"Тропик Рака" - читать интересную книгу автора (Милер Генри)

8

Как мы условились, в половине второго я зашел к ван Нордену. Он предупредил меня, что, если сразу не откликнется, значит, он с кем-то спит, вероятно, со своей шлюхой из Джорджии.

Ван Норден лежал, все еще завернутый в теплое одеяло, но уже, как всегда, усталый. Он просыпается с проклятиями и проклинает все — себя, свою работу, свою жизнь; он открывает глаза с тоской и скукой, и мысль, что он не умер этой ночью, гнетет его.

Я сажусь у окна и стараюсь подбодрить его как могу. Это довольно утомительное занятие. Нужно выманить его из кровати. По утрам (а его утро — от часа до пяти часов вечера) ван Норден погружен в задумчивость. Обычно он думает о прошлом — о своих бабах. Он старается вспомнить, хорошо ли им было, что они говорили в известные критические моменты, где это происходило и т. д. Он лежит, то ухмыляясь, то бормоча проклятья, и забавно шевелит пальцами, как бы стараясь показать этим, что его отвращение к жизни невозможно выразить словами — настолько оно велико. Над постелью на стене висит сумка со спринцовкой, которую он держит для экстренных случаев — для невинных девушек, которых выслеживает, как собака-ищейка. Но даже когда он уже переспал с этими мифическими созданиями, он продолжает называть их девушками и почти никогда не зовет по имени. «Моя целка», — говорит он; точно так же он говорит и «эта шлюха из Джорджии». Направляясь в уборную, он дает мне указания: «Если позвонит эта шлюха из Джорджии, скажи ей, пусть подождет. Скажи, что я так сказал. Слушай, бери ее себе, если хочешь. Она мне уже надоела».

Он смотрит в окно и глубоко вздыхает. Если идет дождь, он говорит: «Черт бы побрал этот е…ный климат! От него у меня меланхолия». Если на дворе яркое солнце: «Черт бы побрал это е…ное солнце! Я от него только слепну». Начав бриться, он внезапно вспоминает, что нет чистого полотенца. «Черт бы побрал эту е…ную гостиницу!.. Разве могут эти скупердяи каждый день менять полотенца!» Что бы он ни делал, куда бы ни пошел, все будет не по нем. К тому же эта «е…ная страна», эта «е…ная работа» и эта «е…ная шлюха» вконец подорвали его здоровье.

«Все зубы сгнили, — говорит он, полоща горло. — Это от здешнего е…ного хлеба». Ван Норден широко открывает рот и оттягивает нижнюю губу. «Видишь? Вчера выдрал себе шесть зубов. Пора вставлять вторую челюсть. А все от чего? От работы ради куска хлеба. Когда я был босяком, у меня все зубы были на месте, а глаза — светлые и ясные. А теперь? Посмотри на меня! Это чудо, что я еще могу иметь дело с бабами. Господи, чего бы мне хотелось, так это найти богатую бабу, как у этого хитрюги Карла! Он показывал тебе когда-нибудь ее письма? Ты не знаешь, кто она? Сволочь, он не говорит мне. Боится, что я ее отобью. — Ван Норден полощет горло еще раз, потом долго рассматривает дупла в зубах. — Тебе хорошо, — добавляет он грустно. — У тебя по крайней мере есть друзья… А у меня никого, кроме этого мудака, который действует мне на нервы, рассказывая о своей богатой б…»

«Послушай, — продолжает он, — ты знаешь такую Норму? Она всегда ошивается в кафе „Дом“. Мне кажется, что она — и нашим и вашим. Вчера я привел ее сюда, пощекотал ей задницу. Ничего не вышло. Я затащил ее на кровать… даже снял с нее штаны… Но потом мне стало противно. Хватит с меня этих развлечений. Овчинка выделки не стоит. Хочет — хорошо, не хочет — не надо, а время терять глупо. Пока ты возишься с такой стервой, может быть, десять других сидят на террасе и умирают, чтоб их кто-нибудь отодрал. Это факт. Они затем сюда и приходят. Жалкие дуры… Думают, что здесь какой-то вертеп! Некоторые из этих учительниц с Запада — настоящие целки. Уверяю тебя! Они только об этом и мечтают. Над ними не надо много работать — им самим до смерти хочтется… У меня была на днях замужняя баба, которая сказала мне, что ее полгода никто не драл — можешь себе представить! Вошла в такой раж — я уж боялся, х… мне оторвет. Все время стонала и спрашивала: „А ты? А ты?“ — прямо как ненормальная. И знаешь, чего эта сука хотела? Переехать ко мне. Можешь себе представить? Спрашивала, люблю ли я ее. А я даже не знал, как ее зовут. Я ведь никогда не спрашиваю, как их зовут… для чего это мне? А замужние! Боже мой, если б ты только мог видеть всех этих замужних баб, которые приходят сюда, у тебя бы не осталось никаких иллюзий. Они хуже целок — замужние. Даже не ждут, пока ты раскачаешься, — сами лезут тебе в штаны. А потом говорят о любви. Тошно слушать. Знаешь, я просто начинаю ненавидеть баб!»

Он опять смотрит в окно. Моросит. Уже шестой день.

— Пойдем в «Дом», Джо. — Я называю его «Джо», потому что он сам себя так называет. Когда Карл с нами, он тоже Джо. Все у нас Джо, это проще. К тому же приятно не относиться к себе слишком серьезно. Однако Джо не хочет идти в «Дом» — он задолжал там приличную сумму. Он хочет в «Куполь». Но сначала — пройтись.

— Идет дождь, Джо.

— Я знаю, но черт с ним. Мне нужен моцион. Я должен вычистить дерьмо из собственного нутра. — И я живо представляю, как весь мир запутался в его кишках и гниет там.

Одеваясь, ван Норден опять впадает в полусонное состояние. Надев шляпу набекрень и просовывая руку в рукав пальто, он начинает мечтать вслух о Ривьере, о солнце, о том, как было бы хорошо вообще ничего не делать. «Все, чего я хочу в жизни, — говорит он задумчиво, — это читать, мечтать и е… — и так все время. — Произнося это, он смотрит на меня с мягкой, вкрадчивой улыбкой. — Как тебе нравится моя улыбка? — спрашивает он и добавляет с отвращением: — Господи, где мне найти богатую бабу, которой бы я мог так улыбаться?»

«Теперь только богатая баба может меня спасти… — На лице его появляется выражение усталости. — Это так утомительно — все время гоняться за новой бабой. Есть в этом что-то механическое. Беда в том, что я не могу влюбиться. Я слишком большой эгоист. Женщины только помогают мне мечтать. Я знаю, что это порок — как пьянство или опиум. Каждый день мне нужна новая баба, и если ее нет, я становлюсь мрачным. Я слишком много думаю. Иногда меня и самого удивляет, как я быстро с ними управляюсь и как мало это все для меня значит. Я делаю это автоматически. Иной раз я даже не думаю о них и вдруг вижу, на меня кто-то смотрит, и опять все сначала. Едва я успеваю понять, что происходит, как она уже здесь. Я даже не помню, что я им говорю. Я привожу их сюда, наверх, шлепаю по жопе — и прежде чем я пойму, в чем дело, все уже кончено. Это как сон… Ты меня понимаешь?»

Он не любит француженок. Просто не переносит. «Они хотят или денег, или замуж. По существу все они проститутки. Нет, я предпочитаю иметь дело с целками… — говорит он. — Они создают хоть какую-то иллюзию. Они по крайней мере сопротивляются».

Тем не менее, когда мы смотрим на террасу кафе, там нет ни одной проститутки, которую бы он уже не употребил. Стоя в баре, он показывает их мне, описывая их анатомические особенности, плохие и хорошие качества. «Они все фригидны», — говорит он, но тут же потирает руки и делает движение, точно рисует женскую фигуру в воздухе — он уже весь поглощен мыслями о хорошеньких сочных «целках», которым «до смерти хочется».

Вдруг он замирает, но уже через мгновенье возбужденно хватает меня за руку и указывает на нечто слоноподобное, усаживающееся на стул. «Это моя датчанка, — мычит он. — Видишь эту жопу? Датская. Если б ты знал, как она обожает это дело! Как умоляет меня. Поди сюда… посмотри с этой стороны. Посмотри только на эту сраку. Невероятная! Когда она влезает на меня, я не могу даже обхватить ее. Она заслоняет собой мир. Я чувствую себя каким-то червячком, который ползает у нее внутри. Не знаю, почему она мне так нравится, наверное из-за этой жопы. Бред какой-то. И складки на ней! Нет, такая срака не забывается! Это факт… абсолютный факт. Другие надоедают или создают лишь минутную иллюзию, но эта — нет. Бабу с такой роскошной жопой нельзя забыть. Это как спать с памятником!»

Датчанка возбуждает его. Куда-то пропала прежняя вялость. Глаза лезут на лоб. Одно цепляется за другое. Он говорит, что хочет уехать из этой «е…ной» гостиницы — шум действует ему на нервы. И он хочет написать книгу, но проклятая работа отнимает все его время. Ему хочется занять чем-нибудь свой ум. «Она высасывает меня, эта е…ная работа. Я не хочу писать о Монпарнасе… Я хочу писать о своей жизни, о том, что я думаю… хочу вытрясти все дерьмо из своего нутра. Слушай, бери вон ту! Когда-то давно я имел с ней дело. Она все околачивалась возле кафе „Ла Алль“. Забавная сучонка. Она ложится на край кровати и задирает юбки. Ты когда-нибудь пробовал так? Неплохо. Она не торопила меня. Просто лежала и играла со своей шляпой, пока я ее наворачивал. И когда я кончил, спрашивает равнодушно: „Ты уже?“ Как будто ей все равно. Да, конечно, все равно, я прекрасно это знал… но чтоб такое безразличие… Мне это даже понравилось… Это было просто очаровательно. Вытираясь, она напевала… И когда уходила из гостиницы — тоже. Даже не сказала „Au revoir!“[9] Уходит вот так, крутит шляпу и мурлычет под нос. Что значит настоящая шлюха! Но при этом — женщина до мозга костей. Она мне нравилась больше, чем любая целка… Драть бабу, которой на это в высшей степени наплевать, — тут есть что-то порочное. Кровь закипает… — Потом, подумав немного: — Можешь себе представить, что было бы, если б она хоть что-нибудь чувствовала?»

— Послушай, — говорит он чуть погодя. — Пойдем со мной в клуб завтра после обеда… Там будут танцы.

— Завтра не могу, Джо. Я обещал помочь Карлу…

— Плюнь ты на этого мудака! Можешь оказать мне услугу? Дело в том… — Он начинает опять лепить что-то в воздухе. — У меня там приготовлена девчонка. Она обещала переспать со мной в мой выходной… Но я еще не уверен. Понимаешь, ее мать — какая-то говенная художница. Каждый раз заговаривает меня до смерти. Мне кажется, она просто ревнует. Я думаю, она ничего не имела бы против всего этого, если бы я сперва у… ее. Ну, ты понимаешь… В общем, я подумал, что, может, ты занялся бы мамашей… она совсем недурна… если б не дочь, я бы и сам не отказался. Но девчонка — прелесть, молодая, свежачок еще… От нее прямо-таки пахнет чистотой.

— Нет, Джо, лучше поищи кого-нибудь другого…

— А-а! Не валяй дурака! Тебе же это ничего не стоит. Сделай мне маленькое одолжение. Я не знаю, как избавиться от старой курицы. Сначала я думал, напою ее и выпровожу, но боюсь, что девчонке это не понравится. Они, понимаешь, чувствительные! Они из Миннесоты или еще откуда-то. Во всяком случае, приходи завтра хоть разбудить меня, а то я просплю. И потом помоги мне найти комнату. Я этого не умею. Найди мне комнату здесь на какой-нибудь тихой улице. Мне надо жить поблизости… Здесь у меня есть кредит. Ну, обещаешь? А я время от времени буду тебя подкармливать. И вообще, заходи ко мне, а то я схожу с ума, разговаривая с этими глупыми бабами… Я хочу поговорить с тобой про Хевлока Эллиса. У меня лежит его книга уже три недели, а я даже не открывал ее. Тут действительно загниваешь. Поверишь ли, я никогда не был ни в Лувре, ни в «Комеди Франсез». Как ты думаешь, стоит идти в эти заведения? Может, это отвлечет меня… Чем ты занят целый день? Не скучно тебе? Что ты делаешь, когда тебе нужна женщина? Поди-ка сюда. Подожди, не убегай… Я так одинок. Знаешь, еще год такой жизни, и я сойду с ума. Я должен выбраться из этой е…ной страны. Здесь мне нечего делать… Я знаю, что в Америке сейчас дела хреновые, но все равно… Тут становишься мудоломом… Все эти засранцы, которые просиживают штаны и хвастаются своей работой, не стоят и плевка. Все они неудачники — потому и едут сюда. Послушай, Джо, неужели ты не тоскуешь по дому? Странный ты тип. По-моему, тебе здесь нравится. Что ты во всем этом находишь?.. Скажи мне. Я хотел бы перестать думать о себе… У меня внутри все скрутило, как будто там узел… Послушай, я знаю, что надоел тебе до чертиков, но ведь нужно же мне с кем-то поговорить. Я не могу говорить с этими типами наверху у нас… ты знаешь, что это за сволочи… у всех материалы подписные. А этот самовлюбленный мудила Карл… Да, я эгоист, но не самовлюбленный. Это разница. Я, наверное, неврастеник. Я не могу перестать думать о себе. И не то что я считаю себя таким уж значительным. Просто не могу думать ни о чем другом. Если б я влюбился, это бы мне, наверное, помогло. Но где найти женщину, которая бы меня заинтересовала? Так что дело дрянь, сам видишь. Что ты мне посоветуешь? Что бы ты сделал на моем месте? Ладно, не буду больше тебя задерживать, только разбуди меня завтра в половине второго, хорошо? А если почистишь мои ботинки, я тебе что-нибудь подброшу. Да, послушай: у тебя нет лишней чистой рубашки? Захвати ее с собой, ладно? Харкаешь кровью на этой х. овой работе, и даже на чистую рубашку не хватает. Они нас тут как негров на плантации… А… к черту! Пойду прогуляюсь… вытрясу дерьмо из нутра. Значит, не забудь — завтра!


Вот уже полгода, а может и больше, Карл переписывается с Ирен, с этой богатой курвой. С некоторых пор я стал заходить к Карлу каждый день, чтобы довести этот роман до логического завершения, потому что, если дать волю Ирен, он будет продолжаться бесконечно долго. В последние несколько дней какой-то поток писем хлынул и в ту и в другую сторону. В заключительном письме было почти сорок страниц, к тому же на трех языках. Это было настоящее попурри — отрывки из старых романов, выдержки из воскресных газет, переделанные старые письма Илоне и Тане, вольные переложения из Рабле и Петрония — короче говоря, мы работали в поте лица и совсем выдохлись. И вот наконец Ирен решила вылезти из своей раковины. Наконец пришло письмо, в котором она назначила Карлу свидание в своем отеле. Со страху Карл намочил штаны. Одно дело переписываться с женщиной, которую ты никогда не видел, и совершенно другое — идти к ней на любовное свидание. В последний момент он до того разнервничался, что я думал, мне придется его заменить. Вылезая из такси перед отелем, он так дрожал, что я сначала должен был прогуляться с ним по кварталу. Он выпил два перно, но это не произвело на него ни малейшего действия. Один только вид отеля чуть не убил его. Отель, правда, был жутко претенциозный, из тех, где в огромном холле часами сидят англичане и пустыми глазами смотрят в пространство. Чтобы Карл не сбежал, я стоял рядом с ним, пока швейцар звонил по телефону, докладывая о его приходе. Ирен ждала его. У лифта Карл бросил на меня последний отчаянный взгляд, точно собака, на шею которой накинули веревку с камнем. Но я уже выходил через вращающиеся двери, думая о ван Нордене…

Я вернулся в гостиницу и стал ждать телефонного звонка. У Карла был всего час до начала работы, и он обещал позвонить мне и рассказать о результатах свидания. Я просмотрел копии наших писем, стараясь представить, что происходит в отеле, но у меня ничего не вышло. Письма Ирен были много лучше наших. Они были искренни, это несомненно. Карл и Ирен наверняка уже познакомились поближе. Или он все еще писает в штаны?

Звонит телефон. Голос в трубке какой-то странный, писклявый, одновременно испуганный и торжествующий. Карл просит меня заменить его в редакции. «Скажи этим сукиным детям что хочешь… Скажи, что я умираю…»

— Послушай, Карл… Можешь ты мне сказать…

— Алло? Это Генри Миллер?

Женский голос. Голос Ирен. Она здоровается со мной. По телефону ее голос звучит прелестно… просто прелестно. Меня охватывает паника. Я не знаю, что ей ответить. Я хотел бы сказать: «Послушайте, Ирен, вы прелесть… вы очаровательны». Я должен сказать ей хотя бы одно искреннее слово, как бы глупо оно ни звучало, потому что сейчас, когда я слышу наконец ее голос, все переменилось. Но пока я собирался с мыслями, трубку опять взял Карл и запищал:

— Ты нравишься ей, Джо… Я ей все про тебя рассказал…

В редакции я читаю корректуру с ван Норденом. Во время перерыва он отводит меня в сторону. Вид у него мрачный.

— Так он умирает, этот мудила? Послушай, что произошло на самом деле?

— Я думаю, он пошел к своей богатой курве, — говорю я спокойно.

— Что?! Неужели он пошел к ней? — ван Норден вне себя. — Послушай, где она живет? Как ее зовут?

Я делаю вид, что не знаю.

— Послушай, — умоляет он, — ты же свой парень. Ну, помоги мне пристроиться к этому корыту!

Чтобы успокоить его, я обещаю рассказать ему все, как только узнаю от Карла подробности. Впрочем, я и сам умираю от любопытства.


На следующий день в полдень я стучусь к Карлу. Он уже встал и намыливает подбородок. По выражению его лица я ничего не могу определить, не знаю даже, скажет ли он мне правду. Солнце льется через открытое окно, птицы щебечут, но почему-то — и я не могу понять почему — комната кажется мне еще более пустой и бедной, чем обычно. Пол забрызган мыльной пеной, на крючке висят два грязных полотенца, их никто никогда не меняет. Сам Карл тоже не переменился, и это удивляет меня больше всего. Сегодня мир должен был радикально измениться — в лучшую или худшую сторону, но непременно измениться. А между тем все как всегда, и Карл спокойно намыливает лицо.

— Садись… садись на кровать. Я тебе расскажу… только сначала подожди… подожди немножко…

Он снова намыливает лицо, потом точит бритву. Он возмущен, что опять нет горячей воды.

— Послушай, Карл… Я как на иголках. Ты можешь мучить меня сколько хочешь, но сейчас скажи мне одно — это было хорошо или плохо?

Он поворачивается ко мне с помазком в руке и странно улыбается.

— Погоди… скоро узнаешь…

— Значит, все провалилось.

— Нет… — говорит он, растягивая это «нет». — Ничего не провалилось, но ничего особенного и не вышло… Между прочим, что ты сказал в редакции? Как там обошлось?

Я вижу, что из него ничего не вытянешь. Он скажет что-нибудь только тогда, когда сам этого захочет, и ни минутой раньше. Я ложусь на кровать и молчу. Карл продолжает бриться.

Вдруг ни с того ни с сего он начинает говорить — сперва бессвязно, потом яснее, отчетливее и определеннее. Ему приходится делать над собой усилия, но он явно решился рассказать все; он говорит так, точно хочет облегчить совесть покаянием. Он даже вспоминает взгляд, который бросил на меня, садясь в лифт. Он задерживается на этом, как бы намекая, что это был решающий момент и что, если б можно было повторить все сначала, он не вылез бы из лифта.

Когда он вошел, Ирен была в халате. На комоде стояло ведерко с шампанским. В номере — полутьма и приятный звук ее голоса. Карл подробно рассказывает мне о номере, о шампанском, о том, как гарсон его открыл, как хлопнула пробка, как шуршал халат Ирен, когда она подошла к нему поздороваться, — словом, обо всем, кроме того, что меня интересует.

Он пришел к ней около восьми вечера. В половине девятого он начал волноваться, что опоздает на работу.

— Я тебе позвонил часов в девять, да?

— Да, примерно.

— Я здорово нервничал, понимаешь…

— Понимаю. Продолжай…

Я не знаю, верить Карлу или нет, особенно после всех этих писем, которые мы стряпали. Я даже не знаю, верить ли своим ушам, потому что он говорит совершенно невероятные вещи. Но все же, зная его, я думаю, что это правда. И потом я вспоминаю его голос по телефону, эту смесь испуга и торжества. Но почему же тогда нет торжества в его рассказе сейчас? Он улыбается все время, как маленький розовый клоп, который до отвала напился крови.

— Так я позвонил тебе в девять? — снова спрашивает он.

Я устало киваю головой. Да, в девять. Сейчас он уже уверен, что в девять, потому что он помнит, как вынул часы. Во всяком случае, когда он опять посмотрел на часы, было уже десять. В десять Ирен лежит на диване и держит в руках свои груди. Так он мне это рассказывает — в час по чайной ложке. В одиннадцать все было решено: они вместе бегут на Борнео. К чертовой матери мужа, она его никогда не любила. Она никогда не написала бы первого письма, если бы ее муж не был пороховницей без пороха.

— Вдруг она спрашивает меня, — говорит Карл, — «а ты уверен, дорогой, что я тебе не надоем?»

Я начинаю хохотать. Я не могу удержаться — все это звучит так глупо.

— Ну, и что ты сказал ей?

— А что я, по-твоему, должен был сказать? Я сказал: «Как вы можете кому-нибудь надоесть?»

И тут наконец Карл стал рассказывать мне со всеми подробностями, что произошло потом. Он наклонился и поцеловал ее груди, а после этих страстных поцелуев он запихнул их обратно в корсаж или как это там называется. И потом — еще бокал шампанского.

Около полуночи приходит гарсон с пивом и бутербродами с икрой. Все это время Карлу, по его словам, до смерти хотелось писать. Один раз у него была эрекция. Но потом пропала. Мочевой пузырь мог лопнуть в любую минуту, но этот мудак Карл решил, что должен быть джентльменом.

В половине второго ночи Ирен хочет заказать экипаж и ехать кататься в Булонский лес. А у него в голове только одна мысль — как бы пописать. «Я люблю вас… обожаю, — говорит он. — Я поеду с вами хоть на край света — в Сингапур, в Стамбул, в Гонолулу, но… сейчас я должен бежать… уже поздно…»

Карл рассказывает мне все это в грязной маленькой комнатке, залитой солнцем. Птицы щебечут так, точно сошли с ума. Но я даже еще не знаю, красивая Ирен или нет. Он сам толком не знает, идиот, но ему кажется, что не очень. Было почти темно, он выпил много шампанского, и нервы у него уже никуда не годились.

— Но ты можешь что-то о ней сказать — или это все гнусная ложь?

— Постой… — говорит он. — Погоди… дай подумать. Нет, она не красивая. В этом я сейчас уверен. Я припоминаю… седой локон на лбу… Но это не беда, я почти забыл… А вот руки… такие худые… такие худые и тонкие… — Он начинает ходить взад и вперед по комнате и вдруг останавливается как вкопанный. — Если б только она была лет на десять моложе! — восклицает он. — Если б она была моложе лет на десять, я б наплевал и на седой локон и на тощие руки. Но она стара, понимаешь, стара. У такой бабы каждый год идет за десять. Через год она будет старше не на год, а на десять лет! Через два — на двадцать. А я еще буду молод по меньшей мере лет пять…

— Но чем же все кончилось? — перебиваю я его.

— В том-то и дело… ничего не кончилось. Я обещал зайти к ней во вторник, около пяти. Вот это уже будет по-настоящему плохо. У нее морщины, а они гораздо заметнее при солнечном свете. Наверное, она хочет, чтоб я употребил ее во вторник. Но пойми, употреблять такую бабу при дневном свете — это просто катастрофа. Особенно в таком отеле… Вечером в выходной еще куда ни шло… Но во вторник я работаю. И потом я обещал написать ей письмо до вторника… Как я могу теперь ей писать? Мне нечего сказать. Вот идиотское положение! Ах, если б она была ну хоть немного моложе… Как ты думаешь, ехать мне с ней… на Борнео или куда она там хочет меня везти? Но что я буду делать с этой богатой курвой на руках? Я не умею стрелять, я боюсь ружей и всяких таких вещей. Кроме того, она захочет, чтобы я наворачивал ее день и ночь… А все время охотиться и наворачивать я тоже не могу!

— Может, это будет не так уж плохо. Она купит тебе галстуки и прочее…

— Может, ты поедешь с нами, а? Я рассказал ей о тебе…

— Ты сказал, что я без гроша? Что у меня ничего нет?

— Я сказал ей все. Господи, все было бы хорошо, если б она хоть на несколько лет была моложе… Она сказала, что ей под сорок. Значит, пятьдесят или даже шестьдесят. Все равно что спать с собственной матерью… я не могу… это невозможно.

— Но ведь что-то в ней есть и привлекательное… ты вот говоришь, что целовал ее груди…

— Ну что ж тут особенного — целовать груди? Кроме того, было темно, я говорил тебе.

Карл начинает натягивать штаны, и от них отлетает пуговица.

— Ты видишь? Разваливается проклятый костюм. Я ношу его уже семь лет… и до сих пор не расплатился. Когда-то это был хороший костюм, а теперь тряпье. Конечно, она накупила бы мне и костюмов, и всего, что я захочу. Но мне противно, когда женщина за меня платит. Я еще никогда в жизни до этого не опускался. Это по твоей части. Лучше я буду жить один. Черт побери, а ведь неплохая комната. Ну чем она плоха? Куда лучше, чем номер Ирен! И вообще мне не нравится ее замечательный отель. Я такие отели не люблю. Я ей сказал об этом. Она ответила, что ей все равно, где жить… что она переедет ко мне, если я захочу. Представляешь себе, как она вкатывается сюда со всеми своими сундуками, шляпными коробками и прочим дерьмом, которое она таскает за собой? У нее слишком много барахла — платьев, бутылочек, баночек, всякой дребедени. Ее номер — настоящая больница. Она поцарапает палец — уже трагедия. Потом ей нужен массаж, завивка, того ей есть нельзя, этого нельзя. Послушай, Джо, все было бы в порядке, будь она хоть немного моложе. Молодой женщине прощается все! И ума ей не надо. Но со старой шваброй, даже если она умница, даже если она самая обаятельная женщина в мире, ничто не помогает. Молодая баба — это клад. Старая — хомут на шее. Все, на что они годятся, это покупать тебе шмотки. Но это не прибавляет им ни мяса на костях, ни электричества между ног. Нет, она в сущности недурна, эта Ирен. Я даже думаю, что она тебе понравилась бы. Ты — совсем другое дело. Тебе не надо ее драть. Ты можешь быть с ней просто мил. Наверное, тебе тоже не понравятся все эти платья, бутылочки и так далее, но ты уж потерпи. Тебе она не надоест, я в этом уверен. Если хочешь знать, она даже интересная. Но она высохла. Грудь еще туда-сюда, но руки! Я обещал ей привести тебя как-нибудь. Я много говорил о тебе… я не знал, о чем с ней говорить. Может, она тебе понравится, особенно когда одета… я не знаю…

— Послушай, ты говоришь, она богата? В таком случае она мне уже нравится! Мне наплевать, сколько ей лет, лишь бы не оказалась ведьмой…

— Ведьмой? О чем ты говоришь? Это обаятельная женщина. Она хорошо говорит, да и выглядит тоже… если б не эти руки…

— Ну, если только руки, это пустяки. Я буду ее употреблять, если ты не хочешь. Скажи ей об этом. Но только не в лоб. С такой женщиной надо действовать осторожно. Приведи меня к ней, и пусть все идет своим чередом. Расхваливай меня до небес. Прикинься, что ты ревнуешь. Черт подери, может быть, мы будем ее драть вместе, на пару? И поедем вместе, и будем жить вместе… Будем раскатывать на автомобилях, охотиться и прилично одеваться. Если она хочет ехать на Борнео, пусть берет нас обоих. Я не умею стрелять, но это не имеет значения. Ей это и не нужно. Ей нужно одно — чтобы ее драли как следует. Ты беспрерывно говоришь о ее руках. Почему ты должен смотреть на них все время? Смотри на постельное покрывало… смотри на зеркало. Разве это жизнь? Ты хочешь быть деликатным и благородным, но жить, как вошь? Тебе нечем даже оплатить гостиничный счет… а ведь у тебя есть работа. Нет, это не жизнь. Плевать, пусть ей даже семьдесят — все равно лучше, чем такая жизнь…

— Послушай, Джо, займись ею сам… тогда все пойдет как по маслу… Может быть, я тоже употреблю ее… как-нибудь в выходной. Уже четвертый день не могу посрать нормально. Какие-то шишки в заднице, как виноградины…

— Это просто геморрой.

— У меня выпадают волосы… и мне надо к зубному. Я разваливаюсь на части… Я сказал ей, что ты хороший парень… Ну сделай это для меня, а? Тебе же все равно. Поедем вместе на Борнео, и у меня пройдет геморрой. Может быть, я подцеплю там что-нибудь похуже… лихорадку, например… или холеру. Черт подери, лучше умереть от хорошей болезни, чем медленно сдыхать в паршивой газетенке, с виноградником в жопе и с отлетающими от штанов пуговицами. Я бы хотел быть богатым, пускай всего неделю, а потом подцепить хорошую болезнь, может даже смертельную, и лежать в больнице, и чтобы в палате стояли цветы, а вокруг порхали бы медицинские сестры, а почтальоны приносили бы телеграммы. Если ты богатый, за тобой настоящий уход. Тебя моют, вытирают, причесывают. Я все это знаю. А может, мне повезет, и я даже и не умру… Может, я просто останусь калекой на всю жизнь… Или меня разобьет паралич, и я буду сидеть в инвалидном кресле на колесиках. Но и тогда за мной будут ухаживать… даже если у меня не останется больше денег. Если ты настоящий инвалид, тебе не дадут умереть с голоду. У тебя чистая постель, и тебе меняют ежедневно полотенца… А так — всем начихать на тебя, особенно если у тебя есть работа. Им кажется, если у человека есть работа, он должен быть счастлив. На что ты скорее согласился бы — быть калекой или работать… или жениться на богатой старухе? Ты бы женился — по глазам вижу. Все, о чем ты думаешь, — это как бы пожрать. А если б ты женился, а у тебя бы перестал стоять член — такое ведь бывает. Что бы ты делал тогда? Ты был бы в ее власти. Ты ел бы из ее рук, как пудель. Как бы тебе это понравилось? Или ты не думаешь о таких вещах? Вот я думаю обо всем. О костюмах, которые я выбрал бы, и о том, куда бы я хотел поехать, — но я думаю и о другом. О самом важном. Зачем тебе шикарные галстуки и роскошные костюмы, если у тебя не стоит? Тебе не удалось бы даже обманывать ее — она бы ходила за тобой по пятам. Нет, самое лучшее — жениться на ней и сразу же подцепить какую-нибудь болезнь. Только не сифилис. Холеру, например, или желтую лихорадку. Такую, чтобы ты остался калекой на всю жизнь, если бы вдруг чудом выжил. Тогда тебе не надо было бы беспокоиться ни о том, чем ее драть, ни о том, чем платить за квартиру. Она, наверное, купила бы тебе шикарное кресло на колесах — с резиновыми шинами, разными рычагами и прочим. Может, руки у тебя будут работать настолько, что ты сможешь писать. А нет — заведешь секретаршу. Это то, что нужно — лучший выход из положения для писателя. Зачем вообще человеку руки и ноги? Писать можно и без них. На самом деле нужна лишь уверенность в будущем… покой… защищенность. Все эти герои, которых возят в инвалидных креслах на парадах… почему они не стали писателями! Если б я был уверен, что на войне мне оторвет только ноги… если б я был в этом уверен, тогда пусть война начинается хоть завтра. Мне наплевать на медали… их паршивые медали мне не нужны. Все, что мне нужно, — это хорошее кресло на колесах и еда три раза в день… Тогда я завалил бы этих идиотов чтивом.


На следующий день в половине второго я иду к ван Нордену. Это его выходной день, вернее, вечер. Он передал мне через Карла, что просит помочь ему переехать.

Ван Норден в ужасающем настроении. Он говорит, что не спал всю ночь. Что-то гложет его. О том, что его гложет, я скоро узнаю: он ждал меня с нетерпением, чтобы все выложить.

«Этот тип, — начинает он, подразумевая, конечно, Карла, — этот тип — настоящий художник. Он мне описал все в мельчайших подробностях… с такой точностью, что я знаю: каждое его слово — вранье… а забыть все-таки не могу. Ты знаешь, как у меня работает голова!»

Он прерывает себя и осведомляется, рассказал ли мне Карл всю историю. Ван Нордену и в голову не приходит, что Карл мог рассказать мне одно, а ему — другое. Он, кажется, решил, что эта история была сочинена с единственной целью — помучить его. То, что это плод фантазии, ван Нордена не волнует. Но «картинки» (так он их называет}, которые застряли в его памяти после рассказа Карла, не дают ему покоя. Эти картинки реальны, даже если вся история выдумана. А кроме того, богатая курва действительно существует, и Карл действительно нанес ей визит — это неопровержимый факт. Что действительно было, не так уж существенно; ван Норден считает само собой разумеющимся, что Карл хорошо ее отделал. Но мучительнее всего ему сознавать, что то, о чем рассказывал Карл, могло быть на самом деле.

«Вполне в его духе, — говорит ван Норден, — хвастаться, что он употребил ее шесть или семь раз. Я знаю, что он врет, но меня это не волнует. Но когда он рассказывает мне, как она наняла машину и повезла его в Булонский лес и как они закрыли ноги меховым пальто ее мужа, — это уже чересчур. Он, наверное, рассказывал тебе, как шофер почтительно ждал их… погоди, а как мотор тихо урчал все это время — тоже рассказывал? Черт подери, действительно здорово. Он я умеет найти деталь… такая вот маленькая деталь и делает рассказ психологически достоверным… И ты не можешь выкинуть это из головы. Он рассказывает так просто, так правдиво… не знаю, придумал он все заранее или сочинял на ходу… Он такой ловкий и хитрый врун, что его невозможно не слушать… Это вроде тех писем — не писем, а просто горшков с цветами, которые он стряпает за одну ночь. Я не понимаю, как можно писать такие письма… и что у него за мозги… Похоже на онанизм, ты не находишь?»

Ван Норден не дает мне высказать свое мнение, он не дает мне даже просто расхохотаться ему в лицо, он продолжает:

«Подожди… наверное, он тебе рассказал все это… Говорил он тебе, как стоял на балконе при лунном свете и целовал ее? Это звучит пошло, когда я это повторяю, но он! Как он расписывал это! Вся картина у меня перед глазами. Этот мудак держит женщину в объятьях — и мысленно уже пишет ей новое цветистое письмо о залитых луной крышах и прочей ерунде, которую он ворует у своих французских писателей. Я проверил — этот тип ни разу не сказал ничего оригинального. Его можно поймать, если узнать, что он сейчас читает, но это трудно сделать, потому что он очень скрытный. Если бы я не знал, что ты был с ним в отеле, я вообще не поверил бы, что эта женщина существует. Такой тип может писать письма и себе самому. Но все же он счастливчик… он такой маленький, хрупкий и внешность такая романтичная, что женщины им увлекаются… иногда… может, из материнских чувств или просто жалеют его… А некоторые любят получать эти горшки с цветами, которые он так ловко стряпает… Это придает им значимости в собственных глазах… Но эта баба, ведь он говорит, что она не дура. Ты должен знать, ты ведь читал ее письма. Как ты думаешь, что такая женщина могла в нем найти? Я понимаю, можно увлечься его письмами… но как ты думаешь, что она должна была почувствовать, когда его увидела?

Впрочем, все это не столь важно. Главное — его манера рассказывать. Ты знаешь, как он говорит — точно вышивает шелком… После этой сцены на балконе, которую он преподнес мне на закуску, он рассказал, как они вернулись в номер и он расстегнул ей пижаму… Чего ты улыбаешься? Ты думаешь, он мне крутит яйца?»

«Нет, нет! Это — слово в слово то, что он рассказывал мне. Продолжай…»

«После этого, — тут уж ван Норден начинает улыбаться и сам, — после этого, по его словам, она села в кресло и задрала ноги… совершенно голая… а он сел на пол, и смотрел на нее, и говорил ей, как она хороша… он сказал тебе, что она точно сошла с картины Матисса? Погоди… Я хочу вспомнить точно, что он мне сказал. Он ввернул здесь остроумную фразу насчет одалиски… Кстати, что такое одалиска? Он цитировал по-французски, и эта е…ная фраза вылетела у меня из головы… но звучало здорово. Абсолютно в его стиле… и она, наверное, подумала, что он сам это сочинил. Может, она думает, что он поэт или что-нибудь в этом роде. Ладно, все это ерунда… я делаю скидку на его воображение. Но то, что он рассказал мне дальше, — это потрясающе… Я всю ночь вертелся, перебирая картинки, которые остались у меня в памяти. Не мог забыть. Все, что он говорит, звучит так правдиво… Если окажется, что он наврал, я задушу этого недоноска. Никто не имеет права выдумывать такие вещи. Или он просто больной…

О чем я говорил?.. Да, о том моменте, когда, по его словам, он стал перед ней на колени и двумя костлявыми пальцами раскрыл ей п… Помнишь? Он говорит, что она сидела на ручке кресла и болтала ногами, и он ощутил прилив вдохновения. Это уже после того, как он поставил ей пару пистонов… после того, как он упомянул о Матиссе… Он становится на колени — ты послушай! — и двумя пальцами… причем только кончиками, заметь…, открывает лепестки… сквиш-сквиш!.. ты слышишь! Легкий влажный звук, еле слышный… Сквиш-сквиш! Господи, он звучал у меня в ушах всю ночь! А потом — точно мне еще было мало — он говорит, что зарылся головой у нее между ног. И когда он это сделал, будь я проклят, если она не закинула ноги ему на шею и не обняла его. Это добило меня окончательно! Представь только — умная, утонченная женщина закидывает ноги ему на шею. В этом есть что-то ядовитое. Это до того фантастично, что похоже на правду! Если б он рассказал только о шампанском, поездке по Булонскому лесу и даже о сцене на балконе — я бы еще мог думать, что он врет. Но это… это так невероятно, что уже не похоже на вранье. Я не верю, что он вычитал это где-нибудь, и не понимаю, как он мог придумать такое, если только он действительно это придумал. С таким маленьким говнюком все может случиться. Если даже она и не легла под него, она могла позволить ему сделать это — никогда не знаешь, что эти богатые курвы придумают…»

Когда ван Норден наконец вылезает из постели и начинает бриться, день уже подходит к концу. После долгих усилий мне удается повернуть его мысли в новое русло, заставить его сосредоточиться на переезде. Приходит горничная посмотреть, готов ли он — он должен был освободить номер к полудню. Ван Норден надевает штаны. Я несколько обескуражен тем, что он даже не извиняется перед горничной и не отворачивается. Видя, как он хладнокровно застегивает ширинку, я начинаю хихикать. «Не обращай на нее внимания. — Ван Норден бросает на горничную взгляд, полный презрения. — Она просто толстая корова. Ущипни ее за жопу, если хочешь. Она ничего не скажет». И, обращаясь к горничной по-английски, говорит: «Эй ты, сука, положи руку сюда!» Теперь уже я не могу сдержаться и разражаюсь громким смехом. Горничная тоже смеется, хотя не имеет ни малейшего представления, о чем идет речь. Она начинает снимать фотографии со стен — большей частью это изображения самого ван Нордена. «Эй, ты! — обращается он к ней, тыча пальцем. — Эй, иди сюда… на, это тебе на память! — Он сдирает одну из фотографий со стены. — Можешь подтереться ею, когда я уеду. — Потом он поворачивается ко мне: — Видишь? Она идиотка. Даже если бы я сказал это по-французски, она бы все равно ничего не поняла». Горничная стоит посреди комнаты с открытым ртом, она уверена, что ван Норден сумасшедший. «Эй! — орет он ей, точно она глухая. — Эй, ты! Да, ты! Вот так! — Он хватает свою фотографию и проводит ею по заднице. — Comme ca? Поняла? Черт ее подери, ей надо рисовать картинки, чтоб до нее что- нибудь дошло…» — добавляет он, выпячивая нижнюю губу.

Он беспомощно смотрит, как горничная бросает в открытый чемодан его вещи. «Эй, положи это тоже», — говорит он, суя ей в руки зубную щетку и спринцовку. Половина его вещей валяется на полу. Чемодан уже наполнен, и картины, книги, полупустые бутылки складывать некуда. «Присядь на минуту, — говорит он мне. — У нас масса времени… Нам надо подумать обо всем этом… Если бы ты не пришел, я бы никогда отсюда не выбрался… Ты видишь, какой я беспомощный. Напомни мне забрать лампочки… они мои. Ведерко для мусора тоже мое. Они хотят, чтобы ты жил, как свинья, сволочи проклятые…» Горничная ушла за веревкой. «Ты увидишь, она включит в счет и веревку, даже если цена ей грош. Они здесь не пришьют тебе пуговицу к штанам бесплатно… грязные, паршивые свиньи…» Ван Норден берет с камина бутылку кальвадоса и кивает мне, чтобы я взял другую. «Не стоит перевозить это дерьмо… прикончим его тут. Только не предлагай ей… Паршивая стерва! Я не оставлю ей даже клочка туалетной бумаги. Мне хочется испоганить эту комнату окончательно перед тем, как я уеду… Послушай… если хочешь, помочись на пол… Я бы наложил в ящик шкафа, если б мог…» Злость ван Нордена на себя и на весь мир так велика, что он не знает, как ее выразить. Подойдя с бутылкой к кровати, он поднимает одеяло и простыни и льет вино на матрац. Не удовлетворившись этим, начинает ходить по нему в ботинках. К сожалению, на них нет грязи. Тогда ван Норден берет простыню и вытирает ею ботинки. «Пусть у них будет занятие», — бормочет он с ненавистью. Набрав в рот вина, он закидывает голову и с громким бульканьем полощет горло, а потом выплевывает его на зеркало. «Вот вам, сволочи… Подотрите это после меня!» Он ходит по комнае, что-то злобно бормоча себе под нос. Увидев дырявые носки на полу, он поднимает их и раздирает в клочья. Картины тоже приводят его в ярость. Он поднимает одну — это его собственный портрет, нарисованный его приятельницей-лесбиянкой, и ударом ноги рвет. «Проклятая сука… Ты знаешь, у нее хватило нахальства просить меня передавать ей моих б… после того, как я их уже использовал… Она не заплатила мне ни франка за то, что я написал о ней в газете… Она думает, что я действительно восхищаюсь ее художествами. Мне никогда бы не видать этого портрета, если бы я не подкинул ей ту б… из Миннесоты… Она сходила с ума по ней… Преследовала нас, точно сука во время течки… мы не знали, как отделаться от этой стервы! Портила мне жизнь как могла… Дошло до того, что я боялся привести к себе бабу, потому что в любой момент она могла сюда заявиться… Я прокрадывался к себе домой, точно вор, и, едва переступив порог, запирался. Она и эта шлюха из Джорджии сводят меня с ума. У одной всегда течка, другая всегда голодная. Ненавижу я это… спать с голодной женщиной — все равно что заталкивать себе обед в рот и тут же вытаскивать его с другого конца… Да, кстати, вспомнил… куда я положил банку с синей мазью? Это очень важно. У тебя когда-нибудь было такое? Это хуже триппера. И я даже не знаю, где подцепил… У меня здесь перебывало столько женщин за последнюю неделю, что я потерял счет. Очень странно… они все казались такими чистыми. Но ты знаешь, как это бывает…»

Все его вещи горничная свалила на тротуар. Хозяин гостиницы с кислой миной наблюдал за процедурой. В такси нам едва хватило места для этого барахла. Как только мы трогаемся, ван Норден вынимает газету и начинает заворачивать в нее свои кастрюли и сковородки — на новом месте запрещено готовить в комнатах. Когда мы наконец подъехали к гостинице, весь его багаж развязался и лежал в полном беспорядке. Это было бы еще ничего, если б хозяйка гостиницы не высунулась из окна посмотреть, кто приехал. «Боже мой! — ахнула она. — Что все это значит?» Растерянный и испуганный ван Норден только и мог промямлить: «Это я, мадам! — И тут же, повернувшись ко мне, с ненавистью прошептал: — Видал эту сволочь? Заметил, какое у нее лицо? Ох, хлебну я с ней горя!»

Гостиница размещается в конце мрачного пассажа и своей прямоугольной планировкой напоминает новые тюрьмы. Холл — большой, но темный, несмотря на то что свет ярко отражается в кафеле. В окнах клетки с канарейками, а на стенах металлические таблички с вежливыми надписями, просящими «уважаемых клиентов» не делать этого и не делать того. Везде идеальная чистота, но и не менее идеальная бедность, убожество и скудость. Вытертые мягкие кресла, стоящие в холле, скреплены проволокой, что придает им неприятное сходство с электрическим стулом. Номер, предназначенный ван Нордену, находится на пятом этаже. Пока мы карабкаемся по вестнице, он говорит мне, что здесь когда-то жил Мопассан. И тут же прибавляет, что в коридорах — странный запах. На пятом этаже в нескольких окнах выбиты стекла. Мы останавливаемся, чтобы посмотреть на жильцов во дворе. Сейчас обеденное время, и обитатели дома поднимаются к себе с тем усталым и безнадежным видом, который обычно отличает людей, зарабатывающих свой хлеб честным трудом. Почти все окна открыты, и убогие комнаты похожи на зевающие рты. Жильцы в комнатах тоже зевают или чешутся. Они двигаются медленно и, по-видимому, без всякой цели; со стороны их можно принять за помешанных.

Не успеваем мы завернуть к номеру 57, как внезапно распахивается дверь и прямо перед нами оказывается старая ведьма со спутанными волосами и глазами маньячки. От неожиданности мы застываем как вкопанные. За старой ведьмой я вижу кухонный стол, на котором лежит ребенок, совершенно голый и до того маленький и хилый, что напоминает ощипанного цыпленка. Старуха поднимает помойное ведро и идет по направлению к нам. Дверь ее номера захлопывается; слышен пронзительный детский визг. Это — номер 56. Между ним и пятьдесят седьмым — уборная, где старуха и опорожняет свое помойное ведро.

После того как мы добрались до пятого этажа, ван Норден не произнес ни слова. Но выражение его лица говорит больше слов. Когда мы открываем дверь номера 57, мне вдруг кажется, что я сошел с ума. Огромное зеркало, завешенное зеленым газом, висит возле входа под углом в сорок пять градусов над детской коляской со старыми книгами. Ван Норден даже не улыбается — как ни в чем не бывало он подходит к коляске, берет одну из книг и начинает ее листать с рассеянным видом человека, зашедшего в публичную библиотеку. Возможно, это и не произвело бы на меня такого странного впечатления, если б на глаза мне не попались два велосипедных руля, лежащих в углу. Они лежат так мирно и покойно, точно были здесь всегда, и внезапно мне начинает казаться, что и мы здесь уже давно и что все это — сон, в котором мы застыли; сон, который может прервать любая мелочь, даже простое движение век. Но еще более поразительно, что это напоминает мне настоящий сон, виденный всего несколько дней назад. Тогда я видел ван Нордена точно в таком же углу, как сейчас, но вместо велосипедных рулей там была женщина, она сидела, подтянув колени к подбородку. Ван Норден стоял перед ней с напряженным выражением лица, появляющимся у него всегда, когда он чего-нибудь очень хочет. Место действия я вижу точно в тумане, но угол и скрюченную фигуру женщины помню ясно. Во сне я видел, как ван Норден быстро подступал к ней, словно хищное животное, которое не думает о последствиях и для которого важно только одно — немедленно достичь цели. На лице его было написано: «Ты можешь потом убить меня, но сейчас… сейчас я должен воткнуть его в тебя… должен… должен!» Он наклонился над ней, и их головы ударились об стену. Но у него была такая чудовищная эрекция, что близость оказалась невозможной. Тогда с выражением отчаяния, которое так часто появляется на его лице, он встает и застегивает ширинку. Он уже готов уйти, но в этот момент видит, что его пенис лежит на тротуаре. Размерами он с палку от метлы. Ван Норден равнодушно поднимает его и сует под мышку. И тут я замечаю, что на конце этой палки болтаются две огромные луковицы, похожие на тюльпанные, и слышу бормотание ван Нордена: «Горшки с цветами… горшки с цветами…»

Потный и задыхающийся, в комнату входит гарсон. Ван Норден смотрит на него пустыми глазами. За гарсоном появляется и хозяйка. Она подходит к ван Нордену, берет из его рук книгу, бросает ее в детскую коляску и, не говоря ни слова, выкатывает коляску в коридор.

«Это сумасшедший дом…» — говорит ван Норден, страдальчески улыбаясь. У него такая странная, неописуемая улыбка, что сон на миг возвращается; мне кажется, что мы стоим в конце длинного коридора, где висит волнистое зеркало. По коридору, неся свое страдание, как качающийся фонарь, идет, спотыкаясь, ван Норден. То и дело он исчезает в комнатах, двери которых непонятным образом открываются и из них высовываются руки, втягивающие его внутрь. Но через секунду удар конского копыта выбрасывает ван Нордена вон. И чем дальше он идет, тем больше его страдание, напоминающее фонарь, который велосипедисты держат в зубах, катя по мокрой и скользкой мостовой. Ван Норден мотается из комнаты в комнату, и когда он наконец садится, стул под ним проваливается. Он открывает чемодан, но там пусто, ничего, кроме зубной щетки. В каждой комнате — зеркало, перед которым он останавливается, скрежеща зубами от злобы. От этого скрежета и злобного бормотания у него сворачивается челюсть, она еле висит, и когда он касается ее рукой, она отваливается. В ярости ван Норден прыгает на свою собственную челюсть и начинает крушить ее каблуками.

Между тем гарсон вносит его вещи, и происходящее принимает еще более ненормальный вид, особенно когда ван Норден, прицепив к спинке кровати пружину, начинает делать упражнения по системе Сэндоу. «Мне здесь нравится», — говорит он, улыбаясь гарсону. Он снимает пиджак и жилет. Гарсон, у которого в одной руке чемодан, а в другой — спринцовка, смотрит на него недоумевающе. Я стою в стороне, в маленькой прихожей, держа зеркало под зеленым газом. Ничто в комнате не имеет ни малейшего практического смысла. Сама прихожая тоже — зачем прихожая перед сараем? У меня возникает чувство, которое я испытываю, входя в «Комеди Франсез» или «Пале Рояль»: это мир бутафории, дверей-ловушек, оружия, бюстов и навощенных полов, канделябров и рыцарей в доспехах, статуй без глаз и любовных писем в стеклянных ларцах. Все это кому-то нужно, но все это не имеет никакого смысла, так же как не имело смысла допивать бутылку кальвадоса только для того, чтобы ее не перевозить.

Как я уже говорил, ван Норден, поднимаясь по лестнице, упомянул о том, что в этой гостинице когда-то жил Мопассан. Это, очевидно, произвело на него сильное впечатление. Ему хочется верить, что это та самая комната, где родились странные фантазии Мопассана, которые так упрочили его славу. «Они жили, как свиньи, эти жалкие сволочи», — говорит он. Мы оба сидим около круглого стола в двух удобных старых креслах, подвязанных веревками и проволокой; рядом — кровать, так близко, что можно положить на нее ноги. Комод стоит позади нас, до него тоже можно дотронуться. Ван Норден вывалил грязное белье прямо на стол; мы сидим, положив ноги на его старые носки и грязные рубашки, и мирно покуриваем. Это убожество, по-видимому, пришлось ван Нордену по душе, во всяком случае вид у него вполне довольный. Когда я встаю, чтобы зажечь свет, он предлагает сыграть в карты, а потом пойти пообедать. Мы садимся возле окна, среди разбросанного грязного белья, и играем несколько партий в безик под свисающей с канделябра пружиной для упражнений по системе Сэндоу. Ван Норден спрятал свою трубку и набил рот жевательным табаком. Время от времени он сплевывает коричневую жижу за окно; она шлепается о тротуар с громким хлюпаньем. Видимо, он действительно доволен.

«В Америке, — говорит он, — и во сне не приснится жить в таком свинарнике. Даже когда я бродяжничал, и то у меня ночлег был лучше. Но здесь это кажется нормальным, точно ты об этом просто прочел в книге. Если мне суждено когда-нибудь вернуться домой, я забуду это как дурной сон. Я, вероятно, начну жизнь сначала, с того момента, как я уехал… если, конечно, мне суждено вернуться… Иногда, лежа в постели, я думаю о своем прошлом и вижу его так реально, что мне нужно ущипнуть себя, чтобы вспомнить, где я. Особенно когда рядом женщина. Знаешь, с женщинами я легко забываюсь. Это, собственно, все, чего я хочу от них — чтоб помогли мне забыться. Иногда я так ухожу в себя, что не могу даже вспомнить — как бабу зовут и где я ее подцепил. Смешно, правда? Хорошо, проснувшись утром, почувствовать рядом с собой свежее теплое тело, тогда и сам чувствуешь себя чистым. Это возвышает… пока они не заводят свою обычную песню насчет любви и так далее… Ты можешь мне сказать, почему бабы столько говорят о любви? Что ты хороший е…рь, им недостаточно, они непременно хотят еще и твою душу…»

Слово «душа» часто всплывало в рассуждениях ван Нордена. Сначала оно меня смешило, потом доводило чуть не до истерики; в его устах это слово звучало на редкость фальшиво, особенно потому, что обыкновенно он сопровождал его жирным коричневым плевком, оставлявшим след в углу рта. Я никогда не стеснялся смеяться ему в лицо, и у него даже выработалась привычка делать паузу после этого слова, чтобы я отхохотался, и только потом как ни в чем не бывало продолжать свой монолог, повторяя это слово все чаще и нежнее. Он старался убедить меня, что все женщины хотят добраться до его души. Он объяснял мне это много раз, снова и снова возвращаясь к этой теме, как параноик — к своей навязчивой идее. Я совершенно уверен, что ван Норден слегка помешан. Больше всего на свете он боится оставаться один. Это глубокий и постоянно преследующий его страх, настолько глубокий, что даже в минуту соединения с женщиной он не может сбежать из этой тюрьмы, в которую сам себя заточил.

— Я пробую самые разные способы, — объясняет он мне. — Я даже иногда считаю в уме или думаю на философские темы, но ничто не помогает. Как будто я — это два человека и один все время наблюдает за тем, что делает другой. Я так злюсь на самого себя, что готов себя убить… собственно, именно это и происходит всякий раз, когда у меня оргазм. На какой-то миг я словно исчезаю вообще… От моих обеих личностей ничего не остается… все исчезает… даже п… Это вроде причащения. Честное слово. Несколько секунд я чувствую духовное просветление… и мне кажется, что оно будет продолжаться вечно — как знать? Но потом я вижу женщину и спринцовку и слышу, как льется вода… эти маленькие детали… и опять становлюсь таким же потерянным и одиноким… И вот за единственный миг свободы приходится выслушивать всю эту чушь о любви… Иногда я просто стервенею… мне хочется выкинуть их вон немедленно… бывает, я так и делаю. Но это их ничему не учит. Им это даже нравится. Чем меньше ты их замечаешь, тем больше они за тобой гоняются. В женщинах есть что-то извращенное… они все мазохистки в душе.

— Что же тогда тебе надо от женщины? — спрашиваю я.

Он разводит руками — это его обычный жест. Нижняя губа отвисает, и весь его вид демонстрирует полную растерянность. Когда наконец он выжимает из себя несколько бессвязных фраз, то говорит их с видом человека, глубоко убежденного, что его слова бесполезны.

— Мне хочется отдаться женщине целиком… — старается он объяснить.

— Мне хочется, чтобы она отняла меня у самого себя… Но для этого она должна быть лучше, чем я; иметь голову, а не только п… Она должна заставить меня поверить, что она нужна мне, что я не могу жить без нее. Найди мне такую бабу, а? Если найдешь, я отдам тебе свою работу. Тогда мне не нужна ни работа, ни друзья, ни книги, ничего. Если она только сумеет убедить меня, что в мире есть что-то более важное, чем я сам. Господи, как я ненавижу себя! Но этих сволочных баб я ненавижу еще больше, потому что ни одна из них не стоит и плевка.

— Ты думаешь, что я влюблен в себя, — продолжает он. — Это только показывает, как мало ты меня знаешь… Конечно, я знаю, что я человек необыкновенный… Иначе у меня не было бы всех этих переживаний. Но я никак не могу самовыразиться, и это меня просто убивает. Люди думают, что я просто машина для е… Что ж, это только говорит о том, как мелко они плавают, эти интеллектуальные сволочи, сидящие на террасах кафе и пережевывающие свою психологическую жвачку… Неплохо сказано, а? Психологическая жвачка. Запиши-ка для меня. Я использую это в своем фельетоне на следующей неделе… кстати, ты читал когда-нибудь Штекеля? Ты думаешь, в нем что-то есть? По-моему, это просто история болезни его пациентов… Господи, как мне хотелось бы набраться храбрости и пойти к психоаналитику… настоящему, конечно. Я не хочу иметь дело с этими маленькими жуликами с эспаньолками и в сюртуках вроде твоего Бориса. Как ты можешь переносить их? Неужели они не изводят тебя? Нет, ты ведь говоришь со всеми, я замечаю. Тебе наплевать. Может быть, ты и прав. Может быть, я просто критикан. Но все эти грязные еврейчики, которые болтаются вокруг кафе «Дом», — меня от них тошнит. Они повторяют прописи. А знаешь, если бы я мог говорить с тобой каждый день, может, я и выгрузил бы все, что во мне накопилось. Ты умеешь а, слушать. Я знаю, что тебе на меня наплевать, но у тебя есть терпение. И у тебя нет своих теорий, чтобы засорять мне мозги. Я знаю, что ты все эти разговоры записываешь. Мне, в общем, все равно, что ты обо мне напишешь, но не выставляй меня просто охотником за б…Это слишком примитивно. Когда-нибудь я напишу о себе книгу, в которой я будут собраны все мои мысли. Нет, не просто самовосхваление… Я разложу себя на операционном столе и выверну наружу все свои потроха — до последней кишочки. Делал это кто-нибудь когда-нибудь? Ну, и чего ты улыбаешься? Наивно звучит?

Я всегда улыбаюсь, когда мы касаемся в разговоре его будущей книги. Это совершенно фантастическая затея. Стоит ему сказать «моя книга», как мир теряет объемность, сжимаясь до ван Нордена и Ко. Его книга должна быть совершенно и абсолютно оригинальной. Вот почему он не может ее даже начать. Едва у него появляется идея, он начинает сомневаться в ней. Он вспоминает, что Достоевский, или Гамсун, или еще кто-то ее уже использовали. «Я не говорю, что я хочу быть лучше их, но я хочу быть самобытным», — объясняет ван Норден. И вместо того, чтобы писать свою книгу, он читает все новинки; таким образом он может быть уверен, что не собирается воспользоваться чужими идеями. Но чем больше книг он читает, тем больше презирает их авторов. Ни один из них не удовлетворяет его требованиям, ни один не приблизился к тем вершинам совершенства, которых он собирается достичь. Забывая, что он не написал даже одной главы, ван Норден говорит о них с пренебрежением и снисходительностью, точно в библиотеках целые полки заняты его книгами, которые знает весь мир и которые поэтому нет надобности называть. И хотя ван Норден никогда и никого не обманывает сознательно, у случайных слушателей его философски-критических рассуждений и жалоб на жизнь возникает твердая уверенность, что за этими небрежными замечаниями стоит солидный список достижений. Это касается, конечно, дурочек, которых он заманивает к себе якобы для того, чтобы прочесть им свои стихи или еще лучше — услышать их мнение и совет. Без зазрения совести он дает им грязный клочок бумаги с несколькими строчками, «идею новой поэмы», как он это называет, и со всей серьезностью требует от них честно сказать свое мнение. Но у них не может быть никакого мнения об этих бессмысленных строчках, и потому он начинает излагать им экстравагантные взгляды на искусство, которые сочиняет тут же на ходу и которые целиком зависят от сложившихся обстоятельств. В этом он достиг такой виртуозности, что переход от «Cantos», Эзры Паунда к постели происходит так же просто и естественно, как модуляция из одной тональности в другую. В противном случае возникает диссонанс. Такое бывает иногда, но, конечно, при своем характере он не любит говорить об этих осечках. Зато если уж говорит, то становится преувеличенно откровенным, как бы получая какое-то извращенное удовольствие от описания своих неудач. Есть, например, одна женщина, которую он пытается уложить в постель вот уже почти десять лет — сперва в Америке, а потом тут, в Париже. Это единственная женщина, с которой у него самые сердечные взаимоотношения. Они не только любят, но и понимают друг друга. Вначале я думал, что, если бы он мог достичь своей цели, его проблема была бы разрешена. У них имелось все необходимое для успешного союза, за исключением самого главного. Бесси в своем роде почти такой же необычный человек, как он. Отдаться мужчине для нее все равно, что съесть сладкое после обеда. Обычно, выбрав объект, она сама делает предложение. Она не дурнушка, но и не особенно привлекательна. У нее хорошее тело, что, конечно, главное, и она, как говорится, его любит.

Они с ван Норденом были так дружны, что иногда ван Норден, чтобы удовлетворить ее любопытство (и в тщетной надежде возбудить ее), позволял ей прятаться в шкафу во время своих любовных сеансов. Когда ван Норден оставался один, Бесси вылезала из своего укрытия и они обсуждали все самым подробным образом, обращая особенное внимание на «технику». Это был их конек, во всяком случае «техника» постоянно фигурировала в разговорах, которые они вели в моем присутствии. «Что неправильно в моей технике, по-твоему?» — спрашивал он. И Бесси отвечала: «Ты слишком примитивен. Если ты собираешься меня употребить, тебе надо стать изощреннее».

Как я уже сказал, между ними было поразительное взаимопонимание, и часто я, придя в половине второго к ван Нордену, заставал у него Бесси. Обычно она сидела на кровати, одеяло было откинуто, и ван Норден уговаривал ее погладить ему пенис: «Ну, пожалуйста, всего несколько легких прикосновений… это придаст мне храбрости, чтоб вылезти из постели». В другой раз он просил Бесси подуть на свой пенис, но, получив отказ, быстрым движением хватал его и тряс, как обеденный колокольчик; при этом оба умирали со смеху. «Я никогда не справлюсь с этой стервой… — говорил он. — Она не уважает меня. И все почему? Потому что я открыл ей свою душу». И тут же, обращаясь к Бесси, спрашивал: «Как тебе понравилась вчерашняя блондинка?» Бесси подтрунивала над ним, говоря, что у него нет вкуса. «Что ты несешь! — отмахивался он и добавлял, вероятно, в тысячный раз, потому что это стало звучать как старая шутка: — Послушай, Бесси, как бы перепихнуться чем Бог послал? Хоть бы наскоро, а? — В ответ она смеялась, а он продолжал тем же тоном, указывая на меня: — А как насчет него? Почему ты не даешь ему?»

Все дело было в том, что Бесси не хотела или не могла относиться к этому занятию холодно. Она говорила о «страсти», как будто это было новое слово, которое она сама изобрела. При этом она действительно ко всему относилась со страстью, даже к такому малозначащему для нее явлению, как секс. Она должна была вложить в него душу.

— Я тоже иногда бываю страстным… — говорил ван Норден.

— Ты?! Не валяй дурака. Ты просто потрепанный сатир. Ты даже не знаешь, что такое страсть. Эрекцию ты принимаешь за страсть.

— Хорошо, допустим, эрекция не страсть… Но нельзя быть страстным без эрекции. Это-то ведь факт.

По дороге в ресторан я думаю о Бесси и о других женщинах, которых ван Норден каждый день таскает к себе. Я уже так привык к его монологам, что научился не прерывать ход собственных мыслей, слушая его и только время от времени, когда его голос затихает, подавая автоматически реплики. Собственно, мы представляем собой хорошо слаженный дуэт, и, как во всех дуэтах, один из музыкантов лишь внимательно ждет сигнала, чтобы вступить. Сегодня у ван Нордена свободный вечер, я обещал составить ему компанию и заранее приготовился к его монологам. Я знаю, что к концу вечера буду чувствовать себя как выжатый лимон; но если мне посчастливится, если я смогу вытрясти из него несколько франков, то сбегу, как только он уйдет в туалет. Но ему хорошо известны мои намерения, и вместо того, чтобы обидеться, он просто держит меня на привязи, зажимая свои гроши. Если я прошу у него деньги на сигареты, он идет покупать их вместе со мной. Он не может оставаться один ни минуты. Даже когда ему удается подцепить женщину, он приходит в ужас от мысли, что останется с ней один. Если бы это было возможно, он бы заставлял меня сидеть в своей комнате, пока они занимаются любовью. В сущности, точно так же он просит меня посидеть с ним, пока он бреется.

На свой свободный вечер ван Норден обыкновенно наскребает и франков пятьдесят. Это, однако, вовсе не значит, что он не будет пытаться занять деньги, если найдет подходящую жертву. «Ради Бога, выручите меня, мне до зарезу нужны двадцать франков», — говорит он. При этом его лицо выражает последнюю степень отчаяния. Если он сталкивается с отказом, то наглеет. «Ну тогда заплатите хоть за выпивку!» Выпив, он смягчается: «Ну хорошо, дайте мне хотя бы пять франков… ну, два…» Вот так мы и таскаемся из бара в бар, собирая новости и перехватывая по пути несколько франков.

В кафе «Куполь» мы встречаем пьяницу-газетчика — одного из сотрудников с верхнего этажа. Он рассказывает нам, что в редакции только что произошел несчастный случай. Корректор свалился в шахту лифта и вряд ли выживет.

Сначала ван Норден потрясен, но, узнав, что это Пековер, англичанин, он успокаивается. «Несчастный идиот, — говорит он. — Такому лучше умереть, чем жить. Между прочим, он только что сделал себе искусственную челюсть…»

Упоминание о вставных зубах доводит газетчика до слез. Всхлипывая, он рассказывает, что Пековер, у которого после удара о дно шахты были сломаны обе ноги и все ребра, каким-то образом встал на карачки и начал искать свою челюсть. В машине «скорой помощи» он бредил о потерянных зубах. Это было трагично и в то же время смешно, и журналист с верхнего этажа сам то плакал, то смеялся. Для нас же наступил ответственный момент, потому что такой пьяница за одно неудачное слово может хрястнуть бутылкой по голове. Но этот тип никогда не питал дружеских чувств к Пековеру и даже редко заходил в корректорскую: между редакционным и техническим отделами была невидимая стена. Но сейчас, когда запахло смертью, он хотел продемонстрировать свое сочувствие и для большей убедительности был даже готов поплакать. Мне и Джо, однако, быстро надоела эта пьяная сентиментальность — мы хорошо знали Пековера, и, по нашему мнению, он не стоил и плевка, не то что слез. Мы бы сказали все это журналисту с верхнего этажа, но с таким типом нельзя быть откровенным. Придется покупать венок, тащиться на похороны и строить постную мину. Да еще придется расхваливать его прочувствованный некролог. Он будет целый месяц таскать этот некролог по всем барам, хвастаясь тем, как он замечательно справился со своей задачей. Мы с Джо понимаем это без слов. Мы просто стоим и слушаем в презрительном молчании. При первой же возможности мы сматываемся, а он остается у стойки бара и что-то бормочет в рюмку с перно.

Убедившись, что он нас не видит, мы начинаем истерически хохотать. Вставные зубы! Что бы мы ни говорили про несчастного Пековера — а кое-что было для него достаточно лестно, — мы все время возвращаемся к вставным зубам. Есть в этом мире люди до того нелепые, что даже смерть делает их смешными. И чем ужасней эта смерть, тем смешнее она выглядит и тем смешнее рассказ о ней. Только врун или лицемер найдет что-нибудь трагичное в смерти этих людей. Но нам не надо было прикидываться, и мы нахохотались досыта. Мы смеялись всю ночь и в промежутках между приступами смеха перемывали косточки этим тупицам с верхнего этажа, которые сейчас, скорее всего, стараются убедить себя, что Пековер был славным малым и что его смерть — настоящая катастрофа. Мы вспоминали всякие смешные истории о том, как он пропускал точки с запятыми, а его честили последними словами. Из-за этих точек с запятыми и дробей, которые он все время путал, его и без того жалкая жизнь превращалась в сплошной кошмар. Однажды его даже чуть не выгнали с работы за то, что от него несло перегаром. Вся редакция презирала его за жалкий вид, за экзему, за перхоть в волосах. Для них он был абсолютным ничтожеством, но теперь, когда он умер, они сложатся и купят ему огромный венок и пропечатают его имя жирным шрифтом в колонке некрологов. Они сделают все что угодно, чтобы придать себе веса, а Пековера представить важной птицей. Это будет нелегко, ведь Пековер действительно был круглым нулем, и тот факт, что он умер, не делает его единицей.

«Во всем этом есть только один плюс, — говорит Джо. — Ты, может быть, получишь его место. И если тебе повезет, ты тоже свалишься в шахту и сломаешь себе шею. Обещаю, мы купим тебе великолепный венок».


Незадолго до рассвета мы сидели на террасе кафе «Дом». Проведя пару приятных часов в «Баль негр», мы уже давно забыли о Пековере, и мысли Джо снова вернулись к его излюбленному предмету — к бабам. Обычно в это время, когда ночь почти на исходе, постепенно возрастающее возбуждение ван Нордена достигает апогея. Он думает о женщинах, которых упустил в течение вечера, и о тех «постоянных», которым только свистнуть, но ими он уже сыт по горло. Он опять вспоминает свою «шлюху из Джорджии», которая последнее время не дает ему покоя и просит, чтобы он разрешил ей пожить у него в номере — хотя бы до тех пор, пока она не найдет себе работу. «Я ничего не имею против того, чтоб иногда ее подкормить, — говорит он. — Но взять ее на постоянное жительство я не могу… как же тогда я буду приводить других баб?» Что его особенно расстраивает, так это ее худоба. «С ней спать — все равно что со скелетом, — говорит он. — Дня два назад я взял ее к себе — из жалости, — и что, ты думаешь, эта ненормальная сделала? Она побрилась, ты понимаешь… ни волоска между ногами. У тебя когда-нибудь была женщина с бритой п…? Это безобразно. Ты не согласен? К тому же смешно. Да и дико. Это уже не п…, а ракушка какая-то». Его любопытство было настолько велико, рассказывает ван Норден, что он не поленился и вылез из постели, чтобы найти электрический фонарик. «Я заставил ее раскрыть эту штуку и направил туда луч. Тебе надо было меня видеть… прекомичная была сценка. Я до того увлекся, что даже забыл про бабу. Никогда в жизни я не рассматривал п… так внимательно. Можно было подумать, что я никогда ее раньше не видел. И чем больше я смотрел, тем менее интересной она мне казалась. Просто видишь, что ничего в ней нет интересного, особенно когда все кругом выбрито. Так хоть какая-то загадочность. Потому-то статуи и оставляют тебя холодными. Только один раз я видел статую с настоящей п… У Родена. Посмотри как-нибудь… такая, с широко расставленными ногами. Я даже не помню, была ли у нее голова. Только п… Ужасное зрелище! Дело в том, что все они одинаковы. Когда видишь их в одежде, чего только не воображаешь; наделяешь их индивидуальностью, которой у них, конечно же, нет. Только щель между ногами, но ты заводишься от нее, хотя на самом деле и не очень-то на нее смотришь. Ты просто знаешь, что она там, и только и думаешь, как закинуть туда палку; собственно, это даже и не ты думаешь, а твой пенис. Но все это иллюзия. Ты загораешься от ничего… от щели, с волосами или без волос. Она настолько бессмысленна, что я смотрел как завороженный. Я изучал ее минут десять или даже больше. Когда ты смотришь на нее вот так, совершенно отвлеченно, в голову приходят забавные мысли. Вся эта тайна пола… а потом ты обнаруживаешь, что это ничто, пустота. Подумай, как было бы забавно найти там губную гармонику… или календарь! Но там ничего нет… ничего. И вот это-то и противно. Я чуть не свихнулся… Угадай, что я после всего этого сделал. Я поставил ей быстрый пистон и повернулся задом… Взял книгу и стал читать… Из книги, даже самой плохой, всегда можно что-нибудь почерпнуть, a п… — это, знаешь ли, пустая трата времени…»


Заканчивая свой монолог, ван Норден замечает проститутку, которая подмигивает нам. Без малейшего перехода или подготовки он говорит мне: «Послушай, а что, если мы переспим с ней? Это не очень дорого… она возьмет нас обоих за те же деньги». И, не дожидаясь ответа, поднимается и идет к ней. «Все в порядке. Допивай пиво. Она голодная. Все равно сейчас мы не найдем ничего другого… Она возьмет нас обоих за пятнадцать франков. Пошли ко мне — так будет дешевле».

По дороге в гостиницу девица так дрожит от холода, что мы останавливаемся и заказываем ей кофе. Она оказалась довольно скромным существом и совсем недурна собой. Вероятно, она знает ван Нордена и знает, что от него ничего, кроме обещанных пятнадцати франков, не получишь. «Помни — у тебя нет денег», — говорит он мне вполголоса. У меня действительно нет ни сантима, и потому я не совсем его понимаю. Но тут он громко добавляет по-английски: «Ради Бога, прикинься, что мы без гроша. Не размякай, когда мы придем ко мне. Она будет стараться вытянуть из нас прибавку, я знаю эту б…! Ее можно было бы подрядить и за десять франков, если б я захотел. Зачем сорить деньгами?»

— Твой друг, наверное, большой скаред? — спрашивает девица по-французски, очевидно догадываясь о теме нашего разговора.

— Ничего подобного. Он очень щедрый, — говорю я.

Она качает головой и смеется:

— Я хорошо знаю этого типа.

И тут же начинает обычную душераздирающую повесть про больницу, неоплаченную квартиру и ребенка в деревне. Однако она не пересаливает — ей известно, что все равно наши уши крепко запечатаны. Просто она не может отключиться от своих несчастий — это у нее точно камень внутри, который она перекатывает с места на место. Мне она нравится. Только бы она нас не заразила…

Когда мы приходим к ван Нордену, она начинает свои приготовления.

— Слушайте, нет ли у вас хоть сухарика? — спрашивает она, сидя на биде.

Ван Норден смеется.

— Хвати глоточек этого, — говорит он, подавая ей бутылку.

Но она не хочет вина и объясняет, что у нее и так расстроен желудок.

— Ее обычные штучки, — говорит мне по-английски ван Норден. — Не давай ей себя разжалобить. Но все-таки лучше бы она говорила о чем-нибудь другом. Как, к черту, можно распалиться с голодной б…?

Совершенно верно! Ни у меня, ни у него нет ни малейшего желания, а о ней и говорить нечего. Ждать от нее хотя бы искры страсти можно с таким же успехом, как ждать, что на ней окажется бриллиантовое ожерелье. Но тут замешаны пятнадцать франков, и ни у нее, ни у нас уже нет хода назад. Это как война. Во время войны все мечтают о мире, но ни у кого не хватает мужества сложить оружие и сказать: «Довольно! Хватит с меня!» Нет, тут тоже где-то лежат пятнадцать франков, и хотя всем на них уже наплевать и в конечном счете их все равно никто не получит, они превращаются в какую-то мистическую цель, и люди, вместо того чтобы послушаться голоса разума и забыть об этой мистической цели, подчиняются обстоятельствам и продолжают бессмысленную резню. И чем трусливее человек, тем большим геройством окрашены его поступки. Но вот наступает день, когда кругом остаются лишь развалины; тогда замолкают пушки и санитары с носилками начинают подбирать искалеченных, залитых кровью героев и вешать им на грудь медали. У тебя нет ни глаз, ни рук, ни ног, зато остаток жизни ты можешь посвятить мечтам о пятнадцати франках, про которые все давным-давно забыли.

Да, это действительно так, я не могу отключиться от сравнения с войной, наблюдая, как проститутка старается выжать из меня хоть какое-то подобие страсти, и я понимаю, каким никудышным солдатом я был бы, если бы по глупости попал на фронт. Случись такое, я б плюнул на все — на совесть, на честь, — лишь бы выбраться из этого капкана. К тому же у меня попросту нет вкуса к таким вещам, а тут уж ничего не поделаешь. Но проститутка думает только о пятнадцати франках, она не дает мне забыть о них, напротив, она побуждает меня к борьбе за них. Но как можно заставить человека идти в бой, если у него нет ни малейшей охоты воевать? Есть трусы, из которых не сделаешь героев, даже перепугав их насмерть. Не исключено, что у них слишком развитое воображение. Есть люди, которые не живут настоящим, их мысли или отстают, или забегают вперед. Мои мысли постоянно сосредоточены на мирном договоре. Я не могу позабыть, что все эти неприятности начались из-за пятнадцати франков. Пятнадцать франков! Да что мне в этих пятнадцати франках?! Тем более что они даже и не мои.

Ван Норден относится к происходящему более здраво. Ему тоже уже наплевать на пятнадцать франков, но сама ситуация увлекает его. В конце концов на карту поставлено его мужское самолюбие, достоинство самца, а пятнадцать франков все равно потеряны, независимо от того, выйдет у нас что-нибудь или нет. Однако на карту поставлено и еще кое-что — может быть, не только мужское самолюбие, но и сила воли. Я снова вспоминаю солдата в окопе. Солдат не знает, зачем ему теперь жить — ведь если его не прикончат сегодня, до него непременно доберутся завтра, вот он и продолжает свое дело. И даже если он труслив как заяц и сам это понимает — дайте ему ружье и штык или вовсе ничего не давайте, он все равно будет убивать и убивать; он убьет миллион себе подобных, прежде чем остановится и спросит себя, зачем он, собственно, это делает.

Когда я смотрю на ван Нордена, взбирающегося на проститутку, мне кажется, что передо мной буксующая машина. Если чья-то рука не выключит мотор, колеса будут крутиться впустую до бесконечности. Зрелище этих двоих, сношающихся, точно коза с козлом, без малейшей искры страсти, трущихся друг о друга без всякого смысла, кроме смысла, заложенного в пятнадцати франках, заглушает во мне все чувства, кроме одного — какого-то нечеловеческого любопытства. Девица лежит на краю постели, и согнувшийся над ней ван Норден похож на сатира. Я сижу в кресле позади него и с холодным научным интересом наблюдаю за их движениями, и мне все равно, даже если они будут так двигаться бесконечно. Они, в сущности, ничем не отличаются от тех безумных машин, что выбрасывают ежедневно миллионы, биллионы, триллионы газет с кричащими бессмысленными заголовками. Однако работа безумной машины все же разумней и интересней, чем работа этих двоих — работа, в результате которой в мир являются новые люди. Мой интерес к ван Нордену и его партнерше равен нулю; но если бы вот так, усевшись в кресло, я мог наблюдать за всеми парами на земном шаре, занятыми тем же делом, что и они, мне едва ли стало бы интереснее. Я не уловил бы разницы между этим занятием, дождем или извержением вулкана. Все это явления одного порядка, если в этом трении друг о друга нет даже намека на чувство, нет какой-то человеческой осмысленности. Право, машина мне интереснее. Эти двое тоже напоминают машину, но машину, у которой соскочила шестеренка. Только человеческая рука может им помочь. Им необходим механик.

Став на колени за ван Норденом, я проверяю машину более внимательно. Девица поворачивает голову и бросает на меня отчаянный взгляд. «Это бесполезно… — говорит она. — Невыносимо». Слыша эти слова, ван Норден начинает работать с удвоенной энергией, совершенно как старый козел. Упрямый идиот, он скорее сломает рога, чем отпустит свою жертву. К тому же он начинает злиться на меня, потому что я щекочу ему крестец.

— Ради Бога, Джо, остановись. Ты убьешь ее так!

— Оставь меня в покое, — огрызается он. — Я только что почти спустил!

Его решительный тон и поза снова напоминают мне мой сон. Только сейчас мне кажется, что палка от метлы, которую он, уходя, так спокойно подхватил под мышку, потеряна навсегда. То, что я вижу сейчас, — это как бы продолжение сна, его вторая глава: тот же ван Норден, но уже без мистической цели. Он как тот герой, что вернулся с войны, несчастный, искалеченный полуидиот, увидевший в реальности свою мечту. Когда он садится, стул разваливается под ним; когда он входит в комнату, она оказывается пуста; когда он кладет что-нибудь в рот, во рту остается противный привкус. Все как раньше, ничто не изменилось, все элементы те же, и мечта не отличается от реальности. Только пока он спал, кто-то украл его тело. Он как машина, выбрасывающая миллионы и биллионы газет каждый день, газет, заголовки которых кричат о катастрофах, революциях, убийствах, взрывах и авариях. Но он уже ничего не чувствует. Если кто-нибудь не выключит мотор, он никогда не узнает, что такое смерть — нельзя умереть, если твое тело украдено. Ты можешь взгромоздиться на шлюху и продолжать свое дело, как упрямый козел, до бесконечности; все равно искра чувства не появится без вмешательства человеческой руки. Кто-то должен запустить руку в машину и отрегулировать ее, чтобы шестеренки стали на место. Кто-то, кто сделает это, не надеясь на награду и не думая о потерянных пятнадцати франках; кто-то, чья грудь настолько слаба, что, если на нее повесить медали, она прогнется. И кто-то должен накормить умирающую от голода девку, не боясь, что ее придется кормить снова и снова. Иначе вся эта ерунда будет длиться бесконечно. Другого выхода нет…


Я лизал задницу заведующему редакцией целую неделю (это здесь принято) и получил место Пековера. Он-таки умер, бедняга, — через несколько часов после падения в шахту лифта. Как я и предсказывал, были пышные похороны с душераздирающей заупокойной службой, огромными венками и прочим, что полагается в подобных случаях. Tout compris — все включено в стоимость. После похорон верхний этаж отправился в соседнее бистро. Жаль, что сам Пековер не мог уже закусить с этими «персонами с верхнего этажа» и послушать, как они его вспоминают.

Должен предупредить с самого начала — я ни на что не жалуюсь. Но это похоже на сумасшедший дом, где вам разрешили мастурбировать до конца ваших дней. Весь мир приносят вам на подносе, и все, что от вас требуется, это ставить знаки препинания в описаниях несчастий. Ничто не остается без внимания наших профессионалов с верхнего этажа, все мирские радости и горести проходят через их руки. Их дело — сухие факты, или, как они это называют, — действительность. Но, право, их действительность — это болото, а они сами — лягушки, умеющие только квакать. Чем больше они квакают, тем реальнее становится жизнь. Адвокат, священник, врач, политик и журналист — это шарлатаны, держащие руку на пульсе жизни. Воздух здесь постоянно пахнет несчастьем. Замечательно. Это как барометр, который никогда не меняет свои показания, или флаг, который всегда приспущен. Можно легко понять, каким образом мысль о царствии небесном появляется в человеческом сознании даже тогда, когда оно теряет точку опоры. Должен быть какой-то другой мир, кроме этого болота, где все свалено в кучу. Не могу себе представить, что это за царствие небесное, о котором так мечтает все человечество. Лягушачье, наверное. Тухлый воздух, тина, кувшинки, гниющая вода. Сиди себе на листьях кувшинок и квакай спокойно весь день. Я думаю, царствие небесное — это что-то в таком роде.

Все катастрофы, которые я корректирую, оказывают на меня самое благотворное действие. Представьте себе полный иммунитет и стопроцентную безопасность в среде, где полным-полно зловредных бактерий. Ничто не задевает меня — ни землетрясения, ни взрывы, ни бунты, ни голод, ни столкновения, ни войны, ни революции. У меня прививки против всех болезней, всех катастроф, всех горестей, всех несчастий. Это — предел стойкости. Я сижу в своем маленьком закутке, и все миазмы, выделяемые миром каждый день, касаются моих рук. Но они не загрязняют меня. У меня — абсолютный иммунитет. Мне лучше, чем какому-нибудь лаборанту, потому что здесь нет плохих запахов, только запах расплавленного свинца. Мир может взорваться — я буду сидеть здесь и расставлять запятые и двоеточия. Я могу даже получить сверхурочные, если какое-нибудь чрезвычайное событие потребует экстренного выпуска газеты. Когда мир взорвется и последний выпуск пойдет в печать, корректоры спокойно соберут все свои точки, запятые, двоеточия, тире, скобки, вопросительные и восклицательные знаки и проч. и сложат их в коробочку над редакторским креслом. Comme ça tout est réglé…[10]

Никто из моих коллег не может понять, чем это я так доволен. Они непрерывно клянут свою судьбу, у них свои запросы, они то не в меру горды, то не в меру озлоблены. Но у хорошего корректора нет ни запросов, ни гордости, ни злобы. Хороший корректор — это что-то вроде Всемогущего: он — в мире, но не принадлежит ему. Он только для воскресений. Воскресенье — его свободный вечер. В воскресенье он спускается с пьедестала и показывает верующим задницу. Раз в неделю он слушает их жалобы и стенания; этого ему хватает до следующего раза. Всю неделю он сидит в подмерзшем болоте, его полный владыка, и только след от прививки выделяет его в бесконечной пустоте.

Самое страшное для корректора — это угроза остаться без работы. Когда мы собираемся вместе, вопрос: «Что вы будете делать, если потеряете работу?» — повергает нас в ужас. Конюху, убирающему навоз, кажется, что нет ничего страшнее, чем мир без лошади. Любая попытка объяснить ему, как безобразно существование человека, всю жизнь сгребающего горячее дерьмо, — идиотизм. Человек может полюбить навоз, относиться к нему с нежностью, если от этого зависят его благополучие и счастье.

Эту жизнь, которая была бы для меня горчайшим из унижений, будь я человеком с самолюбием, гордостью, запросами и т. д., — эту жизнь я сейчас приветствую, как калека приветствует смерть, приветствую, как царствие небесное, где нет болезней и нет ужаса перед концом. Все, что от меня требуется в этом нереальном мире, — орфография и пунктуация. Пусть происходит что угодно — главное, чтобы об этом было рассказано без ошибок. Последняя дамская мода и новый линейный корабль, чума и взрывчатое вещество, открытие астрономов и паника на бирже, авария на железной дороге и банковские операции, скачки, смертная казнь и политическое убийство, бандитский налет — все они равны для корректора. Ничто не пройдет мимо его глаз, но и ничто не пробьет его пулезащитного жилета. Мадам Шеер (бывшая мисс Эстив) пишет благодарственное письмо индусу Ага Миру: «Благодаря вам 6 июня я вышла замуж. Мы очень счастливы, и я надеюсь, что с вашей помощью наше счастье будет продолжаться. Высылаю вам телеграфом… франков за вашу помощь». Индус Ага Мир предсказывает вашу судьбу и читает ваши мысли необъяснимым образом. Он даст вам совет и поможет преодолеть все житейские невзгоды. Ага Мир принимает по адресу: авеню Мак-Магон, № 20, к Париж. Заходите или пишите.

Ага читает все ваши мысли необъяснимым образом. Если я правильно понимаю, это включает все мысли — от самых ничтожных до самых бесстыдных. У него, должно быть, много свободного времени, у этого Ага Мира. Или он ограничивается лишь мыслями людей, приславших ему денежные переводы? В том же номере я вижу заголовок: «Наша вселенная расширяется так стремительно, что это чревато взрывом». Под заголовком фотография человека, страдающего от безумной головной боли. Рядом статейка о жемчуге, подписанная «Текла». Этот Текла сообщает всем и каждому, что жемчуг производится моллюсками и бывает естественный, или восточный, и культивированный. Немцы показывают в кафедральном соборе Трира «рубашку Христа», которую они вынули из нафталина в первый раз за сорок два года. О его штанах или жилетке ничего не говорится. В Зальцбурге женщина родила двух мышат — хотите верьте, хотите нет. Знаменитая кинозвезда, закинув ногу на ногу, отдыхает на скамейке в лондонском Гайд-парке, а ниже заявление очень популярного художника: «Я считаю, что миссис Кулидж при своем шарме и обаянии могла бы стать одной из двенадцати выдающихся американок, если бы ее муле не был президентом». Из интервью с герром Хюмхалем из Вены я узнал следующее: «В заключение, — говорит герр Хюмхаль, — я хочу заметить, что безупречный покрой и подгонка — этого еще мало; достоинства костюма выявляются в носке. Костюм должен облегать тело, но не терять формы, когда человек, носящий его, ходит или садится». А если случается взрыв на угольной шахте — английской шахте, — обратите внимание, что король и королева всегда немедленно посылают свои соболезнования по телеграфу. И они всегда присутствуют на главных скачках, хотя недавно, по словам автора статьи, которую я читаю, «к большому удивлению короля и королевы, пошел сильный дождь». (Кажется, это было в Дерби.) Душераздирающее сообщение из Италии: «Говорят, что преследования не направлены против церкви, но, несмотря на это, они задевают самые чувствительные ее интересы. Говорят, что преследования не направлены против папы, но они ранят папу в самое сердце».

Я должен был объехать вокруг света, чтобы найти такое удобное и приятное место. То, что со мной происходит, кажется почти невероятным. Мог ли я предвидеть в Америке, где вам втыкают в задницу ракеты, чтобы придать бодрости и храбрости, что самое идеальное занятие для человека с моим темпераментом — это охотиться за орфографическими ошибками? В Америке человек думает только о том, как ему стать президентом Соединенных Штатов. Там каждый — потенциальный президент. Здесь каждый — потенциальный нуль, и если вы становитесь чем-нибудь или кем-нибудь, это случайность, чудо. Здесь тысяча шансов против одного, что вы никогда не выберетесь из родной деревни. Тысяча шансов против одного, что вам оторвет ноги или вы останетесь без глаз. Впрочем, может случиться чудо, и тогда вы будете генералом или вице-адмиралом.

Выходит, что все шансы здесь — против вас, но то, что у вас почти нет надежд, делает жизнь особенно приятной. День за днем. Нет ни вчера, ни завтра. Барометр никогда не меняет своих показаний, а флаг на флагштоке всегда приспущен. Вы носите на рукаве кусок черного крепа, у вас в петлице — ленточка, и если вам посчастливится разжиться деньгами, вы можете купить себе протезы, лучше алюминиевые, но это совершенно не помешает вам получать удовольствие от аперитива, или от созерцания зверей в зоопарке, или от флирта с хищницами, фланирующими взад и вперед по бульварам в поисках свежей падали. Время проходит. Если вы приезжий и документы у вас в порядке, можете свободно касаться всякой заразы без страха заразиться. Однако лучше всего работать корректором. Comme ça, tout s'arrange[11]. Это значит, что если вы возвращаетесь домой в три часа ночи и вас останавливает полицейский, вы можете послать его к черту. Утром, когда идет бойкая торговля, вы можете купить бельгийские яйца по пятьдесят сантимов за штуку. Корректор обыкновенно встает не раньше полудня. Если вы боитесь проспать, найдите себе гостиницу возле кино, и вас будет поднимать звонок, возвещающий о начале первого сеанса. А если не можете найти гостиницу вблизи кино, ищите ее возле кладбища — это то же самое. И главное, не унывайте. Il ne faut jamais désespérer.

Вот это-то я и стараюсь вдолбить в головы Карла и ван Нордена каждую ночь, когда мы идем домой. Мир без надежд, но и без уныния. Это как бы новая религия, в которую я перешел и теперь каждый вечер ставлю свечи перед Мадонной. Не знаю, что бы я выиграл, если б меня сделали редактором этой газеты или даже президентом Соединенных Штатов. Я в безнадежном тупике — и чувствую себя в нем уютно и удобно. Читая гранки, я слушаю музыку вокруг — гул голосов, позвякивание линотипов, похожее на позвякивание тысячи серебряных браслетов; иногда пробежит мимо крыса или спустится по стене таракан, быстро и осторожно двигаясь на своих тонких лапках. События дня тихо и мирно проплывают перед вами, неся на себе там и сям следы человеческого тщеславия и гордыни в виде авторских подписей. Они движутся плавно, как похоронная процессия, въезжающая на кладбище. На полу — толстый слой бумаги, точно мягкий ковер. Под столом ван Нордена она забрызгана коричневой табачной слюной. Около одиннадцати вечера в корректорскую заходит торговец арахисом — полоумный армянин, тоже вполне довольный своей судьбой.

Время от времени я получаю телеграммы от Моны, которая сообщает о своем приезде на очередном пароходе. В конце каждой телеграммы — «Подробности письмом». Это продолжается уже девять месяцев, но я не нахожу ее имени в списках пассажиров, а гарсон ни разу не приносил мне писем на серебряном подносе. Я уже перестал на все это реагировать. Если Мона когда-нибудь приедет, пусть ищет меня на первом этаже, за туалетом. Вероятно, она сразу же скажет, что сидеть рядом с уборной негигиенично. Первое, о чем начинает говорить американка в Европе, это санитарные условия, или, точнее, отсутствие таковых. Они не могут представить себе рая без водопровода. Если они находят клопа, то готовы писать жалобу в Торговую палату. Как я могу объяснить ей, что мне здесь очень нравится? Она скажет, что я становлюсь дегенератом. Я знаю ее наизусть. Она будет искать ателье с садом и, конечно же, с ванной. Ей хочется быть бедной на романтичный лад. Я знаю ее. Но на сей раз я готов ко всему.

Бывают, однако, солнечные дни, когда я схожу с наезженной колеи и начинаю жадно думать о Моне. Бывают дни, когда, несмотря на мою упрямую удовлетворенность собственной жизнью, я начинаю думать об иной жизни, начинаю представлять себе, что было бы, будь рядом со мной беспокойное молодое существо. Беда в том, что я почти забыл, как она выглядит и что я чувствовал, когда держал ее в своих объятьях. Все, что относится к прошлому, словно опустилось на дно морское; у меня есть воспоминания, но образы утратили свою живость, стали мертвыми и ненужными, как изъеденные временем мумии, застрявшие в сыпучих песках. Припоминая свою жизнь в Нью-Йорке, я вижу лишь страшные, покрытые плесенью обломки. Мне кажется, что мое собственное существование уже закончилось, но где именно, я не могу установить. Я уже не американец, не ньюйоркец, но еще менее европеец или парижанин. Я ничему не предан, у меня нет ни перед кем ответственности, нет ненависти, нет забот, нет предубеждений и нет страстей. Я — ни «за», ни «против». Я нейтрален.

Случается, что когда мы втроем возвращаемся ночью домой, то и после первых приступов отвращения начинаем с энтузиазмом говорить о разных вещах — с энтузиазмом, который бывает только у людей, не принимающих активного участия в жизни. Когда наконец я заползаю в постель, я с удивлением понимаю, что весь наш энтузиазм тратится только на то, чтобы убить время — три четверти часа, которые занимает дорога от редакции до Монпарнаса. У нас множество блестящих и вполне осуществимых идей касательно того или этого, но у нас нет колесницы, к которой мы можем их прицепить. И еще поразительней то, что пропасть между идеями и жизнью совершенно нас не тревожит. Мы до такой степени приспособились, что, если бы 23 завтра нам приказали ходить на руках, мы подчинились бы без малейшего протеста. Конечно, при условии, что газета выйдет как всегда. И что нам исправно будут платить жалованье. Все остальное не имеет значения. Никакого. Мы стали азиатскими рабами. Мы превратились в китайских кули в белых воротничках, и нам затыкают глотки горстью риса в день. Я читал где-то на днях, что характерная особенность черепа индейца — это так называемая вормиева кость, или os іncae, в затылке. Наличие этой кости, по словам ученого, объясняется незарастающим поперечным затылочным швом, который обыкновенно зарастает уже у зародыша. Это свидетельствует о замедленном развитии, что является признаком низшей расы. «Средний объем черепа индейца, — говорилось в статье, — меньше, чем у представителей белой расы, но больше, чем у представителей черной расы. Средний — без учета пола — объем черепной коробки современного парижанина — 1449 кубических сантиметров, негра — 1344 и индейца — 1376 сантиметров». Меня это, в сущности, не касается, потому что я — американец, а не индеец. Но забавно объяснять все какой-то костью в затылке. Этого ученого совершенно не смущает, что в отдельных случаях черепа индейцев давали очень высокие показатели, до 1920 кубических сантиметров — объем, не превышенный ни одной другой расой. Но мне особенно нравится, что парижане и парижанки ходят с черепами нормального объема. Они умеют получать удовольствие от аперитива и не волнуются, если их дома стоят некрашеные. Они не озабочены поперечными затылочными швами, и в их черепных показателях нет ничего необыкновенного. Так что их искусство жить, которое они довели до такого совершенства, явно должно объясняться чем-то другим.

В бистро «Мсье Поль», которое находится поблизости от редакции, задняя комната отведена специально для журналистов, и здесь мы можем есть и пить в кредит. Это приятная маленькая комната с опилками на полу и с мухами во все времена года. Когда я говорю, что она предназначена для журналистов, я не хочу сказать, что они едят здесь в уединении; напротив, они имеют удовольствие общаться, притом самым тесным образом, с проститутками и их «котами», которые составляют значительный процент клиентуры мсье Поля. Это обстоятельство вполне устраивает газетчиков, вечно рыщущих в поисках новой юбки, потому что даже те, у кого есть постоянные французские девочки, не прочь переспать иной раз на стороне. Главное, чего они боятся, — как бы не подцепить какую-нибудь венерическую болезнь; иногда в редакции начинается настоящая эпидемия, поскольку все они спят с одной и той же шлюхой. Во всяком случае приятно видеть, как жалко они выглядят рядом с сутенером, который ведет по сравнению с ними роскошную жизнь, несмотря на превратности своей профессии.

Сейчас мои мысли поглощены высоким блондином, доставляющим на велосипеде сообщения агентства «Ава». Он всегда опаздывает и всегда покрыт потом и пылью. Он входит с величественным видом, протягивает каждому два пальца и тут же движется к умывальнику, расположенному между кухней и уборной. Вытирая лицо, он быстрым взглядом окидывает съестное. Если он видит на столе свежий бифштекс, то, подняв его, придирчиво обнюхивает, если суп, то, запустив в него черпак, так же придирчиво пробует. Он точно охотничья собака, у которой нос всегда опущен к земле. Закончив все приготовления, помочившись и громко высморкавшись, он подходит к своей девице и смачно ее целует, одновременно похлопывая по заду. Эта девица всегда выглядит как огурчик. Даже в три часа ночи, после многочисленных клиентов, у нее такой вид, как будто она только что вышла из турецкой бани. Приятно видеть этих здоровых животных — их спокойствие, взаимную привязанность и отличный аппетит. После ужина, вернее легкой закуски, девица отправляется на ночной промысел. Вскоре она, покинув своего блондина, пойдет на бульвар и, устроившись где-нибудь в баре за стаканчиком «дижестива», будет ждать клиентов. Ее занятие — в сущности неприятное, трудное и утомительное — никак на ней не отражается. Едва завидев своего голодного как собака возлюбленного, она бросается к нему, заключает в объятия и осыпает жадными поцелуями. Она целует его в глаза, в нос, в щеки, в затылок… Она целовала бы его и в задницу, если бы это можно было сделать на людях. Она благодарна ему, это ясно. Но за что? Она не зависит от него материально. В течение всего ужина она бездумно смеется. Можно подумать, что у нее нет никаких забот. Время от времени в знак любви и симпатии она дает верзиле здоровую пощечину. Такая пощечина оглушила бы любого из моих коллег.

Оба не замечают ничего вокруг; они сосредоточены только друг на друге да еще на еде, которую поглощают, как саранча. Какое полное удовлетворение, какая гармония, какое взаимопонимание! Ван Норден просто сходит с ума, глядя на них. Особенно когда она ласково запускает руку верзиле в ширинку, а он в ответ ловит ее сосок и сжимает его с игривой нежностью.

В это же время обычно появляется и другая пара. Эти ведут себя как муж и жена: визгливо ссорятся, трясут свое грязное белье на людях. Испортив криками, угрозами и попреками настроение и себе и окружающим, они начинают ворковать как два голубка. Он называет ее Люсьен. Эта Люсьен — тяжелая крашеная блондинка с жестоким свинцовым лицом. У нее толстая нижняя губа, которую она закусывает, когда ее душит злоба. Взгляд ее голубых бисерных глазок бросает его в пот. Но она все-таки ничего, эта Люсьен, несмотря на ястребиный нрав, который обнаруживается, как только она начинает ругаться. Ее кошелек туго набит, и если она дает ему деньги нехотя, то лишь потому, что не желает поощрять его «дурные привычки». По словам Люсьен, у него слабый характер. Он может истратить пятьдесят франков за вечер, ожидая ее возвращения. Когда подходит официантка, чтобы принять заказ, выясняется, что у него нет аппетита.

— Ах, ты опять не голоден! — рычит Люсьен. — Сволочь, ты, наверное, ждал меня на Фобур Монмартр! Надеюсь, ты приятно провел время, пока я на тебя работала. Что ж ты молчишь, идиот?! Отвечай! Где ты был?

Она задыхается от злости. Он смотрит на нее испуганно, но, полагая, что молчание — лучшая защита, опускает голову и теребит в руках салфетку. Этот жалкий жест, который ей так хорошо знаком и которому, конечно, она втайне радуется как неопровержимому доказательству его вины, озлобляет ее еще больше.

— Говори, идиот! — визжит она.

Тихим, дрожащим голосом он объясняет, что, пока ждал ее, проголодался и по дороге съел бутерброд и выпил пива. Это перебило ему аппетит — в его голосе звучит сожаление, хотя совершенно очевидно, что еда — вовсе не то, что его сейчас интересует.

Но, — он старается говорить как можно убедительнее, — я все время ждал тебя, Люсьен.

— Врешь! — орет Люсьен. — Подло врешь! Но имей в виду, я тоже умею врать, причем хорошо. Меня тошнит от твоего бездарного вранья. Почему ты не можешь соврать как следует?

Он снова опускает голову, рассеянно собирает крошки и кладет их в рот. Она бьет его по руке.

— Не смей этого делать! Как ты мне надоел! Идиот! Врун! Ну подожди! Я тебе еще кое-что скажу. Я тоже врунья, только я не такая идиотка!

Через несколько минут они сидят, прижавшись друг к другу, держатся за руки и она нежно воркует:

— Мой бедный маленький зайчик… Мне так грустно покидать тебя. Поцелуй меня… Что ты будешь делать сегодня вечером? Скажи мне правду, мой маленький… Прости меня… у меня ужасный характер…

Он осторожно целует ее, действительно, как зайчонок с длинными розовыми ушами, касаясь ее губ, точно откусывая листик салата. Но в то же время его беспокойный и острый взгляд падает на ее полуоткрытую сумку. Он с нетерпением ждет минуты, когда наконец сможет удрать и засесть в каком-нибудь тихом баре на Фобур Монмартр.

Я знаю его, этого невинного, тихого чудака с круглыми, испуганными, заячьими глазами. И я знаю, что за чертова улица эта Фобур Монмартр с ее бронзовыми вывесками, любопытным товарцем, бешено мигающими до утра огнями и похотью, истекающей здесь точно из труб. Пройти по Фобур Монмартр от улицы Лафайетт до бульвара — все равно что пройти сквозь строй: проститутки липнут к вам, точно мухи к клейкой бумаге, впиваются в вас, как клещи, они уговаривают вас, упрашивают, умоляют; они пытаются говорить по-немецки, по-английски, по-испански; они обнажают перед вами свои кровоточащие сердца и показывают на свои драные туфли, и даже когда вы вырветесь из их липких щупалец и их визгливые голоса вылетят из ваших ушей, в ваших ноздрях еще долго будет сохраняться едкий аромат уборной — запах духов «Данс», который должен чувствоваться на расстоянии двадцати сантиметров, но не больше. На этом пятачке от бульвара до улицы Лафайетт можно проболтаться без толку целую жизнь. В каждом бистро здесь — водоворот, игральные кости налиты свинцом, и кассиры, точно коршуны, сидят на своих высоких табуретах, а деньги, проходящие через их руки, смердят человеком. Во Французском банке не знают таких страшных денег — они блестят от человеческого пота и перебрасываются из рук в руки, как лесной пожар, оставляя после себя дым и вонь. Человек, который в состоянии пройти по Фобур Монмартр ночью, не задохнувшись и не облившись по́том, пройти без молитвы или проклятья, — такой человек либо кастрат, либо его надо кастрировать.

Предположим, что этот испуганный заяц действительно может истратить пятьдесят франков за вечер, поджидая свою Люсьен. Предположим, что он действительно проголодался и заказал себе бутерброд и стакан пива. Или даже остановился, чтобы поболтать с чужой шлюхой. Неужели он должен расплачиваться за это каждый вечер? Выносить все эти попреки, угрозы, оскорбления и унижения? Я надеюсь, вы согласитесь со мной, что сутенер — тоже человек. Не забывайте, что у сутенера свои горести и печали. Может быть, он прёдпочел бы каждый вечер стоять на углу с парой белых собак и спокойно ждать, пока они занимаются своим делом у столба. Может быть, он предпочел бы, вернувшись домой, найти Люсьен на диване с «Пари суар» в руках и с уже слипающимися глазами. Может быть, это не слишком приятно — склоняясь над женщиной, ощущать дыхание другого мужчины? Может быть, если все твое состояние три франка, а все имущество — две белых собаки, — может, это лучше, чем целовать истрепанные губы? Держу пари, что, когда она притягивает его к себе и умоляет о любви, которую только он и может дать ей, — держу пари, что в этот момент он борется, как дьявол, чтобы разгромить полк, прошедший между ее ногами. Может быть, обхватив в темноте ее тело и пытаясь сыграть на нем новую мелодию, он не просто удовлетворяет свою страсть или свое любопытство, но сражается в одиночку с невидимой армией, взявшей приступом ворота, армией, которая прошла по ней, растоптав и оставив ее голодной — настолько, что даже Рудольф Валентино не смог бы утолить подобный голод. Когда о таких женщинах, как Люсьен, говорят с пренебрежением, когда их попрекают и унижают за то, что в них нет огня, но много расчета, что они спят с вами, точно бесчувственные машины, или слишком торопятся кончить свое дело, я говорю себе: подожди и подумай, парень! Вспомни, что ты — в самом конце этой очереди; что уже целый армейский корпус осаждал ее, разграбил ее и опустошил. Я говорю себе: послушай, парень, не жалей тех пятидесяти франков, которые ты ей даешь, зная, что ее кот спустит их на Фобур Монмартр. Это — ее деньги и ее кот. И это кровавые деньги. Но их никогда не изымут из обращения, потому что во Французском банке нет ничего, на что их можно было бы обменять.

Вот о чем я часто думаю, сидя в своем закутке и разбирая сообщения агентства «Ава» или распутывая ленты телеграмм из Чикаго, Лондона или Монреаля. Между ценами на резину и шелк и зерновой биржей в Виннипеге ко мне в закуток просачивается иногда жаркое дыхание Фобур Монмартр. И когда курс ценных бумаг понижается, когда цены на нефть и химикалии подпрыгивают, когда зерновой рынок трясет как в лихорадке, а биржевые акулы щелкают зубами, когда каждое е…ное происшествие, каждое рекламное объявление, каждая спортивная колонка или заметка о последних модах, каждое сообщение о прибытии парохода, каждый путевой очерк, каждая сплетня уже прочитаны, выправлены, сверены, вычищены и пропущены через серебряные браслеты линотипа, когда я слышу, как метранпаж забивает гранки первой страницы в свинцовую раму, а редакционные лягушки пляшут вокруг нее, точно пьяные каракатицы, — вот тогда я думаю о Люсьен, проплывающей над бульваром с развернутыми крыльями, точно огромный серебристый кондор, застывший в воздухе над ленивым потоком автомобилей; я думаю об этой странной птице — обитательнице андских вершин с розовато-белым брюшком и упрямой маленькой головкой. Иногда, возвращаясь домой, я следую за ней по тесным улицам, через двор Лувра, через Мост искусств, через пассажи, через дыры и щели, через сонливость и дурманящую белизну, через храп и бормотание, через треньканье и позвякиванье, через звездные лучи, их всплески и блестки, через синие и белые полосы навесов бистро, которые она обмела крыльями, пролетая мимо.

В синеве электрической зари ореховая скорлупа кажется бледной и раздавленной; на монпарнасском берегу водяные лилии гнутся и ломаются. Когда предутренний отлив уносит все, кроме нескольких сифилитичных русалок, застрявших в тине, кафе «Дом» напоминает ярмарочный тир после урагана. В течение следующего часа стоит мертвая тишина. В этот час смывают блевотину. Потом внезапно деревья начинают кричать. С одного конца бульвара до другого вскипает безумная песнь. Она как звонок на бирже, возвещающий о ее закрытии. Все оставшиеся мечты сметаются прочь. Наступает время последнего опорожнения мочевого пузыря. В город медленно, как прокаженный, вползает день…

Когда вы работаете по ночам, не следует нарушать установленный распорядок. Если вы не легли спать до утреннего птичьего гама, лучше не ложиться вообще. Все равно уснуть не удастся. Сегодня утром от нечего делать я отправился в Ботанический сад. Удивительные пеликаны из Чапультепека; павлины с разрисованными хвостами-веерами смотрят на вас своими глупыми глазками.

Возвращаясь автобусом на Монпарнас, я заметил хрупкую француженку, сидящую напротив меня в напряженной неподвижности, точно птица, собравшаяся чистить перышки. Она сидела на кончике скамьи, как бы боясь помять свой великолепный хвост. И мне в голову пришла забавная мысль — а что, если бы сзади у нее вдруг раскрылся огромный разрисованный веер из длинных шелковых перьев?

В кафе «Авеню», куда я зашел перекусить, женщина с громадным животом старается завлечь меня своим интересным положением. Она предлагает пойти в гостиницу и провести там часик-другой. Впервые ко мне пристает беременная женщина. Я уже почти согласен. По ее словам, она сразу, как только родит и передаст ребенка полиции, вернется к своей профессии. Заметив, что мой интерес ослабевает, женщина берет мою руку и прикладывает к животу. Я чувствую, как там что-то шевелится, но именно это и отбивает у меня всякую охоту.

Нигде в мире мне не доводилось видеть таких неожиданных уловок, предназначенных для разжигания мужской похоти, как в Париже. Если проститутка потеряла передний зуб, или глаз, или ногу, она все равно продолжает работать. В Америке она бы умерла с голоду. Там никто не соблазнился бы ее уродством. В Париже — наоборот. Здесь отсутствующий зуб, гниющий нос или выпадающая матка, усугубляющие природное уродство женщины, рассматриваются как дополнительная изюминка, могущая возбудить интерес пресыщенного мужчины.

Конечно, я говорю сейчас о мире больших городов, о мире мужчин и женщин, из которых машина времени выжала все соки до последней капли; я говорю о жертвах современного прогресса, о той груде костей и галстучных запонок, которые художнику так трудно облепить мясом.

Только позже, днем, попав в галерею на рю де Сэз и оказавшись среди мужчин и женщин Матисса, я снова обрел нормальный мир человеческих ценностей. На пороге огромного зала я замираю на миг — так ошеломляет торжествующий цвет подлинной жизни. Это торжество непременно выливается в песню или поэму и разрывает в клочья привычную серость нашего мира. Мир Матисса настолько реален, настолько полон, что у меня перехватывает дыхание. Мне кажется, что я погрузился в самый центр жизни и что здесь все — в фокусе, с какой бы стороны ни смотреть. Я чувствую себя таким же потерянным, как тогда, когда под сенью девушек в цвету впервые сел за обильный обед в огромном мире Бальбека, и только теперь понимаю глубочайшее значение этих натюрмортов души, воскрешаемых заклинаниями зрения и осязания. Стоя здесь на пороге мира, созданного Матиссом, я опять переживаю ту силу откровения, которая позволила Прусту так исказить картин жизни, что только те, кто, подобно ему, был восприимчив к алхимии звуков и чувств, могли превратить этот негатив в подлинный и полный смысла абрис искусства. Только тем, кто умеет пропустить свет через себя, дано увидеть, что у них в сердце. Я отчетливо припоминаю, как лучи света, ударяясь в хрустальные люстры, рассыпались кровавыми брызгами, окропляя гребни волн, которые монотонно набегали в тусклом золоте за окном. На набережной, где мачты и трубы домов причудливо переплетались в вышине, я видел закопченную тень фигуры Альбертины, скользившую по воде и соединявшую в себе таинственную нереальность мечты и предчувствие смерти. И тогда наступал вечер, боль поднималась, как дымка от земли, горе набегало, как туман, закрывая собой бесконечность моря и неба. Две восковые руки лежали безжизненно поверх одеяла, и по их синим Жилкам пробегал шепот раковины, повторяющей легенду о своем рождении.

В каждой поэме, созданной Матиссом, — рассказ о теле, которое отказалось подчиниться неизбежности смерти. Во всем разбеге тел Матисса, от волос до ногтей, отображение чуда существования, точно какой-то потаенный глаз в поисках наивысшей реальности заменил все поры тела голодными зоркими ртами. И везде, с какого бы угла ни смотреть, — запахи и звуки путешествия. Нельзя увидеть даже краешек мечты Матисса, не почувствовав морскую зыбь под ногами и брызги соленой воды на лице. Матисс стоит у руля, вглядываясь своими спокойными голубыми глазами в панораму времени. В какие только отдаленные уголки не направлял он свой зоркий, проникающий поверхность воды взгляд! Глядя вдоль длинного выступа своего носа, он видит все — и Кордильеры, спадающие в Тихий океан, и историю диаспоры, написанную на пергаменте, и жалюзи, поющие, как флейты, под дыханием морского ветра, и рояль, изогнутый, точно раковина, и венчики цветов, излучающие световые мелодии, и хамелеонов, извивающихся под тяжестью пресс-папье, и гаремы, умирающие в океанах пыли, и музыку, исходящую, как огонь, из тайных хромосфер боли, и споры и кораллы, оплодотворяющие землю, и пупки, извергающие яркие порождения страданий… Матисс — веселый мудрец, танцующий пророк, одним взмахом кисти сокрушающий позорный столб, к которому человеческое тело привязано своей изначальной греховностью. Матисс — художник, который знает — если вообще существует кто-либо, наделенный подобным магическим даром, — как разложить человеческую фигуру на составляющие; и у него достало смелости пожертвовать гармонией линий во имя биения пульса и тока крови; он не боится выплеснуть свет своей души на клавиатуру красок. За мелочностью, хаотичностью, бессмысленностью жизни Матисс видит не видимую другим архитектуру и возвещает о своих открытиях метафизическими красками пространства. Он не ищет формулы, не вымучивает идеи; Матисс не знает иного движущего начала, кроме желания творить. Он в самой сердцевине нашего распадающегося мира, он прикован к ней центростремительной силой, возрастающей по мере того, как ускоряется процесс разложения.

Мир все больше и больше напоминает сон энтомолога. Земля соскальзывает с орбиты, меняя ось; с севера сыплются снега иссиня-стальными заносами. Приходит новый ледниковый период, поперечные черепные швы зарастают, и вдоль всего плодородного пояса умирает зародыш жизни, превращаясь в мертвую кость. Устья рек засыхают по сантиметрам, и русла блестят, точно стекло. Наступает новый металлургический век, когда земля будет звенеть под проливным дождем желтой руды. Температура падает, и очертания мира теряют свою четкость; осмос еще продолжается, тут и там еще можно найти осмысленность, но на периферии все вены уже раздулись, световые лучи ломаются и гнутся, и солнце кровоточит, как разорванный задний проход.

В самом центре разваливающегося колеса — Матисс. И он будет вращаться даже после того, как все, из чего это колесо было сделано, разлетится в прах. Он уже прокатился по значительной части земного шара, по Персии, Индии и Китаю, он притянул к себе, как магнит, микроскопические частички Курдистана, Белуджистана, Тимбукту, Сомали, Ангкора и Огненной Земли. Он осыпал своих одалисок малахитом и яшмой, завесив их тела тысячами благоухающих глаз, погруженных в китовое семя. Где только подует ветерок, там холодные, как студень, груди, там белые голуби улетают спариваться в сине-ледяных жилах Гималаев.

Обои, которыми ученые обклеили мир реальности, свисают лохмотьями. Огромный бордель, в который они превратили мир, не нуждается в декорации; все, что здесь требуется, — это хорошо действующий водопровод. Красоте, той кошачьей красоте, которая держала нас за яйца в Америке, пришел конец. Для того чтобы понять новую реальность, надо прежде всего разобрать канализационные трубы, вскрыть гангренозные каналы мочеполовой системы, по которой проходят испражнения искусства. Перманганат и формальдегид — ароматы сегодняшнего дня. Трубы забиты задушенными эмбрионами.

Мир Матисса с его старомодными спальнями все еще прекрасен. Нигде не видно ни подшипника, ни шайбы, ни поршня, ни французского ключа. Это все еще мир веселых прогулок в Булонский лес, мир пасторальных пикников и пасторальной любви. Я хожу среди этих созданий, чьи поры дышат и чей быт так же солиден и устойчив, как свет, и это бодрит меня. Я выхожу на бульвар Мадлен, где проститутки проходят мимо меня, шурша юбками, и острейшее ощущение жизни захватывает меня, потому что уже один их вид заставляет меня волноваться. И дело вовсе не в том, что они экзотичны или хороши собой. Нет, на бульваре Мадлен трудно найти красивую женщину. Но у Матисса в магическом прикосновении его кисти сосредоточен мир, в котором одно лишь присутствие женщины моментально кристаллизует все самые потаенные желания. И встреча с женщиной, предлагающей себя возле уличной уборной, обклеенной рекламой папиросной бумаги, рома, выступлений акробатов и предстоящих скачек, встреча с ней там, где зелень деревьев разбивает тяжелую массу стен и крыш, впечатляет меня, как никогда, потому что это впечатление родилось там, где кончаются границы известного нам мира. Вечерами, проходя мимо кладбища, я встречаю иногда одалисок Матисса, привязанных к деревьям, со спутанными гривами, пропитанными древесным соком. Несколькими метрами дальше, отделенный от меня бесчисленными веками, лежит на спине укутанный саваном призрак Бодлера — целый мир, отрыжка которого ушла в вечность. В темных углах кафе, сплетя руки и истекая желанием, сидят мужчины и женщины; недалеко от них стоит гарсон в переднике с карманами, полными медяков; он терпеливо ждет перерыва, когда он наконец сможет наброситься на свою жену и терзать ее. Даже сейчас, когда мир разваливается, Париж Матисса продолжает жить в конвульсиях бесконечных оргазмов, его воздух наполнен застоявшейся спермой, и его деревья спутаны, как свалявшиеся волосы. Колесо на вихляющей оси неумолимо катится вниз; нет ни тормозов, ни подшипников, ни резиновых шин. Оно разваливается у вас на глазах, но его вращение продолжается…