"Тропик ночи" - читать интересную книгу автора (Грубер Майкл)Глава девятнадцатаяЯ работала все воскресенье как зверь, или, как говаривал мой муж, если я его спрашивала, усердно ли он трудился днем над своими писаниями, как черный негр. Ему по душе было это отвратительное выражение. Он подолгу и много раз объяснял мне, что для его расы слово «ниггер» не только общепринятое, но теплое, завораживающее. Я этому не верила и нередко испытывала неприязнь к Уитту, когда он его употреблял. Думаю, евреи вряд ли называют друг друга жидами, вкладывая в это слово теплоту. Он и его методы теперь постоянно у меня в голове. С того дня, как произошло последнее убийство. И еще два таких убийства он должен совершить для окуникуа. У оло икуа означает песню — птичью или колыбельную, и то же самое слово употребляется для обозначения колдовства, магических чар. Окун значит «четыре». Ово, ага, ико, окун, олаи… так меня учила считать бедняжка Турма в доме Улуне. Но произнесенное в пониженном тоне икуа — это «подарок». Или «жертва». Окуникуа, таким образом, можно перевести двояко: «четыре песни» или «четырехкратная жертва». Четыре — очень важное число в делах оло, и он должен убить четырех женщин за шестнадцать дней, чтобы завершить ритуал. На что он будет способен, когда закончит свое дело, не знает никто, даже Улуне. Никто из оло не совершал окуникуа в течение последнего столетия. Припоминаю, что впервые я прочитала об этом в труде Тур де Монтея в Лагосе. Он оценивал это как пережиток дурных времен накануне французской колонизации. Колдун оло, имени которого никто из людей этого племени никогда не упоминает, был недоволен приходом французов и хотел прогнать их, чего в конечном итоге и добился. Улуне и прочие патриархи племени считали обе мировые войны, Великую депрессию и последующее превращение колониального владычества в воспоминание прямым результатом окуникуа, совершенного тем парнем. Они одобряли результат, но как люди нравственные считали средство чрезмерным. Западные историографы с этим не согласны, они считают, поскольку это более научно и логично, что миллионы вполне разумных, прекрасно образованных, преуспевающих людей сошли с ума и вырвали сердце у своей собственной цивилизации. Я думаю, он доведет ритуал до конца, убьет еще двух женщин и только после этого нанесет мне визит. Такое может привести в состояние паники любого человека, но я уже за гранью страха. Я оцепенела. Ощущаю даже нечто похожее на утешение при мысли о том, что конец близок. В то же время я обнаруживаю, что тяжелая, требующая точности физическая работа, которой я занимаюсь, снимает оцепенение духа. Я грунтую стены и потолок в комнатке Лус и, пока они сохнут, устанавливаю патентованную лестницу типа трапа, складную и с особой дверцей наверху. Шнур с красной рукояткой свисает вниз, выдергаете за него, дверца отворяется, и лестница с мягким шорохом спускается вниз. Я повторяю этот процесс несколько раз, чтобы полюбоваться предметом элегантным, простым и функциональным. В магазине неокрашенной мебели на Двадцать седьмой авеню я покупаю маленькую деревянную кровать, комодик с четырьмя ящиками, ночной столик, шкафчик для игрушек и деревянную же настольную лампу в форме полумесяца, установленного на шаре. Кубинский торговец недорогим товаром продает мне матрасик для кровати, и я уезжаю со всем этим грузом домой, словно кочевник со своим скарбом. У себя в гараже я собираю все это и крашу быстро сохнущей эмалевой краской. Я уже заканчиваю наклеивать последние квадратики серого ковролина, когда в кухню врывается Лус и, захлебываясь от восторга, рассказывает о чудесах, на которые сегодня досыта насмотрелась. Она побывала в Обезьяньих джунглях, она смотрела на видео «Русалочку» и «Покахонтас», она… и так далее и так далее, всего не перечтешь. Ну что ж, миссис Петтигрю, спасибо вам. Я говорю Лус, что у меня для нее сюрприз, показываю на свисающую вниз красную рукоятку и предлагаю дернуть. Выражение ее лица в тот момент, когда лестница падает вниз, стоит пятнадцати галлонов пролитого мною пота. Волшебство. Лус поднимается по лестнице, я следую за ней. — Здесь очень плохо пахнет. — Это от краски. Скоро пройдет. Тебе здесь нравится? — Угу. Можно мне спать здесь одной? — Если хочешь. У нас есть и мебель для этой комнатки. Хочешь посмотреть? Лус хочет, и мы спускаемся в гараж. После того как она успокоилась, выразив полный восторг, я показываю ей Пипера в его новой клетке. Мы немножко играем с ним и придумываем, как обставить цыплячий домик. Тут как раз появляется Джаспер и спрашивает, не хотим ли мы отведать пиццу вместе с ними и соседкой из дома напротив, Доун Слотски, и ее четырехлетней дочкой Элинор. Лус отвечает за нас обеих, она теперь стала очень говорливой; я повязываю голову шарфом поверх немытых волос, мою лицо и руки, и мы отправляемся в гости. Мы едим на бетонированной террасе позади дома. Доун уже здесь со своей дочкой, толстенькой, неряшливой, с личиком ангелочка и рыжими волосами. Она и Лус немедленно отправляются к Джасперу, который в сопровождении своего пса Джейка бегает по заднему двору с банкой в руке, охотясь за каким-то жуком с двумя белыми светящимися пятнышками на спинке. Мы, взрослые, идем взглянуть на новую комнатку, и я со скромной миной принимаю общие аплодисменты. Потом мы сидим на потрепанных временем пластиковых стульях и потягиваем пиво (за исключением Доун), и я спрашиваю Доун, как она себя чувствует, — вопрос вполне уместный по отношению к женщине почти на сносях. Доун относится к хиппи во втором поколении, и никто ее не видел одетой иначе как в короткую юбчонку и вязаный «лапшой» топик, даже теперь, когда она надела поверх этого фартук, чтобы скрыть выступающий живот. До того как у меня появилась Лус, мы с Доун не обменялись ни словом, хотя она всегда улыбалась мне дружелюбно. Обзаведясь ребенком, я стала значительной персоной на нашей улице. Доун говорит, что ждет не дождется, когда все это кончится, и заявляет, что больше не намерена беременеть, — двоих детей вполне достаточно. Полли с ней соглашается, и обе смотрят на меня; я скромно опускаю взор, понимая, о чем они думают. С такой наружностью, мол, как у нее, счастье иметь хотя бы единственного ребенка. Ну и пусть себе так думают, мне все равно. Шэри Рибера приносит тарелки, чашки и столовые приборы и остается поболтать. В разговоре возникает тема Безумного Акушера — это прозвище со смаком придумали газетчики для моего мужа, — и все мы дрожим при одном упоминании о нем, особенно Доун, чья вторая половина работает администратором гастролирующей труппы и часто уезжает из дома, как, например, сейчас. У Доун решетки на окнах, есть и пес-дворняга, который лает по любому поводу и просто так, ради собственного удовольствия. Мне до боли хочется предупредить ее, что это ничего не значит, но, в конце-то концов, что я могла бы ей сказать? Как объяснить? Потом начинается разговор об оружии, без особого знания дела, хотя я разбираюсь в оружии любого рода, но, разумеется, не намерена проявлять свою осведомленность. Доун говорит, что не могла бы убить кого бы то ни было, а Полли смеется и утверждает, что без малейших колебаний отправила бы на тот свет этого типа, да и еще кое-кого из собственного короткого списка. Тут она ловит взгляд дочери и успокаивает ее: «Не твоего отца, моя хорошая. Ему бы я могла разве что прострелить ногу». Мы все смеемся. Мистер Рибера по происхождению доминиканец, и дети его и Полли необыкновенно красивы, что случается, если лучшие качества родителей разных национальностей или даже разных рас образуют в комбинированной форме совершенное генетическое суфле. Шэри уже с четырнадцати лет обращает на себя внимание любого человека в брюках, а особенно к ней липнут со своими ухаживаниями, если это можно так назвать, юные гангстеры из цветных, проезжающие мимо в своих машинах. Джаспер учится в средней школе и, как в свое время мой муж, страдает не только от расовой нетерпимости белых кубинцев, но и от злобного, социально не признаваемого расизма более темнокожих парней. Джаспер к тому же хорошо учится, а это лишь ухудшает дело. Или хорошо учился. Полли уверяет, что теперь его положение изменилось, и надеется, что Джаспер не будет проблемным подростком. Ох, Полли, будет… Так мы беседуем, а тем временем подают пиццу, и я съедаю ломтик в надежде, что он удержится у меня в желудке. Этот вечер реальной жизни прошел очень приятно, а после того как Лус искупалась перед сном и легла спать пока что на прежнем месте, я достала свой ящик. Мне нужно кое-что проверить. Улуне учил меня в Даноло, как снимать колдовство, преподал, так сказать, основной курс, а я тайно записала всю процедуру. Я давно уже об этом не вспоминала, вернее, старалась ни о чем таком не думать то ли из опасения спровоцировать духов, то ли потому, что до появления в моей жизни Лус ничего примечательного со мной не происходило. Я откладываю запись в одну сторону, а в другую — мешок с предметами для гадания. Ниже в ящике находится коробка из вощеного картона, сильно потертая. Она до краев заполнена закупоренными бутылочками, жестяными баночками, запечатанными клейкой лентой, и множеством конвертиков, также заклеенных и аккуратно надписанных моей рукой. Все это химические препараты, да-да, не более того. Не какие-то невероятные яды незапамятных времен, не особые дары демонов, это просто химия, но к современной научной химии она не имеет отношения. Я не вела дневник, когда жила с Марселем, и сожалею об этом. Я должна восстанавливать его аргументы, обращаясь только к глубинам моей памяти. Ты, мой ангел, говорил он, представляешь собой серию преходящих электрохимических состояний — восприятия, чувства, воспоминания: это очень подвижные, тонкие химические состояния, а химические соединения, призванные их изменять, микроскопически малы и действуют в сочетаниях, о которых мы не имеем ни малейшего понятия. Современную психофармакологию, все эти транквилизаторы, столь обожаемые американцами, можно уподобить, к примеру, тому, как если бы дикарь пытался ударами кремневого молотка привести в действие остановившиеся швейцарские часы. В качестве полного контраста представим себе колдуна, чародея, мага, называй как угодно. В его распоряжении десятки тысяч веществ, извлекаемых им из растений, не говоря уже о симбиотических бактериях, грибках и вирусах, обитающих в человеческом организме и способных его изменять. Лаборатория такого колдуна — это обычная скамья, он сам, его жертвы или враги, и времени у него сколько угодно. Ладно, возражает ангел, они могут пичкать себя этими снадобьями, входить в транс, иметь видения, могут производить те же действия над своими жертвами или врагами. Но что ты скажешь о загадочной силе, позволяющей им влиять на людей на расстоянии, насылать проклятия, внушать сны, делаться невидимками? Нет-нет, ты не поняла, мой воробышек. Их тела изменены. Они могут производить психотропные вещества по заказу, могут воздействовать на отдельную личность. Они создают соответствующие вещества, так называемые экзогормоны, в собственном теле и распространяют их посредством выдыхания или через поры. Интересно, не правда ли? В этом и заключается суть того, что мы называем колдовством. У воробышка, однако, есть вопросы. Почему наука не обнаруживает эти экзогормоны? Наука их обнаружила, разве я не ученый? Но то, что ты имеешь в виду, мой артишок, означает «обнаружить химически». Ответ заключается в том, что наука их не ищет. Она по большей части ищет то, что ожидает найти, а она вовсе не ожидает найти реальный смысл в притязаниях колдунов. К тому же наука прекрасно изыскивает то, что можно проконтролировать в лабораторных условиях и повторить любое количество раз, так как одна причина вызывает одно и то же следствие. Но это не имеет отношения к колдовству, поскольку оно есть искусство… Поразмышляв более чем достаточно, я листаю свою записную книжку до тех пор, пока не обнаруживаю искомое, а именно кадоул — магическую смесь, которая послужит пропуском в царство магии. Беру лист ква — западноафриканского растения из семейства Boraginaceae, богатого алкалоидом пирролизидином, — и толку его вместе с неким порошком, используя вместо ступки мисочку для каши, а вместо пестика — рукоятку отвертки. Добавляю немного собственной слюны и мочи, воду и ставлю смесь на плиту, чтобы она прокипела. Произношу на языке оло нужные слова заклинания. Кипящее зелье пахнет отвратительно. Когда оно густеет, я процеживаю его через кухонное полотенце в миску и получаю примерно четверть чашки пахучей зеленовато-коричневой жидкости. Добавляю к ней немного коричневого, немного красного порошка и немного своей крови. Жидкость обретает густой черный цвет и на вид уменьшается в объеме, как и положено. Моя артиллерия. Я переливаю смесь в пустую баночку из-под джема. Она может храниться неограниченное время. Я встаю на стул и ставлю банку на верхнюю полку буфета, задвинув ее в самый угол. Вновь и вновь обдумывая меры защиты, я решаю, что стоит позаботиться и о предосторожностях чисто реальных. На самом дне моего ящика лежит треугольной формы сверток в прорезиненной ткани. В нем мой пистолет. Я разворачиваю его и взвешиваю на ладони. Тяжелый. В незаряженном виде он весит, насколько помнится, два и три четверти фунта, но сейчас в нем десять пуль. Отец хранил пистолет на «Ястребе», и я украла его вместе с «Ястребом». Я прячу пистолет на полку рядом с кадоулом. Может, я смогу застрелить его, если он явится в собственном обличье. Смогла бы я убить его? Я никогда никого не убивала, кроме самой себя. И убью еще раз, по-настоящему, если пойму, что попала в его власть. В ящик снова отправляется все, кроме моего дневника, который я продолжаю читать. Я хочу снова обрести в себе Джейн. Период существования Джейн между пребыванием у ченка и оло был книгой самообмана с отменными образчиками всех основных типов — профессионального, общественного, романтического… нет, я слишком сурова по отношению к ней. Она оказалась выносливой девушкой. Это очень нелегко — одновременно утратить свое первое романтическое увлечение и чувство реальности Вселенной. Это наводит меня на мысли об отце (ведь я уже несколько раз ходила взглянуть на то самое судно, «Гитару», пришвартованное в Диннер-Кей). Я размышляю о том, есть ли еще вокруг нас люди такого рода и появятся ли они в будущем. Отец всегда говорил, что именно его поколение потеряло то, которое родилось во время Второй мировой войны. И обычно перечислял явления, исчезнувшие вместе с его поколением. Оно последним переживало расовую сегрегацию, последним обрело половую зрелость, перед тем как женщины обрели полную свободу и право употреблять противозачаточные таблетки, последним, которое подчинялось учителям и людям старшего возраста, не задавая лишних вопросов, последним, повзрослевшим до того, как телевидение стало преобладающей силой, и, наконец, последним, мужчины которого считали себя обязанными жениться на забеременевших от них женщинах. Поэтому я и появилась на свет. Я была похожа на него во многих отношениях или старалась быть похожей, вероятно, потому, что не хотела походить на мать, женщину вполне современную, хотя она была моложе отца всего на пять лет. Она часто рассказывала мне, как пришла к нему попросить денег на аборт, а он, не дожидаясь ее просьбы, предложил, чтобы они поженились, и она вышла за него. Она желала вести примерно такой образ жизни, как семейство Кеннеди, и старалась, чтобы при ней всегда был кто-то, с кем она могла выезжать в свет. Отец оставался дома с нами, детьми, пока она этим занималась. Надо отдать ей должное, по большим праздникам она принимала дома, и вот вам пожалуйста, все они тут как тут с короткими визитами. Глупая история… …Уитт. Это была неожиданность, именно так я тогда записала в своем дневнике. Джейн считала, что увлеклась гением. Что для нее настало возрождение… Мы не закончили в постели тот вечер, когда познакомились. Мне и сейчас приятно вспомнить, что Уитт тогда беспокоился о своем старом друге Лу. Но на следующий день он позвонил мне и пригласил на репетицию — и я пропала. Я, мне кажется, верила тогда, что человек, который таким образом выражает свое негодование по поводу расовой истерии и ханжества, обладает истинным иммунитетом к расовому безумию. Такой иммунитет, с моей точки зрения, вполне возможен. Нет нужды говорить, что и в Чикаго, и в Нью-Йорке мы познакомились с несколькими межрасовыми семейными парами. В артистических кругах это не было столь уж необычным. Возможно, втайне они и страдали, но лично я не видела тому подтверждения. Некоторые из этих людей чувствовали себя счастливыми оттого, что они живут активной жизнью и имеют успех. Я думала, что и мы будем такими же. Читая об этом сейчас, я понимаю, что у меня не было ключа, не было путеводной нити. Может, и у него тоже. Но даже и теперь я предпочитаю думать, что Уитта изменила Африка с ее обаянием колдовства. Не он первый из числа вполне доброкачественных людей поддался соблазну власти над людьми. И что-то во мне самой подсказывает, что тут есть и моя вина. Что же я такое сделала? С деньгами все было отлично. У каждого из нас денег имелось более чем достаточно, а каждый знает, что люди богатые счастливы. Уитт никогда не интересовался, сколько у меня денег и откуда они, однако, замечая, что я ограничиваю себя в расходах, подшучивал надо мной, называя скупердяйкой. Он был расточителен на свой лад, но утонченный вкус удерживал его от превращения в отвратительного нувориша. Некоторые эксцессы, осуждаемые мною, я относила за счет его артистической натуры. Вокруг нас образовался кружок прихлебателей, но не слишком большой. Уитт был добр по отношению к тем, кто начинал с ним вместе в Чикаго, и мне это казалось хорошим знаком. Секс был на высоте. Мы страстно желали друг друга с самого начала, так это оставалось и в дальнейшем. Кажется, я удивляла его в этом отношении, потому что выглядела застенчивой, неловкой, этакой выпускницей монастырской школы, но он, видимо, рассчитывал со временем избавить меня от католической стыдливости. Меня уже отчасти избавил от нее любовник энциклопедически образованный в области сексуальной техники и весьма виртуозный. Был ли Уитт настолько же хорош, как Марсель? И что значит «хороший» в этом смысле? Марселем я была по-детски увлечена до безумия, а Уитта любила, вот в чем колоссальная разница. Все, чему я научилась у Марселя, я положила к ногам или, если хотите, к пенису Уитта. В конечном счете большего ни потребовать, ни получить нельзя. Чем богаты, тем и рады. Могла ли я предвидеть происшедшее? Есть ли на это хоть малейшие указания в моем дневнике, которых я даже теперь не могу видеть? Он всегда старался сделать меня счастливой. И к моему восхищению, у него был на это особый дар. Однажды в день моего рождения он не поздравил меня, и я решила, что он забыл, но когда мы вернулись на свой роскошный чердак, там было полно цветов, я хочу сказать, тысячи и тысячи цветов. Однажды он нанял целый хор петь для меня под нашими окнами. В другой раз он взял меня с собой в музей, а потом усадил в такси, чтобы, как я думала, отвезти домой, но мы поехали в аэропорт имени Кеннеди, сели в «конкорд» и полетели в Лондон. Уитту нравилось делать меня счастливой. Ладно, это всего лишь деньги, но он был к тому же очень внимателен ко мне. Когда он не работал, а это бывало часто и подолгу, у него не было других интересов. В отличие, кстати, от Марселя, который чуть ли не силком приобщал меня к жизни разных знаменитостей. Уитт часами слушал мои разглагольствования, причем далеко не всегда о таких предметах, в которых я хорошо разбиралась. Превосходный муж, не правда ли? Есть еще одна маленькая деталь — его происхождение. В дневнике есть записи, касающиеся великого разоблачения, нашей ссоры и счастливого воссоединения. Я перечитываю их, чтобы разобраться заново. Мой раненый герой! Я молокосос в сравнении с моим раненым героем, тем более с героем гениальным. Марсель скрывался от нацистов, Уитт скрывался от белой Америки, мой отец скрывался от моей матери. Я посетила родителей Уитта, не сообщив ему об этом. Стэна и Синтию Мур, Морристаун, штат Нью-Джерси. Я позвонила им и спросила, могу ли к ним приехать, они разрешили, и в конце весны в одно из воскресений я туда отправилась. Я нашла примерно то, что и ожидала: засаженная кленами улица с домами, выстроенными на разных уровнях, на подъездной дорожке новенький фургончик с наклейкой на заднем стекле, призывающей к амнистии, и с другой наклейкой, на бампере, с протестом против проводимого в штате референдума («Не голосуйте за список 171!»). На гараже закреплена корзина для баскетбола. (Уитт играл в баскетбол? Странно. Он даже на велосипеде ездил с трудом.) И наконец, сами Муры, симпатичные, либерально настроенные люди среднего возраста. Голосуют за демократов. Принадлежат к унитарианской церкви[74] (Синтия — крещеная еврейка), в прошлом пацифисты, борцы за гражданские права. Дом их обставлен сборной мебелью без претензии на стильность; на стенах постеры в металлических рамках и оригинальные картины. В гостиной, где меня усадили на обитый коричневым вельветом диван, полно книг, и ясно, что их читали и читают; на одной из стен огромная стереосистема, вокруг нее громоздятся во множестве долгоиграющие пластинки и диски. Боюсь, что я (это я-то, которую с детства приучали не задавать неуместных вопросов!) применила к Мурам лучшие достижения техники антропологического опроса. К счастью, эта американская чета, видимо прошедшая сквозь горнило множества групповых собеседований разного рода, не предъявляла претензий по поводу вторжения в их частную жизнь. Они были без памяти рады новостям об их сыне. Я узнала, что, когда Синди после очередного аборта в результате неудачной операции лишилась возможности иметь детей, они с мужем решили усыновить ребенка, и — вопреки предубеждениям расистски настроенных буржуа, — ребенка, принадлежащего к одному из угнетаемых меньшинств. Колесо судьбы повернулось и предоставило им возможность усыновить мальчика в возрасте десяти недель, мать которого родила его в больнице Бельвю в Нью-Йорке и улизнула оттуда на следующий день после родов, оставив фальшивый адрес. Они дали ему имя Малькольм (без всякой связи с кем-либо) Де Уитт (в честь незадолго перед этим скончавшегося отца мистера Мура). Он был просто куколкой. Это определение я услышала из уст миссис Мур и записала его. Куколка куколкой, но, как заметил тут же мистер Мур, с первой недели он был острым, словно гвоздик с большой шляпкой. Воспитывали его в соответствии с новейшими гуманитарными установками — много движения, много внимания, никакой слащавости, Моцарт в детской, Монтессори[75] до поступления в школу. И они хотели привить ему принципы уважительного отношения ко всем расам. У Муров было множество друзей среди афроамериканцев и знакомых, усыновивших детей иной расы. В церкви, которую они посещали, было полно таких ребятишек — маленьких корейцев, маленьких китайцев, маленьких чероки, маленьких мулатов всех оттенков кожи, — и Мурам это казалось преддверием Утопии. И это могло быть так. Господь благослови их щедрые души, славные они люди, вот что главное. Я рассматривала в альбоме фотографии Уитта (или Малькольма, как его тогда называли): улыбающийся младенец, потом весело смеющийся малыш, начинающий ходить, потом потерявший несколько молочных зубов мальчуган лет шести, все семейство в Диснейленде, снимок, сделанный во время Хэллоуина — накануне Дня всех святых, снимок, сделанный на церемонии по случаю окончания школы — улыбка вполне официальная, а на следующих снимках она вообще исчезает, выражение лица у юноши либо холодное, либо сердитое. Родители считали, что это издержки переходного возраста. Дети все такие. К шестнадцати годам все придет в норму. Сами они в школьные годы тоже бунтовали и познакомились в тюрьме, куда попали после демонстрации на Мэдисон-сквер. Так что они не особенно тревожились, хоть и чувствовали некоторую душевную боль. Он не любил их? Это невозможно. Они любили его! Я разбередила рану. Уитт уехал в Чикаго продолжать образование. Успехи у него были отменные. Они считали, что Уитт готовится к карьере юриста, и даже не думали, что он начнет писать стихи. В первый год он не приехал на Рождество, не приехал потом и на короткие весенние и долгие летние каникулы. Получил работу. Они хотели слетать к нему и повидаться, познакомиться с его друзьями, посмотреть, как он устроился… Нет, он слишком занят. Слишком занят для отца и матери? Они узнали, чем он так занят летом, когда из Чикаго позвонила полиция. Его арестовали за участие в торговле наркотиками. Муры были там на следующий день. Об этом я знала. Уитт рассказывал мне этот эпизод из его «жизни в гетто». Сам он не употреблял наркотики и не торговал ими, его загребли вместе дружками, их выдал осведомитель. Это была правда. Уитта загребли вместе с дружками, которым он лгал так же, как лгал всем прочим. Муры, естественно, были на его стороне, они знали все о свиньях-расистах, но дело обернулось тем, что Уитт не хотел, чтобы они были на его стороне. Произошла ужасная сцена в кабинете адвоката, после того как они поручились за сына и вытащили его из тюрьмы. Он обвинял приемных родителей в том, что они лишили его подлинной индивидуальности, его души чернокожего, что они использовали его как средство избавиться от своей чудовищной вины. Он хотел бы, чтобы его вырастила в своей общине его собственная мать, наркоманка и проститутка, тогда он стал бы хоть чем-то. Он мог бы стать черным киллером-наркоманом, но это лучше, чем быть белым ниггером. Обвинения с него были сняты, и Муры уехали. Это было все равно что уехать из морга, где они опознали тело собственного сына, лежащее на столе, как сказала Синди. Почему? Почему? Мы делали все как можно лучше. Я не в состоянии понять… Я тоже делала все как могла лучше. Он больше к ним не вернулся, никогда с ними не общался, не отвечал на телефонные звонки, возвращал письма нераспечатанными. Поступил на работу в библиотеку, чтобы зарабатывать на жизнь. И ни единого слова за пять лет. А потом была поставлена «Музыка расы» и подхвачена Нью-Йорком. Не без сердечного трепета Муры поехали ее смотреть на Бродвей. И во втором действии увидели злую, издевательскую сатиру на свободомыслящую белую супружескую пару, которая усыновила черного ребенка. Они ушли в антракте. Синди после этого целую неделю плакала. Я подумала, что могу это уладить. Вечно я думаю, что могу что-то уладить. Я попрощалась со Стэном и Синди на самой высокой ноте, пообещала поддерживать с ними связь и намеревалась поговорить с Уиттом, выбрав подходящее время. Ну, подумай, сказала бы я ему, ведь это патология, ты ведь уже не ребенок, они твои родители, они тебя вырастили, они вполне достойные люди. Все это нехорошо, неправильно. Однако подходящее время все не приходило. Уитт работал, он всегда не мог оторваться от работы, стоило ему взяться за нее, даже в то лето, когда мы с ним поехали в Сайоннет. Над сараем для лодок было небольшое помещение, в котором жил сторож, когда он у нас был. Мы превратили это помещение в рабочую студию для Уитта. Как ни удивительно, у него сложились добрые отношения с моими родственниками. Мой отец относится доброжелательно к любому человеку, и главное, для него в этом отношении не имеет значения общественное положение, будь то Рузвельты, Кеннеди или парень, который убирает мусор, — он держится на равных со всеми, с кем ему приходится общаться. А Уитт тоже может быть обаятельным, и это пошло во благо. Маме нравятся люди приятные и пользующиеся известностью, и в данном случае она была и удивлена и рада, что ее неуклюжая дщерь нашла именно такого человека, а его расовая принадлежность как бы добавляла перцу в то блюдо, которым она потчевала подруг по клубу, рассказывая о нем и его делах. Моя сестра Мэри, или Мария, как она тогда предпочитала себя называть, сразу положила на него глаз, но Уитта это только забавляло, чем он покорил мое сердце еще в большей степени, нежели оно уже было им покорено: он оказался единственным мужчиной на планете, за исключением моего сводного брата Джози, который предпочитал меня ей. Джози в то время тоже был у нас. Сейчас, перечитывая дневник, я припомнила, что брату Уитт не слишком пришелся по душе: он ничего мне не говорил, но вел себя по отношению к нему немного натянуто. Я думала, это потому, что папе Уитт нравился, а значит, не должен был нравиться Джози. Уитт на этот счет никогда не высказывался. Кажется, я была счастливой в то лето. Воистину благословенны те, чьи анналы кратки! Помню, как Уитт махал мне рукой из окна, когда мы выходили в море. Он не отправлялся с нами в плавание ни разу. Морская болезнь у него, по-моему, начиналась еще на пристани. Думается, и он в конечном итоге был счастлив пребыванием в нашем семействе, но возможно, тут много значило его умение приспосабливаться к обстановке. Таился ли в то время подлинный Уитт под внешним своим обаянием? Как таится леопард, поджидая добычу. На читаемых мною страницах нет ни малейшего намека на это, а предположения строить незачем. Это было последнее лето, целиком проведенное нами вместе. После него мы отправились в путешествие. Внезапно я ощущаю, что больше читать не хочу. Я убираю дневник в буфет и выхожу на крыльцо. Небо низкое, нависшее, сулящее дождь. Я вспоминаю нашу первую ночь в Африке, когда мы приехали в Лагос, вспоминаю, как скоро все изменилось. Сгинуло. За неделю. Или примерно за неделю. Цветы и песни и желание делать меня счастливой. Нет, это не леопард внутри. Это некая пустота, которую не смогли заполнить приемные родители, и вышло так, что не смогла и я. Но что-то ее заполнило там, в Африке. |
||
|