знаком с нею, и она всегда была мила и прелестна. Мне нравилась ее улыбка, мне нравились ее манеры и послушность. И еще кое-что нравилось мне, чего я тогда не понимал, что-то вокруг нее, во всех ее движениях, грациозность, широта: я не задумывался об этом; но теперь я знаю — то была ее молодость. Я вспоминаю, что когда мы гуляли вместе, она шла медленно, но дома она так и летала по лестницам — она порхала, я нет.

Однажды вечером она оделась, как обычно, чтобы уйти, и постучала в мою дверь, спросить, не нужно ли мне чего-нибудь. Я сказал, что хочу кое-что ей сказать, когда она вернется, что-то очень важное. Она пообещала вернуться пораньше и зайти ко мне, и я улыбнулся ей, а она улыбнулась мне в ответ и съехала по перилам вниз. Кажется, с того вечера у меня больше не было поводов улыбаться.

После того, как она ушла, я получил письмо и по его виду и почерку понял, что это со службы. Я заинтересовался: с чего бы это мне вдруг стали писать?

Почему-то мне не хотелось его открывать… Это было мое увольнение по причине почтенного возраста, и в письме весьма вежливо выражалась надежда на мое дальнейшее благополучие. Подписано оно было Главным. Сперва я ничего не понял, а потом подумал, что это глупая шутка. Долго я сидел в своей комнате с совершенно пустой головой. Я смотрел в свою голову: в ней были огромные пустоты, которые сонно гудели; широкие плавные движения, казалось, совершались в моей голове, и хотя я глядел на письмо в руке, на самом деле я пытался сосредоточить эти огромные, качающиеся пустоты у себя в голове, а слухом улавливал какое-то движение. Я прекрасно помню этот момент. Я стал ходить взад-вперед по комнате.

Во мне зрела подспудная, подземная ярость. Помнится, пару раз я пробормотал «Как не стыдно!», а потом «Вздор какой-то!» Подумав о возрасте, я взглянул в зеркало, но смотрел я на себя изнутри, и увидел, что внутри я посерел и отяжелел.

Казалось, я из-под чего-то тяжелого смотрю на нечто незнакомое. У меня было такое чувство, будто разжалась хватка, которой я держал себя долгое время, и чувство чего-то, утекающего из моей руки, было страшным несчастьем… это незнакомое лицо в зеркале! какие морщины! на голове почти не осталось волос, да и те седые. Губы постоянно дрожат, глаза запали, маленькие и тусклые. Я отложил зеркало и сел у окна, глядя на улицу. На улице я ничего не видел: я просто смотрел в черноту. На душе у меня стояла черная ночь, и было так же тихо. С той стороны окна что-то ударило, порыв ветра с дождем; безотчетно я увидел это, и в мои мысли полил дождь, выбивая из них пузыри, а потом близость обморока привела меня в себя. Я не позволял себе думать, но то и дело слово проносилось по огромным пустотам моего ума, свистя, как комета по небу, и взрываясь с оглушительным грохотом: «Уволен» — было одно слово, и «Старик» — другое.

Не знаю, как долго я сидел и наблюдал за полетами этих жутких слов, слушая лязг их столкновений, как вдруг что-то на улице отвлекло меня. Двое, девушка и молодой, стройный юноша медленно приближались к дому. Дождь лил, как из ведра, но они, похоже, не обращали на это внимания. Возле поребрика стояла большая лужа, и девушка, ступая ловко, как кошка, обошла ее, а юноша на мгновение остановился перед ней. Он поднял руки, сжал кулаки, размахнулся ими и перепрыгнул через лужу. Потом они с девушкой встали над водой, очевидно, прикидывая, каков был прыжок. При свете фонаря я прекрасно видел их. Они прощались. Девушка поправила юноше воротничок, и пока ее рука лежала у него на плече, он вдруг резко и сильно обнял ее; они поцеловались и расстались. Юноша подошел к луже и встал возле нее, обернувшись на девушку, смеясь, а потом прыгнул в самую середину лужи и начал танцевать по ней, поднимая грязные брызги до колен. Девушка бросилась к нему, крича «Прекрати, сумасшедший!» Когда она вошла в дом, я запер дверь и не отозвался на ее стук.

За несколько месяцев у меня кончились все сбереженные деньги. Никакой работы найти себе я не смог, я был слишком стар; мне говорили, что им нужен человек помоложе. Платить за жилье я не мог. Я снова вышел в мир, как ребенок, старый ребенок в новый мир. Я крал еду, еду, еду, повсюду и везде. Сперва меня каждый раз ловили. Часто меня отправляли в тюрьму; иногда отпускали; иногда били; но в конце концов я научился жить, как волк. Теперь, когда я ворую еду, меня ловят нечасто. Зато каждый день что-нибудь происходит, тюрьма ли или мысли, где украсть курицу или ломоть хлеба. Я считаю, что это хорошая жизнь, много лучше той, которую я вел почти шестьдесят лет, и у меня есть время думать обо всем…

Когда настало утро, Философа посадили в машину и повезли в большой Город, чтобы там предать его суду и повесить. Таков был обычай.