"Евпатий" - читать интересную книгу автора (Курносенко Владимир)

**

…дома и каменистая дорога мягка, а на чужбине и шелк, говорят, дерюгой покажется!

Лошадку свою плетью понужая, удалец этот вестник Кокочу дерюжной тропой быстрей стрелы-ветрянки летит!

«Стрелок ты у нас так себе, Кокочу, - недоумевал джагун-сотник Хагала, - в борьбе на поясах с хвоста второй в десятке своем, а наездника такого и по всей сотне хуже не отыскать!» И плечами толстыми пожимал, не понимал. О чем, мол, и помышляют эти нойоны-чербии, в вестники таковых назначая.

Шаман же Мэрген Оточ иное сказал. «Если важную Бату-хану весть кюрбчи Кокочу Бату-хану передаст, от таковой вести и Бату-хану, и утэгэ-боголу Кокчу лучше будет…»

Темник ойратов Бурулдай, если в гнев от несправедливости не впадет и от обиды не заупрямится, простой, все скажут. Он, подумав-подумав, рукой махнул:

- Кюрбчи так кюрбчи! Утэгэ богол так богол. Ладно! Болсун шулай*.

* Б о л с у н ш у л а й - да будет так.

Кюрбчи Кокочу каму Оточу помогает в камланиях - на хуре, имеющем древко, наигрывает тихо-тихо. Мэрген Оточ за труды с другом-андой повидаться дает.

Кху- кху-кху. Ткцко-тцко-тцко… Стрела-ветрянка вдоль берега дерюжной тропою летит, вестник Кокочу Льдистосерую плетью понужает.

Разве плохо? Друга-анду Лобсоголдоя попроведает; самого Быка** Хостоврула воочию узрит. Золотыми шатрами царевичей Золотого Рода полюбуется…

** Б ы к - двукратный подряд победитель наадома в монгольском троеборье (стрельба, борьба и скачки). Следующая степень - Слон.

Хагала, провожая, по крупу Льдистосерую хлопнул, по-джагунски-отечески предупредил: «Гляди, Кокчу! Если весть ханам не покажется твоя, не положить бы, парень, тебе на рукав башку!» Ойе! Стра-а-шно. Страшно, конечно. «Если страшно, - дома-то говорили, - пусть будет страшно. Пусть душа моя уподобится шелковой нити. Если больно - пусть будет больно! Пусть душа моя уподобится тонкому ремню…»

Кху- кху-кху. Гтцтко-гтцтко-гтцтко. С бешеного монгольского аллюра Выдру Эсхель-халиун на шаг переводим, потрудившейся вдосталь лошадке отдых ко времени даем.

Без хура, без чужих ушей самый срок протяжную угд-дуу Кокочу затянуть. Покачиваясь в седле, неизвестные места глазами озирая, новую угд-дуу попробуем для монголов сложить.

«Белый ветер, белый ветер чужой стороны!

Зачем в лицо дуешь? Что вестнику впереди сулишь?

Юрту белого войлока, скакуна ль крутошеего, девушку, танцующую на траве под дождем?»

Эсхель- халиун слушала. Шаг у нее к угд-дуу приноравливался помаленьку.

«Черный ветер! Черный ветер чужой стороны!

Зачем в лицо дуешь? О чем злишься? Почему молчишь?

Камень в руке матери по шкуре у юрты реже и реже бьет.

Дождется ли она своего сыночка?

Ое- е-о! Огд-гд-е-о…»

Девятый бубен добивая, шаман Мэрген Оточ вот ведь какую весть накамлал! Сэбудей-богатур в будущее заказывал заглянуть, а слепой-то Оточ вот ведь что.

«Тот, кто третьим слева от тебя, Бату-хан, на скамье избранных подвизается, плохое про тебя задумал, нехорошее о тебе, солнценосный, затаил…» Темник Бурулдай, щекоча бородой, четыре раза в ухо повторил Кокочу. «Тот, кто третьим слева на скамье избр…» Ойе!

Шаман Мэрген Оточ - хороший шаман. Внутренним оком в священном зеркале вот ведь что нежданно-негаданно разглядел. «Тот, кто третьим слева…»

Сутки в беспамятстве провалявшись, сточетырехлетний Оточ Бурулдая в юрту призвал.

Вольный смерд Конон Коврига, прозванный за бешенство в полевой работе Бураном Дурко, стоял, расставя в упор сильные короткие ноги, и, приложив замозоленную до глянца ладонь к белесым бровям, следил с берегового увала за скачущим по-над берегом верховым. Загрузив только срубленными и отесанными наскоро лесинами широкие свои розвальни, выровняв рядки и закрепив их пеньковой лычагою, он потянулся было к затянутой на еловом стволике обрути, да глянул туда, вниз. А как глянул, рот раскрыл. По едва намеченной тропочке вдоль Вороны, топыря прыгающие до плечей локти, на мохнатенькой, чудно маленькой лошади скакал конник. Лошадь шла не рысью и не в галоп, а поднимая и стукая четырьмя ногами поочередно. Это было б смешно, кабы не сквозила в беге тугая нетраченая неостановимая мощь. Суток пять тому Конон возил остатки льна к Спасскому в Рязань - приторговаться к зиме - и, потолкавшись день, наслушался от досужих людей разных разностей. Будто явились у Онузы-крепости в мещерских мшарах «языцы невесть кто», чьей веры и кто, суть един Бог ведает, а кличут будто тармены либо таурмены, и что сила стоит их там великая. Что, по слухам, просили те бесстыдные измаильтяне с князя Юрия десятину «во князех и во всяких людях, и во всем».

Не без задней тайной от себя мысли он и нынче погнал Серка в дальний Ингварь Инваревичев лес и вот как в воду глядел. По запашному, отличному от кипчакского, покрою халата, а более по шапке-валенке с длинной нашеей до спины угадал, что там, у Вороны, тот самый таурмен и гонит коня.

Судя по посадке, конник был вахляй. Скатись Конон напереймы, выскочи с топориком… Нутром чуялось - справился б, спеленал молодца куды с добром.

- Ось, Серко? - отчиняя твердым ногтем большого пальца обруть с елового ствола, советовался он с конем. - Не поглянется, чай, воеводам-то нашим самочинна прыть? - А любо бы, думалось, эх, любо: привесть таурмена в княжьи палаты, пожать внебрежа плечами, как докатится до Феланиды-то слух… Но Серко мотал тяжелой освободившейся головой, и мутные сосули в свалянной его рыжей бороде тенькали без одобрения.

- Ну счас, счас, счас! - с благоразумием соглашался Конон. - Домой. Заждались дома-то.

Из заиндевевшей пасти лошади пахнуло густым теплом. Сани медленно разворачивались на неудобной, взгорбленной елани. Удерживая их за левую грядку, Коврига помогал Серку. Хожалый его коняга медленно и крепко соступал по собственным выдавленным в рыхлом снегу следам. Позабыв напрочь намеренье пленить поганого измаилътянина, Конон размысливал, какою дорогой сподручней возвращаться им с Серком, куда употребятся добытые лесины и каким словом, каким взглядом встретит ноне красавица жена его Феланида Акунтьевна, наскучилась ли по нем, крушилась ли, душенька, думал, и сердце его билось гулче.


* * *

Я ехал в троллейбусе в издательство, и зло забирало меня. Ну сколько можно! Такая вот без разбору сомнительная отзывчивость выдает скорее нечистую совесть, чем… чем что? Неужели я, как наш новый предисполкома, все еще «спешу делать добро»? Все эти «огд-дуу», все эти «внебрежа»… Ну кто тянул меня за язык? Однако потихоньку я все же успокоился. В троллейбусе, несмотря на вовсе не пиковое время, была давка, и это как-то возвращало к реальности. Ладно, думал я, ничего такого страшного нет. Пройдут две недели, и я верну Илпатееву эту Чушь собачью, голову телячью.

В редакции я, дабы мне зачлась хоть какая-то работа, зафиксировал рукопись в журнале, поставил в графу «адрес автора» карандашный вопросик и положил ее в шкаф. И, когда день в день через две недели Илпатеев позвонил, мне пришлось вызволять его бирюзу из-под целого штабеля других наших яминских шедевров.

Все же нужно было приготовиться. За полчаса до назначенного срока я открыл рукопись наугад и еще раз честно попытался вникнуть. Что же он, в сущности, хочет, этот Илпатеев, куда клонит, на что посягает?

«…мальчик мой, - мелькнуло мне с открытой страницы, - я открою тебе один секрет…» Я отлистал назад пару листочков и стал читать подряд. «Когда…»

Когда после поголовного истребления манджуров Бог пожелал забрать душу Джегис-хана к себе, он предуведомил его об этом смертельным недугом. У Потрясателя исчез сон и потребность в еде. Среди траченых лысых кошм и рваных одеял лежал он в юрте для лошадиных сбруй, и ни белый сокол, ни конь хулэг, ни вишневогубые манджурки не вызывали отзвука в его пустеющем сердце. Четыре верных пса, четыре готовых умереть за него кулюка пришли ко мне умолять о его спасении. Самый безутешный из них - Сэбудей - опустился предо мной на колени.

Ночью я пил воду и курил трубку. Мой - четвертый в ту пору - бубен, разогреваясь, звенел сухо и четко. Легкая колотушка не ощущалась в руке. Однако я долго не мог разволноваться, и дух-покровитель моей матери не хотел входить в меня. Отчаявшись, я лежал лицом вниз подле очага, пока не услышал нежный звук запевшей звезды. Я оглянулся - одна-единственная ярко-синяя звезда сияла посреди тоно. Я затрепетал и долго вглядывался в потухший очаг. Наконец с огромным усилием я превратился в гагару и вылетел вон.

Я летел над желтой, лишь пятнами зеленеющей степью, над знакомыми урочищами и вспучившимися горами. Красавица наша Онон сияла мне в левый глаз, как голубая змея.

Ни в нижнем, ни в среднем небе души Джегис-хана я не нашел.

Возвратясь в юрту, я сменил бубен и, с еще большим трудом обратясь в сокола-чеглока, вылетел наружу. Я пронырнул к верхнему небу. Оно было запечатано льдом.

Это было плохо. Я стал бить его клювом, царапал отлетным ногтем, я отлетал и вновь с разлету бился об лед грудью. Говорили, что через тоно в юрту сыпались льдинки.

Наконец, сам не помню как, я пробил заслон и очутился там, куда желал попасть. Это было холодное и пустое верхнее небо, где лишь местами густился прозрачный дым.

Я различил кувшин манджурской работы, украшенный резьбой и с тонким, как журавлиная шея, горлышком. Из них манджуры пьют молоко, подмешивая к нему кровь свиньи. Этот кувшин был заткнут большим пальцем Бога, в лицо которого, Кокочу, я избегал смотреть, чтобы не отвлекаться от моей цели.

Я сделал над собой последнее усилие и стал осой.

Я взлетел вверх и ужалил Бога в лоб. Бог выдернул палец и ударил себя рукой в укушенное место. Я выхватил душу Темуджина из кувшина и спустился с нею домой.

За это, мальчик мой Кокочу, спустя шесть лун обиженный Бог лишил меня моих глаз.

Закрыв тетрадь, я все-таки немного засомневался. А если я ошибаюсь? Если Илпатеевым следует заняться по-настоящему? Вон ведь что мы издаем-то… Но, с другой стороны, напиши я даже хорошее редакторское заключение, добудь рецензии, обмани главную редакторшу, ведь все равно где-нибудь наверняка оборвется, а занадеевшийся Илпатеев обидится, как Бог на шамана Оточа, затаится, сделается паче чаянья врагом. Нет! Лучше уж поразглагольствовать, как обычно, о «двойной функции слова», о «если можешь, не пиши», о тайне художественности и т. п. И лучше будет, и как-то ответственнее.

Но Илпатеев не дал мне.

- Достаточно! - прервал он где-то уже на двойной функции. - Спасибо тебе, Петя, еще раз.

Он рассмеялся своей освещающей лицо улыбкой и точь-в-точь, как в прошлый раз, протянул руку. За рукописью.

Мы сидели в торце нашего издательского коридора. Коридор был пуст. За дверями у машинисток стрекотали пишущие машинки. И тут я снова сделал «прокол». Я предложил Илпатееву подождать меня внизу. Рабочий день заканчивался, начальство ушло, и, если он, Илпатеев, не возражает, мы можем, сказал я, погулять немного вместе на свежем воздухе.

Илпатеев кивнул. Хорошо! Он подождет меня.

Он уходил полутемным нашим длинным коридором, а я смотрел, как, словно уносимое детдомовской нянькой дите, пялит на меня бирюзовые глазки из подмышки его злополучная отвергнутая мною тетрадь.

Была серая, влажная, любимая моя осень. По истресканному свежеотмытому асфальту там и сям распластались бледно-желтые, утратившие упругость листья. Голова у меня гудела от многочасового, насилующего душу чтения, и было приятно идти вот так не спеша, перебрасываясь редкими словами с малознакомым неглупым собеседником.

- Да-а, - тянул я с некоторой фальшью, но где-то и искренне, - кто бы мог подумать, Николай! Четверть века прошло с той поры, как мы играли с вами в шахматы, а мы вот идем, беседуем - и вроде так и надо, ничего особенного, все в порядке вещей.

Илпатеев молчал. Он был небрит, в мятой заношенной кепочке и выглядел хуже, изнуреннее, чем в прошлую нашу встречу. Однако серые его глазки порой оживлялись и взглядывали на меня снизу умненько и твердо, будто толкали прозрачной палочкой.

Все- таки нужно было что-то сказать про рукопись, и я, как бы косвенно, обмолвился, что-де, когда у тебя четыре сына, это как четыре капли из одной большой. Собери обратно в нее, сложи характеры, и получится отец.

Илпатеев коротко толкнул меня сбоку своей палочкой и ждал, что я скажу дальше.

Если Джочи-хан, продолжал я, не сын Чингис-хана, а «меркитская начинка», то, судя по Чагадаю и Огодаю, папочка складывается в не особенного-то «богатура».

Илпатеев засмеялся. Смех у него, я уже говорил, был негромкий и неожиданно приятный, низкоголосый. И вообще, мне в тот раз показалось, он напоминал экземпляр некоей замечательной, быть может, породы, но, как это бывает у собак, самого уже последнего, поскребышного в помете. То, что у первого, второго, третьего - окрас, форма лап, экстерьер - ярко, рельефно, доведено до биологического своего предела, у последыша притушено, как будто недосказано из-за генетической усталости.

Нет, он не согласен со мной, сказал Илпатеев. Был ведь еще брат - самый младший - «отчигин». Тулуй. Красивый, сильный и благородный. Он умер молодым, лет тридцати, пожертвовав жизнью ради отца.

Когда Бату-хан войдет в силу, он будет помогать его жене, а сын Тулуя Мункэ с его помощью станет впоследствии каганом в Карокоруме сразу за Гуюк-ханом.

- Тогда почему же…

- Почему из-за Джочи такой сыр-бор? - подхватил Илпатеев, перебивая меня.

- Именно!

Илпатеев усмехнулся.

- Любят потому что его.

- Лю-ю-юбят? Ах так? - поразился я. - Вишь ведь что.

И больше мы про рукопись не заговаривали. Избегали как бы по обоюдному согласию.

Миновав площадь, здание горкома партии, обошли по дуге беломраморное, роскошное здание драмтеатра, где по периметру в нишах стояли чугунные фигурки «драматургов». Кроме Шекспира, все были наши, свои, даже Маяковский. Шекспир же был в панталонах-галифе, с усами, шпагой и лысый.

Мы отходили, а Илпатеев все оглядывался на грациозно-твердую фигурку Пушкина… Пушкина у нас в Яминске любят почему-то. Есть улица его имени, городской сад, куда мы шли с Илпатеевым. Кинотеатр. Штук шесть разных памятников. А лучший - как раз вот этот, в драмтеатровой нише.

Напрасно я бегу к сионским высотам,

Грех алчный гонится за мною по пятам…

Так ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

Голодный лев следит оленя бег пахучий…

Закончив, Илпатеев вопросительно толкнул меня своей палочкой, но я ничего не отвечал ему. Откровенно говоря, с некоторых пор разговоры о грехе, покаянии, добре и зле не вызывают во мне энтузиазма. Чистые, нечистые. Друг, враг. Мне хотелось процитировать Илпатееву стишок моей племянницы, но я не стал. «Прекрасная природа. Расцветшие цветы. Не зря живу я на этом свете!» И вообще столь чарующе действующие в студенческую пору литературные разговоры давно перестали меня волновать.

Мы медленно брели с Илпатеевым по влажному, темнеющему городскому саду. Тополя. Осины. Ясенелистый клен. Калина. Рябина. Багрец, золото. Желтеющая по вершинкам трава. Упрыгивающие бочком вороны. И береза у хоккейной коробки, единственная здесь - плакучая, качает слегка под ветром роскошною рыжею своею гривой. И девушки, пьяные мужики, черные терьеры, велосипедисты. И в глубине за деревьями, где танцплощадка, пробуя гитары с проводами и жуткие свои барабаны, готовится к вечерней «тусовке» местный наш яминский хэви-метал. «Ты меня не лю-ю-юби-и-шь…». О Господи, думал я. Смена поколений. Папа плохой. Экскаватор времени. Старые осыпающиеся холмики выравниваются под новые застройки. «Не лю-ю-ю-ю-бишь…»

- Нам-то с тобой, Петя, тоже хвастаться нечем, - брякнул вдруг Илпатеев. - Нашему поколению. - Он усмехнулся опять.

Я молча и без улыбки смотрел на него.

- Мы, Петя, мы с тобой, понимаешь, - он даже рукой повертел в воздухе, чтобы понятней, - поколение п с и х о л о г и ч е с к и х м а с т у р б а н т о в.

- Что-что? - Я остановился, пораженный. - Что ты сказал? Мастурбантов?

- Да, мастурбантов, мастурбантов! - Лицо его сделалось угрюмым. - Ты не ослышался. Психологических мастурбантов.

И он рассказал анекдот. Первый, который он слышал в жизни и запомнил. Прохожий спрашивает у ползающего под фонарем пьяного: «Ты что ищешь?» - «Часы!» - «А где ты их потерял?» - «А вон там…» - «А почему здесь ищешь?» - «Так там темно, - объясняет пьяный, - а здесь светло!» Грустный такой анекдотец. Илпатеев считал, в нем схвачено ядро распространеннейшего явления.

Подлинному соитию с жизнью предпочитается подмена. Почему? Потому что подмена «безопаснее», или меньше требует усилий, или еще что-то.

Он стал перечислять. Алкоголь, газеты, болельщиство футбольно-хоккейное, секс.

- И секс? - не удержался я. - И он тоже «мастурбация»?

- А как же! - был ответ. - Он и задуман, чтоб скомпенсировать отсутствие.

- Чего?

Он улыбнулся.

- Любви, Петя. Любви. Чего же еще.

Я понял.

- Ты хочешь сказать, что все уводящее и увиливающее от… это… это…

- Во-во! - подтвердил он. - «Уводящее и увиливающее». Молодец! Мы в вас не ошиблись, товарищ майор.

Ненавижу старшебратский этот тон с прихлопом по плечу, и когда сам начинаю, и когда ко мне. Однако глянув на лицо Илпатеева, я повременил обижаться. Он о чем-то думал помимо разговора.

- А что подлинно, Николай? - все же спросил я; мне было интересно. - Смерть?

Он кивнул. Да, смерть.

- Хотя и она не всякая, - добавил погодя.

- А еще?

- Женщина в родах. Младенец, пока не заговорил. Боль. Святость. Хам. Зверь.

Потом сам заговорил про друзей, Пашу и Юру. Что все они трое были самые что ни на есть стопроцентные мастурбанты, как, впрочем, и все более или менее соображающие наши сверстники. Почти все. Рассказал про жену, довольно известную в Яминске эстрадную певицу, уехавшую недавно в столицу, про Советскую власть, видевшуюся ему тоже гигантской социальной мастурбацией… Еще что-то, чего я не запомнил, к сожалению, в ту довольно продолжительную нашу прогулку. Разве вот на остановке еще, где мы вместе ждали трамвая, меня опять поразили его уши - оттопыренные и заостренные сверху. Не то, помстилось, помню, летучая мышь, не то черт рогатый, не то, прошу прощения, два эдак размахнувшихся перед полетом крыла.

Ну да, крыла.

Теперь- то вот я кричу в небо, не открывая рта. «Эй, -кричу я. - Эй, Илпатеев! Куда же ты, братец? Не улетай…»

«Петя, дорогой,

не подумай ради Бога, что визит к тебе на квартиру, наша прогулка и эта бандероль - звенья заранее замысленной цепи. Замысел, коли он есть, не мой, клянусь.

Девать мне мою «прозу» некуда, а посему, если недостанет духу выбросить в мусоропровод (у меня недостало), отдай тетрадку Паше Лялюшкину, ты говорил, знаешь его. А уж Паша-то сумеет ее потерять… А замечал ли ты, Петя, что о «выборе» рассуждают в основном люди в сущности выбравшие, лучшие эксперты по нравственности скрытые сукины сыны, а о «менталитете и культуре» больше всех обожают рассуждать дураки? Ну так вот. В поддержание сей похвальной отечественной традиции пускай же и о подвиге бесстрашия поведает трус.

Бывай.

С уважением и благодарностью Николай Илпатеев».


* * *