"Кентавр" - читать интересную книгу автора (Апдайк Джон)6Я лежал, прикованный к скале, и ко мне приходили многие. Первым пришел мистер Филиппс, коллега и друг отца, тот самый, у которого на волосах сохранился след от бейсбольного шлема. Он поднял руку, требуя внимания, и заставил меня играть в игру, которая, по его мнению, развивает сообразительность. – К четырем прибавить два, – сказал он быстро, – помножить на три, вычесть шесть, разделить на два, прибавить четыре, сколько получится? – Пять? – ляпнул я, потому что сбился со счета, заглядевшись, как проворно шевелятся его губы. – Нет, десять, – сказал он, укоризненно качая гладко причесанной головой. Он был необычайно аккуратен во всем и не терпел никакой неточности. – Шесть разделить на три, – сказал он, – прибавить десять, помножить на три, прибавить четыре, разделить на четыре, сколько получится? – Не знаю, – сказал я жалобно. Рубашка как огонь палила мне кожу. – Десять, – сказал он, огорченно поджимая растягивающиеся, как резина, губы. – Но к делу. – Он преподавал общественные науки. – Перечисли членов кабинета Трумэна. Вспомни, как я учил вас запоминать по первым буквам. – А – Дин Ачесон, государственный секретарь, – сказал я и больше никого не мог вспомнить. – Но послушайте, мистер Филиппс, ведь вы его друг, скажите мне, – взмолился я, – разве это может быть? Куда же деваются души? – Т, – ответил он, – Танатос, демон смерти уносит мертвых. Ну-ка, дружок, два плюс три, веселей, веселей! Он ловко отпрыгнул в сторону, нагнулся и быстро подхватил что-то. Прижал к себе, медленно повернулся и подбросил высоко в воздух. Это был волейбольный мяч, и вершины гор у меня за спиной взвыли. Я рванулся, хотел отбить мяч через сетку, но запястья мои были скованы льдом и медной цепью. У мяча появились глаза и волосы, похожие на кукурузную метелку. Лицо Дейфендорфа придвинулось вплотную, я чувствовал его смрадное дыхание. Он сложил руки так, что между ладонями оставался маленький ромбовидный просвет. – Понимаешь, им нужно, чтобы ты был вот здесь, – сказал он. – Все они такие, им только этого и надо, взад-вперед. – Но ведь это скотство, – сказал я. – Конечно, гадость, – согласился он. – Но ничего не поделаешь. Взад-вперед, взад-вперед, и больше ничего. Питер, а целовать, обнимать их, говорить всякие красивые слова – все без толку, с них это как с гуся вода. Приходится делать так. Он зажал во рту карандаш и показал, как это делается, опуская лицо к ладоням, – карандаш торчал резинкой наружу из его дикарских зубов. И в этот миг, когда я глядел на него во все глаза, для меня ничего в мире не существовало, кроме этого лица. Он выпрямился, разнял руки и погладил две пухлые подушечки на левой ладони. – А если у нее ноги слишком толстые, – сказал он, – туда и не прорвешься, понял? – Кажется, да, – сказал я. Мне мучительно хотелось почесать руку там, где расползлась красная рубашка. – Так что не очень-то презирай тощих, – предостерег меня Дейфендорф, и мне было противно видеть, как его лицо стало серьезным и сосредоточенным, потому что я знал – это нравилось в нем отцу. – Взять, к примеру, худенькую, вроде Глории Дэвис, или длинную, поджарую, вроде миссис Гаммел, – понимаешь, с такой чувствуешь себя спокойней... Слышь, Питер? – Ну чего? Чего тебе еще? – Хочешь, научу, как узнать, страстные они или нет? – Хочу. Конечно, хочу. Он ласково погладил ладонь около большого пальца. – Гляди сюда. Бугорок Венеры. Чем он больше, тем больше у них этого самого. – Тем больше чего? – Не будь дураком. – Он так ткнул меня в бок, что я охнул. – И потом, скажи-ка, почему у тебя на ширинке всегда желтое пятно? Он захохотал, и я услышал, как у меня за спиной этот хохот подхватили горы Кавказа, шлепая друг друга полотенцами и встряхивая своей серебряной плотью. А потом ко мне пришел наш город, весь раскрашенный, как индеец, с лицом, помутневшим от напрасно пролитых слез. – Ну, уж ты-то нас помнишь, – сказал я. – Мы ходили вдоль трамвайных путей, и я всегда торопился, чтоб не отстать. – Помню? – Он растерянно провел рукой по щеке и выпачкал пальцы сырой глиной. – Столько людей... – Колдуэллы, – сказал я. – Джордж и Питер. Он был учителем в школе, а когда война кончилась, изображал дядю Сэма и шел впереди на параде мимо пожарной каланчи, там, где раньше трамвай ходил. – Был тут один, – сказал он, силясь вспомнить, и веки у него задрожали, как у лунатика, – толстый такой... – Да нет же, худой и высокий. – Все вы, – сказал он с неожиданной досадой, – воображаете, что, если прожили здесь несколько лет, я должен... должен... Вас тысячи. Были и будут тысячи... Сначала «первые люди». Потом валлийцы, квакеры, немцы из Талпехокен Вэлли... И все хотят, чтоб я их помнил. А у меня слабая память. – И после этого признания лицо его вдруг сморщилось в улыбке, которая так просветлила землистые пятна на его щеках, что в этот миг я полюбил его даже в его слабости. – И чем больше я старею, чем больше меня расширяют, строят улицы на Шейл-хилл, новый квартал со стороны Олтона, тем меньше... я помню. Многое становится безразличным. – Он состоял в клубе «Львов», – напомнил я, – но президентом его так и не выбрали. И еще – в комитете по устройству городского парка. Он всегда делал добрые дела. Любил бродить по улицам и часто бывал в гараже Гаммела, вон там на углу. Он закрыл глаза, и лицо стало такое же, как веки, растянутое и словно пленкой подернутое, все в прожилках, безучастное, как у покойника. Кое-где поблескивали непросохшие мазки краски. – Когда же это выпрямили переулок Гаммела? – пробормотал он про себя. Там была столярная мастерская и лачуга, где жил слепой, он ослеп на войне, во время газовой атаки. Но вот я вижу, по улице идет человек. Из кармана у него торчат испорченные ручки... – Это мой отец! – воскликнул я. Он сердито покачал головой и медленно поднял веки. – Нет, – сказал он. – Никого там нет. Это просто тень дерева. – Он усмехнулся, вынул из кармана крылатое кленовое семя, ловко расщепил его ногтем большого пальца и налепил на нос, как делали мы в детстве, получился маленький зеленый рог. На лице, разрисованном желтой краской, это выглядело зловеще, и он в первый раз посмотрел прямо на меня. Глаза у него были черные, как нефть или перегной. – Понимаешь, – явственно произнес он, – вы уехали. Не надо было уезжать. – Я не виноват, это все мама... Прозвенел звонок. Было время завтрака, но мне не принесли поесть. Я сидел напротив Джонни Дедмена, и с нами были еще двое. Джонни раздал карты. И так как я не мог их поднять, он быстро поднес каждую к моему лицу, и я увидел, что это не простые карты. Вместо обычных картинок и очков на них были тусклые фотографии. Туз бубен: Белая женщина, уже немолодая, сидит на стуле голая и улыбается. Валет червей: Белая женщина и негр, совершающие акт взаимной любви. Десятка треф: Четверо лежат квадратом, женщины попеременно с мужчинами – один негр, остальные белые. Карты были дешевые, плохо напечатанные, и поэтому некоторые подробности, которые мне нестерпимо хотелось увидеть, были едва различимы. Чтобы скрыть смущение, я равнодушно спросил: – Где ты их достал? – В Олтоне, в табачной лавке, – сказал Джонни. – Но надо знать, у кого спросить. – Неужели и впрямь все пятьдесят две штуки такие? Вот чудеса. – Все, кроме вот этой, – сказал он и показал мне туза пик. Это был самый обыкновенный туз пик. – Вот досада. – Другое дело, если перевернуть его вверх ногами, – сказал он; теперь туз был похож на яблоко с толстым "черным черенком. Я недоумевал. – Покажи остальные, – попросил я его. Джонни взглянул на меня своими хитрыми глазами, и его пушистые щеки порозовели. – Обожди, учительский сынок, – сказал он. – За это надо платить. Я-то заплатил. – Но у меня денег нет. Сегодня мы ночевали в гостинице, и отцу пришлось дать портье чек. – Врешь, у тебя есть доллар. Ты припрятал его от старого дурака. У тебя есть доллар в бумажнике в заднем кармане. – Но я не могу туда дотянуться, у меня руки скованы. – Что ж, – сказал он. – Тогда сам купи себе карты, нечего зря трепаться. И он сунул колоду в карман зеленой, как трава, рубашки из красивой грубошерстной ткани. Поднятый воротник терся на затылке о его прилизанные волосы. Я попытался достать бумажник; онемевшие плечи ныли; спина была словно приварена к скале. Пенни – она была рядом со мной, и от нес исходил едва уловимый запах невинности – прижалась лицом к моей шее, стараясь достать бумажник. – Брось, Пенни, – сказал я ей. – Не стоит. Эти деньги понадобятся, потому что мы должны поесть сегодня в городе перед баскетбольным матчем. – И зачем вы переехали на ферму? – сказала она. – Из-за этого столько неудобств. – Правда, – сказал я. – Зато теперь нам легче быть вместе. – Но ты никогда этим не пользовался, – сказала она. – Один раз воспользовался, – сказал я в свое оправдание и покраснел. – Хрен с тобой, Питер, на, гляди, – со вздохом сказал Джонни. – И не говори потом, что я жадный. Он перебрал колоду и опять показал мне валета червей. Картинка мне нравилась – полная завершенность и симметрия, бурный водоворот плоти, лица скрыты белыми пышными бедрами и длинными распущенными волосами женщины. Но подобно тому, как на листе бумаги, заштрихованном черным карандашом, проступают стершиеся, давным-давно закрашенные на крышке парты инициалы и надписи, эта картинка снова оживила во мне тоску и страх за отца. – Как думаешь, что покажет рентген? – спросил я как бы невзначай. Он пожал плечами, помычал, что-то прикидывая, и сказал: – Шансы равные. Может и так и этак обернуться. – О господи! – воскликнула Пенни и прижала пальцы к губам. – Я забыла помолиться за него. – Это ничего, – сказал я. – Не думай про это. Забудь, что я просил тебя. Только дай мне кусочек от твоего бифштекса. Маленький кусочек. Весь сигаретный дым летел мне прямо в лицо; с каждым вдохом я словно глотал серу. – Полегче, – сказала Пенни. – Этак ты весь мой завтрак съешь. – Ты так хорошо ко мне относишься, – сказал я. – Почему? – Я задал этот вопрос, чтобы выманить у нее признание. – Какой у вас теперь урок? – спросил Кеджерайз своим противным пустым голосом. Он тоже был с нами. – Латынь. А я и не открывал этот вонючий учебник. Где там! Всю ночь шлялся с отцом взад-вперед по Олтону. – То-то мисс Апплтон порадуется, – сказал Кеджерайз. Он завидовал моим способностям. – Ну, Колдуэллу она, небось, все простит, – сказала Пенни. Ей хотелось острить, а я этого не любил; не такая уж она была умная, и это ей не шло. – Странный разговор, – сказал я. – Что это значит? – А ты не замечал разве? – Ее зеленые глаза стали Совсем круглыми. Твой отец и Эстер вечно любезничают в коридоре. Она от него без ума. – Да ты рехнулась, – сказал я. – У тебя просто помешательство на сексуальной почве. Я хотел пошутить, но, странное дело, она рассердилась: – А ты, значит, ничего не видишь, да, Питер? Спрятался в свою кожу, как в броню, и никого на свете не замечаешь? «Кожа»... От этого слова я вздрогнул; но я был уверен, что она ничего не знает про мою кожу. Лицо и руки у меня были чистые, а больше она ничего не видела. Я терзался и боялся ее любви; ведь если она меня любит, значит, в конце концов мы сблизимся и придет мучительный миг, когда я должен буду обнажить перед ней свое тело... «Прости меня, – вдруг застучало у меня в мозгу, – прости, прости». Джонни Дедмен, уязвленный тем, что на него не обращают внимания – в конце концов должны же младшие ценить, что он, старшеклассник, снисходит до них, – стасовал свою похабную колоду и притворно хихикнул. – А вот картинка, умрешь, – сказал он. – Четверка стерв. То бишь черв. Женщина с быком. Майнор бросился к нашему столу. Его лысина сверкала яростью, и ярость струилась из раздувавшихся ноздрей. – Пр-р-о-чь! – зарычал он. – Убери! И не смей больше с этой дрянью сюда показываться. Дедмен поднял голову, взглянул на него, помаргивая длинными загнутыми ресницами невинно и выжидающе. Потом процедил сквозь зубы: – Шел бы лучше конину свою рубить. Мисс Апплтон едва переводила дух – видно, ей нелегко было сюда взобраться. – Питер, переведи, – сказала она и прочитала, безупречно произнося долгие и краткие гласные: (Вергилий, «Энеида», перевод В.Брюсова и С.Соловьева)gt;. Она выговаривала эти звонкие слова с латинским выражением лица: углы губ сурово опущены, брови подняты и неподвижны, на щеках – возвышенная бледность. А на уроке французского языка лицо у нее бывало совсем другое: щеки как яблоки, брови вздрагивают, губы сморщены, углы рта задорно подергиваются. – Она сказала... – начал я. – Молвила. Она молвила так, – поправила мисс Апплтон. – Она молвила и... и... покраснела. – Что у нее покраснело? Не лицо. Только cervice. – Она молвила и, повернув свое... э-э... розовое чрево. – Смех в классе. Я смутился. – Нет! Cervice, cervice. Шею. – Она молвила и, поворачивая... – Повернувшись. – Она молвила, повернувшись, и ее розовая шея сверкнула. – Очень хорошо. – И... и... coma, coma – ком? – Волосы, Питер, волосы. – И... э... повернувшись опять... – Ну нет, мальчик мой, не правильно. Vertice здесь существительное, vertex, verticis. Вихрь. Вихрь, круговорот, корона волос, каких волос? Где определение? – Как амброзия. – Правильно, подобных амброзии, что в сущности значит – бессмертных. Амброзия чаще всего означала пищу богов, и слово дошло до нас в этом наиболее употребительном значении – сладкий напиток, нектар. Но боги, кроме того, пользовались амброзией как благовонием. – Мисс Апплтон говорила о богах уверенно, со знанием дела. – И ее вихрь, путаница... – Корона, Питер. Волосы у богов никогда не бывают спутаны. – И корона ее подобных амброзии волос распространяла божественный запах. – Так. Хорошо. Только лучше скажем не запах, а аромат. Запах – слишком грубо. – Божественный аромат... ее покровы, ее одежды... – Да, ее ниспадающие одежды. Все богини, кроме Дианы, носили свободные, ниспадающие одежды. Диана, божественная охотница, носила, конечно, более удобную тунику и, пожалуй, поножи, вероятно, из темно-зеленой или коричневой материи, как мое платье. Ее одежды упали... – Я не понимаю ad imos. – Imus – очень архаичное слово. Это превосходная степень от inferus, нижний. Ad imos – до самого низа. Здесь, буквально – до самого конца ее ног, что в переводе звучит не очень вразумительно. Слово использовано для эмфазы: поэт поражен. Чтобы передать это, можно найти некоторые варианты, скажем так: «Одежды упали к самым ее ногам». Смысл же – совершенно. Она была совершенно обнажена. Продолжай, Питер. Не теряй времени. – Вниз к ее ногам и действительно открыли... – Была открыта, обнажена, явилась взору, как vera. Vera dea. – Истинная богиня... – Правильно. А как связано с предложением incessu? – Не знаю. – Питер, право, это досадно. Ведь ты же будешь учиться в колледже. Incessu – значит «идя», «ступая». Поступью она была истинная богиня. Поступь здесь надо понимать как манеру держаться, как стиль; божественность – это своего рода стиль. Строки стихов преисполнены тем сиянием, которое нежданно пролилось на Энея. Ille ubi matrem agnovit – он узнал свою мать. Венеру. Венеру с ее ароматом амброзии, вихрем волос, струящимися одеждами, розовой кожей. А ведь он видит только, как она avertens, как она поворачивается и уходит прочь. Смысл отрывка в том, что, лишь когда она поворачивается и уходит, он видит ее во всем ее блеске, видит ее подлинное величие, видит, что она ему не чужая. Так часто бывает в жизни. Любовь приходит слишком поздно. А дальше идут трогательные строки – он кричит ей вслед: «О, почему, почему не дано мне коснуться тебя, поговорить непритворно с тобою?» На месте учительницы появилась Ирис Осгуд, девушка плакала. Слезы катились по щекам, мягким и гладким, как бока породистой белой коровы, и она, глупая, даже не вытирала их. Ирис была из тех дурочек, которые не пользовались у нас в классе успехом, но все же, когда она была близко, внутри у меня что-то дрожало. Ее полная, расплывающаяся фигура порождала во мне смутные желания; чтобы их заглушить, я обычно отпускал шуточки, давал волю языку. Но сегодня я был измучен, мне хотелось только приклонить голову на ее глупость, как на подушку. – Отчего ты плачешь, Ирис? Сквозь слезы она пролепетала: – Он порвал на мне блузку. Теперь ее хоть выбрось. Что я маме скажу? И я увидел, что одна ее грудь, стекающая вниз, как жидкое серебро, в самом деле обнажена до розовой сморщенной пуговки; я не мог отвести от нее глаз, она казалась такой беззащитной. – Не беда, – сказал я ей благодушно. – Ты на меня погляди. Рубашка совсем разлезлась. И это была правда: на груди у меня остались только лохмотья да прилипшие кое-где красные нитки. Мой псориаз был у всех на виду. Выстроилась очередь, и они проходили мимо меня друг за другом – Бетти Джен Шиллинг, Фэтс Фраймойер, Глория Дэвис, пряча улыбку, диабетик Билли Шупп все мои одноклассники. Наверно, встретились в автобусе. Каждый рассматривал мои струпья и молча отходил. Некоторые печально качали головами; одна девочка сжала губы и зажмурилась; кое у кого глаза были распухшие и заплаканные. Ветер упал, вершины гор у меня за спиной безмолвствовали. Скала, на которой я лежал, стала мягкой, как будто ее подбили ватой, и я почувствовал острый химический запах, заглушаемый искусственным ароматом цветов... Последним подошел Арни Уорнер, староста выпускного класса, председатель ученического совета, капитан футбольной и бейсбольной команд. У него были глубоко посаженные глаза, красивая, как у бога, шея и мускулистые покатые плечи, мокрые – только что из-под душа. Он наклонился, разглядывая струпья на моей груди, и опасливо коснулся одного указательным пальцем. – Ого, старик, – сказал он. – Что это у тебя? Сифилис? Я попытался объяснить: – Нет, это аллергическое состояние, незаразное, не бойся... – А к доктору ты ходил? – Ты не поверишь, но доктор сам... – Кровь идет? – спросил он. – Только если расчесать, – пролепетал я, готовый пресмыкаться перед ним, только бы вымолить прощение. – Так приятно почесать их, когда читаешь или сидишь в кино... – Ну и ну, – сказал он. – Сроду такой гадости не видал. – Он, нахмурясь, пососал указательный палец. – Вот я до тебя дотронулся и теперь тоже заболею. Скорей сделайте мне укол. – Честное слово, провалиться мне, если вру, это не заразно... – Скажем со всей прямотой, – заявил он, и по тому, как глупо-торжественно прозвучали эти слова, я понял, что он, должно быть, хороший председатель ученического совета, – не пойму, как тебя с этим в школу пускают. Если это сифилис, то через стульчаки в уборной... Я закричал: – Где мой отец? Он появился передо мной и написал на доске: C6H12O6 + 6O2 = 6СО2 + 6Н2O + Е Это был последний, седьмой урок. Мы устали. Он обвел "Е" кружком и сказал: – Энергия – это жизнь. Буква "Е" означает жизнь. Мы поглощаем углеводы и кислород, сжигаем их, как сжигают старые газеты в печке, и выделяем углекислый газ, воду и энергию. Когда этот процесс прекращается, – он перечеркнул знак равенства, – прекращается и это, – он дважды перечеркнул "Е", – и ты становишься, что называется, трупом. Человек превращается в бесполезную кучу химических веществ. – Но разве невозможен обратный процесс? – спросил я. – Спасибо, Питер, за этот вопрос. Да. Прочтите равенство наоборот, и вы получите фотосинтез, происходящий в растениях. Они потребляют влагу, углекислоту, которую мы выдыхаем, и солнечную энергию, а производят углеводы и кислород, мы же едим растения и снопа потребляем углеводы – так происходит круговорот веществ. – Он повертел пальцем в воздухе. – Все в мире крутится, а когда остановится – этого никто не знает. – Но откуда же берется энергия? – спросил я. – Это очень интересный вопрос, – сказал отец. – У тебя светлая голова, как у твоей матери, надеюсь, что ты не унаследуешь мою уродливую внешность. Энергия, необходимая для фотосинтеза, черпается из атомной энергии солнца. Всякий раз, когда мы думаем, двигаемся или дышим, мы используем какую-то частицу золотого солнечного света. Через пять миллиардов лет или около того, когда энергия солнца истощится, мы все сможем лечь на покой. – Но отчего ты хочешь на покой? В его лице теперь не было ни кровинки; между нами вдруг появилась прозрачная пленка; отец очутился в другой плоскости, и мне приходилось кричать, чтобы он меня слышал. Он повернулся медленно-медленно, лоб его, преломляясь в прозрачной среде, колебался и растягивался. Губы шевельнулись, и через несколько секунд до меня донеслось: – А? Он смотрел мимо, словно не мог найти меня. – Не уходи от нас! – крикнул я и был рад, когда хлынули слезы, когда голос мой начал рваться от горя; я бросал слова с каким-то торжеством, упиваясь своими слезами, которые хлестали меня по лицу, как концы лопающихся веревок. – Папа, не надо! Куда ты? Неужели ты не можешь простить нас и остаться? Верхняя часть его туловища изогнулась, заточенная в искривленной плоскости; галстук, грудь рубашки и отвороты пиджака загибались вверх по дуге, а голова на ее конце была втиснута в угол, где стена сходилась с потолком, – в затянутый паутиной угол над доской, который никогда не обметали. Его искаженное лицо глядело на меня сверху вниз печально, отрешенно. Но все же в глазах был проблеск внимания, и я продолжал звать: – Подожди! Да подожди же меня! – А? Я слишком быстро иду? – Послушай, что я тебе скажу! – А? Голос его был таким глухим и далеким, что я захотел пробраться ближе к нему и вдруг почувствовал, что плыву вверх, ловко рассекая воду, широко разводя руками, и мои ноги трепещут, как гибкие плавники. Это ощущение так взволновало меня, что я почти утратил дар речи. Задыхаясь, я нагнал его и сказал: – Я еще надеюсь. – Правда? Горжусь тобой, Питер. А у меня вот никогда надежд не было. Должно быть, это у тебя от мамы, она настоящая женщина. – Нет, от тебя, – сказал я. – Обо мне не думай, Питер. Пятьдесят лет – срок немалый. Кто за пятьдесят лет ничему не научился, тот никогда уж не научится. Мой старик так и не узнал, что его погубило: он оставил нам Библию и кучу долгов. – Нет, пятьдесят лет – это немного, – сказал я. – Это совсем мало. – Ты в самом деле надеешься, а? Я закрыл глаза; во мне между безгласным "я" и дрожащей тьмой образовалась брешь неведомой ширины, но, конечно, не больше дюйма. Я без труда переступил ее, стоило только солгать. – Да, – сказал я. – И перестань, пожалуйста, глупить. |
||
|