"О русском национальном сознании" - читать интересную книгу автора (Кожинов Вадим Валерьянович)

НЕДОСТАТОК ИЛИ СВОЕОБРАЗИЕ? (1983)

Первостепенная всемирная роль классической русской литературы совершенно очевидна и не нуждается в каких-либо специальных доказательствах. Творчество Достоевского и Толстого по силе, размаху и длительности воздействия на мировую литературу и, шире, культуру едва ли сравнимо с любыми иными литературными явлениями Х(Х-ХХ веков. Очень весомую роль сыграло также творчество Тургенева и Чехова, а в последние десятилетия человечество открывает для себя как нечто грандиозное наследие Гоголя и Лескова.

Можно без конца цитировать суждения писателей, критиков, деятелей культуры Запада и Востока, выразившие всю меру — или, пожалуй, безмерность — потрясения, вызванного встречей с вершинами русской литературы.

Ромен Роллан свидетельствовал, что "трагедии Эсхила и драмы Шекспира не могли потрясти души современников глубже, чем всколыхнули нас "Идиот", "Братья Карамазовы", "Анна Каренина", "Война и мир"... Никогда не забуду молнии этого откровения, разодравшей небо Европы около 1880 года". Аналогичные признания содержатся в статьях, письмах, дневниках Томаса Манна и Герхарта Гауптмана, Джона Голсуорси и Бернарда Шоу, Уильяма Фолкнера и Томаса Вулфа, Симэй Фтабатэя и Рюноскэ Акутагавы и других крупнейших писателей Запада и Востока.

Немецкий мыслитель, имеющий очень мало общего с Роменом Ролланом (в частности, и в своем отношении к России), Освальд Шпенглер, утверждал все же, что "на Западе нет никого, кто хотя бы отдаленно мог сравниться с искусством "Анны Карениной"[105]" (выделено мной.- В.К.).

Видный английский публицист и критик Мидлтон Марри заявил: "В одной лишь русской литературе можно услышать трубный глас нового слова. Писатели прочих наций всего лишь играют у ног этих титанов. Толстого и Достоевского..."[106]

Немецкий литературовед Юлиус Мейер-Грефе, чьи суждения о Достоевском удостоились внимания М.М.Бахтина, решился сказать, что "любая книга Достоевского имеет большую ценность, чем вся литература европейского романа. Но разве только любая книга? — Нет, любая глава, любая страница..."[107]

Один из крупнейших писателей Индии — Премчанд — говорил в 1930-х годах, что Толстой "возвышается над всеми. Он поистине шахиншах всей литературы. Так было 25 лет назад, так это и сейчас"[108].

Повторю еще раз: подобные высказывания зарубежных авторитетов можно приводить бесконечно. В своей совокупности они, естественно, внушают убеждение в решительном и безусловном превосходстве русской классической литературы над всеми современными и последующими ей литературами мира.

Черты этого превосходства убедительно раскрыты в книге Н.Я.Берковского "Мировое значение русской литературы" (1945, издана в 1975 году), которая являет собой наиболее значительное исследование поставленной в заглавии книги проблемы.

"В нашей литературе,- писал Наум Берковский,- последний объем всякого художественного образа — страна и народ, а здесь заключены источники силы и свободы, здесь пути и выходы, неведомые одинокому оторванному явлению. Русский способ изображать всякое жизненное явление "на миру", в общенародном кругу, "соборно" есть и способ наиболее поэтический"[109].

С другой стороны, русское творчество ни в коей мере не замкнуто в своем национальном бытии:

"Наша литература прониклась всем, что хранила в себе новая Европа,- и всемирной широтой жизни, и жаром личности и личной свободы, и огромным размахом коллективности, который стал возможен в новой цивилизации, и пафосом полного и коренного переустройства материального быта народов...

Наше своеобразие было в нашей универсальности, в нашем собирательном духе по отношению к мировой цивилизации...

Русская литература тем и влиятельна для Запада, что она, не всегда заметно для него же, служит ему средством самопознания, говорит ему о тех источниках жизни, которые есть и у него... Русская литература будит в Европе европейское самосознание".

В этой связи Н.Я.Берковский приводит высказывание немецкого критика Эдуарда Турнейзена, который утверждал, что Достоевский "сосредоточивает в себе многообразные стремления европейской души конца XIX столетия и подставляет ей зеркало".

Н.Я.Берковский на протяжении своей книги обоснованно и конкретно раскрывает эту "собирательную" природу русской литературы, глубоко и тонко характеризуя те или иные стороны и элементы творчества Пушкина и Гоголя, Достоевского и Тургенева, Толстого и Чехова и других крупнейших русских художников.

Как явствует из нескольких приведенных выше цитат, именно в этом качестве русской литературы Н.Я.Берковский видел ее основное своеобразие (и — одновременно — главный источник ее мирового значения). Однако в рамках самой книги есть суждения, которые, по сути дела, ставят под сомнение этот тезис исследователя. Дело в том, что Н.Я.Берковский усматривает (и достаточно обоснованно) те же самые черты в скандинавских литературах, прежде всего в творчестве Ибсена. Правда, он оговаривает, что "ни один из норвежцев, даже величайший из них — Ибсен, не достигли размаха русской эпичности", что, "несмотря на весь успех и все влияние Ибсена, он должен был уступить Толстому и Достоевскому". Но так или иначе своеобразные черты русской литературы, выдвинутые на первый план Н.Я.Берковским, оказываются скорее порождением определенной социально-исторической ситуации (создавшейся к XIX веку и в России, и в Скандинавских странах), чем выражением своеобразия страны как таковой и ее народа.

Ведь едва ли возможно спорить с тем, что, скажем, Россия и Норвегия имеют глубоко и резко отличный склад бытия и сознания. И значит, та или иная близость русской и норвежской литератур и самой их роли в мире обусловлена известным сходством переживаемого в данное время этапа, стадии развития жизни и культуры этих стран.

Говоря об этом, я ни в коей мере не собираюсь не только отрицать, но хотя бы как-то умалять всю очевидную важность той стороны проблемы мирового значения русской литературы, которая оказалась в центре внимания Н.Я.Берковского. Напротив, я всецело присоединяюсь ко всем положениям исследователя.

Речь идет лишь о том, что главные положения книги Н.Я.Берковского не должны заслонять от нас другой очень существенной стороны, о которой, кстати, немало сказано в самой этой книге, но сказано недостаточно отчетливо, большей частью вскользь и как бы между прочим.

* * *

Н.Я.Берковский касается этой другой важнейшей стороны дела в середине своей книги. Он пишет: "Западные критики времени раннего знакомства Европы с русской литературой оставили драгоценные свидетельства о своих первых общих впечатлениях, вынесенных из русских книг, о том, чем поразила их русская эстетика,- она показалась им на первый взгляд даже не эстетикой вовсе... Эннекен писал о Тургеневе, который тогда представлял для него всю русскую литературу: "...возникает соблазн отрицать, что здесь содержится искусство, понятие о котором у нас погранично с идеями умелости и изощренности. У русского автора мы не находим ни четкого авторского слова, ни оживленных, законченных и оформленных диалогов, ни явственно расчлененных поэтических описаний, ни персонажей, обычных для наших книг... У него нет точного и завершенного искусства..." и т.д."

Этого рода суждения и оценки в высшей степени типичны для западноевропейских работ о русской литературе. Их опять-таки можно приводить без конца — как и высказывания о великой всемирной роли русской литературы. При этом достойно даже удивления весьма острое поначалу противоречие: очень многие ранние западноевропейские ценители чуть ли не отрицают "художественность" русской литературы и в то же самое время видят в ней грандиозную мощь... Позднее, уже в двадцатые-тридцатые годы, это противоречие так или иначе преодолевается: в русской литературе начинают открывать совершенно особенную художественность, которая кардинально, так сказать, качественно отличается от западноевропейской (об этом еще пойдет речь).

Но недостаточность в русской литературе "искусства" как такового хотя бы в узком значении "мастерства" — это едва ли не всеобщее убеждение, которое, между прочим, проникло и в отечественные представления. Так, в 1928 году А.М.Горький говорил о таких писателях, как Стендаль, Бальзак, Флобер: "Это действительно гениальные художники, величайшие мастера формы, таких художников русская литература еще не имеет. Я читал их по-русски, но это не мешает мне чувствовать силу словесного искусства... Рассказы великих художников вызывали у меня впечатление чуда".

Подчас в этом горьковском суждении склонны усматривать некоторую ошибку; но если иметь в виду "художество" в прямом, специальном смысле скажем, в плане словесной изобразительности как таковой,- Горький совершенно прав. Правота его находит убедительное и яркое подтверждение, например, в том несомненном факте, что русское изобразительное искусство живопись и тем более скульптура — значительно уступает по своей собственно художественной мощи высшим образцам западноевропейского искусства. Таких художников, как Микеланджело, Брейгель, Эль Греко, Роден (перечень этот можно значительно продлить), в России в самом деле не было. И вместе с тем столь же несомненно, что русская музыка и русское искусство танца (не говоря уже об искусстве слова) — то есть выразительные искусства — занимают одно из самых первых мест в мире.

Стоит отметить, что к общепризнанным вершинам мирового искусства принадлежат создания Андрея Рублева и Дионисия; но тут же следует оговорить, что этим творениям присуща прежде всего художественная выразительность, а не изобразительное начало в собственном смысле, подразумевающее прямое воссоздание форм жизни или, точнее, художественное подражание ее (жизни) творчеству. Лики и тела, предстающие здесь, отнюдь не воплощают в себе той мощи изобразительного творчества, которая запечатлена в образах Тициана, Веласкеса или Ван Дейка.

Есть все основания утверждать, что и позднейшие получившие мировой резонанс явления русской живописи связаны не с собственно изобразительным, но с выразительным началом, которым проникнуты, скажем, полотна Нестерова или Врубеля.

Но вернемся к русской литературе. Ее несоответствие западноевропейским понятиям о природе искусства слова (это несоответствие, повторяю, отмечено в громадном количестве высказываний писателей, критиков, литературоведов, публицистов Запада) имеет, как я убежден, глубочайшее основание в своеобразии самого бытия и сознания России.

Между тем умаление или даже прямое отрицание "искусства", "художества" в произведениях Тургенева и тем более Достоевского и Толстого[110] — умаление или отрицание, столь ясно и широко проявившееся в суждениях западноевропейских ценителей,- обычно воспринималось и воспринимается у нас как некое "недоразумение", как случайная и несущественная "ошибка", которая вроде бы и не заслуживает внимательного интереса.

Даже Н.Я.Берковский, столь серьезно подошедший к проблеме мирового значения русской литературы, подчас дает этой "ошибке" западных ценителей весьма неубедительное объяснение. Так, он пишет, что в русской литературе "момент эстетики никогда не может стать главной силой. В нашем искусстве соотношение и размещение общих сил жизни и ее поэтических сил соответствует тому, как они даны в самой действительности, и как в действительности поэзия не составляет преднамеренной цели, так и поэтичность нашей поэзии в том, что возникает она ненароком. Этим объясняется, почему иностранцы дружно указывают, что в нашей литературе нет сделанности и деланности, что она существует как бы без автора... Тэн в письме к Вогюэ: "Достоевский и Толстой кажутся мне гениями, лишенными науки, они создают могучие произведения и не знают ремесла"".

Иначе говоря, художники Запада отбирают-де из действительной жизни одну только "поэзию", а русские художники не производят в данном отношении никакого отбора... Это, как представляется, очень неточный ход мысли; к тому же слова Ипполита Тэна, которые цитирует исследователь, явно имеют в виду нечто совсем иное. Речь ведь идет о том самом присущем русским писателям (с западноевропейской точки зрения) "пренебрежении" искусством или, скажем более осторожно, искусностью в создании художественного мира.

Вот хотя бы несколько характерных оценок. Сомерсет Моэм, заявив о том, что "Братья Карамазовы" — "одна из самых выдающихся книг всех времен и народов, занимающая первое место в... небольшом ряду романов", тут же утверждал: "Роман страдает от многословия... Даже по переводу можно заметить неряшливость его письма. Великий писатель, Достоевский был посредственным художником слова..."[111]

Французский литературовед Пьер Паскаль писал: ""Война и мир" неотесанное чудище, лишенное цельности, не укладывающееся ни в один жанр,стала в то же время шедевром не только русской, но и мировой литературы..."[112]

Английский писатель и критик Арнольд Беннет вторит:

"Поразительные, недосягаемые "Братья Карамазовы" — какой это бесформенный, наспех выломанный кусок золота!.. Достоевский нескладен и небрежен"[113].

Такого рода утверждения западноевропейских ценителей столь многочисленны и столь единодушны, что от них никак нельзя отмахнуться (хотя те или иные исследователи не раз пытались это делать). Очевидная заслуга Н.Я.Берковского — его стремление всерьез разобраться в существе дела. Однако он более или менее последовательно сводит всю проблему к способам, к "методам" воссоздания жизни в русской литературе. Казалось бы, волей-неволей должна напрашиваться мысль о том, что формирование определенного "метода" художественного воссоздания зависит в конечном счете от самого "предмета" этого воссоздания. Н.Я.Берковский даже цитирует высказывания западноевропейских критиков, стремившихся понять своеобразие русского искусства слова как выражение своеобразия самого бытия России. Но в данном случае он счел нужным обратиться главным образом к работам тех критиков, которые относились к русской литературе (да и вообще ко всему русскому) недоброжелательно или даже с открытой враждебностью.

Естественно, такие критики воспринимают те качества русского бытия, которые воплотились в самом строе художественного мира нашей литературы, как "негативные" или даже "опасные" качества. Между тем можно было бы привести высказывания восторженных ценителей русской литературы, фиксирующие те же самые качества как вполне позитивные или хотя бы "нейтральные". Но не будем бояться недоброжелателей, а кроме того, не будем забывать, что недоброжелательный взгляд подчас острее схватывает чужое своеобразие, чем взгляд восхищенного друга.

Н.Я.Берковский цитирует книгу Эмиля Лукки "Достоевский и немецкий дух" (1925), в которой утверждалось, что в творчестве писателя воплотился "русский хаос — безобразность, мерцание, у которого нет ни контуров, ни направления"; в качестве прямой параллели здесь же приводятся слова из книги "Защита Запада" (1927) о том, что можно назвать "волей" русской литературы: "Дело идет о том, чтобы человек потерял свои очертания, для выработки которых надобны были долгие века, методические и постоянные усилия".

Цитируя эти оценки, Н.Я.Берковский, в сущности, целиком отвергает самую постановку вопроса, усматривая в ней, так сказать, клеветническую выдумку врагов России. Однако совершенно аналогичные мысли развивал в то же самое время (в 1920-х годах) страстный поклонник русской литературы, прославленный немецкий писатель Герман Гессе. В своем нашумевшем цикле статей "Взгляд в хаос" он трактовал "русский хаос" как творческую стихию, через которую "мы (то есть европейцы.- В.К.) должны пройти, чтобы преобразиться". Восхищение творчеством Достоевского, по мнению Гессе, основывается на том, что "мы воспринимаем это творчество как пророческое, как предвосхищение распада и хаоса, который, как видно, поглощает Европу..."[114]

Таким образом, понятие "русский хаос", воплощая который русские писатели, вполне естественно, далеко отходят от всех канонов искусства слова, каким оно сложилось на Западе, вовсе не обязательно связано с враждебным отношением к России.

Вполне ясно, что "русский хаос" — это типичная для XX века мифологема, которая, как всякий искусственно сконструированный идеологический "образ", не несет в себе подлинно глубокого и объективного смысла. И все же противопоставление западного "порядка" и русского "хаоса" возникло не на пустом месте.

Напомним, что это противопоставление постоянно присутствует в размышлениях крупнейших русских идеологов XIX века, начиная с Чаадаева. Так, Герцен писал в середине века о "привычке к непоследовательности и беспорядку, к неустоявшемуся колебанию русской жизни. У нас везде во всем неопределенность и противоречия — обычаи, не взошедшие в закон, но исполняемые, законы, взошедшие в свод, но оставляемые без действия... Жизнь в России возможна благодаря этому хаосу..."

Герцен видит в этом именно своеобразие русского бытия и специально подчеркивает, что "вопрос не в том, которое состояние лучше и выше европейское, сложившееся, уравновешенное, правильное, или наше, хаотическое".

Герцену как бы вторит Чернышевский, утверждая, что в России "господствует... беспорядица понятий и обычаев... В Западной Европе этой разладицы, шаткости... нет, потому что там развитое и установившееся общество поддерживает человека... У нас в обществе вы не находите никакой опоры, а видите только хаос..."

Из высказываний подобного рода, принадлежащих самым разным русским мыслителям XIX — начала XX века, можно бы составить целую книгу...

* * *

Многочисленные и разнообразные факторы — как социально-исторические, так и географические — определили своеобразие русского бытия, которое было принципиально менее устойчивым и упорядоченным, нежели западноевропейское. Недавно вышел в свет трактат одного из виднейших советских географов В.А.Анучина, где едва ли не впервые развернуто осмыслена роль географических условий в формировании русского исторического бытия[115]. Исследователь, в частности, обращает сугубое внимание на "тенденцию, весьма характерную для феодальной Руси (далее в книге показано, что тенденция эта проходит через всю русскую историю.- В.К.),- на тенденцию, направленную к "перемене мест"... Крестьяне, утратившие оседлость и в поисках лучшей жизни отправляющиеся в дальние края... были значительной частью крестьянского люда... Огромные, свободные от земледельческого населения территории, несомненно, длительное время способствовали миграции земледельческого населения. И эта возможность постоянно превращалась крестьянами в действительность... В этом большое различие в жизни и общественно-экономическом развитии районов Восточной Европы в сравнении с Западной. Географические просторы, как мы попытаемся показать и в дальнейшем, играли своеобразную, но всегда значительную роль и в истории России".

В другом месте книги В.А.Анучин показывает, что "в истории России городская культура временно деградировала и заменялась деревенской. Города возникали, росли, приходили в упадок, поднимались снова (но не все и не всегда), и все это происходило на фоне огромного географического разнообразия... Страна большая, процессы противоречивые, географический фактор в различных районах оказывал на общественное развитие свое воздействие не только по-разному, но иногда в диаметрально противоположных направлениях" (с. 205).

Исследователь намечает еще целый ряд особенностей русского исторического бытия и делает, в частности, следующий вывод: "Имея над собой царскую тиранию, от которой терпели притеснения даже представители привилегированных сословий, населявшие Россию народы фактически продолжали пользоваться большей свободой, чем народ любого хорошо организованного монархического государства в Западной Европе... Здесь многое объясняет географическая специфика России с ее просторами, мешавшими установлению полного чиновничьего контроля".

Разумеется, здесь только намечены отдельные стороны проблемы. Но уже из этого явствует, что русская жизнь была и не могла не быть гораздо менее упорядоченной, устойчивой, прочной, чем жизнь в странах Западной Европы; в ней не могли сложиться такие твердые, неизменные структуры бытия и сознания, как в этих странах.

Дело, конечно, вовсе не только в географии. Чрезвычайно важен и другой аспект проблемы. Россия, Русь с самого начала складывалась, рождалась как страна многонациональная[116]. Об этом недавно еще раз говорил Д.С.Лихачев: "Неверно думать, что Русское государство стало многонациональным только в XVI веке. Оно было многонациональным уже в X, XI и ХII веках. В него входили не только славянские племена. Немалую роль играла и чудь... А "вожане" (представители угро-финского племени воль) и ижорцы в Новгородской земле! На Руси оседали и тюркские племена — торки, многие из которых сражались в составе русских дружин... Русские сражались с половцами. Но ни одного слова презрения к ним, как к народу, в русских литературных произведениях и в летописи мы не встретим... И женились русские князья очень часто на половчанках...

И вот известнейшие слова Пушкина, которые нельзя не напомнить: Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык, И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой Тунгус, и друг степей калмык.

Значит, по мысли поэта, все эти народы входят в Русь... Дух интернационализма пронизывает русскую литературу от Начальной летописи и до современности. Русский народ всегда ощущал себя частью всего человечества, а Русь "многонациональной страной"[117].

Но это, в частности, неизбежно вело к ослаблению и размыванию таких четких национальных граней и форм, которые присущи западноевропейским народам — будь то англичане, французы, немцы, итальянцы, испанцы,развивавшимся в самодовлеющих пределах однородной национальной жизни. У русских не было столь твердых, отчеканенных форм национального быта, поведения, сознания, наконец, самого облика, как в странах Запада и, с другой стороны, Востока (хотя на Востоке устойчивость национального и исторического бытия воплощалась существенно по-иному, чем на Западе).

Все эти и многообразные иные особенности социально-исторического бытия России, запечатлевшиеся, естественно, в русской литературе, явились поводом для возникновения западных мифов о "русском хаосе", трактуемом то отрицательно, то, напротив, в положительном духе.

Но, во-первых, речь должна идти не о "хаосе", то есть в конечном счете отсутствии какого-либо "порядка", "космоса", но об особенном, своеобразном строе бытия и сознания. С другой стороны, здесь заведомо неуместен чисто оценочный подход; своеобразие ни в коей мере не заключает в себе однозначного позитивного или, напротив, негативного содержания. Своеобразие есть только присущее именно данному явлению — то есть в нашем случае стране, народу, отдельным его представителям — качество, вернее, система качеств, воссоздаваемая, в частности, данной национальной литературой.

Сопоставление либо даже прямое противопоставление своеобразных черт западноевропейского и русского бытия так или иначе проходит через всю нашу литературу и, шире, общественное сознание. И нельзя не заметить, что именно в России достаточно широко было распространено более или менее решительное и явное предпочтение западноевропейского образа жизни. При этом особенно важно видеть, что такое предпочтение характерно вовсе не только для представителей так называемого западничества; по-своему не менее сильно это предпочтение выражалось у тех или иных представителей умонастроения, которое принято обозначать словом "славянофильство".

Борьба за прочные и определенные формы русского быта, поведения, сознания и т.д. у многих идеологов славянофильского склада опиралась (молчаливо или открыто, сознательно или бессознательно) на гораздо более устойчивые и чеканные формы национального бытия, характерные для западноевропейских народов. Константин Аксаков, к примеру, совершенно недвусмысленно писал о спорах вокруг проблемы национального (он употребляет именно в этом значении слово "народное") в России: "...этот спор... был бы непонятен ни для француза, ни для немца, ни для англичанина (для англичанина всего менее). У этих народов народность действует постоянно, чувство ее живо, мысль вытекает прямо из нее... Странно было бы доказывать этим народам необходимость их народного воззрения, когда оно у них есть и неотъемлемо слито со всею их жизнью". Можно бы заполнить много страниц аналогичными высказываниями писателей и публицистов славянофильского направления.

С этой своей точки зрения славянофилы — во всяком случае, большинство из них — весьма скептически относились к русской литературе, в том числе даже и к Пушкину, Лермонтову, Достоевскому, Толстому, считая их не вполне (или даже вполне не) русскими художниками. Исключение делалось только для Гоголя, Сергея Аксакова и ряда менее значительных художников, которые крупным планом воссоздавали черты патриархального русского быта. Так или иначе, славянофилы полагали, что к 1860 году (!) в России еще отсутствовала подлинная национальная литература...

Если внимательно разобраться в сути дела, неопровержимо выяснится, что идеологи славянофильского склада, борясь за русское своеобразие, во многом проглядели подлинное своеобразие России, выражающееся как раз в отсутствии четко определенного, твердого, неизменного строя национального бытия и сознания...

Это своеобразие, говоря кратко и просто, порождало свои "недостатки" и свои "преимущества" — причем такие люди, сопоставляя характерные черты бытия Запада и России, чаще всего были склонны прежде всего видеть преимущества Запада. Так, последовательно наращенный и отработанный столетиями быт и облик западноевропейских городов (напомню приведенные выше суждения географа В.А.Анучина о "прерывистом" и противоречивом развитии русских городов), их до мелочей налаженная, "благообразная" жизнь поистине поражала каждого русского наблюдателя — от рядовых путешественников до величайших художников.

Здесь, пожалуй, уместен самый хрестоматийный пример — одно из главных "лирических отступлений" гоголевской поэмы, в котором в качестве исходной "точки зрения" выступает Италия: "Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными, высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы... Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора".

Здесь я обрываю текст именно для того, чтобы подчеркнуть, что никакого обрыва как раз нет — нет хотя бы нового абзаца. Следующая фраза Гоголя говорит, выражаясь попросту, о "преимуществе" России: "Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня?.. Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?.. у! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!.."

"Незнакомая земле" даль и песня — эти гоголевские символы воплощают то, чего нет и не может быть на Западе. И дело вовсе не в каком-то изначальном, онтологическом "превосходстве" России и ее исторической воли. Дело в том, что воля западноевропейских народов — гигантская творческая воля — как бы всецело осуществилась, реализовалась, опредметилась в осязаемом бытии,- в том числе в тех "священных камнях" Европы, перед которыми преклонялся Достоевский. Но, конечно, не только в камнях, то есть во всей совокупности зодчества, но в западноевропейском бытии и сознании во всей их многогранности. А в России же, говоря стихами другого ее гения,

Эти бедные селенья, Эта скудная природа... И Тютчев склонен думать, что Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной.

"Сквозит и тайно светит" — это о том же, что Гоголь назвал "песней" и "далью". Но Тютчев ошибся: открыв в конце ХIХ века русскую литературу, многие "иноплеменные взоры" заметили и поняли то, что имели в виду Гоголь и сам Тютчев.

Прежде чем идти дальше, необходимо коснуться одной особенной стороны проблемы. Мы говорим почти исключительно о соотношении России и Запада прежде всего потому, что это соотношение всегда было в центре внимания и так или иначе присутствовало едва ли не в любом размышлении о русской литературе.

Но не менее важно и соотношение России и Востока, хотя эта сторона проблемы освоена неизмеримо слабее. В сравнении с русским бытие и сознание Востока также принципиально "упорядоченное" и четко определенное,- хотя существенно по-иному, чем западное. В свое время (в 1882 году) Карл Маркс противопоставлял Западу восточную пластику человеческого поведения и самого человеческого облика — как гораздо более совершенную и "отшлифованную" реальность. Он писал о маврах (арабах): их одежда — даже нищенская красива и изящна: покрывало (или мантия), скорее — тога из тонкой белой шерстяной материи или плащ с капюшоном... Последний мавр превзойдет величайшего европейского актера в искусстве драпироваться плащом и в умении выглядеть естественным, изящным и полным благородства,- ходит ли он или стоит неподвижно"[118].

Вполне понятно, что Маркс ни в коей мере не собирался призывать европейцев в каком-то смысле стремиться к подражанию совершенной восточной форме и пластике.

Совсем по-иному подходили к этой проблеме некоторые русские идеологи славянофильского направления, делавшие, так сказать, ставку не на Запад, а на Восток. Так, Константин Леонтьев постоянно и восторженно писал о ярком, чеканном национальном облике и поведении людей Востока, рассматривая их как образец, как идеал, которому должна была бы следовать Россия (хотя он не очень-то верил или вообще не верил в осуществление своих надежд). С этих позиций Константин Леонтьев, в частности, весьма критически оценивал русскую литературу (включая Гоголя, Достоевского, Толстого), которая не стремилась культивировать предметность сугубо национального быта как нечто безусловно ценное или даже идеальное.

Все дело в том, что русская жизнь ни в коей мере не обладала такой тщательно разработанной, твердой, предметно воплощенной формой и структурой (здесь имеется в виду вся предметность человеческого бытия — от зданий и одежды до жестов и форм речи), которая могла бы "соперничать" с соответствующими формами, сложившимися в странах Востока и Запада. И западные наблюдатели, видевшие в России "безобразность", мерцание, у которого нет ни контуров, ни направления, и заявлявшие, что не находят в русском человеке те "очертания, для выработки которых надобны были долгие века, методические и постоянные усилия" (их высказывания уже цитировались выше),- эти наблюдатели были по-своему, с точки зрения западноевропейских канонов и критериев, в общем и целом правы.

Русские люди (в том числе и русские художники) умели — быть может, даже как никто, умели — ценить ту всестороннюю предметную воплощенность, оформленность человеческого бытия и сознания, которую они находили на Западе. Стоит отметить, что речь идет вовсе не только о тех, кто непосредственно наблюдал жизнь Запада; характер европейского бытия вполне мог быть освоен посредством книг, произведений искусства, разного рода ввозимых в Россию вещей и т.п. В данном отношении Запад, в частности, гораздо более "доступен" для познавания, чем Россия (поскольку ему присуща именно предметная, вещная воплощенность). Пушкин никогда не был в Западной Европе, но знал и чувствовал ее бытие проникновенно.

Да, русские умели с предельной силой ценить жизнь Запада, любить ее, тосковать по ней, испытывать к ней высокую, лишенную и тени какого-либо недоброго чувства зависть.

Подчас восхищение Западом как бы переходило все пределы и оборачивалось полным неприятием русского бытия. Очень характерный диалог воссоздан в мемуарах А.Я.Панаевой (имеет смысл обратиться именно к мемуарам, потому что в печатных выступлениях того или иного из участников диалога позиция неизбежно приглушалась, не выступала с подобной заостренностью).

А.Я.Панаева рассказывает, как В.П.Боткин "иронически" говорил Некрасову о том, что ты-де "хочешь быть русским Беранже; но ведь ты, мой любезный, не сообразил, что во Франции народ цивилизованный, а наш русский — это эскимосы, готтентоты! — Ты бы, В.П., лучше молчал о русском народе, о котором не имеешь понятия! — раздраженно воскликнул Некрасов.

— И знать не хочу звероподобную пародию на людей, и считаю для себя большим несчастьем, что родился в таком государстве..."

Тургенев прервал его словами: "Дай мне объяснить Некрасову насчет Беранже". И он начал доказывать, что Беранже мог быть народным поэтом, потому что во Франции, в больших городах, есть оседлый народ, до которого коснулась цивилизация, а в России народ является в столицу на время, запродать свой физический труд, и снова уходит в деревню..."

В другом месте А.Я.Панаева передает следующие слова В.П.Боткина: "Мне претит русский овчинный тулуп,- говорил он,- мое обоняние не может переносить этот запах. Я в Германии и во Франции с удовольствием беседовал с рабочими, видел в них себе подобного человека, а не двуногого животного, у которого в лице нет тени интеллигенции, и одежда-то на нем звериная".

Широко известно и то место из мемуаров П.В.Анненкова, где он приводит вызвавшее резкую отповедь Грановского замечание одного из "крайних" западников (по-видимому, или Н.Х.Кетчера, или Е.Ф.Корша); эпизод этот относится к пребыванию Герцена, Грановского и Кетчера в подмосковной усадьбе Соколово летом 1845 года: "Обеды устраивались на лугу перед домом почти колоссальные... на шампанское не скупились... В тот... день все общество бралось на прогулку в поля... Крестьяне и крестьянки убирали поля в костюмах, почти примитивных, что и дало повод кому-то сделать замечание, что изо всех женщин одна русская ни перед кем не стыдится".

Речь идет и здесь, и у Боткина, казалось бы, о чисто "внешних" моментах — о манерах, выражении лиц, одежде и т.п. Но, конечно же, в этих зримых "формах" проявляется сущностный строй бытия. Характерно, что Тургенев противопоставляет французов русским как "оседлый народ" (ср. вышеприведенные заключения географа о непрерывной подвижности России). Словом, в совершенно наглядных, очевидных явлениях быта просматриваются своего рода итоги всей социально-экономической и национально-этнической истории России.

В то время как на Западе историческое развитие отлилось в стройные, завершенные и, если исходить из эмоциональной стороны восприятия, благообразные формы, в России — разумеется, в сравнении с западноевропейским укладом — все было очевидно нестройным, незавершенным и, в конце концов, "неблагообразным". Подчас это пытаются объяснить чисто социально-политическими отличиями России — прежде всего давлением самодержавия и крепостничества, которых уже не было в XIX веке на Западе. Но такая постановка вопроса крайне, даже вопиюще нелогична. Ведь, скажем, нет сомнения в том, что во времена абсолютных монархий и крепостничества в Западной Европе господствовали не менее "упорядоченные" формы жизни, чем после отмены крепостничества и ограничения или ликвидации монархических режимов.

И имеет смысл напомнить, что такой мыслитель, как Чаадаев (которого едва ли можно заподозрить в крепостнических симпатиях), считал введение крепостничества в России в конце XVI века необходимой исторической мерой, призванной установить хотя бы самый элементарный "порядок". Решительно полемизируя с Хомяковым, который усматривал в закрепощении крестьян только бессмысленное и бесполезное зло, противопоставляя ему — как воплощение всяческого добра — крестьянскую общину, Чаадаев не без едкости писал, что можно признать "влияние общинного начала с самых первых дней существования страны, но это воздействие его, очевидно, не могло проявиться в форме, полезной для страны, в то время, когда население блуждало по ее необъятному пространству то ли под влиянием ее географического строя, то ли вследствие пустот, образовавшихся после иноземного нашествия, или же, наконец, вследствие склонности к переселениям, свойственной русскому народу и которой мы в большой степени обязаны огромным протяжением нашей империи. Ученый автор (то есть А.С.Хомяков.- В.К.) сам, вероятно, попал бы в затруднительное положение, если бы ему пришлось точно объяснять нам, какова была подлинная структура его общины, равно как ее юридические черты, среди этого немногочисленного населения, бродившего на пространстве между 65 и 45° северной широты[119]; но каковы бы ни были эти черты и эти формы, несомненно то, что нужно было их изменить, что нужно было положить конец бродячей жизни крестьянина. Таково было основание первой административной меры, клонившейся к установлению более стабильного порядка вещей. Этой мерой, как известно, мы обязаны Иоанну IV — этому государю, еще недавно так неверно понятому нашими историками, но память которого всегда была дорога русскому народу"[120].

Но, конечно, даже этот "более стабильный порядок вещей" не превратил Россию в нечто подобное странам Запада. Тот же Чаадаев писал о современной ему России, отстоящей уже на 250 лет, на четверть тысячелетия от Юрьева дня,- писал, имея в виду отличие России от Запада: "Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага... В своих домах мы как будто на постое... в городах кажемся кочевниками..."[121]

Сказав о невыработанности форм бытия, Чаадаев переходит к формам сознания: "Всем нам недостает известной уверенности, умственной методичности, логики. Западный силлогизм нам незнаком... В наших головах нет решительно ничего общего; все в них индивидуально и все шатко и неполно"[122].

Но, утверждая это, Чаадаев отнюдь не считал — в отличие от какого-нибудь Боткина,- что Россия должна переделать себя по образу и подобию Запада. Он писал в середине 1830-х годов:

"Нам незачем бежать за другими; нам следует откровенно оценить себя, понять, что мы такое... Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу... Все великое приходило из пустыни...

Я знаю, что не так развивался ум у других народов... там долго думали на готовом языке, но другие нам не пример, у нас свой путь... Мы должны свободным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой...

У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества".

Чаадаев здесь действительно провидит грядущую всемирную роль русской литературы; "совестный суд... перед трибуналами человеческого духа" — это превосходное определение творчества Достоевского и Толстого. И обосновывает он эту роль не чем иным, как недостаточной оформленностью, опредмеченностью русского бытия и сознания. Вот что он говорит в следующем после только что цитированного абзаце (я опять-таки оборвал цитату прежде всего для того, чтобы подчеркнуть непрерывность мысли): "В самом деле, взгляните, что делается в тех странах, которые я, быть может, слишком превознес, но которые тем не менее являются наиболее полными образцами цивилизации во всех ее формах... У нас... нет... этих готовых мнений, этих установившихся предрассудков; мы девственным умом встречаем каждую новую идею. Ни наши учреждения... ни наши нравы... ни наши мнения, которые все еще тщетно силятся установиться... ничто не противится немедленному осуществлению всех благ, какие Провидение предназначает человечеству... Нужно стараться лишь постигнуть нынешний характер страны... каким его сделала сама природа вещей... Не подлежит сомнению, что большая часть мира подавлена своими традициями и воспоминаниями: не будем завидовать тесному кругу, в котором он бьется. Несомненно, что большая часть народов носит в своем сердце глубокое чувство завершенной жизни, господствующее над жизнью текущей..."

Подводя итог, Чаадаев отметает обвинение в антипатриотизме, вызванное публикацией его первого "Философического письма" (он называет его "злополучной статьей"): "И это великое будущее, которое, без сомнения, осуществится, эти прекрасные судьбы, которые, без сомнения, исполнятся, будут лишь результатом тех особенных свойств русского народа, которые впервые были указаны в злополучной статье".

Разумеется, можно не согласиться с теми или иными либо даже со всеми чаадаевскими положениями, но едва ли есть основания отвергать тот общий пафос сопоставления России и Запада, который так или иначе выразился затем во всем развитии русской литературы XIX века.

* * *

Историческая воля народов Запада воплотилась, опредметилась в твердых формах бытия и сознания; между тем Россия не обрела столь законченной и прочной воплощенности. Подтверждения этому можно находить поистине на каждом шагу. Так, скажем, хорошо известно, что подавляющее, абсолютное большинство памятников русского старинного зодчества — это церкви. Только религия, в которой до XVIII века сосредоточивались все высшие духовные устремления, могла обрести столь совершенное воплощение. Чрезвычайно характерны в этом отношении монологи "ненавистника" России в драматической поэме Есенина "Страна Негодяев" (1923).

Этого "гражданина из Веймара" по фамилии Лейбман и кличке Чекистов[123] не удовлетворяют в России (действие происходит в районе Урала) буквально все стороны ее бытия:

Дьявол нас, знать, занес К этой грязной мордве И вонючим черемисам... То ли дело Европа? Там тебе не вот эти хаты... Я ругаюсь и буду упорно Проклинать вас хоть тысячи лет, Потому что... Потому что хочу в уборную, А уборных в России нет. Странный и смешной вы народ! Жили весь свой век нищими И строили храмы Божии... Да я б их давным-давно Перестроил в места отхожие.

В этом, с первого взгляда балаганном, тексте совершенно точно сопоставлены два самых крайних полюса строительной, "зодческой" деятельности (храм и отхожее место). Западная цивилизация воплотила свою волю, так сказать, равномерно по всей "шкале"; "отхожие места" обладают там не меньшим совершенством, чем храмы.

Есенинский образ резок, но по-настоящему содержателен и дает материал для серьезных размышлений[124]. Образ этот как бы откликнулся в зачине повести Юрия Олеши "Зависть", где отхожее место изображено как своего рода храм "делового человека" западной ориентации, Бабичева:

"Он поет по утрам в клозете... Желание петь возникает в нем рефлекторно...

"Как мне приятно жить... та-ра! та-ра!.. Мой кишечник упруг... ра-та-та-та-ри-ри... Правильно движутся во мне соки... ра-та-та-ду-та-та..."

В дверь уборной вделано матовое овальное стекло. Он поворачивает выключатель, овал освещается изнутри и становится прекрасным, цвета опала, яйцом..."

Перед нами в самом деле своего рода храм... И вот что в высшей степени показательно: в искусстве Юрия Олеши, как писал В.О.Перцов (и, конечно, не он один), "сильно чувствуется влиянье западноевропейских литературных образцов". Здесь уместно вернуться к книге Н.Я.Берковского, который заметил: "Русские художники не знают "эстетики вещи", соблазнившей так много дарований на Западе".

Это относится, конечно, не только к художникам. Вещь — даже если это вещь из храма — никогда не была фетишем в России. Белинский писал Гоголю о русском человеке: "Он говорит об образе: годится — молиться, не годится горшки покрывать". Тем более это касается любых иных "вещей".

Но в суждении Н.Я.Берковского есть заведомо неверная нота, выразившаяся в слове "соблазнившей". Тем самым "эстетика вещи", действительно и в прямом смысле присущая Западу (достаточно вспомнить о шедеврах нидерландского искусства натюрморта), волей-неволей предстает как нечто ущербное, "второсортное". Но это совершенно неправильно. Эстетика вещи — органический элемент западноевропейской эстетики в целом, эстетики, основанной на творческой опредмеченности, воплощенности всего человеческого бытия и сознания.

И, как уже говорилось, русские, как никто, умели ценить эту западную воплощенность, подчас даже перехлестывая через край, отрицая свою, российскую "недовоплощенность" ради европейской завершенности. Впрочем, это характерно прежде всего для недостаточно сильных натур. "Прекрасное далеко" Италии не помешало Гоголю слышать русскую "песню" и видеть "сверкающую, чудную, незнакомую земле даль".

"Недовоплощенность", недостаточная опредмеченность, присущие России, обусловили "незнакомую земле" избыточность духовной энергии. То, что на Западе всецело перешло в твердые формы бытия и сознания, в России во многом оставалось живым порывом человека и народа. Недопустимо, конечно, идеализировать всякого рода неустроенность, неупорядоченность бытия и сознания. В цитированной поэме Есенина и вполне "положительный" герой, Рассветов, восклицает:

Ну кому же из нас неизвестно То, что ясно как день для всех. Вся Россия — пустое место. Вся Россия — лишь ветер да снег. Не страна, а сплошной бивуак.

В конце концов, вся трудность заключается не в том, чтобы понять различие русской и западноевропейской эстетики, но в том, чтобы подойти объективно к каждой из них, не отрицая одну ради другой.

Здесь способно многое прояснить уже намеченное выше сопоставление литературы и изобразительного искусства в России и на Западе. Когда западные ценители утверждали, что русская литература недостаточно "искусна", недостаточно "художественна", они попросту мерили ее меркой западной, "изобразительной" в своей основе эстетики.

Но, так сказать, к общей радости, эта односторонность давно преодолена. Ярким образцом в этом отношении может служить статья под названием "Русская точка зрения" (1925), принадлежащая перу чрезвычайно авторитетного на Западе ценителя — Вирджинии Вулф.

Она, в частности, говорит о своеобразии русского искусства слова:

"Метод, которому, как кажется нам сначала, свойственны небрежность, незавершенность, интерес к пустякам, теперь представляется результатом изощренно-самобытного и утонченного вкуса, безошибочно организующего и контролируемого честностью, равной которой мы не найдем ни у кого, кроме самих же русских... В результате, когда мы читаем эти рассказики ни о чем (то есть дающие немного предметности.- В.К.), горизонт расширяется, и душа обретает удивительное чувство свободы...

Именно душа — одно из главных действующих лиц русской литературы... Она остается основным предметом внимания. Быть может, именно поэтому от англичанина и требуется такое большое усилие... Душа чужда ему. Даже антипатична... Она бесформенна... Она смутна, расплывчата, возбуждена, не способна, как кажется, подчиниться контролю логики или дисциплине поэзии (то есть русское искусство слова не соответствует западному понятию о поэзии как форме искусства.- В.К.)... Против нашей воли мы втянуты, заверчены, задушены, ослеплены — и в то же время исполнены головокружительного восторга"[125].

Разумеется, слово "душа" не может служить термином литературной науки. Но все же Вирджиния Вулф говорит о необычайно важном. Вот еще один ход ее мысли; она говорит об Англии:

"Общество разделено на низшие, средние и высшие классы, каждый со своими традициями, своими манерами и в какой-то степени со своим языком. Существует постоянное давление, заставляющее английского романиста независимо от желания замечать эти барьеры, и — как следствие — ему навязывается порядок и определенная форма... Подобные ограничения не связывали Достоевского.

Ему все равно — из благородных вы или простых, бродяга или великосветская дама. Кто бы вы ни были, вы сосуд этой непонятной жидкости, этого мутного, пенистого, драгоценного вещества — души. Для души нет преград. Она перехлестывает через край, разливается, смешивается с другими душами"[126].

Естественно, может встать вопрос: что же, в России, в отличие от Англии, не было классов и сословий? Нет, они не только были, но их наличие выражалось нередко в более тяжких и жестоких фактах, чем в Англии. И в то же "время между сословиями и классами в России — в силу общего своеобразия ее бытия — не было таких непроходимых барьеров, как в Англии и вообще на Западе. Чтобы увидеть это, можно даже не уходить из пределов самой русской литературы. Такие ее видные деятели 1830-1850-х годов, как Михаил Погодин, Николай Павлов, Александр Никитенко, родились крепостными крестьянами и лишь в отрочестве либо даже в юности (как Никитенко) были выкуплены или отпущены на волю. Тем не менее они работали в литературе в прямом смысле слова рука об руку с князьями Одоевским и Вяземским и графами Соллогубом и Толстым... Это многое говорит и о русской литературе, и о русской жизни.

Конечно же, все это отнюдь не означает, что в России не было классовых и сословных противоречий. Не было лишь того твердого, жесткого сословно-классового "порядка", той завершенной социальной "оформленности", которые присущи Западу.

Но вернемся к той "душе", в которой Вирджиния Вулф увидела "основной предмет" русской литературы, гораздо менее освоенный в литературах Запада. Главное, пожалуй, открытие английской писательницы выразилось в том месте ее статьи, где она говорит уже не о героях русской литературы, но об ее читателях, точнее, о читателях романа Достоевского "Идиот": "Мы открываем дверь и попадаем в комнату, полную русских генералов, их домашних учителей, их падчериц и кузин и массы разношерстных людей (в частности, людей, принадлежащих к самым разным социальным слоям.- В.К), говорящих в полный голос о своих самых задушевных делах. Но где мы? Разумеется, это обязанность романиста (с западной точки зрения.- В.К.) сообщить нам, находимся ли мы в гостинице, на квартире или в меблированных комнатах. Никто и не думает объяснять. Мы — души, истязаемые, несчастные души, которые заняты лишь тем, чтобы говорить, раскрываться, исповедоваться..."

В этом и состоит, очевидно, одно из величайших проявлений мировой, общечеловеческой роли русской литературы: она не только ставит перед миром живые человеческие души вместо "опредмеченных" обликов людей, но и делает тем самым всецело явными и живыми души тех, кто ее, русскую литературу, воспринимает. Она говорит не столько о людях (что гораздо сильнее и совершеннее делала литература Запада), сколько с людьми — будь это ее герои или ее читатели. В этом и ее глубочайшее своеобразие, и ее всемирное значение.