"Любовь во время холеры (El amor en los tiempos del colera)" - читать интересную книгу автора (Маркес Габриэль Гарсиа)
Габриэль Гарсиа Маркес Любовь во время холеры (El amor en los tiempos del colera)
Любовь во время холеры Ч.1
Посвящается, конечно же, Мерседес
Эти селенья уже обрели
свою коронованную богиню.
Леандро Диас
Так было всегда: запах горького миндаля наводил на мысль о несчастной любви. Доктор Урбино почувствовал его сразу, едва вошел в дом, еще тонувший во мраке, куда его срочно вызвали по неотложному делу, которое для него уже много лет назад перестало быть неотложным. Беженец с Антильских островов Херемия де Сент-Амур, инвалид войны, детский фотограф и самый покладистый партнер доктора по шахматам, покончил с бурею жизненных воспоминаний при помощи паров цианида золота.
Труп, прикрытый одеялом, лежал на походной раскладной кровати, где Херемия де Сент-Амур всегда спал, а рядом, на табурете, стояла кювета, в которой он выпарил яд. На полу, привязанное к ножке кровати, распростерлось тело огромного дога, черного, с белой грудью; рядом валялись костыли. В открытое окно душной, заставленной комнаты, служившей одновременно спальней и лабораторией, начинал сочиться слабый свет, однако и его было довольно, чтобы признать полномочия смерти. Остальные окна, как и все щели в комнате, были заткнуты тряпками или закрыты черным картоном, отчего присутствие смерти ощущалось еще тягостнее. Столик, заставленный флаконами и пузырьками без этикеток, две кюветы из оловянного сплава под обычным фонарем, прикрытым красной бумагой. Третья кювета, с фиксажем, стояла около трупа. Куда ни глянь – старые газеты и журналы, стопки стеклянных негативов, поломанная мебель, однако чья-то прилежная рука охраняла все это от пыли. И хотя свежий воздух уже вошел в окно, знающий человек еще мог уловить еле различимую тревожную тень несчастной любви – запах горького миндаля. Доктору Хувеналю Урбино не раз случалось подумать, вовсе не желая пророчествовать, что это место не из тех, где умирают в мире с Господом. Правда, со временем он пришел к мысли, что этот беспорядок, возможно, имел свой смысл и подчинялся Божьему промыслу.
Полицейский комиссар опередил его, он уже был тут, вместе с молоденьким студентом-медиком, который проходил практику судебного эксперта в муниципальном морге; это они до прихода доктора Урбино успели проветрить комнату и накрыть тело одеялом. Они приветствовали доктора с церемонной торжественностью, на этот раз более означавшей соболезнование, чем почтение, поскольку все прекрасно знали, как дружен он был с Херемией де Сент-Амуром. Знаменитый доктор поздоровался с обоими за руку, как всегда здоровался с каждым из своих учеников перед началом ежедневных занятий по общей клинике, и только потом кончиками указательного и большого пальца поднял край одеяла, точно стебель цветка, и, будто священнодействуя, осторожно открыл труп. Тот был совсем нагой, напряженный и скрюченный, посиневший, и казался на пятьдесят лет старше. Прозрачные зрачки, сизо-желтые волосы и борода, живот, пересеченный давним швом, зашитым через край. Плечи и руки, натруженные костылями, широкие, как у галерника, а неработавшие ноги – слабые, сирые. Доктор Хувеналь Урбино поглядел на лежащего, и сердце у него сжалось так, как редко сжималось за все долгие годы его бесплодного сражения со смертью.
– Что же ты струсил, – сказал он ему. – Ведь самое страшное давно позади.
Он снова накрыл его одеялом и вернул себе великолепную академическую осанку. В прошлом году целых три дня публично праздновалось его восьмидесятилетие, и, выступая с ответной благодарственной речью, он в очередной раз воспротивился искушению уйти от дел. Он сказал: «У меня еще будет время отдохнуть – когда умру, однако эта вероятность покуда в мои планы не входит». Хотя правым ухом он слышал все хуже и, желая скрыть нетвердость поступи, опирался на палку с серебряным набалдашником, но, как и в молодые годы, он по-прежнему носил безупречный костюм из льняного полотна с жилетом, который пересекала золотая цепочка от часов. Перламутровая, как у Пастера, бородка, волосы такого же цвета, всегда гладко причесанные, с аккуратным пробором посередине, очень точно выражали его характер. Беспокоила слабеющая память, и он, как мог, восполнял ее провалы торопливыми записями на клочках бумаги, которые рассовывал по карманам вперемежку, подобно тому, как вперемежку лежали в его битком набитом докторском чемоданчике инструменты, пузырьки с лекарствами и еще множество разных вещей. Он был не только самым старым и самым знаменитым в городе врачом, но и самым большим франтом. При этом он не желал скрывать своего многомудрия и не всегда невинно пользовался властью своего имени, отчего, быть может, любили его меньше, чем он того заслуживал.
Распоряжения, которые он отдал комиссару и практиканту, были коротки и точны. Вскрытия делать не нужно. Запаха, еще стоявшего в доме, было довольно, чтобы определить: смерть причинили газообразные выделения от проходившей в кювете реакции между цианином и какой-то применявшейся в фотографии кислотой, а Херемия де Сент-Амур достаточно понимал в этом деле, так что несчастным случай исключался. Уловив невысказанное сомнение комиссара, он ответил характерным для него выпадом: «Не забывайте, свидетельство о смерти подписываю я». Молодой медик был разочарован: ему еще не приходилось наблюдать на трупе действие цианида золота. Доктор Хувеналь Урбино удивился, что не заметил молодого человека у себя на занятиях в Медицинской школе, но по его андскому выговору и по тому, как легко он краснел, сразу же понял: по-видимому, тот совсем недавно в городе. Он сказал: «Вам тут еще не раз попадутся обезумевшие от любви, так что получите такую возможность». И только проговорив это, понял, что из бесчисленных самоубийств цианидом, случившихся на его памяти, это было первым, причиной которого не была несчастная любовь. И голос его прозвучал чуть-чуть не так, как обычно.
– Когда вам попадется такой – сказал он практиканту, – обратите внимание: обычно у них в сердце песок.
Потом он обратился к комиссару и говорил с ним, как с подчиненным. Велел ему в обход всех инстанций похоронить тело сегодня же вечером и притом в величайшей тайне. И сказал: «Я переговорю с алькальдом после». Он знал, что Херемия де Сент-Амур вел жизнь простую и аскетическую и что своим искусством зарабатывал гораздо больше, чем требовалось ему для жизни, а потому в каком-нибудь ящике письменного стола наверняка лежали деньги, которых с лихвой хватит на похороны.
– Если не найдете, не беда, – сказал он. – Я возьму все расходы на себя.
Он приказал сообщить журналистам, что фотограф умер естественной смертью, хотя и полагал, что это известие ничуть их не заинтересует. Он сказал: «Если надо будет, я переговорю с губернатором». Комиссар, серьезный и скромный служака, знал, что строгость доктора в соблюдении правил и порядков вызывала раздражение даже у его друзей и близких, а потому удивился, с какой легкостью тот обошел все положенные законом формальности ради того, чтобы ускорить погребение. Единственное, на что он не пошел, – не захотел просить архиепископа о захоронении Херемии де Сент-Амура в освященной земле. Комиссар, огорченный собственной дерзостью, попытался оправдаться.
– Я так понял, что человек этот был святой, – сказал он.
– Случай еще более редкий, – сказал доктор Урбино. – Святой безбожник. Но это – дела Божьи.
Вдалеке, на другом конце города, зазвонили колокола собора, созывая на торжественную службу. Доктор Урбино надел очки – стекла-половинки в золотой оправе – и поглядел на маленькие квадратные часы, висевшие на цепочке; крышка часов открывалась пружиной: он опаздывал на праздничную службу по случаю Святой Троицы.
Огромный фотографический аппарат на подставке с колесиками, как в парке, аляповато разрисованный мрачно-синий занавес, стены, сплошь покрытые фотографиями детей, сделанными в торжественные даты: первое причастие, день рождения. Стены покрывались фотографиями постепенно, год за годом, и у доктора Урбино, обдумывавшего тут по вечерам шахматные ходы, не раз тоскливо екало сердце при мысли о том, что случай собрал в этой портретной галерее семя и зародыш будущего города, ибо именно этим еще не оформившимся детишкам суждено когда-нибудь взять в свои руки бразды правления и до основания перевернуть этот город, не оставив ему и следа былой славы.
На письменном столике, рядом с банкой, где хранились курительные трубки старого морского волка, стояла шахматная доска с незаконченной партией. И доктор Урбино – хоть и спешил, хоть и был в тяжелом расположении духа, – не удержался от искушения рассмотреть ее. Он знал, что партия игралась накануне вечером, потому что Херемия де Сент-Амур играл в шахматы каждый вечер с одним из по меньшей мере трех разных партнеров и всегда доигрывал партию до конца, а потом складывал фигуры и убирал доску в ящик письменного стола. Знал, что он играл белыми, и на этот раз, совершенно очевидно, через четыре хода его ожидал полный разгром. «Будь это убийство, можно было бы взять след, – подумал он. – Я знаю только одного человека, способного выстроить столь мастерскую засаду». Ему будет трудно жить дальше, если он не узнает, почему этот неукротимый солдат, привыкший всегда биться до последней капли крови, не довел до конца заключительную битву своей жизни.
В шесть утра, совершая последний обход, ночной сторож заметил на двери дома записку: «Дверь не заперта, войдите и сообщите в полицию». Комиссар с практикантом пришли тотчас же и, осматривая дом, тщательно искали признаки, которые могли бы опровергнуть этот запах горького миндаля, который невозможно спутать ни с чем. За те несколько минут, что длился анализ недоигранной партии, комиссар нашел в письменном столе, среди бумаг, конверт, адресованный доктору Урбино и запечатанный столькими сургучными печатями, что его пришлось разорвать на клочки, чтобы извлечь письмо. Доктор откинул черный занавес на окне, впуская в комнату свет, и сперва оглядел все одиннадцать страниц, исписанные с обеих сторон старательно-разборчивым почерком, но, прочтя первый же абзац, понял, что праздничная церковная служба для него пропала. Он читал, и дыхание его учащалось, иногда он листал страницы назад, чтобы ухватить потерянную нить, а когда закончил чтение, казалось, будто он возвратился откуда-то из далеких мест и давних времен. Как ни старался он держаться, видно было – письмо сразило его: губы доктора стали такими же синими, как у трупа, и он не мог сдержать дрожи пальцев, когда складывал листки и прятал их в карман жилета. Только тут он вспомнил о комиссаре и молодом медике и улыбнулся им, отодвигая навалившиеся думы.
– Ничего особенного, – сказал он, – Последние распоряжения.
Это была полуправда, но они приняли ее за полную, потому что он велел им поднять одну из плиток кафельного пола и там они обнаружили затрепанную тетрадь расходов и ключи от сейфа. Денег оказалось не так много, как они думали, но более чем достаточно для оплаты похорон и разных мелких счетов. Теперь доктору Урбино стало окончательно ясно, что в церковь он опоздал.
– Третий раз в жизни, с тех пор как помню себя, пропускаю воскресную службу, – сказал он. – Но Бог поймет меня.
И он остался еще на несколько минут, чтобы решить все вопросы, хотя с трудом сдерживал желание поделиться с женой откровениями, содержавшимися в письме. Он взялся известить всех живших в городе карибских беженцев, на случай, если они захотят воздать последние почести тому, кто считался самым уважаемым из них, самым деятельным и самым радикальным, даже после того, как стало очевидным, что он поддался гибельному разочарованию. Он известит и его сотоварищей по шахматам, среди которых были и знаменитости-профессионалы, и безвестные любители, сообщит и другим, не столь близким друзьям, возможно, они пожелают прийти на похороны. До предсмертного письма он бы мог счесть себя самым близким его другом, но, прочтя письмо, уже ни в чем не был уверен. Как бы то ни было, он пошлет венок из гардений – может быть, Херемия де Сент-Амур в последний миг испытал раскаяние. Погребение, по-видимому, состоится в пять часов, самое подходящее время для этой жаркой поры. Если он понадобится, то после двенадцати будет находиться в загородном доме доктора Ласидеса Оливельи, своего любимого ученика, который в этот день дает торжественный обед по случаю своего серебряного юбилея на ниве врачебной деятельности.
Доктору Хувеналю Урбино легко было следовать привычному распорядку теперь, когда позади остались бурные годы первых житейских сражений, когда он уже добился уважения и авторитета, равного которому не было ни у кого во всей провинции. Он вставал с первыми петухами и тотчас же начинал принимать свои тайные лекарства: бромистый калий для поднятия духа, салицилаты – чтобы не ныли кости к дождю, капли из спорыньи – от головокружений, белладонну – для крепкого сна. Он принимал что-нибудь каждый час и всегда тайком, потому что на протяжении всей докторской практики он, выдающийся мастер своего дела, неуклонно выступал против паллиативных средств от старости: чужие недуги он переносил легче, чем собственные. В кармане он всегда носил пропитанную камфарой марлевую подушечку и глубоко вдыхал камфару, когда его никто не видел, чтобы снять страх от стольких перемешавшихся в нем лекарств.
В течение часа у себя в кабинете он готовился к занятиям по общей клинике, которые вел в Медицинской школе с восьми утра ежедневно – с понедельника по субботу, до самого последнего дня. Он внимательно следил за всеми новостями в медицине и читал специальную литературу на испанском языке, которую ему присылали из Барселоны, но еще внимательнее прочитывал ту, которая выходила на французском языке и которую ему присылал книготорговец из Парижа. По утрам книг он не читал, он читал их в течение часа после сиесты и вечером, перед сном. Подготовившись к занятиям, он пятнадцать минут делал в ванной дыхательную гимнастику перед открытым окном, всегда повернувшись в ту сторону, где пели петухи, ибо именно оттуда дул свежий ветер. Потом он мылся, приводил в порядок бороду, напомаживал усы, окутавшись душистыми парами одеколона, и облачался в белый льняной костюм, жилет, мягкую шляпу и сафьяновые туфли. В свои восемьдесят и один год он сохранил живые манеры, праздничное состояние духа, какие ему были свойственны в юности, когда он вернулся из Парижа, вскоре после смертоносной эпидемии чумы; и волосы он причесывал точно так же, как в ту пору, с ровным пробором посередине, разве что теперь они отливали металлом. Завтракал он в кругу семьи, но завтрак у него был особый: отвар из цветов полыни для пищеварения и головка чесноку – он очищал дольки и, тщательно пережевывая, ел одну за другой с хлебом, чтобы предотвратить перебои в сердце. В редких случаях после занятий у него не бывало какого-нибудь дела, связанного с его гражданской деятельностью, участием в церковных заботах, его художественными или общественными затеями.
Обедал он почти всегда дома, затем следовала десятиминутная сиеста: сидя на террасе, выходившей во двор, он сквозь сон слушал пение служанок в тени манговых деревьев, крики торговцев на улице, шипение масла на сковородах и треск моторов в бухте, шумы и запахи которой бились и трепетали в доме жаркими послеполуденными часами, точно ангел, обреченный гнить взаперти. Потом он целый час читал свежие книги, по преимуществу романы и исторические исследования, обучал французскому языку и пению домашнего попугая, уже много лет служившего местной забавой. В четыре часа, выпив графин лимонада со льдом, начинал обход больных. Несмотря на возраст, он не сдавался и принимал больных не у себя в кабинете, а ходил по домам, как делал это всю жизнь, поскольку город оставался таким уютно-домашним, что можно было пешком добраться до любого закоулка.
После первого своего возвращения из Европы он стал ездить в фамильном ландо, запряженном парой золотистых рысаков, а когда экипаж пришел в негодность, сменил его на открытую коляску, а пару рысаков – на одного, и продолжал ездить так, пренебрегая всякой модой, даже когда конные выезды стали выходить из употребления и остались только те, что прогуливали по городу туристов и возили венки на похоронах. Он никак не желал отойти от дел, хотя ясно понимал, что вызывали его исключительно в безнадежных случаях, однако полагал, что у врача может быть и такая специализация. Он умел определить что с больным, по одному его виду и с годами все меньше верил в патентованные средства, с тревогой следя за тем, как безбожно злоупотребляют хирургией: «Скальпель – главное свидетельство полного провала медицины». Он полагал, что всякое лекарство, строго говоря, является ядом и что семьдесят процентов обычных продуктов питания приближают смерть. «Как бы то ни было, – говорил он обычно на занятиях, – то немногое, что известно в медицине, известно лишь немногим медикам». От былой юношеской восторженности он со временем пришел к убеждениям, которые сам определял как фаталистический гуманизм. «Каждый человек – хозяин собственной смерти, и в наших силах лишь одно – в урочный час помочь человеку умереть без страха и без боли». Однако, несмотря на подобные крайние взгляды, которые уже вошли в местный врачебный фольклор, прежние его ученики продолжали советоваться с ним, даже став признанными специалистами, единодушно утверждая, что у него острый глаз клинициста. Во всяком случае, он всегда был врачом дорогим, для избранных, и его клиентура жила в старинных родовых домах в квартале вице-королей. День у него был расписан по минутам, так что его жена во время врачебного обхода больных всегда знала, куда в экстренном случае послать к нему человека с поручением. В молодости он, случалось, после обхода больных задерживался в приходском кафе, где совершенствовал свое шахматное мастерство с приятелями тестя и карибскими беженцами, но с начала этого столетия он перестал посещать приходское кафе, а попробовал под эгидой общественного клуба организовать турниры шахматистов всей страны. Как раз в это время и приехал Херемия де Сент-Амур: он уже был калекой с мертвыми ногами, но еще не стал детским фотографом, и через три месяца его уже знали все, кто умел передвигать по шахматной доске слона, потому что никому не удавалось выиграть у него ни одной партии. Для доктора Хувеналя Урбино это была чудесная встреча, ибо к тому времени шахматы превратились у него в неодолимую страсть, а партнеров для удовлетворения этой страсти почти не было.
Благодаря доктору Херемия де Сент-Амур мог стать здесь тем, чем он стал. Доктор Урбино был его безоговорочным заступником, поручителем на все случаи жизни и не давал себе даже труда полюбопытствовать, кто он такой, чем занимается, и с каких бесславных войн вернулся таким жалким инвалидом. И наконец, он одолжил ему денег для устройства фотографического ателье, и Херемия де Сент-Амур выплатил ему все до последнего гроша, начав отдавать долг аккуратно с того самого момента, когда впервые щелкнул фотоаппаратом под магниевую вспышку первого насмерть перепуганного малыша.
А все – из-за шахмат. Сначала они играли в семь вечера, после ужина, и партнер, ввиду своего явного преимущества, давал доктору фору, но с каждым разом фора становилась все меньше, пока они не сравнялись в умении. Позже, когда дон Галилео Даконте открыл у себя во дворе первый кинотеатр под открытым небом, Херемия де Сент-Амур превратился в заядлого кинозрителя, и шахматам оставались только те вечера, когда не показывали новых фильмов. К тому времени они уже так подружились с доктором, что тот стал ходить с ним и в кино, и всегда без жены, отчасти потому, что у той не хватало терпения следить за путаными перипетиями сюжета, а отчасти потому, что нутром он чуял: общество Херемии де Сент-Амура мало кому подойдет.
Особенным днем у него было воскресенье. Утром он шел к главной службе в собор, потом возвращался домой и отдыхал – читал на террасе. Лишь в неотложных случаях он навещал больного в воскресенье и уже много лет не принимал никаких приглашений, за исключением крайне важных, В тот день, на Троицу, по редкостному стечению обстоятельств совпали два события: смерть друга и серебряный юбилей знаменитого доктора, его ученика. Однако вместо того, чтобы, подписав свидетельство о смерти, как он собирался, прямиком направиться домой, доктор Урбино позволил любопытству увлечь себя.
Усевшись в открытой коляске, он еще раз пробежал глазами предсмертное письмо и приказал кучеру везти его по трудному пути – в старинный квартал, где жили рабы. Приказ был так странен, что кучер переспросил, не ослышался ли он. Нет, не ослышался, адрес был верным, а у написавшего его имелось достаточно оснований знать его твердо. Доктор Урбино вернулся к первой странице и снова погрузился в омут нежеланных откровений, которые могли бы переменить всю жизнь, даже в его возрасте, если бы он сумел себя убедить, что все это не бред отчаявшегося больного.
Погода начала портиться с раннего утра, было свежо и облачно, но дождя до полудня, похоже, не предвиделось. Желая добраться кратчайшим путем, кучер повез его по крутым мощеным улочкам колониального города, и несколько раз ему приходилось придерживать лошадь, чтобы ее не напугали гомонящие школьники и толпы верующих, возвращавшихся с воскресной службы. Улицы были украшены бумажными гирляндами, цветами, гремела музыка, а с балконов на праздник глядели девушки под разноцветными оборчатыми муслиновыми зонтиками. На Соборной площади, где статую Освободителя с трудом можно было разглядеть за пальмовыми листьями и шарами новых фонарей, образовалась пробка: после церковной службы разъезжались автомобили, а в шумном, облюбованном горожанами приходском кафе не было ни одного свободного места. Единственным экипажем на конной тяге была коляска доктора Урбино, и она выделялась из тех немногих, что остались в городе: лакированный откидной верх ее всегда сверкал, обода на колесах и подковы у рысака были бронзовыми, чтобы не разъела соль, а колеса и оглобли выкрашены в красный цвет и отделаны позолотой, как у венских экипажей для парадного выезда в оперу. В то время как самые утонченные семейства довольствовались тем, что их кучера появлялись на людях в чистой рубашке, доктор Урбино упорно требовал от своего носить бархатную ливрею и цилиндр, точно у циркового укротителя, что было не только анахроничным, но и безжалостным, особенно под палящим карибским солнцем.
Хотя доктор Хувеналь Урбино и любил свой город почти маниакальной любовью, хотя и знал его как никто другой, всего считанные разы нашлись у него причины решиться на вылазку в его чрево – в кварталы, где жили рабы. Кучеру пришлось немало поколесить и не раз спрашивать дорогу, чтобы добраться до места. Доктор Урбино вблизи увидел мрачные трясины, их зловещую тишину и затхлую вонь, которая, случалось, в часы предрассветной бессонницы поднималась и к нему в спальню, перемешанная с ароматом цветущего в саду жасмина, и тогда ему казалось, что это пронесся вчерашний ветер, ничего общего не имеющий с его жизнью. Но это зловоние, в былые дни иногда приукрашенное ностальгическими воспоминаниями, обернулось невыносимой явью, когда коляска начала подскакивать на колдобинах, где ауры посреди улицы дрались за отбросы с бойни, выброшенные сюда морем. В вице-королевском квартале дома были из камня, здесь же они были деревянные и облезлые, под цинковыми крышами, по большей части на сваях, чтобы их не заливали нечистоты из открытых сточных канав, унаследованных от испанцев. Все здесь выглядело жалким и безотрадным, однако в грязных тавернах гремела музыка, бродячие музыканты, не признававшие ни Бога, ни черта, наяривали на празднике у бедноты. Когда в конце концов они добрались до места, за коляской бежала шумная ватага голых ребятишек, потешавшихся над театральным нарядом кучера, которому то и дело приходилось отпугивать их хлыстом. Доктор Урбино, приготовясь к доверительному разговору, слишком поздно понял, что простодушие в его возрасте – вещь опасная.
Снаружи этот дом без номера ничем не отличался от других, менее счастливых, разве что окном с кружевной занавеской и дверью, по-видимому, бывшей когда-то дверью старой церкви. Кучер стукнул дверным кольцом и, лишь окончательно убедившись, что адрес верен, помог доктору выйти из коляски. Дверь отворилась бесшумно, за нею в полутьме стояла немолодая женщина, вся с ног до головы в черном, с красною розой за ухом. Несмотря на возраст, а ей было не менее сорока, это была все еще стройная, гордая мулатка с золотистыми и жестокими глазами и гладкими, по форме головы причесанными волосами, прилегавшими так плотно, что казались каской из железной ваты. Доктор Урбино не узнал ее, хотя вспомнил, что, кажется, видел ее в ателье у фотографа, когда сидел там за шахматами, и однажды даже прописал ей хинин от перемежающейся лихорадки. Он протянул ей руку, и она взяла его руку в ладони – не затем даже, чтобы поздороваться, а чтобы помочь ему войти в дом. Гостиная дышала запахами и шорохами невидимого сада и была обставлена превосходной мебелью и массой красивых вещей, каждая из которых имела свое место и смысл. Доктору Урбино без горечи вспомнилась лавка парижского антиквара, осенний понедельник еще в том столетии, дом номер 26 на улочке Монмартра. Женщина села напротив и заговорила на неродном для нее испанском:
– Этот дом – ваш дом, доктор, – сказала она. – Не ждала, что это случится так скоро.
Доктор Урбино почувствовал себя преданным. Он взглянул на нее участливо, сердцем увидел ее глубокий траур, ее достойную скорбь и понял, что приход его бесполезен, ибо она гораздо больше него знала, что в предсмертном письме сообщал в свое оправдание Херемия де Сент-Амур. Вот оно что. Она была с ним совсем незадолго до смерти, она была рядом с ним почти двадцать лет, ее преданность и смиренная нежность слишком походили на любовь, и однако же в этом сонном городе, главном городе провинции, где каждому было известно все, вплоть до государственных секретов, об их отношениях не знал никто. Они познакомились в больнице для приезжих, в Порт-о-Пренсе, откуда она была родом и где он, беглец, провел первое время; она приехала следом за ним сюда, через год после его приезда, повидаться ненадолго, но оба, хорошо понимали, что приехала навсегда. Она приходила раз в неделю убраться и навести порядок в фотолаборатории, однако даже самые подозрительные соседи не угадали правды, поскольку, как и все остальные, полагали, что ущербность Херемии де Сент-Амура касается не только его способности передвигаться. Сам доктор Урбино, основываясь на медицинских соображениях, никогда бы не подумал, что у него была женщина, если бы тот не признался в письме. Во всяком случае, ему трудно было понять, почему двое взрослых и свободных людей, не имевших в прошлом ничего, что бы их сдерживало, и живших вне предрассудков замкнутого общества, выбрали удел запретной любви. Она объяснила: «Так ему хотелось». К тому же, подумал доктор, тайная жизнь с мужчиной, который никогда не принадлежал ей полностью, жизнь, в которой не однажды случались мгновенные вспышки счастья, не так уж плоха. Наоборот: его жизненный опыт свидетельствовал, что, возможно, как раз это придавало ей прелесть.
Накануне вечером они были в кино, каждый сам покупал себе билет, и сидели отдельно, как они делали по крайней мере дважды в месяц с тех пор, как иммигрант-итальянец дон Галилео Даконте соорудил на развалинах монастыря семнадцатого века открытый кинотеатр. Фильм был снят по модной в прошлом году книге, доктор Урбино читал эту книгу с душевной болью – так ужасно описывалась в ней война: «На Западном фронте без перемен». Потом они встретились в его лаборатории, и он показался ей рассеянным и грустным, но она решила, что на него подействовали жестокие сцены про раненых, умиравших в болотах. Ей хотелось развлечь его, и она предложила сыграть в шахматы; он согласился, чтобы доставить ей удовольствие, но играл невнимательно, белыми, разумеется, пока не обнаружил – раньше, чем она, – что через четыре хода его ждет полное поражение, и тогда бесславно сдался. Только тут доктор понял, что противником в этой последней шахматной партии была она, а вовсе не генерал Херонимо Арготе, как он предполагал. И изумленно пробормотал:
– Мастерская партия!
Она уверяла, что заслуга не ее, видно, Херемия де Сент-Амур был поглощен думами о смерти и двигал фигуры безучастно. Когда они кончили играть, было около четверти двенадцатого – уже смолкли музыка и танцы, – он попросил оставить его одного. Он хочет написать письмо доктору Хувеналю Урбино, самому уважаемому из всех известных ему людей, своему задушевному другу, как он любил говорить, хотя связывала их только порочная страсть к шахматам, которые оба они понимали как диалог умов, а не как науку. И тогда она почувствовала, что жизненная агония Херемии де Сент-Амура подошла к концу и времени ему осталось ровно столько, чтобы написать письмо. Доктор не мог ей поверить.
– Значит, вы знали! – воскликнул он. Она не только знала это, она помогала ему переносить жизненные мучения с той же любовью, с какой некогда помогла ему открыть смысл счастья. Но именно таковы были последние одиннадцать месяцев: мучительная жестокая агония.
– Ваш долг был сообщить о его намерениях, сказал доктор.
– Я не могла сделать этого, – оскорбилась она. – Я слишком любила его.
Доктор Урбино, полагавший, что знал обо всем на свете, никогда не слыхал ничего подобного, к тому же высказанного так непосредственно. Он посмотрел на нее в упор, стараясь всеми пятью чувствами запечатлеть ее в памяти такой, какой она была в тот момент: в черном с ног до головы, невозмутимо-бесстрашная, с глазами как у змеи и с розой за ухом, она казалась речным божеством. Давным-давно, на безлюдном морском берегу на Гаити, где они лежали обнаженные после того, как любили друг друга, Херемия де Сент-Амур вдруг прошептал: «Никогда не буду старым». Она поняла это как героическое намерение беспощадно сражаться с разрушительным временем, но он объяснил совершенно определенно: он намерен покончить с жизнью в шестьдесят лет.
И в самом деле, ему исполнилось шестьдесят в этом году, 23 января, и тогда он наметил себе крайний срок – канун Троицы, главного престольного праздника города. Все до мельчайших подробностей этого вечера она знала заранее, они говорили об этом часто и вместе страдали от безвозвратного бега дней, которого ни он, ни она не могли сдержать. Херемия де Сент-Амур любил жизнь с бессмысленной страстью, любил море и любовь, любил своего пса и ее, и чем ближе придвигался намеченный день, тем он больше впадал в отчаяние, словно час смерти назначил не он сам, а неумолимый рок.
– Вчера вечером, когда я уходила, он как будто уже был не здесь, – сказала она.
Она хотела увести с собой пса, но он посмотрел на пса, дремавшего подле костылей, ласково притронулся к нему кончиками пальцев. И сказал: «Сожалею, но мистер Вудро Вильсон пойдет со мной». Он попросил ее привязать пса к ножке кровати, и она привязала таким узлом, чтобы он смог отвязаться. Это была единственная ее измена ему, и она оправдалась тем, что хотела потом, глядя в зимние глаза пса, вспоминать его хозяина. Доктор Урбино прервал ее и сказал, что пес не отвязался. Она отозвалась: «Значит, не захотел». И обрадовалась, потому что ей и самой хотелось вспоминать умершего возлюбленного так, как он просил ее вчера вечером, когда оторвался от начатого письма и поглядел на нее в последний раз.
– Вспоминай обо мне розой, – сказал он. Она пришла домой чуть за полночь. Лежа на кровати, одетая, курила, давая ему время закончить письмо, которое, она знала, будет длинным и трудным, а незадолго до трех, когда уже завыли собаки, поставила на огонь воду для кофе, облачилась в глубокий траур и срезала в саду первую предрассветную розу. Доктор Урбино уже понял, как трудно ему будет отбиваться от воспоминаний об этой женщине, и, казалось, понимал почему: только существо безо всяких принципов могло скорбеть с таким полным удовольствием.
И она еще более утвердила его в этой мысли. Она не пойдет на похороны, ибо так обещала возлюбленному, хотя доктор Урбино вывел иное заключение из последнего абзаца письма. Она не будет лить слезы и не станет растрачивать оставшиеся годы, варя на медленном огне похлебку из личинок былых воспоминаний; не заточит себя в четырех стенах за шитьем савана, как напоказ всем испокон веков поступали прирожденные вдовы. Она собирается продать дом Херемии де Сент-Амура, который отныне принадлежит ей, со всем, что в нем есть, и будет жить, как жила, ни на что не жалуясь, в этой морильне для бедняков, где некогда была счастлива.
Всю дорогу домой доктор Хувеналь Урбино не мог отделаться от этих слов: «морильня для бедняков». Определение это было не беспочвенным. Ибо город, его город, оставался таким, каким был всегда, и время его не трогало: раскаленным, засушливым городом, полным ночных страхов, городом, одарившим его наслаждениями в пору возмужания, городом, где ржавели цветы и соль разъедала все и где за последние четыре столетия не происходило ничего, кроме наступления медленной старости среди усыхающих лавров и гниющих топей. Зимою, после внезапных ливневых дождей, уборные выходили из берегов и улицы превращались в тошнотворную зловонную трясину. Летом невидимая пыль, колючая и жестокая, как раскаленная известь, набивалась повсюду, проникая сквозь щели, недоступные воображению, и носилась по городу, взвихренная сумасшедшими ветрами, которые срывали крыши с домов и поднимали в воздух детей. По субботам мулатская беднота, гомоня, снималась с места и, бросив халупы из картона и жести, ютившиеся вдоль топкого берега, прихватив с собой еду, питье, а заодно и домашних животных, радостно штурмовала каменистые пляжи в колониальной части города. У некоторых, самых старых, еще и до сих пор сохранилось королевское клеймо, которое раскаленным железом рабам выжигали на груди. Всю субботу и воскресенье они плясали до упаду, напивались вусмерть самогонкою и привольно любились в сливовых зарослях, а в воскресенье к полуночи затевали дикие свары, дрались жестоко и кроваво. Это была та самая гомонливая толпа, что все остальные дни недели бурлила на площадях и улочках старинных кварталов и заражала мертвый город праздничным исступлением, благоухавшим жареной рыбой: то была новая жизнь.
Освобождение от испанского владычества, а затем отмена рабства способствовали благородному декадентскому упадку, в обстановке которого родился и вырос доктор Хувеналь Урбино. В те поры великие семейства в полной тишине шли ко дну в своих терявших нарядное убранство величавых родовых домах. На крутых мощеных улочках, где так удобно было устраивать военные засады и высаживаться морским пиратам, теперь пышная растительность свисала с балконов и пробивала щели в известковых и каменных стенах даже самых ухоженных домов, и в два часа пополудни единственным признаком жизни здесь были вялые гаммы на фортепьяно, несшиеся из дремотной полутьмы дома. Внутри, в прохладных спальнях, благоухающих ладаном, женщины прятались от солнца, как от дурной заразы, и, даже отправляясь к заутрене, закрывали лицо мантильей. Любовь у них была медленной и трудной, в нее то и дело вторгались роковые предзнаменования, и жизнь казалась нескончаемой. А под вечер, в угрюмый час, когда день сдается ночи, над трясиной поднималась яростная туча кровожадных москитов, и слабые испарения человеческих экскрементов, теплые и печальные, извлекали со дна души мысли о смерти.
Словом, жизнь колониального города, которую юный Хувеналь Урбино, грустя в Париже, склонен был идеализировать, являлась не чем иным, как мечтою, тонувшей в воспоминаниях. В восемнадцатом веке это был самый бойкий торговый город во всем карибском краю, главным образом за счет печальной привилегии быть крупнейшим в Америке рынком африканских рабов. А кроме того, здесь находилась резиденция вице-королей Нового Королевства Гранады, которые предпочитали править отсюда, с берега мирового океана, а не из далекой и холодной столицы, где веками, не переставая, моросил дождь, искажая все представления о действительной жизни. Несколько раз в году в бухту сходились флотилии галионов, груженных богатствами из Потоси, из Кито, из Веракруса; для города то были годы славы. В пятницу 8 июня 1708 года, в четыре часа пополудни, галион «Сан-Хосе», взявший курс на Кадис с грузом ценных камней и металлов стоимостью в полмиллиарда тогдашних песо, был потоплен английской эскадрой у самого выхода из гавани, и за два прошедшие затем века его так и не подняли со дна. Богатства, осевшие на коралловом дне океана, и труп капитана, плавающий у капитанского мостика, были взяты историками за символ и эмблему этого города, тонувшего в воспоминаниях.
На другом берегу бухты, в богатом квартале Ла-Манга, дом доктора Хувеналя Урбино жил словно в ином времени. Дом был большим и прохладным, в один этаж, с портиком из дорических колонн на фасадной террасе, с которой открывался вид на стоялые воды, где догнивали выброшенные из бухты останки отслуживших свою службу кораблей. Пол в доме от входной двери до кухни был вымощен черной и белой плиткой, как шахматная доска, и многие полагали, что причиной тому – шахматная страсть доктора, забывая, что на самом деле это излюбленный стиль каталонских мастеров, которые в начале века построили квартал новоявленных богачей. Просторная гостиная с очень высокими, как и во всем доме, потолками и с шестью цельными, без створок, окнами, выходившими на улицу, отделялась от столовой огромной изукрашенной стеклянной дверью, по которой вились виноградные лозы и в бронзовых рощах юные девы соблазнялись свирелями фавнов. Вся мебель в гостиной, вплоть до часов с маятником, была подлинная английская, конца девятнадцатого века, лампы под потолком – с подвесками из горного хрусталя, и повсюду кувшины и вазы севрского фарфора и алебастровые статуэтки, изображавшие языческие игры. Но в остальной части дома европейский дух был не так силен, плетеные кресла там стояли вперемежку с венскими качалками и табуретами с кожаными сиденьями местного изготовления. В спальнях, помимо кроватей, висели изумительные гамаки из Сан-Хасинто, на краях, обшитых цветной бахромой, шелком, готическими буквами было вышито имя хозяина. Зала рядом со столовой, с самого начала предназначавшаяся для парадных ужинов, в обычное время использовалась как музыкальный салон, где заезжие знаменитости давали концерты для узкого круга. Плитчатый пол для заглушения шагов покрывали турецкие ковры, купленные на международной выставке в Париже, там же стоял ортофон последней модели возле полки с пластинками, содержавшимися в строгом порядке, а в углу, покрытое манильской шалью, покоилось пианино, к которому доктор Урбино не притрагивался уже много лет. Во всем доме чувствовался мудрый пригляд женщины, твердо стоящей на земле.
Однако ничто в доме не могло сравниться с торжественным убранством библиотеки, которая для доктора Урбино, пока старость не одолела его, была настоящим святилищем. Все стены вокруг стола орехового дерева, принадлежавшего еще его отцу, все стены и даже окна были скрыты застекленными полками, на которых он разместил почти в маниакально-строгом порядке три тысячи книг, в одинаковых переплетах из телячьей кожи с тиснеными золотыми буквами на корешках. В отличие от всех остальных помещений в доме, которые находились во власти грохота и зловония, доносившихся из бухты, в библиотеке всегда все было – вплоть до запахов – как в аббатстве. Доктор Урбино и его жена, рожденные и воспитанные в карибских привычках открывать настежь окна и двери, зазывая прохладу, которой на самом деле не было, поначалу чувствовали себя неуютно в запертом доме. Но со временем убедились, что единственный способ противостоять жаре – это держать дом наглухо запертым в августовский зной, не впуская раскаленного воздуха снаружи, и распахивать все настежь только навстречу ночным ветрам. После того как они это поняли, их дом стал самым прохладным под свирепым солнцем Ла-Манги, и было отрадно провести сиесту в полумраке спальни, а под вечер сидеть на передней террасе и глядеть, как тяжело идут мимо пепельно-серые грузовые суда из Нового Орлеана и шлепают деревянными лопастями речные пароходы, на которых вечером зажигались огни и звонкий шлейф музыки очищал стоялые воды бухты. Этот дом был самым надежным и с декабря по март, когда северные пассаты рвали крыши и всю ночь, точно голодные волки, кружили и завывали вокруг дома, выискивая самую малую щель. И никому не приходило в голову, что у супружеской четы, обосновавшейся тут, были какие-то причины для того, чтобы не быть счастливыми.
И тем не менее доктор Урбино не был счастлив в то утро, вернувшись домой еще до десяти часов, после двух встреч, из-за которых он не только пропустил воскресную праздничную службу, но и, того гляди, мог утратить состояние духа, свойственное его возрасту, когда все уже кажется в прошлом. Он хотел вздремнуть немного, прежде чем идти на парадный обед к доктору Ласидесу Оливельи, но застал дома суматоху – прислуга пыталась поймать попугая, который вырвался, когда его вынули из клетки, чтобы подрезать крылья, и взлетел на самую высокую ветку мангового дерева. Попугай был облезлый и сумасшедший, он не разговаривал, когда его просили, и начинал говорить в самые неожиданные моменты, но зато уж говорил совершенно четко и так здраво, как не всякий человек. Доктор Урбино лично обучал его, а потому попугай пользовался такими привилегиями, каких не имел в семье никто, даже дети в нежном младенческом возрасте.
Он жил в доме уже более двадцати лет, и никто не знал, сколько лет он прожил на свете до этого. Днем, отдохнув в послеобеденную сиесту, доктор Урбино садился с ним на выходившей во двор террасе, самом прохладном месте в доме, и напрягал все свои педагогические способности до тех пор, пока попугай не выучился говорить по-французски, как академик. Затем, из чистого упорства, он научил попугая вторить его молитве на латыни, заставил выучить несколько избранных цитат из Евангелия от Матфея, однако безуспешно пытался вдолбить ему механическое представление о четырех арифметических действиях. В одно из последних своих путешествий он привез из Европы первый фонограф с большой трубой и множеством входивших тогда в моду пластинок с записями своих любимых классических композиторов. День за днем на протяжении нескольких месяцев он заставлял попугая по несколько раз прослушивать пение Иветт Гильбер и Аристида Брюана, услаждавших Францию в прошлом веке, пока попугай не выучил песни наизусть. Попугай пел женским голосом песни Иветт Гильбер и тенором – песни Аристида Брюана, а заканчивал пение разнузданным хохотом, что было зеркальным отображением того хохота, которым разражалась прислуга, слушая песни на французском языке. Слава о забавном попугае распространилась так далеко, что, случалось, позволения взглянуть на него просили знатные гости из центральной части страны, прибывавшие сюда на речных пароходах, а некоторые английские туристы, в те поры во множестве заплывавшие в город на банановых судах из Нового Орлеана, даже пытались купить его за любые деньги. Но вершиной его славы был тот день, когда президент Республики дон Маркое Фидель Суарес со всем своим кабинетом министров пришел в дом, чтобы удостовериться в справедливости попугаевой славы. Они прибыли в три часа пополудни, умирая от жары в цилиндрах и суконных сюртуках, которые не снимали ни разу за все три дня официального визита под раскаленным добела августовским небом, и вынуждены были уйти, не удовлетворив своего любопытства, поскольку попугай не произнес ни слова за все два часа, невзирая на все отчаянные уговоры и угрозы, а также публичное посрамление доктора Урбино, который опрометчиво настаивал на этом приглашении вопреки мудрым предостережениям супруги.
То, что попугай сохранил все привилегии и после исторической дерзости, окончательно доказало его священное право. В дом не допускались никакие живые твари, за исключением земляной черепахи, которая вновь появилась на кухне после того, как три или четыре года числилась безвозвратно пропавшей. Но ее считали скорее не живым существом, а минеральным амулетом на счастье, и никто никогда не мог точно сказать, где она бродит. Доктор Урбино упорно не признавался, что терпеть не может животных, и отговаривался на этот счет всякими научными побасенками и философическими предлогами, которые могли убедить кого угодно, но не его жену. Он говорил, что те, кто слишком любит животных, способны на страшные жестокости по отношению к людям. Он говорил, что собаки вовсе не верны, а угодливы, что кошки – предательское племя, что павлины – вестники смерти, попугаи ара – всего-навсего обременительное украшение, кролики разжигают вожделение, обезьяны заражают бешеным сластолюбием, а петухи – вообще прокляты, ибо по петушиному крику от Христа отреклись трижды.
Фермина Даса, его супруга, которой к этому времени исполнилось семьдесят два года и которая уже утратила былую королевскую поступь газели, совершенно безрассудно любила и тропические цветы, и домашних животных, и сразу после свадьбы под впечатлением нового открывшегося ей мира любви завела в доме гораздо больше животных, чем диктовал здравый смысл. Сперва появились три далматских кота, носивших имена римских императоров, которые раздирали друг друга в клочья, соперничая за расположение самки, делавшей честь своему имени Мессалина, ибо не успевала она принести девятерых котят, как тотчас же зачинала следующий десяток. Потом появились кошки абиссинские, с орлиными профилями и фараоновыми повадками, раскосые сиамские, дворцовые персидские, которые бродили по спальням, точно призраки, и будоражили ночной покой громкими любовными шабашами. Несколько лет прожил во дворе опоясанный цепью и прикованный к манговому дереву самец амазонского уистити, который вызывал определенное сочувствие, поскольку походил на архиепископа Обдулио-и-Рея удрученной физиономией, невинностью очей и красноречивостью жестов, однако отделалась от него Фермина Даса не по этой причине, а потому, что уистити имел скверную привычку – воздавать честь дамам прилюдно рукоблудием.
В коридорах дома в клетках сидели всевозможные птицы Гватемалы, выпи-прорицательницы, серые болотные цапли с длинными желтыми ногами; олененок просовывал морду сквозь прутья и поедал цветшие в горшках антурии. Незадолго до последней гражданской войны, когда впервые заговорили о возможном приезде Папы Римского, из Гватемалы привезли райскую птицу, которую не замедлили вернуть обратно, едва узнали, что сообщение о папском визите всего-навсего правительственная выдумка для устрашения заговорщиков-либералов. А как-то у контрабандистов, приходивших на парусниках из Кюрасао, купили проволочную клетку с шестью пахучими воронами, точно такими же, какие были у Фермины-девочки в отцовском доме и каких она хотела иметь, став замужней женщиной. Однако терпеть в доме этих воронов, которые беспрерывно били крыльями и наполняли дом запахом похоронных венков, было невыносимо. Привезли в дом еще и четырехметровую анаконду, чей бессонный охотничий свист будоражил темноту спален, хотя благодаря ей и добились желаемого: смертоносное дыхание анаконды распугало всех летучих мышей, саламандр и бесчисленное разнообразие зловредных насекомых, наводнявших дом в пору ливневых дождей. Доктор Хувеналь Урбино в те годы имел большую врачебную практику и, поглощенный успехами своих общественных и культурных затей, не ломал над этим голову, полагая, что его жена, живущая среди стольких отвратительных существ, не только самая красивая, но и самая счастливая женщина в карибском краю. Но однажды вечером, вернувшись после тяжелого дня, он застал дома катастрофу, которая разом вернула его с небес на землю. От гостиной, насколько хватал глаз, растекалась по полу кровавая река, в которой плавали тела мертвых животных. Прислуга, не зная, что делать, взобралась на стулья и не могла прийти в себя от ужаса.
Оказывается, внезапно взбесился сторожевой пес: в припадке бешенства он рвал в клочья всех без разбору животных, попадавшихся на пути, пока, наконец, соседский садовник, набравшись мужества, не зарубил пса тесаком. Никто не знал, скольких он успел покусать или заразить пенной зеленой слюной, и потому доктор Урбино приказал перебить всех оставшихся в живых животных, тела их сжечь в поле, подальше от дома, а санитарной службе сделать дезинфекцию в доме. Уцелел только один счастливчик – самец черепахи моррокойя, никто не вспомнил о нем.
Фермина Даса впервые признала правоту мужа в домашнем деле и постаралась потом очень долго не заговаривать с ним о животных. Она утешалась цветными вкладками из «Истории естествознания» Линнея, которые велела вставить в рамки и развесить по стенам гостиной, и, может быть, в конце концов потеряла бы всякую надежду снова завести в доме какое-нибудь животное, если бы однажды на рассвете воры не взломали окно в ванной комнате и не унесли столовое серебро, которое передавалось в наследство от одного к другому уже пятью поколениями. Доктор Урбино навесил двойные замки на оконные запоры, для верности поставил на все двери железные засовы, все самое ценное стал хранить в несгораемом шкафу и вспомнил давнюю военную привычку спать с револьвером под подушкой. Но покупать и держать в доме сторожевого пса – привитого или не привитого, вольного или на цепи – отказался наотрез, хоть бы воры обобрали его до нитки.
– В этот дом не войти больше никому, кто не умеет говорить, – сказал он.
Он сказал так, желая положить конец хитроумным доводам жены, снова уговаривавшей его купить собаку, и, конечно, не мог себе представить, что это скороспелое заявление позже будет стоить ему жизни. Фермина Даса, чей необузданный характер с годами приобрел новые черты, поймала неосторожного на язык супруга: через несколько месяцев после того ограбления она вновь навестила парусники Кюрасао и купила королевского попугая из Парамарибо, который умел лишь ругаться отборной матросской бранью, но выговаривал слова таким человеческим голосом, что вполне оправдывал свою непомерную цену в двенадцать сентаво.
Попугай был хорош, гораздо более легкий, чем казался, голова желтая, а язык – черный, единственный признак, по которому его можно отличить от других попугаев, которых невозможно научить разговаривать даже при помощи свечей со скипидаром. Доктор Урбино умел достойно проигрывать, он склонил голову перед изобретательностью жены и только дивился, какое удовольствие доставляют ему успехи раззадоренного служанками попугая. В дождливые дни, когда у насквозь промокшего попугая язык развязывался от радости, он произносил фразы совсем из других времен, которым научился не в этом доме и которые позволяли думать, что попугай гораздо старше, чем кажется. Окончательно сдержанное отношение доктора к попугаю пропало в ночь, когда воры снова пытались залезть в дом через слуховое окно на чердаке и попугай спугнул их, залившись собачьим лаем; он лаял правдоподобнее настоящей овчарки и выкрикивал: «Воры, воры, воры!» – две уловки, которым он научился, конечно же, не в этом доме. Вот тогда-то доктор Урбино и занялся им, он приказал приладить под манговым деревом шест и укрепить на нем одну миску с водой, а другую – со спелым бананом и трапецию, на которой попугай мог бы кувыркаться. С декабря по март, когда ночи становились холоднее и погода делалась невыносимой из-за северных ветров, попугая в клетке, покрытой пледом, заносили в спальни, хотя доктор Урбино и опасался, что хронический сап, которым страдал попугай, может повредить людям. Многие годы попугаю подрезали перья на крыльях и выпускали из клетки, и он расхаживал в свое удовольствие походкой старого кавалериста. Но в один прекрасный день он стал выделывать акробатические фокусы под потолком на кухне и свалился в кастрюлю с варевом, истошно вопя морскую галиматью вроде «спасайся кто может»; ему здорово повезло: кухарке удалось его выловить половником, обваренного, облезшего, но еще живого. С тех пор его стали держать в клетке даже днем, вопреки широко распространенному поверью, будто попугаи в клетке забывают все, чему их обучили, и доставать оттуда только в четыре часа, когда спадала жара, на урок к доктору Урбино, который тот проводил на террасе, выходившей во двор. Никто не заметил вовремя, что крылья у попугая чересчур отросли, и в то утро как раз собрались их подрезать, но попугай взлетел на верхушку мангового дерева.
Три часа его не могли поймать. К каким только хитростям и уловкам не прибегали служанки, и домашние и соседские, чтобы заставить его спуститься, но он упорно не желал и, надрываясь от хохота, орал: «Да здравствует либеральная партия, да здравствует либеральная партия, черт бы ее побрал!» – отважный клич, стоивший жизни не одному подвыпившему гуляке. Доктор Урбино еле мог разглядеть его в листве и пытался уговорить по-испански, по-французски и даже на латыни, и попугай отвечал ему на тех же самых языках, с теми же интонациями и даже тем же голосом, однако с ветки не слез. Поняв, что добром ничего не добиться, доктор Урбино велел послать за пожарными – его последней забавой на ниве общественной деятельности.
До самого недавнего времени пожары гасили добровольцы как попало: хватали лестницы, какими пользовались каменщики, черпали ведрами воду где придется и действовали так суматошно, что порой причиняли разорения больше, чем сами пожары. Но с прошлого года на пожертвования, собранные Лигой общественного благоустройства, почетным президентом которой был Хувеналь Урбино, в городе завели профессиональную пожарную команду, у которой была своя водовозка, сирена, колокол и два брандспойта. Пожарные были в моде, и когда церковные колокола били набат, в школах даже отменяли уроки, чтобы ребятишки сбегали посмотреть, как сражаются с огнем. Вначале пожарные занимались только пожарами. Но доктор Урбино рассказал местным властям, что в Гамбурге он видел, как пожарные возвращали к жизни ребенка, найденного замерзшим в подвале, после трехдневного снегопада. А на улочке Неаполя он видел, как они спускали гроб с покойником с балкона десятого этажа – по крутой винтовой лестнице семья не могла вытащить гроб на улицу. И вот местные пожарные стали оказывать разного рода срочные услуги – вскрывать замки, убивать ядовитых змей, а Медицинская школа даже устроила для них специальные курсы по оказанию первой помощи. А потому ничего странного не было в том, чтобы попросить их снять с высокого дерева выдающегося попугая, у которого достоинств было не меньше, чем у какого-нибудь заслуженного господина. Доктор Урбино напутствовал: «Скажите, что вы от меня». И пошел в спальню переодеваться к парадному обеду. По правде сказать, голова доктора была так занята письмом Херемии де Сент-Амура, что участь попугая его не особенно заботила.
Фермина Даса уже надела свободное шелковое платье, присборенное на бедрах, и ожерелье из настоящего жемчуга шесть раз вольно обвило ее шею; ноги обула в атласные туфли на высоком каблуке, какие она надевала лишь в самых торжественных случаях, ибо подобные испытания были ей уже не по годам. Казалось бы, столь модный наряд не годился почтенной матроне, однако он очень шел ей, – к ее фигуре, все еще стройной и статной, к ее гибким рукам, не крапленым еще старостью, к ее коротко стриженным волосам голубовато-стального цвета, свободной волной падавшим на щеку. Единственным, что осталось у нее от свадебной фотографии, были глаза, точно прозрачные миндалины, и врожденная горделивость осанки, – словом, все, что ушло с возрастом, восполнялось характером и старательной умелостью. Ей было легко и свободно: далеко позади остались времена железных корсетов, затянутых талий, накладных ватных задов. Тела теперь дышали свободно и выглядели такими, какими были на самом деле. Хотя бы и в семьдесят лет.
Доктор Урбино застал ее перед трюмо под медленно вращавшимися лопастями электрического вентилятора: она надевала шляпу, украшенную фетровыми фиалками. Спальня была просторной и светлой: английская кровать, защищенная плетеной розовой сеткой от москитов, два распахнутых окна, в которые видны были растущие во дворе деревья и несся треск цикад, ошеломленных предвестьями близкого дождя. С того дня, как они возвратились из свадебного путешествия, Фермина Даса всегда сама подбирала одежду для мужа в соответствии со временем и обстоятельствами и аккуратно раскладывала ее на стуле заранее, с вечера, чтобы он, выйдя из ванной, сразу нашел ее. Она не помнила, когда начала помогать ему одеваться, а потом уже и одевать его, но хорошо знала, что вначале делала это из любви, однако лет пять назад стала делать по необходимости, потому что он уже не мог одеваться сам. Они только что отпраздновали свою золотую свадьбу и уже не умели жить друг без друга ни минуты и ни минуты не думать друг о друге; это неумение становилось тем больше, чем больше наваливалась на них старость. Ни тот, ни другой не могли бы сказать, основывались ли эта взаимная помощь и прислуживание на любви или на жизненном удобстве, но ни тот, ни другой не задавали себе столь откровенного вопроса, поскольку оба предпочитали не знать ответа. Постепенно она стала замечать, как неверен становится шаг мужа, как неожиданно и странно меняется его настроение, какие провалы случаются в памяти, а совсем недавно появилась вдруг привычка всхлипывать во сне, однако она отнесла все это не к безошибочным признакам начала окончательного старческого распада, но восприняла как счастливое возвращение в детство. И потому обращалась с ним не как с трудным стариком, но как с несмышленым ребенком, и этот обман был благословенным для обоих, потому что спасал от жалости.
Совсем другой, наверное, могла бы стать жизнь для них обоих, знай они заведомо, что в семейной жизни куда легче уклониться от катастроф, нежели от досадных мелочных пустяков. Но если они и научились чему-то оба, то лишь одному: знание и мудрость приходят к нам тогда, когда они уже не нужны. Скрепя сердце Фермина Даса годами терпела по утрам веселое пробуждение супруга. Она изо всех сил цеплялась за тонкие ниточки сна, чтобы не открывать глаза навстречу новому роковому дню, полному зловещих предзнаменований, а он просыпался в невинном неведении, точно новорожденный: каждый новый день для него был еще одним выигранным днем. Она слышала, как он поднимался с первыми петухами и подавал первый признак жизни – кашлял, просто так, чтобы и она проснулась. Потом слышала, как он бормотал что-то специально, чтобы потревожить ее, пока искал в темноте шлепанцы, которым полагалось стоять у кровати. Потом как он пробирался в ванную комнату, натыкаясь в потемках на все подряд. А примерно через час, когда ей уже снова удавалось заснуть, слышала, как он одевается, опять не зажигая света. Однажды в гостиной, во время какой-то игры, его спросили, как бы он определил себя, и он ответил: «Я – человек, привыкший одеваться в потемках». Она слушала, как он шумел, прекрасно зная, что шумит он нарочно, делая вид, будто все наоборот, точно так же, как она, давно проснувшаяся, притворялась спящей. И причины его поведения знала точно: никогда она не была ему так нужна, живая и здравая, как в эти тревожные минуты.
Никто не спал так красиво, как она, – будто летела в танце, прижав одну руку ко лбу, – но никто и не свирепел, как она, если случалось потревожить ее, думая, что она спит, в то время как она уже не спала. Доктор Урбино знал, что она улавливает малейший его шум и даже рада, что он шумит, – было на кого взвалить вину за то, что она не спит с пяти утра. И в тех редких случаях, когда, шаря в потемках, он не находил на привычном месте своих шлепанцев, она вдруг сонным голосом говорила: «Ты оставил их вчера в ванной». И тут же разъяренным голосом, в котором не было и тени сна, ругалась: «Что за кошмар, в этом доме невозможно спать».
Покрутившись в постели, она зажигала свет, уже не щадя себя, счастливая первой победой, одержанной в наступающем дне. По сути дела, оба участвовали в этой игре, таинственной и извращенной, а именно потому бодрящей игре, составлявшей одно из стольких опасных наслаждений одомашненной любви. И именно из-за такой заурядной домашней игры-размолвки чуть было не рухнула их тридцатилетняя совместная жизнь – только из-за того, что однажды утром в ванной не оказалось мыла.
Началось все повседневно просто. Доктор Хуве-наль Урбино вошел в спальню из ванной – в ту пору он еще мылся сам, без помощи – и начал одеваться, не зажигая света. Она, как всегда в это время, плавала в теплом полусне, точно зародыш в материнском чреве, – глаза закрыты, дыхание легкое и рука, словно в священном танце, прижата ко лбу. Она была в полусне, и он это знал. Пошуршав в темноте накрахмаленными простынями, доктор Урбино сказал как бы сам себе:
– Неделю уже, наверное, моюсь без мыла. Тогда она окончательно проснулась, вспомнила и налилась яростью против всего мира, потому что действительно забыла положить в мыльницу мыло. Три дня назад, стоя под душем, она заметила, что мыла нет, и подумала, что положит потом, но потом забыла и вспомнила о мыле только на следующий день. На третий день произошло то же самое. Конечно, прошла не неделя, как сказал он, чтобы усугубить ее вину, но три непростительных дня пробежали, и ярость оттого, что заметили ее промах, окончательно вывела ее из себя. Как обычно, она прибегла к лучшей защите – нападению:
– Я моюсь каждый день, – закричала она в гневе, – и все эти дни мыло было.
Он достаточно хорошо знал ее методы ведения войны, но на этот раз не выдержал. Сославшись на дела, он перешел жить в служебное помещение благотворительной больницы и приходил домой только переодеться перед посещением больных на дому. Услышав, что он пришел, она уходила на кухню, притворяясь, будто занята делом, и не выходила оттуда, пока не слышала, что экипаж отъезжает. В три последующих месяца каждая попытка помириться заканчивалась лишь еще большим раздором. Он не соглашался возвращаться домой, пока она не признает, что мыла в ванной не было, а она не желала принимать его обратно до тех пор, пока он не признается, что соврал нарочно, чтобы разозлить ее.
Этот неприятный случай, разумеется, дал им основание вспомнить множество других мелочных ссор, случившихся в тревожную пору иных предрассветных часов. Одни обиды тянули за собой другие, разъедали зарубцевавшиеся раны, и оба ужаснулись, обнаружив вдруг, что в многолетних супружеских сражениях они пестовали только злобу. И тогда он предложил пойти вместе и исповедаться сеньору архиепископу – надо так надо, – и пусть Господь Бог, верховный судия, решит, было в ванной комнате мыло или его не было. И она, всегда так прочно сидевшая в седле, вылетела из него, издав исторический возглас:
– Пошел он в задницу, сеньор архиепископ! Оскорбительный выкрик потряс основы города, породил россказни, которые не так-то легко было опровергнуть, и в конце концов вошел в копилку народной мудрости, его стали даже напевать на манер куплета из сарсуэлы: «Пошел он в задницу, сеньор архиепископ!» Она поняла, что перегнула палку, и, предвидя ответный ход мужа, поспешила опередить его – пригрозила, что переедет в старый отцовский дом, который все еще принадлежал ей, хотя и сдавался под какие-то конторы. Угроза не была пустой: она на самом деле собиралась уйти из дому, наплевав на то, что в глазах общества это было скандалом, и муж понял это вовремя. У него не хватило смелости бросить вызов обществу: он сдался. Не в том смысле, что признал, будто мыло лежало в ванной, это нанесло бы непоправимый ущерб правде, нет, просто он остался жить в одном доме с женой, но жили они в разных комнатах и не разговаривали друг с другом. И ели за одним столом, но научились в нужный момент ловко передавать с одного конца на другой то, что нужно было передать, через детей, которые даже и не догадывались, что родители не разговаривают друг с другом.
Возле кабинета не было ванной комнаты, и конфликт исчерпал себя – теперь он не шумел спозаранку, он входил в ванную после того, как подготовится к утренним занятиям, и на самом деле старался не разбудить супругу. Не раз перед сном они одновременно шли в ванную и тогда чистили зубы по очереди. К концу четвертого месяца он как-то прилег почитать в супружеской постели, ожидая, пока она выйдет из ванной, как бывало не раз, и заснул. Она постаралась лечь в постель так, чтобы он проснулся и ушел. И он действительно наполовину проснулся, но не ушел, а погасил ночник и поудобнее устроился на подушке. Она потрясла его за плечо, напоминая, что ему следует отправляться в кабинет, но ему так хорошо было почувствовать себя снова на пуховой перине прадедов, что он предпочел капитулировать.
– Дай мне спать здесь, – сказал он. – Было мыло в мыльнице, было.
Когда уже в излучине старости они вспоминали этот случай, то ни ей, ни ему не верилось, что та размолвка была самой серьезной за их полувековую совместную жизнь, и именно она вдохнула в них желание примириться и начать новую жизнь. Даже состарившись и присмирев духом, они старались не вызывать в памяти тот случай, ибо и зарубцевавшиеся раны начинали кровоточить так, словно все случилось только вчера.
Он был первым мужчиной в жизни Фермины Дасы, которого она слышала, когда он мочился. Это произошло в первую брачную ночь в каюте парохода, который вез их во Францию; она лежала, раздавленная морской болезнью, и шум его тугой, как у коня, струи прозвучал для нее так мощно и властно, что ее страх перед грядущими бедами безмерно возрос. Потом она часто вспоминала это, поскольку с годами его струя слабела, а она никак не могла смириться с тем, что он орошает края унитаза каждый раз, когда им пользуется. Доктор Урбино пытался убедить ее, приводя доводы, понятные любому, кто хотел понять: происходит это неприятное дело не вследствие его неаккуратности, как уверяла она, а в силу естественной причины: в юности его струя была такой тугой и четкой, что в школе он побеждал на всех состязаниях по меткости, наполняя струей бутылки, с годами же она ослабевала и в конце концов превратилась в прихотливый ручеек, которым невозможно управлять, как он ни старается. «Унитаз наверняка выдумал человек, не знающий о мужчинах ничего». Он пытался сохранить домашний мир, ежедневно совершая поступок, в котором было больше унижения, нежели смирения: после пользования унитазом каждый раз вытирал туалетной бумагой его края. Она знала об этом, но ничего не говорила до тех пор, пока в ванной не начинало пахнуть мочой, и тогда провозглашала, словно раскрывая преступление: «Воняет, как в крольчатнике». Когда старость подошла вплотную, немощь вынудила доктора Урбино принять окончательное решение: он стал мочится сидя, как и она, в результате и унитаз оставался чистым, и самому ему было хорошо.
К тому времени ему уже было трудно управляться самому, поскользнись он в ванной – и конец, и потому он стал с опаской относиться к душу. В доме, построенном на современный манер, не было оцинкованной ванны на ножках-лапах, какие обычно стояли в домах старого города. В свое время он велел убрать ее из гигиенических соображений: ванна – одна из многочисленных мерзостей, придуманных европейцами, которые моются раз в месяц, в последнюю пятницу, и барахтаются в той же самой потной грязи, которую надеются смыть с тела. Итак, заказали огромное корыто из плотной гуаякановой древесины, и в нем Фермина Даса стала купать своего мужа точно так, как купают грудных младенцев. Купание длилось более часа, в трех водах с добавлением отвара из листьев мальвы и апельсиновой кожуры, и действовало на него так успокаивающе, что иногда он засыпал прямо там, в душистом настое. Выкупав мужа, Фермина Даса помогала ему одеться, припудривала ему тальком пах, маслом какао смазывала раздражения на коже и натягивала носки любовно, точно пеленала младенца; она одевала его всего, от носков до галстука, и узел галстука закалывала булавкой с топазом. Первые утренние часы у супругов теперь тоже проходили спокойно, к нему вернулось былое ребячество, которое на время дети отняли у него. И она в конце концов приноровилась к семейному распорядку, для нее годы тоже не прошли даром: теперь она спала все меньше и меньше и к семидесяти годам уже просыпалась раньше мужа.
В то воскресенье, на Троицу, когда доктор Хуве-наль Урбино приподнял одеяло над трупом Херемии де Сент-Амура, ему открылось нечто такое, чего он, врач и верующий, до тех пор не постиг даже в самых своих блистательных прозрениях. Словно после стольких лет близкого знакомства со смертью, после того, как он столько сражался с нею и по праву и без всякого права щупал ее собственными руками, он в первый раз осмелился взглянуть ей прямо в лицо, и она сама тоже заглянула ему в глаза. Нет, дело было не в страхе смерти. Этот страх сидел в нем уже много лет, он жил в нем, стал тенью его тени с той самой ночи, когда, внезапно проснувшись, встревоженный дурным сном, он вдруг понял, что смерть – это не непременная вероятность, а непременная реальность. А тут он обнаружил физическое присутствие того, что до сих пор было достоверностью воображения и не более. И он порадовался, что инструментом для этого холодящего ужасом откровения Божественное провидение избрало Херемию де Сент-Амура, которого он всегда считал святым, не понимавшим этого Божьего дара. Когда же письмо раскрыло ему истинную суть Херемии де Сент-Амура, все его прошлое, его уму непостижимую хитроумную мощь, доктор почувствовал, что в его жизни что-то изменилось решительно и бесповоротно.
Фермина Даса не дала ему заразить себя мрачным настроением. Он, разумеется, попытался это сделать в то время, как она помогала ему натягивать штаны, а потом застегивала многочисленные пуговицы на рубашке. Однако ему не удалось, потому что Фермину Дасунелегко было выбить из колеи, тем более известием о смерти человека, которого она не любила. О Херемии де Сент-Амуре, которого она никогда не видела, ей было лишь известно, что он инвалид на костылях, что он спасся от расстрела во время какого-то мятежа на каком-то из Антильских островов, что из нужды он стал детским фотографом, самым популярным во всей провинции, что однажды выиграл в шахматы у человека, которого она помнила как Торремолиноса, в то время как в действительности его звали Капабланкой.
– Словом, всего лишь беглый из Кайенны, приговоренный к пожизненному заключению за страшное преступление, – сказал доктор Урбино. – Представляешь, он даже ел человечину.
Он дал ей письмо, тайну которого хотел унести с собой в могилу, но она спрятала сложенные пополам листки в трюмо, не читая, и заперла ящик на ключ. Она давно привыкла к неисчерпаемой способности своего мужа изумляться, к крайностям в оценках, которые с годами становились еще более непонятными, к узости его суждений, что никак не соответствовало широте его общественных интересов. На этот раз он перешел все границы. Она предполагала, что муж ценит Херемию де Сент-Амура не за то, кем он был прежде, а за то, кем он, беглый, приехавший с одной котомкой за плечами, сумел стать здесь, и не могла понять, почему мужа так поразили запоздалые откровения Херемии де Сент-Амура. Она не понимала, почему его так неприятно поразила тайная связь Херемии де Сент-Амура с женщиной, – в конце концов, таков был атавистический обычай мужчин его типа, и при неблагоприятном стечении обстоятельств сам доктор мог оказаться в подобной ситуации, а кроме того, она полагала, что женщина в полной мере доказала свою любовь, помогая мужчине осуществить принятое решение – умереть. Она сказала: «Если бы ты решил сделать то же самое в силу столь же серьезных причин, мой долг был бы поступить так, как поступила она». Доктор Урбино в очередной раз попал в западню элементарного непонимания, которое раздражало его уже пятьдесят лет.
– Ты ничего не понимаешь, – сказал он. – Возмутило меня не то, кем он оказался, и не то, что он сделал, а то, что он столько лет обманывал нас.
Его глаза затуманились невольными слезами, но она сделала вид, что ничего не заметила.
– И правильно делал, – возразила она. – Скажи он правду, ни ты, ни эта бедная женщина, да и никто в городе не любил бы его так, как его любили.
Она пристегнула ему к жилету цепочку часов. Подтянула узел галстука и заколола его булавкой с топазом. Потом платком, смоченным одеколоном «Флорида», вытерла ему слезы и заплаканную бороду и вложила платок в нагрудный кармашек, кончиком наружу, точно цветок магнолии. Стоячую тишину дома нарушил бой часов: одиннадцать ударов.
– Поторопись, – сказала она, беря его под руку. – Мы опаздываем.
Аминта Дечамис, супруга доктора Ласидеса Оливельи, и семеро их дочерей старались наперебой предусмотреть все детали, чтобы парадный обед по случаю двадцатипятилетнего юбилея стал общественным событием года. Дом этого семейства находился в самом сердце исторического центра и прежде был монетным двором, однако полностью утратил свою суть стараниями флорентийского архитектора, который прошелся по городу злым ураганом новаторства и, кроме всего прочего, превратил в венецианские базилики четыре памятника XVII века. В доме было шесть спален, два зала, столовая и гостиная, просторные, хорошо проветривавшиеся, однако они оказались бы тесны для приглашенных на юбилей выдающихся граждан города и округи. Двор был точной копией монастырского двора аббатства, посередине в каменном фонтане журчала вода, на клумбах цвели гелиотропы, под вечер наполнявшие ароматом дом, однако пространство под арочной галереей оказалось мало для столь важных гостей. И потому семейство решило устроить обед в загородном имении, в девяти минутах езды на автомобиле по королевской дороге; в имении двор был огромным, там росли высочайшие индийские лавры, а в спокойных водах реки цвели водяные лилии. Мужская прислуга из трактира дона Санчо под руководством сеньоры Оливельи натянула разноцветные парусиновые навесы там, где не было тени, и накрыла под сенью лавров по периметру прямоугольника столики на сто двадцать две персоны, застелив их льняными скатертями и украсив главный, почетный, стол свежими розами. Построили и помост для духового оркестра, ограничив его репертуар контрдансами и вальсами национальных композиторов, а кроме того, на этом же помосте должен был выступить струнный квартет Школы изящных искусств: этот сюрприз сеньора Оливелья приготовила для высокочтимого учителя своего супруга, который должен был возглавить стол. И хотя назначенный день не соответствовал строго дате выпуска, выбрали воскресенье на Троицу, чтобы придать празднику должное величие.
Приготовления начались за три месяца, боялись, как бы из-за нехватки времени что-нибудь важное не осталось недоделанным. Велели привезти живых кур с Золотого Болота, куры те славились по всему побережью не только размерами и вкусным мясом, но и тем, что кормились они на аллювиальных землях и в зобу у них, случалось, находили крупинки чистого золота. Сеньора Оливелья самолично, в сопровождении дочерей и прислуги, поднималась на борт роскошных трансатлантических пароходов выбирать все лучшее, что привозилось отовсюду, дабы достойно почтить своего замечательного супруга.
Все было предусмотрено, все, кроме одного – праздник был назначен на июльское воскресенье, а дожди в том году затянулись. Она осознала рискованность всей затеи утром, когда пошла в церковь к заутрене и влажность воздуха напугала ее, небо было плотным и низким, морской горизонт терялся в дымке. Несмотря на зловещие приметы, директор астрономической обсерватории, которого она встретила в церкви, напомнил ей, что за всю бурную историю города даже в самые суровые зимы никогда не бывало дождя на Троицу. И тем не менее в тот самый момент, когда пробило двенадцать и многие гости под открытым небом пили аперитив, одинокий раскат грома сотряс землю, штормовой ветер с моря опрокинул столики, сорвал парусиновые навесы, и небо обрушилось на землю чудовищным ливнем.
Доктор Хувеналь Урбино с трудом добрался сквозь учиненный бурей разгром вместе с последними встретившимися ему по дороге гостями и собирался уже, подобно им, прыгать с камня на камень через залитый ливнем двор, от экипажа к дому, но в конце концов согласился на унижение: слуги на руках, под желтым парусиновым балдахином, перенесли его через двор. Столики уже снова были расставлены наилучшим образом внутри дома, даже в спальнях, но гости не старались скрыть своего настроения потерпевших кораблекрушение. Было жарко, как в пароходном котле, но окна пришлось закрыть, чтобы в комнаты не хлестал ветер с дождем. Во дворе на каждом столике лежали карточки с именем гостя, и мужчины, по обычаю, должны были сидеть по одну сторону, а женщины – по другую. Но в доме карточки с именами гостей перепутались, и каждый сел где мог, перемешавшись в силу неодолимых обстоятельств и вопреки устоявшимся предрассудкам. В разгар катастрофы Аминта Оливелья, казалось, одновременно находилась сразу везде, волосы ее были мокры от дождя, а великолепное платье забрызгано грязью, но она переносила несчастье с неодолимой улыбкой, которой научилась у своего супруга, – улыбайся, не доставляй беде удовольствия. С помощью дочерей, выкованных на той же наковальне, ей кое-как удалось сохранить за почетным столом места для доктора Хувеналя Урбино в центре и для епископа Обдулио-и-Рея справа от него. Фермина Даса села рядом с мужем, как делала всегда, чтобы он не заснул во время обеда и не пролил бы суп себе на лацканы. Место напротив занял доктор Ласидес Оливелья, пятидесятилетний мужчина с женоподобными манерами, великолепно сохранившийся, вечно праздничное состояние души доктора никак не вязалось с точностью его диагнозов. Все остальные места за этим столом заняли представители власти города и провинции и прошлогодняя королева красоты, которую губернатор под руку ввел в залу и усадил рядом с собой. Хотя и не было в обычае на званые обеды одеваться особо, тем более что обед давался за городом, на женщинах были вечерние платья и украшения с драгоценными камнями, и большинство мужчин было в темных костюмах и серых галстуках, а некоторые – в суконных сюртуках. Только те, кто принадлежали к сливкам общества, и среди них – доктор Урбино, пришли в повседневной одежде. Перед каждым гостем лежала карточка с меню, напечатанная по-французски и украшенная золотой виньеткой.
Сеньора Оливелья, боясь, как бы жара кому не повредила, обежала весь дом, умоляя всех снять за обедом пиджаки, однако никто не решился подать пример. Архиепископ обратил внимание доктора Урбино на то, что этот обед в определенном смысле является историческим: впервые за одним столом собрались теперь, когда раны залечены и боевые страсти поутихли, представители обоих лагерей, бившихся в гражданской войне и заливавших кровью всю страну со дня провозглашения независимости. Умонастроение архиепископа совпадало с радостным волнением либералов, особенно молодых, которым наконец удалось избрать президента из своей партии после сорокапятилетнего правления консерваторов. Доктор Урбино не был с этим согласен: президент-либерал не казался ему ни лучше, ни хуже президента-консерватора, пожалуй, только одевается похуже. Однако он не стал возражать архиепископу, хотя ему и хотелось бы отметить, что на этот обед ни один человек не был приглашен за его образ мыслей, приглашали сюда по заслугам и родовитости, а заслуги рода всегда стояли выше удач в политических хитросплетениях или в бедовых военных разгулах. И если смотреть с этой точки зрения, то пригласить не забыли никого.
Ливень перестал внезапно, как и начался, и сразу же на безоблачном небе запылало солнце, но короткая буря была свирепа: с корнем выворотила несколько деревьев, а двор превратила в грязное болото. Разрушения на кухне были еще страшнее. Специально к празднику позади дома, под открытым небом, сложили из кирпичей несколько очагов, и повара едва успели спасти от дождя котлы с едою. Они потеряли драгоценное время, вычерпывая воду из затопленной кухни и сооружая новые печи на галерее. К часу дня удалось сладить с последствиями стихийного бедствия и не хватало только десерта, который был заказан сестрам из монастыря Святой Клары и который те обещали прислать не позднее одиннадцати часов утра. Опасались, что дорогу могло размыть, как случалось даже не очень дождливыми зимами, и в таком случае раньше чем через два часа десерта не следовало ожидать. Как только дождь перестал, распахнули окна, и дом наполнил свежий, очищенный грозой воздух. Оркестру, расположившемуся на фасадной террасе, дали команду играть вальсы, но тревожная сумятица только возросла: рев медных духовых инструментов наполнил дом, и разговаривать теперь можно было лишь криком. Уставшая от ожидания улыбающаяся Аминта Оливелья, изо всех сил стараясь не заплакать, приказала подавать обед.
Квартет Школы изящных искусств начал свою программу в парадной тишине, которой хватило лишь на первые такты моцартовской «Охоты». Разговоры становились все громче, шумели негры-прислужники, с трудом пробиравшиеся меж столиков с дымящимися сосудами в руках, и все-таки доктору Урбино удалось до конца программы удерживать внимание на музыке. Способность концентрировать внимание у него с годами падала, так что, играя в шахматы, теперь ему приходилось на бумажке записывать каждый ход. Однако он еще мог вести серьезный разговор и не упускать при этом из внимания концерта, хотя уже и не был способен в полной мере делать два дела сразу, как один его большой друг, дирижер-немец, который в былые времена в Австрии способен был читать партитуру «Дон Жуана», в то время как слушал «Тангейзера».
Вторая вещь программы – «Девушка и смерть» Шуберта, как показалось доктору, была исполнена излишне драматично. Он слушал ее с напряжением сквозь возобновившееся бряцание приборов о тарелки, слушал, упершись взглядом в румяного молодого человека, который поздоровался с ним, коротко поклонившись. Без сомнения, он где-то его видел, но не помнил где. Такое с ним случалось часто, особенно когда ему хотелось вспомнить имя человека, хорошо ему знакомого, или какую-нибудь мелодию из давних лет; это вызывало у него тягостное беспокойство, и как-то ночью он даже подумал: лучше умереть, чем мучаться так до рассвета. Он и на этот раз чуть было не пришел в такое состояние, но тут его милостиво озарило: молодой человек в прошлом году был его учеником. Он удивился, что видит его тут, в кругу самых избранных. Но доктор Оливелья пояснил, что молодой человек – сын министра здравоохранения и прибыл сюда для написания диссертации по судебной медицине. Доктор Урбино весело помахал молодому человеку рукой, и юный врач в ответ поднялся и вежливо ему поклонился. Но даже и теперь, как, впрочем, уже никогда, он так и не осознал, что это – тот самый практикант, который сегодня утром был в доме Херемии де Сент-Амура.
Испытав облегчение от того, что одержал еще одну победу над старостью, он отдался прозрачному и плавному лиризму последней пьесы концерта, которую, однако, не узнал. Позднее молодой виолончелист квартета, только недавно вернувшийся из Франции, сказал ему, что это был квартет для струнного оркестра Габриэля Форе, но доктор Урбино даже имени такого не слыхал, хотя очень внимательно следил за всеми европейскими новинками. Не спускавшая с него глаз Фермина Даса, как всегда, если ему случалось на людях чересчур задуматься, положила свою вполне земную руку на его. И сказала: «Не думай больше об этом». Доктор Урбино улыбнулся ей с другого берега своего прекрасного далека и только тогда снова подумал о том, что, как опасалась Фермина Даса, занимало его мысли. Он вспомнил Херемию де Сент-Амура: теперь он в гробу, обряженный воином-партизаном, на груди – боевые награды, и детишки укоризненно глядят на него с фотографий. Он повернулся к архиепископу – сообщить о самоубийстве, но тот уже знал о случившемся. После утренней службы в церкви об этом шел разговор, и полковник Хоронимо Арготе даже обратился с просьбой от карибских беженцев разрешить захоронение в священной земле. «По-моему, эта просьба свидетельствует об отсутствии должного уважения», – сказал архиепископ. И уже другим, более человечным тоном осведомился, не известны ли причины самоубийства. Доктор Урбино ответил ему одним и точным словом, которое, как ему показалось, придумал в этот миг: геронтофобия. Доктор Оливелья, заботливо опекавший самых близких ему гостей, на минутку оставил их, чтобы принять участие в разговоре, который вел его учитель. Он сказал: «Какая жалость, что еще попадаются люди, кончающие с собой не из-за несчастной любви». Доктор Урбино с удивлением обнаружил, что его любимый ученик высказал мысль, которая пришла в голову ему самому.
– И, что еще хуже, – сказал он, – при помощи цианида золота.
Сказав это, он почувствовал, как жалость снова взяла верх над горечью, вызванной письмом, но возблагодарил за это не жену, а чудо музыки. И тогда он рассказал архиепископу о святом безбожнике, которого узнал долгими вечерами за шахматами, рассказал о том, как тот своим искусством делал детей счастливыми, рассказал о его необычайных знаниях буквально во всех областях, о его спартанских привычках и сам подивился, с какой чистой душой сумел вдруг полностью отделить образ Херемии де Сент-Амура от его прошлого. Потом он сказал алькальду, что следовало бы купить его фотографический архив и сохранить негативы – на них запечатлен образ целого поколения, которое, возможно, уже никогда больше не испытает того счастья, какое брызжет со всех этих детских фотографий тех, в чьих руках находится будущее города. Архиепископ был шокирован, что католик, посещающий церковь, образованный и культурный человек, допустил дерзкую мысль о святости самоубийцы, но с идеей приобрести архив негативов согласился. Алькальд поинтересовался, у кого следует его купить. Тайна чуть было не сорвалась с языка доктора Урбино, но он вовремя спохватился и не выдал подпольную владелицу архива. «Я займусь этим», – сказал он. И почувствовал, что этим актом верности искупил свою вину перед женщиной, которую пять часов назад отверг. Фермина Даса заметила это и тихо взяла у него обещание, что он пойдет на похороны. «Конечно, пойду, – сказал он, испытав облегчение, – а как же иначе».
Речи были короткими и изящными. Духовой оркестр заиграл популярные мелодии, не предусмотренные программой, гости прохаживались по террасе, выжидая, пока прислуга уберет воду во дворе на тот случай, если кто-то пожелает танцевать. В зале оставались только гости, сидевшие за почетным столом над последней рюмкой бренди, которую доктор Урбино тотчас же, вслед за тостом, осушил. Никто не помнил, чтобы с ним случалось такое раньше, разве что после рюмки превосходного вина, требовавшего особой атмосферы, но в тот день сердце просило своего, и он поддался слабости: впервые после стольких лет ему опять захотелось петь. И без сомнения, он бы спел, вняв уговорам юного виолончелиста, предложившего аккомпанировать ему, но тут автомобиль неведомой модели въехал на грязный двор, забрызгав музыкантов и всполошив клаксоном уток на птичьем дворе, въехал и остановился у парадного входа. Доктор Марко Аурелио Урбино Даса и его жена, радостно хохоча, вышли из автомобиля, в руках у них были подносы, накрытые кружевными салфетками. Точно такие же подносы стояли на свободных сиденьях автомобиля, и даже на сиденье рядом с шофером. То был опоздавший десерт, Когда стихли аплодисменты и веселые дружеские шутки, доктор Урбино уже совершенно серьезно объявил, что сестры из монастыря Святой Клары попросили их оказать любезность, отвезти десерт еще до начала грозы, однако им пришлось вернуться с дороги, так как сказали, что горит дом их родителей. Доктор Хувеналь Урбино успел испугаться, не дождавшись конца рассказа. Однако жена вовремя напомнила ему, что он сам приказал вызвать пожарных – отловить попугая. Аминта Оливелья просияла и решила подавать десерт на террасах, ничего, что после кофе. Но Хувеналь Урбино с женой ушли, не попробовав десерта, времени было в обрез для священной сиесты доктора, чтобы затем успеть на погребение.
Он поспал в сиесту, но мало и плохо, потому что, придя домой, обнаружил, что разор от пожарных в доме едва ли не такой же, как от пожара. Они пытались согнать попугая с дерева и брандспойтом сбили с дерева всю листву, неточно направили струю воды под большим давлением, и она, ворвавшись в окно главной спальни, непоправимо испортила мебель и портреты неведомых предков на стенах. Услыхав колокол, на пожар сбежались соседи, и если дом не разорили еще больше, то лишь потому, что по случаю воскресного дня школы не работали. Поняв, что попугая им не достать даже с раздвижных лестниц, пожарные принялись рубить ветки, но, слава Богу, подоспел доктор Урбино Даса и не дал превратить дерево в голый столб. Пожарные унялись, пообещав, что вернутся после пяти часов вечера, может, им разрешат доконать-таки дерево, но, уходя, между делом загваздали всю внутреннюю террасу с гостиной и разодрали любимый турецкий ковер Фермины Дасы. К тому же все разрушения оказались совершенно бессмысленными, потому что попугай, судя по всему, воспользовался суматохой и упорхнул в соседские дворы. Доктор Урбино искал его в листве, однако не получил никакого ответа – ни на иностранных языках, ни в виде свиста или пения, и, решив, что попугай пропал, отправился спать около трех часов дня. Но прежде получил неожиданное удовольствие от благоухания тайного сада – запаха собственной мочи, очищенной съеденной за обедом спаржей.
Разбудила его печаль. Не та, которую он испытал утром у тела мертвого друга, – точно невидимый туман наполнял до краев его душу, когда он проснулся после сиесты, и он истолковал это как божественное предзнаменование того, что проживает свои последние дни. До пятидесяти лет он не чувствовал ни размеров, ни веса своих внутренних органов. Но постепенно, просыпаясь после сиесты и лежа с закрытыми глазами, он начал чувствовать их в себе, внутри, один за другим, он стал чувствовать даже форму своего бессонного сердца, своей таинственной печени, своей наглухо запрятанной поджелудочной железы и постепенно обнаружил, что самые старые старики теперь моложе его и что в конце концов на свете он остался один из тех, кто был запечатлен на легендарном групповом снимке, представлявшем его поколение. Когда он впервые заметил, что стал забывать, он прибегнул к средству, о котором слышал еще в Медицинской школе от одного из учителей: «Тот, у кого нет памяти, делает ее из бумаги». Пустая иллюзия – ибо он дошел до такой крайности, что не мог вспомнить, что обозначают напо-миналовки, которые он рассовывал по карманам: он обегал дом в поисках очков, которые сидели у него на носу, без конца проворачивал ключ в уже запертом замке, читая книгу, все время забывал, что происходило до этого и кто есть кто в повествовании. Но главное, его беспокоило, что он все меньше и меньше мог полагаться на свой разум, он чувствовал: постепенно, с гибельной неотвратимостью рассудок уходит.
Не из науки, но из собственного опыта доктор Хувеналь Урбино знал, что у большинства смертельных болезней – свой особый запах и что самый особый запах – у старости. Он улавливал его у трупа, лежавшего на прозекторском столе, различал у пациентов, старательно скрывавших возраст, находил в своей потной одежде и в ровном дыхании спящей жены. Не будь он тем, кем он по сути был, – старорежимным христианином, – может быть, он согласился бы с Херемией де Сент-Амуром, что старость – неприлична и ее следует вовремя пресекать. Единственным утешением для таких, как он, в свое время настоящих мужчин в постели, было медленное и милосердное убывание сексуального аппетита: на смену ему пришел покой. В восемьдесят один год он имел достаточно ясную голову, чтобы понимать: теперь к этому миру его привязывают лишь слабые ниточки, которые могут, не причинив боли, оборваться просто от того, что во сне он повернется на другой бок, и если он делал все возможное, чтобы сохранить их, то лишь потому, что боялся в потемках смерти не найти Бога.
Фермина Даса тем временем занималась приведением в порядок спальни, разоренной пожарными, и около четырех часов принесла мужу, как было заведено, стакан лимонада со льдом и напомнила, что пора одеваться и идти на похороны. Под рукой у доктора Урбино в этот день лежали две книги: «Непознанное в человеке» Алексиев Карреля и «История Святого Михаила» Акселя Мунта. Последняя была еще не разрезана; он попросил Диану Пардо, кухарку, принести нож из слоновой кости для разрезания бумаги, который он забыл в спальне. Но когда нож принесли, доктор Урбино, заложив страницу конвертом с письмом, внимательно читал «Непознанное в человеке»; ему оставалось совсем немного до конца книги. Он читал медленно, с трудом пробираясь сквозь бившуюся в голове боль, в которой он винил полрюмки коньяку, выпитого в конце обеда. Отрываясь от чтения, он отхлебывал глоток лимонада или грыз кусочек льда. Он сидел в носках, в рубашке без стоячего воротничка, со спущенными полосато-зелеными подтяжками, и ему неприятна была даже мысль, что надо одеваться и идти на похороны. Скоро он перестал читать, положил книгу на другую и принялся медленно покачиваться в плетеной качалке, хмуро глядя на банановые заросли во дворе, на ободранное манговое дерево, на крылатых муравьев, вылетевших после дождя, на мимолетное сияние еще одного дня, который уходил безвозвратно. Он уже не помнил, что у него был попугай из Парамарибо, которого он любил как человека, когда неожиданно услышал: «Королевский попугай». Услышал очень близко, почти рядом, и сразу же увидел его на нижней ветке мангового дерева. – Бесстыдник, – крикнул доктор Урбино. Попугай ответил точно таким же голосом: – От бесстыдника слышу, доктор. Он продолжал разговаривать с попугаем, не теряя его из виду, а сам осторожно, чтобы не спугнуть, сунул ноги в туфли, поднял на плечи подтяжки и спустился в еще мокрый и грязный двор, нащупывая дорогу палкой, чтобы не споткнуться на трех ступенях террасы. Попугай не шелохнулся. Он сидел так низко, что доктор протянул ему палку, ожидая, что попугай пересядет на серебряный набалдашник, как, бывало, делал, но тот отскочил. Перепрыгнул на соседнюю ветку, чуть повыше, однако там его достать было легче, поскольку именно к ней пожарными была приставлена лестница. Доктор Урбино прикинул высоту и подумал, что со второй ступеньки он, пожалуй, его достанет. Он поднялся на первую ступеньку, напевая песенку, чтобы отвлечь внимание своенравной птицы, и тот вторил ему словами без мелодии, но сам потихоньку перебирал лапками – по ветке в сторону. Доктор без труда поднялся на вторую ступеньку, уже вцепившись в лестницу обеими руками, и попугай снова повторил за ним куплет, не двигаясь с места. Доктор взобрался на третью ступеньку и сразу же затем – на четвертую, снизу он неверно рассчитал высоту ветки, и, ухватившись покрепче левой рукой за лестницу, попытался правой достать попугая. Диана Пардо, старая служанка, вышедшая во двор сказать доктору, что он может опоздать на погребение, увидела со спины мужчину на лестнице и в жизни бы не поверила, что это доктор, если бы не зеленые полосатые подтяжки.
– Святое Причастие! – воскликнула она. – Да он же убьется!
Доктор Урбино ухватил попугая за горло, победно выдохнув: «Дело сделано». И тут же выпустил его из рук, потому что лестница выскользнула у него из-под ног, и он, на мгновение зависнув в воздухе, понял ясно и окончательно, что он умер, умер без покаяния и причастия, не успев проститься, умер в четыре часа семь минут пополудни, в воскресенье на Троицу.
Фермина Даса на кухне пробовала готовившийся к ужину суп и тут услыхала ужасный крик Дианы Пардо, услыхала, как тотчас же переполошилась прислуга в ее доме и в соседском. Она бросила ложку и кинулась – побежала, насколько позволяло бежать ее отяжелевшее от возраста тело, побежала, крича сумасшедшим криком, хотя не знала еще, что произошло там, под сенью мангового дерева, и сердце чуть не выскочило у нее из груди, когда она увидела мужчину, лежавшего навзничь на грязном плиточном полу, – уже мертвого, хотя он еще противился последнему решающему удару смерти, оттягивал время, чтобы она успела прибежать. И он даже успел узнать ее в этой сумятице, разглядеть сквозь неповторимо горькие слезы из-за того, что он умирает один, без нее, и еще успел посмотреть на нее последний раз в жизни таким сияющим, таким печальным, таким благодарным взглядом, какого она не видела у него ни разу за полвека их жизни вместе, и сумел сказать ей на последнем выдохе: – Один Бог знает, как я тебя любил. Эта смерть всем запала в память, и не без основания. Едва закончивший учение во Франции доктор Хувеналь Урбино стал известен в стране тем, что с помощью новейших радикальных средств справился с последней эпидемией смертоносной чумы, гулявшей по провинции. Предпоследняя эпидемия, разразившаяся в стране в то время, когда он находился в Европе, менее чем за три месяца скосила четверть городского населения, среди жертв оказался и его отец, тоже чрезвычайно уважаемый врач. Использовав свой стремительно завоеванный авторитет и солидную долю наследства, доставшегося ему от родителей, доктор основал Медицинское общество, первое и долгие годы единственное в Карибских краях, и стал его пожизненным президентом. Ему удалось пробить строительство первого в городе водопровода, первой канализации и первого крытого рынка, что позволило очистить превращавшуюся в сточное болото бухту Лас-Анимас. Кроме того, он был президентом Академии языка и Академии истории. Римский патриарх Иерусалима сделал его кавалером ордена Гроба Господня за заслуги перед церковью, а правительство Франции удостоило звания командора Почетного легиона. Он оживлял своим участием деятельность всех церковных и светских собраний города, и в первую очередь – созданной влиятельными горожанами Патриотической хунты, стоявшей вне политических течений и оказывавшей влияние на местные власти и на коммерческие круги в прогрессивном направлении, достаточно смелом для своего времени. Среди прочих дел наиболее памятной была затея с аэростатом, на котором во время его торжественного полета было переправлено письмо в Сан-Хуан-де-ла-Сьена-гу, что произошло задолго до того, как воздушная почта стала делом обыденным. На протяжении многих лет доктор проводил апрельские Цветочные игры; ему же принадлежала идея создания Художественного центра, который был основан Школой изящных искусств и располагается в том же самом здании и поныне.
Лишь ему удалось то, что считалось невозможным на протяжении целого столетия: восстановить Театр комедии, с колониальных времен использовавшийся как птичник для разведения бойцовых петухов. Это стало кульминацией впечатляющей кампании, охватившей все городские слои и даже широкие массы, что, по мнению многих, было достойно лучшего применения. Дело закрутилось так, что новый Театр комедии открылся, когда в нем еще не было ни кресел, ни светильников, и зрители должны были приносить с собой то, на чем сидеть, и то, чем освещать зал в антрактах. Открытие возвели в ранг самых знаменитых европейских премьер, и в разгар карибского пекла дамы блистали вечерними платьями и меховыми манто, к тому же пришлось разрешить вход слугам – они приносили стулья и лампы, а также съестное, чтобы можно было высидеть нескончаемое представление, которое однажды затянулось до заутрени. Сезон открыла французская оперная труппа, привезшая в оркестре новинку – арфу – и прославившую театр турчанку, обладательницу чистейшего сопрано и драматического таланта; турчанка выступала разутой, и на каждом пальце ее босых ног сверкали перстни с драгоценными камнями. К концу первого акта сцену можно было разглядеть с трудом, а у певцов садились голоса от дыма множества масляных ламп, однако городские писаки здорово потрудились, чтобы стереть в памяти досадные мелочи во имя возвеличивания непреходящего. Без сомнения, это была одна из самых заразительных идей доктора, оперная лихорадка охватила самые неожиданные городские слои и породила целое поколение Изольд, Отелло, Аид и Зигфридов. Однако до крайностей, о которых, возможно, мечтал доктор Урбино, не дошло: ему так и не случилось увидеть, чтобы в антрактах шли стенка на стенку и бились на палках сторонники итальянской оперы и приверженцы Вагнера.
Доктор Хувеналь Урбино не принял ни одного официального поста, хотя ему предлагали не один и на любых условиях, и яростно критиковал тех врачей, которые использовали свой профессиональный авторитет для политической карьеры. Сам он всегда считал себя либералом и на выборах голосовал за них, но поступал так скорее по традиции, нежели по убеждениям, и, возможно, был последним представителем знатных семейств, который преклонял колени, завидев экипаж архиепископа. Он считал себя прирожденным пацифистом, сторонником примирения либералов с консерваторами – на благо отечества. Однако общественное поведение доктора было столь независимым, что никто его не принимал за своего: в глазах либералов он был замшелым аристократом, консерваторы говорили, что ему не хватает только быть масоном, а масоны отрекались от него как от тайного церковника, состоящего на службе у папского престола. Менее кровожадные критики полагали, что он всего лишь восторженный аристократ, упивающийся Цветочными играми, в то время как нация истекает кровью в нескончаемой гражданской войне.
Только два его поступка не соответствовали этому образу. Первый – переезд в новый дом в квартале новоявленных богачей из старинного особняка маркиза Касальдуэро, на протяжении более чем века бывшего их родовым гнездом. Второй – его женитьба на красавице-простолюдинке, без имени и без состояния, над которой тайком посмеивались сеньоры, носившие длинные имена, до тех пор пока не оказались вынуждены признать, что она на десять голов выше их всех своими благородными достоинствами и характером. Доктор Урбино никогда не упускал из виду эти и другие досадные несоответствия своего общественного облика и, как никто, ясно сознавал, что он – последний герой угасающего рода. Ибо двое его детей – две ничем не примечательные тупиковые ветви рода. Сын, Марко Ауре-лио, врач, как он, и, как все первенцы в роду, за пятьдесят лет жизни не создал ничего замечательного, даже ребенка. Офелия, единственная дочь, вышедшая замуж за крупного служащего Новоорлеанского банка, подошла к климаксу, родив трех дочерей и одного сына. И как ни печалила мысль, что с его кончиной прервется кровь его рода во вселенском токе истории, еще более заботило доктора Ур-бино, как будет жить Фермина Даса одна, без него.
Во всяком случае, скорбное смятение, которое произвела трагическая смерть доктора на его близких, перекинулось и на простой люд, который вышел на улицы в надежде уловить отблеск легенды. Объявили трехдневный траур, приспустили флаги на общественных зданиях, и на всех церквях колокола без устали звонили до тех пор, пока не был запечатан склеп фамильной усыпальницы. Мастера из Школы изящных искусств изготовили посмертную маску, которой предстояло стать формой для отливки бюста в натуральную величину, однако впоследствии от этого проекта отказались, поскольку все единодуш-но сочли недостойной ту точность, с какой отлился на маске ужас последнего мгновения. Известный художник, по случайности оказавшийся в городе перед своим отъездом в Европу, написал гигантское полотно в стиле патетического реализма, на котором доктор Урбино был представлен взбирающимся по лестнице, в тот смертельный миг, когда он протянул руку, чтобы схватить попугая. Единственное противоречие жестокой правде заключалось в том, что доктор на картинке был не в рубашке без воротничка и зеленых полосатых подтяжках, а в широкой фетровой шляпе и черном суконном сюртуке – художник срисовывал с фотографии, помещенной какой-то газетой времен разгула чумы. Картину выставили на всеобщее обозрение через несколько месяцев после трагедии в просторном зале магазина «Золотая проволока», торговавшего импортными товарами, поглядеть на которые сходился весь город, потом она поочередно висела на стенах всех общественных и частных учреждений, которые считали своей обязанностью воздать должное памяти славного патриарха, и в конце концов была похоронена на стене Школы изящных искусств, откуда много лет спустя ее извлекли студенты отделения живописи, чтобы сжечь публично на университетской площади как символ ненавистного времени и эстетики.
С первого же момента стало ясно, что овдовевшая Фермина Даса вовсе не столь беспомощна, как опасался ее супруг. С непоколебимой решимостью она воспрепятствовала тому, чтобы труп доктора использовали в каких бы то ни было целях, не сделав исключения даже для телеграммы президента Республики, повелевавшего выставить тело для прощания в актовом зале местного правительственного здания. И точно с таким же спокойствием не дала выставить тело в соборе, о чем лично просил ее архиепископ, а позволила лишь привезти тело в собор для отпевания. На посреднические просьбы сына, оглушенного сыпавшимися на него со всех сторон уговорами, твердо ответила, что, по ее простонародному разумению, мертвые принадлежат только их близким, семье, и тело доктора будет стоять в доме, и, как положено, будут горький кофе и альмохаба-нас, и все, кто захочет, смогут оплакать его на свой лад. Не было традиционного бдения на протяжении девяти ночей: сразу после погребения двери дома закрылись и впредь открывались лишь для самых близких.
Смерть принесла в дом свой распорядок. Все ценные вещи были убраны с глаз, на голых стенах остались лишь следы висевших когда-то картин. Стулья – свои и одолженные у соседей – были придвинуты к стенам по всему дому, от залы до спален, опустевшие комнаты казались огромными, голоса гулко отдавались и дробились – вся мебель была вынесена вон, кроме рояля, который покоился в углу под своим белым саваном. Посреди библиотеки, на письменном столе своего отца, без гроба лежал тот, кто некогда был Хувеналем Урбино де ла Калье, лежал с лицом, на котором застыл ужас, в черном плаще и с боевой шпагой рыцаря Ордена Гроба Господня. Подле него, в глубоком трауре, дрожащая, но вполне владеющая собой Фермина Даса принимала соболезнования, не выказывая скорби, почти не двигаясь, до одиннадцати утра следующего дня, когда у дверей дома она рассталась с супругом, махнув прощально платком.
Нелегко ей было владеть собою все это время, с того момента как она услыхала крик Дианы Пардо и потом увидела такого дорогого ей старого человека испускающим последний вздох на грязном дворе. Первым ее чувством была надежда, потому что глаза у него были открыты и светились так ясно, как никогда в жизни. Она взмолилась Господу, чтобы он отпустил ему еще хотя бы миг, чтобы он не ушел, не узнав, как любила она его, невзирая на все сомнения, терзавшие их обоих, она почувствовала неодолимую жажду начать жизнь с ним с самого начала, чтобы сказать ему все, что осталось невысказанным, заново и хорошо сделать все, что в их жизни было сделано плохо. Но ей пришлось сдаться перед непреклонностью смерти. Ее боль раздробилась о слепую ярость против всего света и даже против себя самой, и это дало ей силу и мужество, чтобы один на один встретиться с одиночеством. И с этой минуты она не знала устали и заботилась лишь о том, чтобы нечаянным жестом не выставить напоказ свою боль. Единственный патетический момент, впрочем совершенно невольный, имел место в воскресенье, в одиннадцать ночи, когда привезли епископский гроб, еще пахнувший корабельной свежестью, с медными ручками, выстланный изнутри стеганым шелком. Доктор Урбино Даса велел немедля закрыть гроб, так как в доме нечем было дышать из-за множества цветов, в нестерпимом зное источавших ароматы, к тому же ему показалось, что на шее отца уже проступили первые фиолетовые пятна. В тишине прозвучало рассеянно: «К этому возрасту и живой человек успевает наполовину сгнить». Перед тем как закрыли гроб, Фермина Даса сняла с себя свое обручальное кольцо и надела его на палец покойному мужу, а потом положила на его руку свою, как делала всегда, едва замечала на людях, что он отключается. – Мы увидимся очень скоро, – сказала она ему. Флорентино Ариса, затерявшийся в толпе знаменитостей, почувствовал укол в самое сердце. Фермина Даса не заметила его за скорбной суетой первых соболезнований, хотя не было другого человека, который вел себя так участливо и был так же полезен, как он, в суматохе той ночи. Это он отдавал распоряжения на заваленной работой кухне, следя, чтобы в достатке было кофе. Он достал еще стульев, когда оказалось, что их мало. Он позаботился, чтобы не испытывали недостатка в коньяке гости доктора Ласидеса Оливельи, которых скорбная весть настигла в самый разгар юбилейного торжества, и они всем скопом прибыли продолжать посиделки, но теперь уже под ободранным манговым деревом. Он единственный вовремя и правильно понял, что делать, когда в полночь в столовую влетел беглый попугай с дерзко задранной головой и распростертыми крыльями, и все в ужасе оцепенели, углядев в этом знак покаяния. Флорентино Ариса схватил попугая за шею и, не дав ему времени испустить какой-нибудь нелепый клич, отнес в закрытой клетке на конюшню. И таким образом он делал все удивительно ловко и с таким тактом, что все увидели не вмешательство в чужие дела, а напротив, неоценимую помощь, которая оказывается семье в тяжелый час.
Он был таким, каким выглядел: внимательно-услужливым и серьезным старым человеком. Костистый и прямой, смуглый и безбородый, цепкие глаза за круглыми стеклами очков в оправе из белого металла и романтические усы с напомаженными концами, чуть, пожалуй, отставшие от времени. Редкие на висках волосы были зачесаны кверху и приклеены лаком к сверкающей середине черепа, уже решившего окончательно облысеть. Его врожденная обходительность, его мягкие манеры сразу пленяли, однако эти же самые достоинства в закоренелом холостяке выглядели подозрительно. Он тратил много денег, много изобретательности и огромную силу воли на то, чтобы не бросался в глаза его возраст – в марте ему стукнуло семьдесят шесть, – в одиночестве своей души он был твердо убежден, что втихомолку познал такую любовь, какой не испытывал никто и никогда на этом свете.
В ту ночь он был одет так, как застала его весть о смерти доктора Урбино, другими словами, как обычно, несмотря на адскую июньскую жару: темный суконный костюм с жилетом, шелковый бант поверх целлулоидного воротничка, фетровая шляпа и черный зонтик, который, помимо всего, служил ему тростью. Однако едва начало светать, он отлучился на два часа и вернулся с первыми солнечными лучами свежевыбритый и благоухающий дорогим лосьоном. На нем был черный суконный сюртук, какие надевали только на похороны и на пасхальные торжества, вместо свободно повязанного галстука – бабочка, какие носят художники, и широкополая шляпа. Захватил он и зонтик, не только по привычке, а еще и потому, что был уверен: до двенадцати пойдет дождь – и сообщил об этом доктору Урбино Дасе, с тем чтобы, по возможности, поторопились с погребением. Такая попытка была сделана, потому что Флорентино Ариса принадлежал к семейству мореплавателей и сам был президентом Карибского речного пароходства, а это позволяло предположить, что он знал толк в прогнозе погоды. И все-таки не успели передоговориться с властями, гражданскими и военными, с общественными и частными организациями, с военным оркестром и оркестром Школы изящных искусств, со школами и религиозными общинами, которые собирались прийти к одиннадцати, как было назначено, и в результате публика, собравшаяся на погребение, задуманное как событие исторического значения, была разогнана ураганным дождем. Лишь очень немногие дошлепали по грязным лужам до фамильного склепа, укрывшегося под раскидистой сейбой еще колониальных времен, ветви которой простерлись и за ограду кладбища. Под сенью этой же сейбы, только по другую сторону ограды, на участке, отведенном для самоубийц, карибские беженцы днем раньше похоронили Херемию де Сент-Амура, а рядом с ним – его пса, согласно воле покойного.
Флорентино Ариса был в числе тех немногих, которые остались до конца погребальной церемонии. Он промок до нитки и пришел домой смертельно перепуганный, что схватит воспаление легких после того как столько лет тщательно берегся. Он подогрел лимонад, плеснул в него коньяку и, лежа в постели, выпил его с двумя таблетками аспирина, а потом, укутавшись в шерстяное одеяло, долго потел, пока тело не пришло в норму. Когда он снова вернулся в дом Фермины Дасы, он уже полностью оправился. Фермина Даса успела взять бразды правления в свои руки, дом был выметен и готов к приему людей, а в библиотеке на алтаре стоял написанный пастелью портрет покойного с траурным крепом на рамке. К восьми часам набралась тьма народу, а жара была ничуть не меньше, чем накануне вечером, но после заупокойной службы кто-то пустил по кругу просьбу уйти пораньше, чтобы вдова смогла отдохнуть первый раз за все время – с вечера воскресенья.
С большинством гостей Фермина Даса попрощалась у алтаря, а последних, самых близких друзей, проводила до двери на улицу, чтобы самой запереть ее, как она это делала всегда. Она уже собиралась запереть дверь и перевести наконец дух, когда увидела Флорентино Арису в глубоком трауре, стоявшего посреди опустевшей гостиной. Она даже обрадовалась: человек, которого она давным-давно вычеркнула из жизни, вдруг предстал ей как бы заново, забвение добросовестно очистило его от всех былых воспоминаний. Но радость была недолгой: он прижал шляпу к сердцу, и дрожащий, гордо выпрямившись, полоснул нарыв, который поддерживал его всю жизнь.
– Фермина, – сказал он, – полстолетия я ждал этой возможности: еще раз повторить клятву в вечной моей к тебе любви и верности.
Фермина Даса решила бы, что перед ней сумасшедший, не будь у нее оснований думать, что Флорентино Ариса в этот момент действует по наущению Святого Духа. Первым побуждением было проклясть святотатца, оскверняющего дом в то время, как труп покойного супруга еще не остыл в могиле. Но благородная ярость помешала ей.
– Ступай прочь, – сказала она ему. – И чтоб до конца твоей жизни я тебя больше не видела. – Она снова распахнула дверь на улицу, дверь, которую только что собиралась запереть, и добавила: – Надеюсь, что он недалек.
И когда услыхала, что одинокие шаги на улице затихли, медленно заперла дверь на засов и на все запоры и, оставшись одна, прямо взглянула в лицо своей судьбе. Никогда до того момента не осознавала она так ясно тяжесть и огромность драмы, которую сама породила, когда ей едва исполнилось восемнадцать, и которая должна была преследовать ее до самой смерти. И она заплакала, заплакала в первый раз с того дня, как стряслась эта беда, и плакала одна, без свидетелей, ибо только так она и умела плакать. Она оплакивала умершего мужа, оплакивала свое одиночество и свою ярость, а войдя в опустевшую спальню – оплакала и себя, потому что считанные разы случалось ей спать в этой постели одной с той ночи, как она потеряла девственность. А все, оставшееся здесь от мужа, подглядывало, как она плачет: и узорчатые с помпонами шлепанцы, и его пижама, лежавшая на подушке, и зияющее пустотой зеркало, в котором он уже не отражался, и его особый запах, удержавшийся на ее коже. Смутная мысль пронзила ее: «Людям, которых любят, следовало бы умирать вместе со всеми их вещами». Она не пожелала, чтобы ей помогли раздеться, и не захотела есть перед сном. Удрученная тяжкими думами, она просила Господа послать ей смерть сегодня ночью, во сне, и с этой мыслью легла одетая, но босая, легла и тут же заснула. Она не заметила, как заснула, и во сне понимала, что продолжает жить и что другая половина постели – лишняя, а сама она лежит на боку на левой стороне кровати, как всегда, но ей не хватает тяжести другого тела на другой половине постели. Понимая, что спит, она подумала еще, что никогда в жизни она уже не сможет спать вот так, всхлипывая во сне, и так спала, всхлипывая, не поменяв во сне позы, и проснулась лишь после того, как пропели петухи, и ее разбудило солнце, постылое в это утро без него. И только тогда она поняла, что долго спала и не умерла, и что плакала во сне, и что когда во сне плакала, то думала гораздо больше о Флорентино Арисе, чем о почившем супруге.
Флорентино Ариса, напротив, ни на миг не переставал думать о ней с той поры, как Фермина Даса бесповоротно отвергла его после их бурной и трудной любви; а с той поры прошли пятьдесят один год, девять месяцев и четыре дня. Ему не надо было ежедневно для памяти делать зарубки на стене камеры, потому что и дня не проходило без того, чтобы что-либо не напомнило ему о ней. В год их разрыва ему исполнилось двадцать два, он жил вместе с матерью, Трансито Арисой, на Калье де лас Вентанас – Оконной улице, – где мать снимала полдома и смолоду держала галантерейную лавку; кроме того, она щипала корпию из старых рубашек и тряпья для раненых. Он был ее единственным сыном от внебрачной связи с известным судовладельцем доном Пием Пятым Лоайсой, старшим из трех братьев, основавших Карибское речное пароходство, которое дало новый толчок к развитию речного судоходства на реке Магдалене.
Дон Пий Пятый Лоайса умер, когда сыну было десять лет. И хотя он в тайне от всех взял на себя содержание сына, законным образом он его не признал и не устроил его будущего, так что Флорентино Ариса остался с единственной фамилией – материнской, при том что все прекрасно знали его истинное происхождение. После смерти отца Флорентино Арисе пришлось отказаться от школы и пойти учеником в почтовое агентство, где ему была поручена выемка почты и сортировка писем, он же извещал жителей о прибытии почты, для чего над дверью агентства поднимался флаг той страны, откуда прибыла почта.
Смышленый мальчик привлек внимание телеграфиста, немецкого иммигранта Лотарио Тугута, который, кроме всего прочего, по большим праздникам играл на органе в соборе и давал уроки музыки на дому. Лотарио Тугут обучил его азбуке Морзе и работе на телеграфном аппарате и дал несколько уроков игры на скрипке, после чего Флорентино Ариса мог играть по слуху не хуже профессионала. В восемнадцать лет, когда он познакомился с Ферминой Дасой, он был самым интересным молодым человеком в своем социальном кругу: он лучше всех танцевал модные танцы, читал на память чувствительные стихи и был готов по просьбе друзей исполнять под окнами их невест серенады на скрипке. Он всегда был тощим, и в ту пору тоже, свои индейские волосы он зализывал душистой помадой, а очки от близорукости придавали ему совсем неприкаянный вид. Вдобавок к плохому зрению он страдал еще и хроническими запорами, из-за чего всю жизнь вынужден был принимать слабительное. У него был один-един-ственный костюм, перешедший ему от отца, но Трансито Ариса содержала этот костюм в таком порядке, что каждое воскресенье он выглядел как новый. Несмотря на его замкнутость, хилый вид и мрачное одеяние, девушки его круга пускались на хитроумные уловки, норовя остаться с ним наедине, а он, в свою очередь, исхитрялся остаться наедине с ними, но эти невинные забавы продолжались лишь до того момента, когда он встретил Фермину Дасу: тут им пришел конец.
Первый раз он увидел ее в один прекрасный день, когда Лотарио Тугут послал его отнести телеграмму, пришедшую по неизвестному ему адресу на имя некоего Лоренсо Дасы. Флорентино Ариса нашел его в маленьком парке Евангелий в одном из самых старинных домов, внутренний дворик полуразвалившегося дома походил на монастырский: весь заросший кустарником, с безводным каменным фонтаном посередине. Флорентино Ариса не уловил ни единого человеческого звука в доме, пока шел следом за босой служанкой по сводчатому коридору, где громоздились еще не вскрытые после переезда ящики, рабочие инструменты каменщиков, кучи извести и мешки с цементом; судя по всему, дом существенно перестраивался. В глубине двора обосновалась временная контора, и там за письменным столом, сидя, спал сиесту толстенный мужчина с кудрявыми бакенбардами, такими длинными, что они перепутались с усами. Мужчину действительно звали Лорен-со Даса, и в городе его еще не знали, потому что он прибыл сюда всего два года назад и к тому же был не из тех, у кого водится много друзей.
Он взял телеграмму так, словно она была продолжением зловещего сна. Флорентино Ариса глядел в багровые глаза мужчины со специфическим официальным состраданием, глядел на его пальцы, неловко пытавшиеся вскрыть запечатанную телеграмму, и видел, что страх схватил того за сердце; сколько раз он наблюдал этот страх – в представлении людей телеграммы все еще непременно связывались со смертью. Но вот он прочел телеграмму и овладел собой. Выдохнул: «Добрые вести». И вручил Флорентино Арисе положенные пять реалов, улыбкой облегчения давая понять, что нипочем не дал бы денег, окажись вести дурными. Он отпустил Флорентино Арису, на прощание пожав руку, что было необычным в отношении к разносчику телеграмм, и служанка проводила его до двери на улицу, не столько затем, чтобы показать дорогу, сколько чтобы приглядеть за ним на всякий случай. Они прошли обратно тем же сводчатым коридором, но теперь Флорентино Ариса понял, что в доме есть кто-то еще, потому что ясный покой двора заполнял женский голос, повторявший урок по чтению. Проходя мимо комнаты для шитья, он через окно увидел пожилую женщину и девочку: обе сидели на стульях очень близко друг к другу и вместе читали по книге, которая лежала на коленях у женщины. Это выглядело необычно: дочка обучала чтению мать. Суждение его оказалось неточным лишь отчасти: пожилая женщина была теткой, а не матерью юной девушки, хотя и вырастила ее, заменив мать. Урок не прервался, девушка лишь подняла глаза посмотреть, кто прошел мимо окна, и этот случайный взгляд породил такую любовную напасть, которая не прошла и полвека спустя.
Единственное, что удалось Флорентино Арисе узнать о Лоренсо Дасе, – что он прибыл из Сан-Хуан-де-ла-Сьенаги с единственной дочерью и со своей сестрой, старой девой, после того как в стране разразилась чума, а те, кто видел, как они высаживались на берег, не сомневались, что прибыли они сюда насовсем, ибо привезли с собой все необходимое для зажиточного дома. Жена Лоренсо Дасы умерла, когда девочка была совсем маленькой. Сестру звали Эсколастика, ей было сорок лет, она блюла обет и на улицу выходила в монашеском францисканском одеянии, но в доме лишь подпоясывалась веревочным поясом. Девочке было тринадцать лет и звали ее, как и покойную мать, Фермина.
Судя по всему, Лоренсо Даса был человеком со средствами, поскольку жил он привольно, хотя никто не ведал, чем он занимался; за дом в парке Евангелий он заплатил двести песо звонкой золотой монетой, а перестройка должна была обойтись ему по меньшей мере вдвое дороже. Девочка училась в школе Явления Пресвятой Девы, где вот уже более двух веков барышни из общества обучались искусству и ремеслу прилежных и покорных жен. В колониальные времена и в первые годы республики туда принимали только наследниц из знатных родов. Однако старинным семействам, разорившимся в эпоху независимости, пришлось смириться с новой реальностью, и школа распахнула двери для всех желающих, которые могли оплатить ее, не заботясь о древности их родословных, при одном существенном условии: принимались лишь дочери, законно рожденные в католическом браке. Одним словом, это была дорогая школа, и то, что Фермина Даса училась там, означало прежде всего прочное экономическое состояние, хотя ничего не говорило об ее общественном положении. Эти сведения воодушевили Флорентино Арису, ибо означали, что его мечты о прелестной отроковице с миндалевыми глазами были вполне реальны. Однако очень скоро обнаружилось, что строгость, в которой содержал ее отец, представляет непреодолимое препятствие. В отличие от других учениц, ходивших в школу группками или под присмотром какой-нибудь служанки, Фермина Даса всегда ходила со своей теткой и вела себя так, что было ясно: ей не дозволены никакие развлечения.
И вот совершенно невинным образом Флорентино Ариса начал свою тайную жизнь одинокого охотника. С семи утра он усаживался на самую неприметную скамейку в парке, делая вид, будто в тени миндалевых деревьев читает книжку стихов, и ждал, когда через парк пройдет немыслимо прекрасная юная барышня в форменном платьице в синюю полоску, в чулочках с подвязками у колен и мальчишечьих ботинках со шнуровкой; толстая коса до пояса с бантом на конце змеилась по спине. Она шла легко и горделиво, голова высоко поднята, взгляд неподвижен, носик тонкий и прямой, сумка с книжками прижата к груди накрест сложенными руками, а поступь – как у газели, незнакомой с силой земного притяжения. Рядом с ней тяжело переступала тетушка в своем темном монашеском облачении, подпоясанная вервием по обычаю францисканцев, и не отставала ни на шаг, чтобы никто не подступился. Флорентино Ариса смотрел, как они шли мимо, туда и обратно, четыре раза в день, и еще видел их по воскресеньям, когда они выходили после службы из церкви: ему было довольно видеть ее. Постепенно он дорисовывал прекрасный образ, приписывал ей невероятные добродетели и чувства, так что через две недели уже больше ни о чем и не думал – лишь о ней. Он решил послать ей записку и исписал листок с обеих сторон своим каллиграфическим почерком. Несколько дней он носил записку в кармане, не зная, как передать ее, а вечером перед сном, ломая голову над этой задачей, исписывал еще несколько листков, так что письмо постепенно превратилось в просторный свод восторженных излияний, сложившихся под влиянием тех стихов, которые он успел выучить наизусть во время ожиданий на парковой скамейке.
Ища способ передать письмо, он хотел было завязать знакомство с ее соученицами, но они принадлежали к совсем другому кругу. Намаявшись понапрасну, он решил, что, пожалуй, нехорошо, если кто-нибудь догадается о его намерениях. Однако ему удалось узнать, что через несколько дней после их прибытия в город Фермину Дасу пригласили на субботние танцы и что отец не разрешил ей пойти, высказавшись совершенно определенно: «Всякому овощу свое время». Письмо распухло уже до шестидесяти страниц, исписанных с обеих сторон, когда Флорентино Ариса, не в состоянии более хранить распиравшей его тайны, открылся матери, единственному человеку, с которым он позволял себе иногда быть откровенным. Любовный пыл сына до слез тронул Трансито Арису, и она попыталась наставить сына по своему разумению. Сперва она уговаривала его не вручать девочке пухлое лирическое послание, оно только напугает предмет его обожания, поскольку, судя по всему, девочка столь же неопытна в сердечных делах, как и он сам. Первым делом, сказала она, надо постараться, чтобы она заметила его интерес, тогда признание не застанет ее врасплох, у нее будет время подумать.
– Но сначала, – сказала она, – тебе надо завоевать не ее, а ее тетушку.
Без сомнения, оба совета были мудрыми, однако они запоздали. Ибо в тот день, когда Фермина Даса на миг оторвалась от чтения, которому обучала тетушку, и подняла глаза посмотреть, кто проходит по коридору, Флорентино Ариса успел поразить ее своим неприкаянным видом. Вечером за ужином отец рассказал о телеграмме, и таким образом она узнала, зачем Флорентино Ариса приходил к ним и какова его профессия. Это подогрело интерес, потому что для нее, как и для многих людей ее времени, изобретение телеграфа было сродни магии. И она узнала Флорентино Арису сразу же, когда увидела его в парке, читающим книжку под миндалевым деревом, однако и бровью не повела, пока тетушка однажды не обнаружила, что он сидит на этом самом месте уже несколько недель кряду. Когда же они стали встречать его и по воскресеньям, выходя из церкви, тетушка убедилась, что встречи не случайны. И сказала: «Едва ли он из-за меня так хлопочет». Дело в том, что ни строгость поведения, ни облачение кающейся грешницы не заглушили в тетушке Эсколас-тике здравого инстинкта жизни и призвания к мудрому пособничеству – главных ее добродетелей, а мысль о том, что мужчина проявляет интерес к ее племяннице, вызвала у нее бурный взрыв чувств. Однако Фермине Дасе пока еще не угрожало даже простое любовное любопытство, единственное чувство, которое она испытывала к Флорентино Арисе, была легкая жалость: ей показалось, что он болен. Но тетушка сказала, что надобно немало прожить на свете, чтобы понять, что такое мужчина, и потому она уверена: этот, что сидит в парке лишь для того, чтобы посмотреть на них, проходящих мимо, если чем и болен, то только любовью.
Тетушка Эсколастика была кладезем понимания и любви для одинокой девочки, дочери от безлюбого брака. После смерти матери она растила ее и в семье была для нее больше сообщницей, чем теткой. Таким образом, появление Флорентино Арисы стало еще одним добавлением к многочисленным забавам, которые они вдвоем затевали, чтобы скрасить стоялую жизнь дома. Четыре раза на день, проходя по парку, обе спешили краем глаза отыскать тщедушного и робкого часового любви, такого невзрачного, почти всегда, в любую жару, с ног до головы в черном, который притворялся, будто читает под сенью дерева. «Он здесь», – стараясь не засмеяться, успевала сказать та, что обнаруживала его первой, но когда он поднимал глаза, то видел двух женщин, проходивших по парку и не глядевших на него, гордо выпрямившихся и таких от него далеких.
– Бедняжка, – говорила тетушка. – Не осмеливается подойти, потому что я рядом, но в один прекрасный день он все-таки попытается, если его намерения серьезны, и вручит тебе письмо.
Предвидя трудности, которые ожидали племянницу, тетушка поведала ей, что в таких случаях, при запретной любви, обычно пишут письма. Эти почти детские уловки, о которых Фермина Даса раньше не подозревала, поначалу вызвали у нее обыкновенное любопытство, но еще несколько месяцев ей и в голову не приходило, что это может перерасти во что-то иное. И она не заметила, в какой момент простая забава перешла в сердечное волнение, так что порою кровь в ней закипала – до того хотелось немедленно увидеть его, и как-то ночью она проснулась в ужасе от того, что его увидела: он глядел на нее из темноты, стоя в изножье постели. Тогда она всей душой пожелала, чтобы сбылись пророчества тетушки, и в молитвах своих стала просить Бога, чтобы он внушил ему храбрость передать письмо, – лишь бы узнать, что там написано.
Но ее молитвы не были услышаны. Наоборот. Как раз в это время Флорентино Ариса признался матери, и та отговорила его вручать девочке лирические излияния на семидесяти страницах мелким почерком, так что Фермине Дасе пришлось ждать до конца года. Ее сердечные волнения становились все отчаяннее, по мере того как близились декабрьские каникулы: терзала мысль, как устроить, чтобы видеть его и чтобы он мог ее видеть те три месяца, когда она не будет ходить в школу. Сомнения не разрешились до самой Рождественской ночи, когда в церкви, во время всенощной, сердце в ее груди захолонуло вдруг от вещего чувства, что он сейчас из толпы смотрит на нее. Она не осмелилась повернуть головы, потому что сидела между отцом и тетушкой, и не могла позволить, чтобы они заметили ее смятение. На выходе из церкви, в сумятице, она так явно почувствовала его, так ясно ощутила его присутствие, что в дверях центрального нефа, словно повинуясь неодолимой силе, поглядела через плечо и увидела в двух пядях от своих глаз другие глаза, будто заледеневшие, мертвенно-бледное лицо и губы, окаменевшие от любовного ужаса. Помертвев от собственной смелости, она вцепилась в руку тетушки Эсколастики, чтобы не упасть, и та через кружевные митенки почувствовала ледяной пот ее руки и подбодрила еле уловимым движением, означавшим безоговорочную поддержку. До самого рассвета, не помня себя, бродил Флорентино Ариса по улицам, мимо подъездов, украшенных разноцветными фонариками, под треск фейерверка и рокот местных барабанов в гомонящей толпе, жаждавшей успокоиться, он смотрел на кипящий вокруг праздник сквозь слезы, оглушенный неотступной мыслью: это он, а не Господь родился нынешней ночью.
Наваждение стало еще мучительнее через день, когда он в час сиесты, ни на что не надеясь, проходил мимо дома Фермины Дасы и увидел ее и тетушку, сидящих у дверей под миндалевым деревом; это была точная копия той картины, только на этот раз под открытым небом, которую он увидел через окно комнаты для шитья: девочка обучала чтению тетушку. Фермина Даса переменилась: вместо школьной формы на ней было свободное льняное платье наподобие хитона, складками ниспадавшее с плеч, а на голове – венок из живых гардений, в котором она походила на коронованную богиню. Флорентино Ариса сел в парке на скамейку так, что они наверняка его видели; на этот раз он не стал притворяться, будто читает, а сидел, не сводя глаз с недостижимого видения, однако та не сжалилась и ни разу не поглядела в его сторону.
Сначала он подумал, что они случайно перенесли урок под миндалевое дерево – в доме постоянно шел ремонт, – но в последующие дни понял, что Фермина Даса, по-видимому, собиралась находиться здесь, где он смог бы видеть ее каждый день, в тот же час, все три месяца каникул, и эта мысль придала ему новые силы. У него не было ощущения, что они видят его, он не уловил никаких признаков интереса или недовольства, но в ее безразличии было теперь какое-то новое сияние, и оно воодушевило его настойчивость. В один прекрасный день, в конце января, тетушка неожиданно положила шитье на стул и вышла, оставив племянницу одну у дверей под ливнем осыпавшихся с миндаля желтых листьев. Воодушевленный предположением, что ему, возможно, специально предоставляют случай, Флорентино Ариса перешел через улицу и остановился перед Ферминой Дасой так близко, что услышал хрипотцу ее дыхания и шедший от нее цветочный дух, по которым он будет узнавать ее потом до конца дней. Стоя с высоко поднятой головой, он заговорил отважно, как сумеет заговорить только еще один раз, полвека спустя, и точно по такому же поводу. – Прошу одного: примите мое письмо, – сказал он. Фермина Даса не думала, что у него такой голос: ясный и твердый, он никак не вязался с его томными манерами. Не поднимая глаз от вышивания, она ответила: «Я не могу его принять без отцовского позволения». Флорентино Арису с ног до головы обдало жаром ее голоса, и его приглушенного звона он не забудет уже до самой смерти. Однако он остался тверд и тотчас же возразил:
– Примите его. – И смягчил твердость своего тона просьбой: – Речь идет о жизни и смерти.
Фермина Даса не взглянула на него, не оторвалась от вышивания, но решение ее приоткрыло дверь, за которой был целый мир.
– Приходите сюда каждый день, – сказала она, – и ждите, когда я сяду на другой стул.
Флорентино Ариса не понял, что означали ее слова, но в понедельник на следующей неделе увидел со своей скамейки в парке ту же самую картину с одной разницей: когда тетушка Эсколастика вошла в дом, Фермина Даса поднялась и пересела на другой стул. Флорентино Ариса, с белой камелией в петлице сюртука, перешел через улицу и предстал перед ней. И проговорил: «Это самый великий момент в моей жизни». Фермина Даса не подняла на него глаз, но кинула взгляд окрест и увидела пустынные улицы в послеполуденной жаре и ворох мертвых листьев, кружащийся под ветром. – Давайте его сюда, – сказала она. Флорентино Ариса думал принести ей все семьдесят страниц, которые знал наизусть – столько раз он их перечитывал, – но потом решил ограничиться запиской на половинке листа, сдержанной и ясной, в которой просто предлагал ей главное: неколебимую верность и вечную любовь. Он вытащил записку из внутреннего кармана сюртука и поднес ее к глазам озабоченной вышивальщицы, которая все еще не решалась взглянуть на него. Она увидела голубой конверт в окаменевшей от страха руке и протянула пяльцы, чтобы он положил на них письмо, она не хотела, чтобы он тоже заметил, как дрожат у нее руки. И тут произошло такое: птичка вспорхнула в ветвях миндалевого дерева и капнула прямо на вышивание. Фермина Даса быстро спрятала пяльцы за стул, чтобы Флорентино Ариса не заметил, что произошло, и первый раз подняла на него свое пылающее лицо. Флорентино Ариса, по-прежнему держа письмо в руке, невозмутимо сказал: «Это доброе предзнаменование». И она поблагодарила его, улыбнувшись ему первый раз, взяла конверт, сложила вдвое и спрятала за лиф. Тогда он вынул из петлицы камелию и протянул ей. Она не приняла цветка: «Это – цветок помолвки». И, понимая, что время истекает, снова напустила на себя обычную строгость.
– А теперь ступайте, – сказала она, – и не приходите, пока я вас не извещу.
Когда Флорентино Ариса увидал ее в первый раз, мать сразу догадалась раньше, чем он ей рассказал, потому что он совсем перестал разговаривать, потерял аппетит и ночами напролет ворочался в постели. Теперь, ожидая ответа на письмо, он так волновался, что его то и дело рвало желчью, несло и шатало из стороны в сторону; то были признаки не любовного недуга, а смертоносной чумы. Крестный Флорентино Арисы, старик-гомеопат, бывший поверенным еще в сердечных делах Трансито Арисы в пору ее девичества, при первом взгляде на больного крестника тоже встревожился, потому что пульс у того был слабый, дыхание хриплым, неровным, да еще холодный пот, словно у умирающего. Однако осмотр показал, что температуры у него нет, ничего не болит, и страдает крестник только одним – желанием срочно умереть. Врач умно расспросил сперва больного, потом мать и еще раз убедился: симптомы у любви и у чумы одинаковые. Он прописал отвар из липового цвета для успокоения нервов и намекнул, что хорошо бы переменить обстановку, поискать утешения вдали отсюда, но Флорентино Ариса страстно желал обратного: наслаждаться своими муками.
Трансито Ариса была свободной сорокалетней женщиной, и ничтожное существование, которое она влачила, ни в коей мере не удовлетворяло ее природного стремления к счастью, а потому она переживала любовные дела сына как свои собственные. Она поила его успокоительными отварами, когда он начинал заговариваться, укрывала шерстяными одеялами от озноба и подбадривала его страдать в свое удовольствие.
– Пользуйся. Пока молод, страдай сколько душе угодно, – говорила она ему. – Такие вещи всю жизнь не длятся.
В почтовом агентстве, разумеется, на этот счет думали иначе. Флорентино Ариса совсем потерял голову и был так рассеян, что стал путать флаги, извещавшие о прибытии почты, и в одну прекрасную среду вывесил немецкий флаг, в то время как прибыло судно компании «Лейленд» с почтой из Ливерпуля, а в другой раз поднял флаг Соединенных Штатов Америки, хотя прибывшее судно принадлежало «Главной Трансатлантической компании» и привезло почту из Сен-Назера. Эта путаница вследствие любовных страданий породила такую неразбериху и столько жалоб со стороны горожан, что Флорентино Ариса не остался без работы лишь благодаря Лотарио Тугуту, который оставил его при телеграфе и брал с собой в собор подыгрывать хору на скрипке. Трудно объяснить их союз – по возрасту они вполне могли быть дедом и внуком, однако им хорошо было вместе и на работе, и в портовых кабачках, где собирались полуночники из всех слоев общества, без разбору – от нищих пьянчужек до барчуков, разодетых по последнему слову моды и убежавших с какого-нибудь парадного обеда в общественном клубе сюда – отведать жареной рыбы-лебранчо с рисом в кокосовом соусе.
Лотарио Тугут обычно приходил, закончив последнюю смену на телеграфе, и не раз встречал тут зарю, попивая ямайский ром и играя на аккордеоне в обществе удалых матросов с антильских шхун.
Он был тучным, похожим на черепаху и с золотой бородой; вечерами, выходя из дому, он всегда надевал на голову фригийский колпак, так что ему не хватало только колокольчиков, чтобы в точности выглядеть Санта-Клаусом. По крайней мере раз в неделю он заканчивал свой трудовой день в компании какой-нибудь ночной пташки, из тех, что продавали любовь по случаю в портовом отеле для матросов.
Познакомившись с Флорентино Арисой, он с удовольствием, как учитель ученика, стал посвящать его в тайны своего рая. Он находил для него самых лучших, на его взгляд, пташек, обсуждал с ними цену и способы и даже предлагал сам вперед оплатить их услуги. Но Флорентино Ариса не соглашался на его уговоры: он решил, что расстанется со своей невинностью только по любви.
Отель помещался в прекрасном дворцовом здании колониальных времен, теперь пришедшем в упадок, огромные залы и покои, отделанные мрамором, были разгорожены на спальни картонными перегородками, сплошь пробуравленными булавочными отверстиями, поскольку комнаты снимались, чтобы заниматься любовью и чтобы подсматривать за этими занятиями. Рассказывают, что некоторым, не в меру любопытным, случалось, тут выкалывали глаз швейной иглой, а один, говорят, разглядел в отверстие собственную жену, которую выслеживал, и бывало, захаживали сюда знатные господа, переодетые мелкими торговцами, чтобы утолить пыл с заезжим чужеземным боцманом, и столько тут приключалось невзгод с теми, кто выслеживал, и с теми, кого выслеживали, что одна только мысль войти в такую комнату приводила Флорентино Арису в ужас. И Лотарио Тугуту никак не удавалось убедить его в том, что наблюдать такие моменты или позволять, чтобы в такие моменты наблюдали за тобой, в Европе считается изысканным занятием у особ королевской крови.
При всей своей грузности Лотарио Тугут в любовных делах слыл ловким и веселым, так что даже самые видавшие виды пташки ссорились за право переспать с ним, и их гортанные вопли сотрясали мощные стены дворца и бросали в дрожь местные привидения. Говорили, что он пользовался какой-то змеиной мазью для любовных утех, но сам он клялся и божился, что ни к каким иным средствам, кроме тех, какими одарил его Господь, отродясь не прибегал, и хохотал: «А если это – любовь?» Потребовалось много времени, чтобы Флорентино Ариса понял, что, возможно, Лотарио Тугут был прав. Убедился в этом он много лет спустя, когда воспитание чувств уже было пройденным этапом и он познакомился с одним человеком, который жил как король в свое удовольствие – пользовался трудами трех женщин. Все три сдавали ему выручку под утро, униженно просили прощение за то, что мало заработали, и желали одной благодарности – чтобы он лег в постель с той, которая принесла больше денег.
Флорентино Ариса думал, что подобную гнусность порождает страх. Но одна из этих трех женщин поразила его, высказав совершенно противоположную истину.
– Такие вещи, – сказала она, – делаются только по любви.
И все-таки не столько заслуги в любовных делах, сколько личное обаяние Лотарио Тугута сделали его одним из самых желанных клиентов гостиницы. Флорентино Ариса, скрытный молчун, умеющий держать язык за зубами, тоже завоевал уважение хозяина, и когда его одолевало тяжкое уныние, он запирался тут в душной каморке – читал стихи и чувствительные книжонки, и в грезах ему виделись гнезда томных ласточек на балконах, а в дремотной тишине сиесты слышались звуки поцелуев и шелест крыльев. Под вечер, когда жара спадала, уже невозможно было не слышать разговоров мужчин, приходивших сюда, чтобы в постельной любви встряхнуться после тяжелого трудового дня. Здесь Флорентино Ариса услыхал множество секретов и даже некоторые государственные тайны, которые важные клиенты и достойные представители местных властей выбалтывали своим сиюминутным возлюбленным, не подозревая, что кто-то может их услышать в соседней комнате.
Именно таким образом он узнал, что в четырех морских лигах к северу от Сотавенто лежит под водою затопленный в XVII веке испанский галион с грузом золотых монет и драгоценных камней более чем на пятьсот миллиардов песо.
Рассказ этот его поразил, однако он забыл о нем на несколько месяцев, пока любовь не пробудила в нем безумного желания добыть потопленные сокровища, дабы Фермина Даса купалась в золоте. Спустя годы, пытаясь вспомнить, какой же на самом деле была прекрасная дева, чей идеальный образ лепился поэтической алхимией, он не мог разглядеть его в сумерках терзавших его тогда страданий. Даже в те полные смятения и тоски дни, когда он, невидимый, следил за ней и ждал ответа на первое письмо, она ему представала всегда в сиянии ясного дня, где, словно облитое розовым дождем, цвело миндалевое дерево и где всегда, в любое время года, был апрель. И с Лотарио Тугутом аккомпанировать на скрипке в церковь он ходил только затем, чтобы увидеть, как во время песнопений ветерок колышет ее тунику. И лишился этого наслаждения он из-за собственного сумасбродства: религиозная музыка для его состояния души казалась чересчур пресной, и он попытался оживить ее любовными вальсами, так что Лотарио Тугут вынужден был выдворить его с хоров. Именно в ту пору от нестерпимого желания он стал жевать гардении, которые Трансито Ариса выращивала во дворе в цветочных горшках, и таким образом узнал, какова на вкус Фермина Даса. Тогда же, случайно найдя у матери в сундуке литровый флакон одеколона, который контрабандой привозили моряки из Американо-Гамбургской судоходной компании, он не удержался от искушения попробовать его – желая познать на вкус любимую женщину всю целиком. До рассвета пил он из флакона Фермину Дасу пьяными, обжигающими глотками, сначала в портовых кабачках, а потом, забыв обо всем на свете, – у моря, на молу, где утешались любовью не имевшие крова парочки, пил, пока не впал в беспамятство. Трансито Ариса, ни живая ни мертвая от страха, ждала его до шести утра, а потом пошла искать в самых отчаянных местах и чуть позже полудня нашла в луже пахучей блевотины на дальнем краю мола, куда ходили топиться.
Пока он приходил в себя, она корила его за то, что он ждет ответа на письмо и ничего не предпринимает. Слабым никогда не войти в царство любви, говорила она, законы в этом царстве суровы и низменны, женщины отдают себя лишь смелым и решительным мужчинам, они сулят им надежность, а это то, что нужно женщинам в жизни, Флорентино Ариса усвоил урок, возможно, лучше, чем следовало. Трансито Ариса не могла скрыть чувства гордости, не столько материнской, сколько чисто женской, когда увидела его выходящим из галантерейной лавки в черном суконном костюме, в цилиндре и с романтическим бантом, завязанным поверх целлулоидного воротничка, и шутя спросила его, не на похороны ли он собрался. Он ответил, и уши его пылали: «Почти». Она заметила, что он едва дышал от страха, однако был полон непоколебимой решимости. Она дала ему последние напутствия, благословила на прощание, пообещала, давясь от смеха, что победу они отпразднуют вместе – разопьют еще один флакон одеколона. С тех пор как он вручил письмо месяц назад, он не раз нарушал обещание не приходить в парк, но всякий раз старательно заботился, чтобы его не заметили. Там все было по-прежнему. Урок чтения под миндалевым деревом заканчивался около двух часов, когда город просыпался после сиесты, а Фермина Даса с тетушкой сидели на том же самом месте и вышивали, пока не спадала жара. Флорентино Ариса не стал ждать, когда тетушка уйдет в дом, а кинулся через улицу широкими прыжками, чтобы унять дрожь в коленках. И обратился не к Фермине Дасе, а к тетушке.
– Сделайте милость, оставьте меня на минуту с сеньоритой, – сказал он. – Я должен сообщить ей нечто важное.
– Наглец! – сказала тетушка. – У нее нет секретов от меня.
– В таком случае я не стану говорить, – сказал он, – но предупреждаю: вы будете в ответе, если что-то случится.
Не такого поведения ожидала Эсколастика Даса от идеального кавалера, однако поднялась в испуге, потому что в первый раз у нее возникло страшное ощущение, будто Флорентино Ариса действует по наущению Святого Духа. И она ушла в дом сменить спицы, оставив молодых людей наедине у дверей дома под миндалевым деревом.
Сказать по правде, Фермина Даса очень мало знала об этом замкнутом и грустном соискателе, который возник в ее жизни точно зимняя ласточка, даже имя его она узнала лишь благодаря подписи на письме. За это время она успела разузнать, что отца у него не было и жил он с матерью, серьезной и работящей одинокой женщиной, навеки помеченной несмываемым клеймом за то, что в юности оступилась один-единственный раз. Она узнала, что он был на телеграфе не посыльным, как ей думалось, а квалифицированным ассистентом с большим будущим, и поняла, что телеграмму ее отцу он взялся отнести только ради того, чтобы увидеть ее. И была тронута. Еще она узнала, что он – один из музыкантов на хорах, но ни разу не осмелилась во время службы поднять глаза, чтобы удостовериться в этом; однажды в воскресенье ей открылось: все инструменты на хорах играли для всех, а скрипка – для нее одной. Он не был мужчиной того типа, на котором она могла бы остановить свой выбор. Очки как у неприкаянного подкидыша, монашеский костюм, загадочное поведение – все это разжигало любопытство, но она не догадывалась, что любопытство – одна из многочисленных ловушек, которые расставляет любовь.
Даже самой себе она не могла объяснить, почему приняла от него письмо. Нет, она не упрекала себя, однако обязательство дать ответ угнетало ее все больше и в конце концов стало мешать ей жить. В каждом слове отца, в каждом его случайном взгляде и самом обычном поступке ей мерещились западня и намерение выведать ее тайну. Она жила в такой тревоге, что старалась теперь не разговаривать за столом из опасения, что любая неосмотрительность может выдать ее, и стала осторожной даже с тетушкой Эсколастикой. Она то и дело запиралась в туалете и читала-перечитывала письмо, пытаясь обнаружить тайный код, магическую формулу, заключенную в одной из трехсот четырнадцати букв, сложенных в пятьдесят восемь слов, надеясь прочитать больше того, что эти слова говорили. Однако не нашла ничего, кроме того, что поняла с первого прочтения, когда с сумасшедше колотившимся сердцем кинулась в туалет, заперла дверь и разорвала конверт, ожидая длинного, безумно-страстного письма, а нашла надушенную записку, решительный тон которой напугал ее.
Вначале она не думала всерьез, что должна отвечать на письмо, но письмо было таким недвусмысленным, что уклониться от ответа не представлялось возможным. Обуреваемая сомнениями, она вдруг обнаружила, что думает о Флорентино Арисе гораздо чаще и гораздо более заинтересованно, чем ей хотелось бы, и даже стала огорчаться, когда не видела его в парке в урочный час, забывая, что сама просила его не приходить в парк, покуда она раздумывает над ответом. И в конце концов он вошел в ее мысли так, как она и представить себе не могла: она предчувствовала заранее, где его не будет, и страстно желала увидеть его там, где он быть никак не мог, или вдруг просыпалась от почти физического ощущения, что он в темноте смотрит на нее, спящую, так что когда в один прекрасный день она услыхала его решительные шаги на усыпанной желтыми листьями парковой дорожке, ей стоило труда поверить, что это не очередная проделка ее фантазии. И когда он властно, что никак не вязалось с его тщедушностью, потребовал ответ на свое письмо, она, с трудом преодолев испуг, попыталась укрыться истинной правдой: она не знала, что ответить. Но Флорентино Ариса не для того перемахнул через одну пропасть, чтобы испугаться следующих.
– Раз вы приняли письмо, было бы неучтиво не ответить на него.
Она оказалась в тупике. Однако она всегда была себе хозяйкой, и потому извинилась, что задержала ответ, дала честное слово, что он получит его до начала каникул, и сдержала слово. В последнюю пятницу февраля, за три дня до окончания школьных занятий, тетушка Эсколастика пришла на телеграф с вопросом: сколько стоит послать телеграмму в местечко Мельничные Жернова, не значившееся в телеграфном реестре, и Флорентино Ариса, отвечая, вел себя так, будто они никогда ранее не виделись, а она, уходя, словно бы забыла на стойке молитвенник в переплете из кожи ящерицы с вложенным в него конвертом из льняной бумаги с золотыми виньетками. Обезумевший от счастья Флорентино Ариса провел остаток дня, поедая розы и перечитывая письмо, он снова и снова разглядывал букву за буквой и жевал лепестки роз, и к полуночи так начитался письма и так наелся роз, что матери пришлось взять его, как теленка, за подбородок и заставить проглотить ложку касторового масла.
Целый год был заполнен одной любовью. И у того и у другого жизнь состояла только из одного: думать друг о друге, мечтать друг о друге и ждать ответа на письмо с той же лихорадочной страстью, с какой писался ответ. В ту пьяную любовным бредом весну и в следующем году им ни разу не выдалось случая поговорить. Более того: с момента, как они увиделись в первый раз, и до той минуты, когда полвека спустя он повторил ей свое решительное признание, им ни разу не случилось увидеться наедине и ни разу говорить – о своей любви. Но в первые три месяца они писали письма друг другу каждый день, а бывало, что и по два раза в день, так что тетушку Эсколастику приводило в ужас то всепожирающее пламя, которое она сама помогла разжечь.
Первое письмо она сама – в отместку за собственную незадавшуюся судьбу – отнесла в молитвеннике на телеграф, тем самым положив начало каждодневному обмену письмами, которые они передавали друг другу на улице, встречаясь как бы случайно; однако ей не хватило смелости дать им возможность обменяться словами, даже самыми незначительными, даже очень коротко.
Но на исходе третьего месяца она поняла, что у ее племянницы вовсе не легкое детское увлечение, как ей показалось вначале, и что ее собственная участь находится под угрозой из-за этого буйного любовного пожара. По правде говоря, у Эсколастики Дасы не было иных средств к существованию, кроме братниной милости, и она знала его тиранический характер, он бы никогда не простил, что она обманула его доверие. Но в последнюю, решающую минуту сердце не позволило ей удержать племянницу в уготованной ей безотрадной участи, какую сама влачила с юных лет, и она дала использовать себя, утешаясь мыслью, будто сама ни при чем. Способ был прост: каждый день Фермина Даса оставляла письмо в каком-нибудь укромном месте, на пути между домом и школой, в этом же письме указывая место, где надеялась найти ответное письмо от Флорентино Ариса. И точно так же поступал Флорентино Ариса. Весь год тетушка Эсколастика словно по каплям роняла истерзанную совесть в церквях, у крестильных часовен, в дуплах деревьев и в трещинах разрушающихся крепостных стен. Случалось, адресат находил письмо размокшим от дождя, заляпанным грязью или разорванным злыми руками, бывало, письмо вообще пропадало неизвестно куда, но каждый раз находился способ возобновить общение.
Флорентино Ариса писал каждую ночь, безжалостно травя себя чадом масляной лампы, примостившись позади галантерейной лавки, и письма его становились тем пространнее и возвышеннее, чем больше старался он подражать своим любимым поэтам из серии «Народная библиотека», которая к тому времени добралась уже до восьмидесятого тома. Мать, всячески поощрявшая его окунуться в любовные переживания, начала опасаться за здоровье сына. «Так растратишь все мозги, – кричала она ему из спальни, когда он засиживался до петухов. – Ни одна женщина на свете того не стоит». Она просто не понимала, как можно дойти до такого состояния. Но сын не слушал ее. Иногда он, не сомкнув за ночь глаз, взлохмаченной любовной лихорадкой, успевал, однако, оставить письмо в указанном Фер-миной Дасой тайнике, чтобы она смогла взять его, возвращаясь из школы.
А она, жившая под недреманным оком отца и неусыпной слежкой монахинь, едва успевала написать полстранички из школьной тетрадки, запираясь для этого в туалете или делая вид, будто записывает урок. Однако не только нехватка времени и постоянная слежка, сам характер Фермины Дасы был причиной того, что в ее письмах не было подводных камней чувствительности: скупым языком судового журнала она излагала события своей жизни. Для нее эти письма превратились в забаву, им надлежало поддерживать огонь живым, но рук на этом огне Фермина Даса не обжигала, в то время как Флорен-тино Ариса сгорал до пепла в каждой строке. Больше всего на свете желая заразить и ее своим безумием, он посылал ей стихотворные миниатюры, нацарапанные булавкой на лепестках камелий. Это он, а не она, осмелился прислать в письме прядь своих волос, однако желанного ответа не дождался, а желал он получить один волос во всю длину из косы Фермины Дасы. Но небольшого шажка навстречу ему все-таки удалось от нее добиться – она стала присылать ему засушенные в словарях листья, вернее, оставшиеся от этих листьев прожилки, крылья бабочек, перья таинственных птиц, а на день рождения подарила ему квадратный сантиметр от одеяния святого Педро Клавера; кусочки его одеяния продавались тогда тайком и по цене, совершенно недоступной для школьницы. Однажды ночью Фермина Даса проснулась в испуге: под ее окном исполняли серенаду, одинокая скрипка играла один и тот же вальс. Ее пронзила провидческая догадка, что каждый звук этой серенады был живой благодарностью за высушенные листья и крылышки из ее коллекций, за время, которое она крала у арифметики, сочиняя ему письма, за страх перед экзаменами, за то, что она думала больше о нем, чем об естественных науках, но ей не верилось, что Флорентино Ариса способен на такую неосторожность.
На следующее утро Лоренсо Даса за завтраком не сдержал любопытства. Во-первых, он не знал, что на языке серенад означает исполнение одной-един-ственной вещи, а во-вторых, хотя он слушал очень внимательно, ему не удалось установить, из какого дома раздавалась музыка. Тетушка Эсколастика совершенно спокойно, помогая тем самым племяннице взять себя в руки, сообщила, что из своей спальни сквозь жалюзи она разглядела одинокого скрипача на другом конце парка, и сказала, что исполнение одной-единственной вещи на языке серенад, конечно же, обозначает разрыв. В тот же день в письме Флорентино Ариса подтвердил, что это он исполнял серенаду, а вальс, сочиненный им самим, назывался так, как он называл Фермину Дасу в своем сердце: «Коронованная Богиня». В парке он впоследствии больше не играл, а выбирал лунными ночами такое место, чтобы она могла слышать, но не просыпалась при этом от страха. Любимым его местом стало кладбище для бедняков на убогом холме, открытом всем дождям и палящему солнцу, куда слетались ночевать ауры, скрипка там звучала необыкновенно. Позднее он научился распознавать направление ветров, чтобы знать наверняка, что голос его долетал туда, куда следовало.
В августе того года снова вспыхнула гражданская война, которая терзала этот край уже более полувека, грозя охватить всю страну, и правительство издало закон военного времени и ввело комендантский час с шести вечера в штатах карибского побережья. И хотя уже случались беспорядки, военные успели натворить немало злоупотреблений, Флорентино Ариса был так погружен в себя, что не замечал происходящего вокруг, и однажды на рассвете военный патруль задержал его, когда он своими любовными призывами тревожил священный покой мертвых. Только чудом ему удалось уйти от высшей меры, поскольку его обвиняли в шпионаже: мол, солнечным лучом подавал условные сигналы кораблям либералов, которые пиратствовали в прибрежных водах.
– Какой, к черту, шпион, – сказал Флорентино Ариса, – я всего-навсего бедный влюбленный.
Три ночи он провел с кандалами на ногах в карцере местной казармы, а когда его выпустили, испытал разочарование, что мученичество длилось так недолго; в старости, когда многочисленные войны перепутались у него в памяти, он по-прежнему считал, что был единственным мужчиной в городе, а быть может, и во всей стране, которого терзали пятифунтовыми кандалами исключительно за любовь.
К исходу второго года бурной переписки Флорен-тино Ариса в письме всего из одного абзаца сделал Фермине Дасе официальное предложение. За последние шесть месяцев он несколько раз посылал ей в письме белую камелию, но она всякий раз возвращала ее со следующим письмом, чтобы он не сомневался в ее намерении продолжать переписку, однако не обременяла себя никакими обязательствами. По правде сказать, она относилась к этому путешествию камелии туда-сюда как к забавной любовной игре, и ей в голову не приходило, что она оказалась на перекрестке судьбы.
Получив официальное предложение, она в паническом страхе рассказала все тетушке Эсколастике, и та совершенно ответственно дала ей совет, исполненный мужества и мудрости, которых ей не хватило в двадцать лет, когда пришлось решать собственную судьбу.
– Ответь ему «да», – сказала она. – Даже если умираешь от страха, даже если потом раскаешься, потому что будешь каяться всю жизнь, если сейчас ответишь ему «нет».
Однако Фермина Даса находилась в таком смятении, что попросила время на размышление. Сначала попросила месяц, потом еще один и еще, а когда истек четвертый месяц, она снова получила белую камелию; на этот раз камелия была не в пустом конверте, ее сопровождало решительное предупреждение, что эта камелия последняя: теперь или никогда. Флорентино Ариса тоже взглянул в лицо смерти в тот день, когда получил конверт с вложенной в него узкой полоской бумаги – поля от школьной тетради – с ответом, написанным карандашом, в одну строчку: «Ладно, я выйду за вас замуж, если вы не станете заставлять меня есть баклажаны».
Флорентино Ариса не был готов к такому ответу, но его мать была готова. После того как он первый раз шесть месяцев назад сообщил ей о намерении жениться, Трансито Ариса начала хлопоты, собираясь снять целиком дом, в котором кроме нее жили еще две семьи. Двухэтажное здание было построено в XVII веке под казенное учреждение, и при испанцах в нем помещалась табачная компания, но потом владельцы разорились и, не имея средств для его содержания, вынуждены были сдавать в наем по частям. Одной стороной дом выходил на улицу, и там помещалась лавка, а другой – в мощенный плиткою двор, и там прежде располагалась табачная фабрика и сохранилась просторная конюшня, которой теперешние жильцы пользовались сообща – стирали и сушили там белье. Трансито Ариса занимала ту часть дома, что выходила на улицу, она была удобнее и лучше сохранилась, хотя и была меньше площадью, чем другая. В прежнем помещении табачной фабрики она устроила галантерейную лавочку; дверь выходила на улицу, а рядом с дверью находился старинный склад с одним лишь слуховым окном; там и спала Трансито Ариса. Деревянная перегородка делила старинную залу на лавочку и жилое помещение. В жилой комнате – четыре стула и стол, служивший обеденным и письменным одновременно, и тут же Флорентино Ариса вешал свой гамак, если засиживался за письмом до рассвета. Двоим места хватало, однако этого было совершенно недостаточно для еще одного человека, тем более что речь шла о барышне, обучавшейся в колледже Явления Пресвятой Девы, о барышне, отец которой восстановил развалившийся дом и отделал его как конфетку, в то время как семейства, обладавшие семью благородными титулами, засыпали в страхе, как бы ночью потолки их родовых домов не обрушились им на головы. Словом, Трансито Ариса договорилась с владельцем, что он позволит ей занять и выходившую во двор галерею, а она за это в течение пяти лет будет поддерживать дом в хорошем состоянии.
Средства на это у нее были. Вдобавок к доходам от продажи галантереи и кровоостанавливающих бинтов, чего ей вполне хватало на их скромное существование, она сумела приумножить накопления, ссужая деньги под высокие проценты разорившимся семьям, стыдившимся своей бедности, в обмен на строгую сохранность их позорной тайны. Сеньоры с повадками королев выходили из карет у дверей ее лавки, не сопровождаемые лишними в таких случаях кормилицами или слугами, и, притворяясь, будто собираются купить голландские кружева или узорную кайму, сдерживая рыдания, отдавали под залог остатки прежней роскоши. Трансито Ариса выручала своих клиенток из беды с такой почтительностью к их знатному происхождению, что многие уходили, испытывая благодарность более за оказанные почести, нежели за услугу. Менее чем за десять лет она узнала, как свои собственные, фамильные драгоценности, которые выкупались и снова со слезами закладывались, и к тому времени под кроватью в кувшине у нее уже хранилась прибыль от этих операций, обращенная в чистое золото. Она подсчитала все хорошенько и увидела, что когда ее сын надумает жениться, она сможет не только содержать дом в порядке в течение пяти лет, но при той же сноровке и некотором везении, пожалуй, сумеет до того, как умрет, выкупить его для своих двенадцати внуков, которыми собиралась обзавестись. К тому же Фло-рентино Ариса был временно назначен первым помощником начальника телеграфа, и Лотарио Тугут планировал оставить его начальником вместо себя, когда сам уйдет руководить школой телеграфных дел и магнетизма, которую намеревались открыть на следующий год.
Таким образом, практическая сторона предстоящего брака была решена. Однако Трансито Ариса решила из предосторожности выполнить еще два условия. Первое: выяснить, кто такой на самом деле Лоренсо Даса; его произношение не оставляло ни малейшего сомнения относительно его происхождения, однако никто точно не знал, что он собой представляет и откуда берет средства к существованию. И второе: после обручения все держать в тайне и со свадьбой не торопиться, чтобы жених с невестой как следует узнали друг друга и убедились в прочности своих чувств. Она полагала, что следует подождать до конца войны.
Насчет строгой тайны Флорентино Ариса был полностью согласен – доводы матери были справедливы и вполне соответствовали его природной замкнутости. Соглашался он и с тем, что со свадьбой не следует торопиться, но предложенный срок счел нереальным, поскольку за более чем полвека независимости страна не знала ни одного дня мирной жизни.
– Мы состаримся, ожидая, – сказал он. Его крестный, гомеопат, присутствовавший при разговоре, не считал войну помехой. Войны эти представлялись ему всего-навсего сварами между бедняками-крестьянами, которых, точно волов, подстегивали господа-землевладельцы, и босоногими солдатами, которых науськивало правительство.
– Война идет в горах, – сказал он. – С тех пор как помню себя, в городах нас убивают не пулями, а декретами.
Во всяком случае, в течение следующей недели в письмах были подробно обсуждены все детали. Фер-мина Даса, руководствуясь советами тетушки Эско-ластики, согласилась на двухлетний срок и строгую секретность и предложила Флорентино Арисе просить ее руки на Рождественские каникулы, когда она закончит школу второй ступени. Затем они договорятся о помолвке, в зависимости от того, как все это примет отец. А пока они продолжали переписываться с тем же пылом и так же часто, как прежде, но уже без прежних треволнений, и постепенно их письма стали приобретать домашний тон и походить на письма супругов. Ничто не омрачало их мечтаний.
Жизнь Флорентино Арисы изменилась. Разделенная любовь придала ему уверенности в себе и силы, каких он не знал раньше, а на службе он управлялся так хорошо, что Лотарио Тугуту без труда удалось сделать его вторым человеком после себя. К тому времени планы устройства школы телеграфных дел и магнетизма потерпели крах, и немец все свое свободное время посвящал единственному занятию, которое ему было по нраву, – ходил в порт играть на аккордеоне, пить пиво с матросами и завершать ночь в гостинице. Только много лет спустя Флорентино Ариса понял: авторитет Лотарио Тугу-та в этом доме удовольствий объяснялся тем, что в конце концов он стал импресарио портовых пташек и хозяином заведения. Он покупал его постепенно, на свои сбережения за многие годы, но действовало за него подставное лицо, одноглазый тщедушный человечек, с головою жесткой, как щетка, но с таким добрым сердцем, что непонятно было, как ему удавалось так хорошо управлять делами. А управлял он хорошо. Во всяком случае, так счел Флорентино Ариса, когда управляющий сказал, безо всякой просьбы с его стороны, что в его распоряжении постоянно будет находиться одна комната, чтобы разрешать там все проблемы, возникающие ниже пояса, когда ему покажется, что они возникли; а кроме того, это – самое спокойное место, где он может в свое удовольствие читать и писать любовные письма. И получилось, что долгие месяцы, оставшиеся до оглашения помолвки, он больше времени проводил здесь, чем в конторе или родном доме, и бывало, Трансито Ариса видела его лишь когда он приходил переодеться.
Чтение для него превратилось в ненасытный порок. С тех пор как он научился читать, мать покупала ему книжки писателей холодных стран; считались они детскими сказками, но были такими нечеловечески жестокими, что годились для любого возраста. Флорентино Ариса знал их наизусть уже в пять лет, рассказывал на уроках и школьных утренниках, однако столь близкое знакомство с ними не избавляло его от страха. Наоборот, страх становился еще острее. А потому, перейдя на стихи, он вздохнул свободно. Еще мальчиком он – один за другим, в порядке их появления – проглотил все тома «Народной библиотеки», которые Трансито Ариса покупала в лавках старой книги у Писарских ворот, а в этой библиотеке кого только не было – от Гомера до самых пустяковых местных стихоплетов. Он читал все подряд, каждый новый том от корки до корки, словно по приговору судьбы, и за долгие годы запойного чтения так и не успел разобраться, что в этой горе прочитанных книг было по-настоящему хорошим, а что чепухой. Ясно стало лишь одно: прозе он предпочитал стихи, а в стихах отдавал предпочтение любовным, их он, не заучивая специально, запоминал наизусть со второго чтения, тем легче, чем тверже они были по размеру и рифме и чем душещипательнее по содержанию. Они и стали живым источником для первых писем к Фермине Дасе, где появлялись целые, не перелопаченные куски из испанских романтиков, и это продолжалось до тех пор, пока живая жизнь не обратила его к делам более земным, нежели сердечные страдания. И тогда он заметил сентиментальные книжонки и другую прозаическую писанину, довольно фривольную для того времени. Он научился плакать, читая вместе с матерью изделия местных поэтов, которые продавались тонкими книжонками по два сентаво за штуку на площадях и у городских ворот. И при этом он способен был декламировать на память лучшие страницы испанской поэзии Золотого века.
Но читал он все, что попадало в руки, и в том порядке, в каком попадало, так что даже много лет спустя, когда он уже не был молод и далеко позади остались трудные годы первой любви, он мог перелистать по памяти – от первой до последней страницы – все двадцать томов серии «Сокровища юношества», всех классиков, выпущенных издательством «Гарнье и сыновья», и самые простые вещи на испанском языке, опубликованные доном Висенте Бласко Ибаньесом в серии «Прометей».
Однако юные годы, проведенные в портовом доме свиданий, были потрачены не только на чтение и сочинение пылких писем, там же он был посвящен и в тайны любовных занятий без любви. Жизнь в доме начиналась после полудня, когда его подружки-птички поднимались с постели в чем мать родила, так что приходивший со службы Флорентино Ариса оказывался во дворце, населенном нагими нимфами, которые громко, во весь голос, обсуждали городские тайны, переданные им по секрету героями этих самых событий. На многих обнаженных телах была печать прошлого: ножевые шрамы на животе, зарубцевавшиеся пулевые раны, следы любовных кинжальных, ран, борозды кесаревых сечений, произведенных мясницкими ножами. Некоторые обитательницы дома днем приводили сюда своих малолетних детей – несчастный плод, рожденный по юношеской беспечности или с досады, и, едва введя в дом, раздевали их, дабы они не чувствовали себя чужими в этом раю всеобщей наготы. Каждая стряпала свою пищу, и никто не умел есть ее лучше Флорентино Арисы, когда его приглашали, потому что он выбирал у каждой самое удачное кушанье. Пир шел весь день, до вечера, а вечером голые нимфы, напевая, расходились по ванным комнатам, одалживали друг у друга мыло, зубную щетку, ножницы, подстригали друг дружку, одевались, обменивались платьями, малевали себе лица, точно мрачные клоуны, и выходили на охоту за первой ночной добычей. С этой минуты жизнь дома становилась безликой, лишенной человеческого тепла, и жить этой жизнью, не платя денег, было уже невозможно.
Не было места на свете, где бы Флорентино Ари-се жилось лучше, чем в этом доме, с тех пор как он узнал Фермину Дасу, потому что это было единственное место, где он не чувствовал себя одиноким. Более того: кончилось тем, что дом этот стал единственным местом, где он чувствовал себя как бы с нею. Быть может, по тем же самым причинам жила там немолодая женщина, элегантная, с красивой, точно посеребренной головой, которая не участвовала в естественной жизни нагих нимф, но к которой те испытывали священное почтение.
Когда-то, в далекой молодости, жених поторопился отвезти ее сюда и, получив свое удовольствие, оставил ее на произвол судьбы. Несмотря на такое клеймо, ей удалось благополучно выйти замуж. И уже в возрасте, оставшись одна, хотя двое ее сыновей и три дочери оспаривали друг у друга возможность увести мать к себе домой, она не нашла для себя лучшего места, чем дом, где жили милые распутницы. Постоянный номер в этом отеле был ее единственным домом, и именно поэтому она тотчас же признала Флорентино Арису, сказав, что из него наверняка выйдет знаменитый на весь мир ученый, раз он способен обогащать душу чтением в этом раю безбрежной похоти. Флорентино Ариса, со своей стороны, так привязался к ней, что стал помогать ходить на базар за покупками и целые вечера проводил в беседах с нею. Он полагал, что она знает толк в любви, поскольку прояснила массу мучивших его вопросов, при том что он не открывал ей своей тайны.
Он и до того, как полюбил Фермину Дасу, не поддавался легким и доступным искушениям, а став ее женихом – и подавно. Флорентино Ариса продолжал жить рядом с девушками, быть участливым свидетелем их радостей и невзгод, но у него даже не появлялось мысли пойти на что-то большее. Неожиданный случай доказал его твердость. Однажды, как всегда около шести вечера, когда девушки одевались, готовясь к встрече с ночными гостями, к нему в комнату вошла служанка, убиравшая в номерах: молодая, но пожухлая, преждевременно состарившаяся женщина, словно кающаяся грешница, – во всем блеске наготы. Он каждый день видел ее и не замечал; она ходила по комнатам со щеткой, мусорным ведром и специальной тряпкой – подбирать с полу использованные презервативы.
Она вошла в комнату, где Флорентино Ариса, как обычно, читал, и, как обычно, с величайшей осторожностью, чтобы не потревожить его, вымела пол. И вдруг по пути она подошла к его кровати, и он почувствовал ее теплую и мягкую руку у себя на животе, почувствовал, как она ищет, и вот уже нашла, и вот начала расстегивать ширинку, и ее дыхание заполнило собой всю комнатенку. Он притворялся, что читает, до тех пор, пока не мог больше терпеть, и тогда отстранился.
Она страшно испугалась, потому что главным условием ее работы было ни в коем случае не спать с клиентами. Это можно было специально не оговаривать: она была из тех, кто считал, что проституция-это не когда спят с мужчинами за деньги, а когда спят с незнакомыми мужчинами. У нее было двое детей, каждый – от разных отцов, и не потому, что родились от случайных приключений, нет, просто ей не посчастливилось полюбить такого, который бы пришел к ней более трех раз. Она всегда была женщиной очень нетребовательной, самой природой созданная, чтобы ждать и не терять надежды, но жизнь этого дома оказалась сильнее ее добродетелей. Она приходила на работу в шесть вечера и всю ночь ходила из комнаты в комнату, наскоро вытирая полы, собирая презервативы, меняя простыни. Трудно даже вообразить, что остается от мужчин после любви. Блевотина и слезы – это ей было понятно, но они оставляли еще массу загадочных следов интимной близости: лужицы крови, следы испражнений, стеклянные глаза, золотые часы, искусственные челюсти, медальоны с золотистыми прядями волос, письма, любовные и деловые, с выражением соболезнования, всевозможные письма. Некоторые потом возвращались за оставленными вещами, но большинство забывали их там, и Лотарио Тугут хранил вещи под замком, мечтая о том, что когда-нибудь этот опальный дворец вместе с сотнями забытых в нем личных вещей станет музеем любви.
Работа была тяжелая и оплачивалась скудно, но она делала ее хорошо. И только не могла переносить рыданий, жалоб и скрипа пружинных кроватей, все это оседало у нее в крови и так болело, так жгло, что рано утром, выйдя на улицу, она испытывала невыносимое желание переспать с первым встречным нищим или самым пропащим пьянчужкой, который окажет ей такое одолжение, только бы он ни о чем не спрашивал и ни на что больше не рассчитывал. Появление в доме мужчины без женщины, Флорентино Арисы, молодого и чистого, было для нее как подарок небес, ибо ей с первого же момента стало ясно: он – такой же, как и она, – страдалец любви. Но Флорентино Ариса оказался нечувствителен к ее намекам. Он хранил свою девственность для Ферми-ны Дасы, и не было в этом мире силы или довода, которые заставили бы его свернуть с этого пути.
Такой была его жизнь за четыре месяца до намеченного оглашения помолвки, когда в одно прекрасное утро, в шесть часов, Лоренсо Даса появился в конторе телеграфа и спросил его. А поскольку он еще не пришел, Лоренсо Даса сел на скамью и ждал до десяти минут девятого, снимая и вновь надевая то на один, то на другой палец тяжелый золотой перстень с благородным опалом, и как только Флорен-тино Ариса вошел, узнал его и взял под руку.
– Пойдемте, молодой человек, – сказал он. – Нам надо с вами пять минут поговорить как мужчина с мужчиной.
Флорентино Ариса, позеленев как мертвец, пошел. Он не был готов к этой встрече. Фермина Даса не успела предупредить его.
Дело в том, что накануне, в субботу, сестра Франка де ла Лус, игуменья колледжа Явления Пресвятой Девы, тихо, как змея, вскользнула в класс во время урока основ космогонии и, заглядывая из-за плеча в тетрадки учениц, обнаружила, что Фермина Даса, притворяясь, будто записывает урок, на самом деле писала любовное письмо. По правилам колледжа, за такой проступок полагалось исключение. Вызванный срочно Лоренсо Даса обнаружил, что его железный режим дал трещину. Фермина Даса со свойственной ей прямотой признала свою вину насчет письма, но отказалась назвать имя жениха и не назвала его даже трибуналу ордена, в результате чего тот утвердил решение об исключении. Однако отец произвел обыск в ее спальне, до той поры бывшей неприкосновенным святилищем, и в двойном дне баула обнаружил пакеты с письмами, писавшимися на протяжении трех лет и хранившимися с такой же любовью, с какой были написаны. Подпись не оставляла сомнений, однако Лоренсо Даса ни тогда, ни потом так и не поверил, что его дочь о своем тайном женихе не знала ничего, кроме того, что он телеграфист и обожает играть на скрипке.
Понимая, что невозможно установить отношения в столь трудных условиях без соучастия его сестры, он безжалостно, не дав ей сказать слова или попросить прощения, посадил ее на пароход, уходивший в Сан-Хуан-де-ла-Сьенагу. Фермина Даса до конца дней не избавилась от последнего тяжелого воспоминания: как та в дверях дома простилась с ней, сгоравшей от лихорадки, и в черном одеянии послушницы, костлявая и пепельно-серая, под дождем пошла прочь по парку с тем малым, что оставалось у нее для жизни: жалкая постель старой девы и зажатый в кулаке платок с горстью монет, которых хватало всего на месяц пропитания. Едва выйдя из-под отцовской власти, Фермина Даса принялась разыскивать тетушку по всем карибским провинциям, расспрашивая любого, кто мог о ней знать, и не сумела найти ее следов; только лет тридцать спустя получила письмо, прошедшее через много рук, в котором сообщалось, что та умерла почти в столетнем возрасте в больнице «Воды Господни» для заразных.
Лоренсо Даса не предвидел, какое ожесточение вызовет у дочери несправедливое наказание, обрушившееся на тетушку Эсколастику, ставшую для Фермины Дасы матерью, которую она едва помнила. Она заперлась у себя в спальне на засов, не ела и не пила, а когда ему наконец удалось – он начал с угроз, а кончил почти откровенной мольбою – заставить ее открыть дверь, он увидел перед собою не девочку, а раненую пантеру, которой уже никогда не будет пятнадцать лет.
Чем он только ни пытался смягчить ее и задобрить. Пробовал втолковать, что любовь в ее возрасте – пустой мираж, старался по-хорошему уговорить отдать письма и вернуться в колледж, на коленях просить прощения, и давал честное слово, что первым станет помогать ее счастью с достойным человеком. Но это было все равно, что говорить с покойником. Совершенно измученный, он в понедельник за завтраком потерял контроль над собой и захлебнулся бранью, и тут она безо всякого драматизма, твердой рукой и глядя на него широко раскрытыми глазами, взгляда которых он не мог выдержать, всадила себе в шею кухонный нож. Вот тогда-то он и решился на этот пятиминутный разговор как мужчина с мужчиной со злосчастным выскочкой, которого он даже не помнил в лицо, с тем, кто в недобрый час перешел дорогу их жизни. Исключительно по привычке он, выходя, захватил револьвер, но предусмотрительно спрятал его под рубашку.
Флорентино Ариса не успел перевести дух, как Лоренсо Даса под руку с ним уже прошел через Соборную площадь к арочной галерее, где помещалось приходское кафе, и предложил ему сесть на террасе. Других клиентов в этот час не было, чернокожая хозяйка почтенного вида драила кафельный пол в огромном зале с выщербленными и запыленными витражными окнами; стулья еще лежали кверху ножками на мраморных столиках. Флорентино Ариса много раз видел здесь Лоренсо Дасу за игрой с австрийцами с городского рынка: они пили вино и на крик спорили о каких-то тоже беспрерывных, но чужих войнах. Сколько раз, понимая, к чему неотвратимо ведет его любовь, спрашивал он себя, какой будет их встреча, которая рано или поздно должна была произойти, ибо не было человеческой силы, способной помешать ей: она была написана им обоим на роду. Она представлялась ему ссорой двух совершенно разных людей, не только потому, что Фермина Даса описывала буйный характер отца, он и сам видел, как наливались бешенством его глаза, когда он вдруг разражался хохотом за игровым столом. Все в нем было грубо и пошло: отвратительное толстое брюхо, громкая чеканная речь, длинные рысьи бакенбарды, здоровенные ручищи, а на безымянном пальце – тесный перстень с опалом. И только одно умиляло – Флорентино Ариса заметил это с первого взгляда – поступь у него была легкой, оленьей, как у дочери. И все-таки когда он указал Флорентино Арисе на стул, Флорентино Ариса подумал, что он не так страшен, как казался, а когда предложил Флорентино Арисе рюмку анисовой, тот наконец перевел дух. Флорентино Ариса никогда еще не пил спиртного в восемь утра, но тут с благодарностью согласился, он чувствовал, что выпить ему просто необходимо.
Лоренсо Даса в пять минут изложил свои доводы и сделал это с обезоруживающей искренностью, чем привел Флорентино Арису в полное смятение. После смерти жены единственной целью его жизни было сделать из дочери настоящую даму. Долог и непрост был путь к этой цели для него, торговца мулами, не умевшего ни читать, ни писать, к тому же в провинции Сан-Хуан-де-ла-Сьенага у него была репутация скотокрада, пусть не доказанная, но широко распространенная. Он закурил сигару, какие курят погонщики мулов, и посетовал: «Страшнее худого здоровья только худая слава». На самом же деле секрет его благосостояния заключался в том, что ни одна из его животин не трудилась с таким упорством и старанием, с каким трудился он сам. Даже в самую суровую военную пору, когда селение лежало в руинах, а поля в запустении. Дочь понятия не имела, какая судьба ей предназначалась, однако вела себя как самый заинтересованный соучастник. Умная, трудолюбивая, не успела сама научиться читать, как обучила чтению отца и к двенадцати годам уже так разбиралась в житейских делах, что вполне могла бы сама вести дом и ни к чему была бы тетушка Эсколастика. Он вздохнул: «Замечательная животина, чистое золото». Когда дочь кончила начальную школу на все пятерки и была почетно отмечена на торжественном выпускном акте, он понял, что в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге его честолюбивым мечтаниям будет тесно. И он продал все свои земли и скотину и с новыми силами и семьюдесятью тысячами золотом переехал в этот развалившийся город с его точеной молью славой, где красивая и воспитанная на старинный манер девушка еще имела возможности возродиться к жизни, удачно выйдя замуж.
Вторжение Флорентино Арисы оказалось непредвиденным препятствием на пути к уже близкой цели. «И я пришел к вам с нижайшей просьбой», – сказал Лоренсо Даса. Он обмакнул кончик сигары в анисовую, выдохнул без дыма и заключил сдавленным голосом:
– Уйдите с нашей дороги.
Флорентино Ариса слушал его, отхлебывая глоток за глотком анисовую водку, и так поглощен был откровениями о жизни Фермины Дасы, что даже не подумал, как ему отвечать, когда настанет его черед. А когда черед настал, понял: от того, что он сейчас скажет, зависит его судьба.
– Вы говорили с ней? – спросил он.
– Не ваше дело, – сказал Лоренсо Даса.
– Я спрашиваю потому, – сказал Флорентино Ариса, – что мне кажется: она сама должна решать.
– Ничего подобного, – сказал Лоренсо Даса. – Это мужское дело и решается мужчинами.
В его голосе послышалась угроза, и человек, сидевший за соседним столиком, обернулся на них. Флорентино Ариса проговорил очень тихо, но со всей решимостью и твердостью, на какие был способен:
– Во всяком случае, я ничего не могу вам ответить, пока не узнаю, что об этом думает она. Это было бы предательством.
Лоренсо Даса откинулся на спинку стула, веки у него покраснели и увлажнились, левый глаз, совершив круговое движение, уставился в сторону. Он тоже понизил голос.
– Не вынуждайте меня, я всажу в вас пулю, – сказал он.
Флорентино Ариса почувствовал, как кишки у него наполнились холодной пеной. Но голосом не дрогнул, ибо знал, что действует по наущению Святого Духа.
– Стреляйте, – сказал он, прижимая руку к груди. – Нет дела более славного, чем умереть за любовь.
Лоренсо Дасе пришлось поглядеть на него искоса, как смотрят попугаи, – только так он мог отыскать его своим косым глазом. Он не произнес, он выплюнул в него три слога:
– Су-кин сын!
На той же неделе он отправил дочь в путешествие за забвением. Он ничего не стал объяснять: ворвался к ней в спальню, на усах застыла пена ярости, перемешанная с жевательным табаком, – и приказал собирать вещи. Она спросила его, куда они едут, и он ответил: «За смертью». Испуганная ответом, который показался ей вполне правдоподобным, она хотела было, как и накануне, показать характер, но отец снял ремень с тяжелой медной пряжкой, намотал его на кулак и вытянул ремнем по столу так, словно в доме ухнул ружейный выстрел. Фермина Даса хорошо знала собственные силы и возможности, а потому связала в узел две циновки и гамак, а в два больших баула уложила всю свою одежду, уверенная, что сюда она больше никогда не вернется. Прежде чем одеться, она заперлась в ванной и сумела написать Флорентино Арисе коротенькое прощальное письмо на листке, выхваченном из стопки туалетной бумаги. А потом садовыми ножницами отрезала свою косу от самого затылка, уложила ее в бархатный футляр, шитый золотой нитью, и послала ему вместе с письмом.
Это было безумное путешествие. Сначала целых одиннадцать дней ехали с караваном, который погонщики гнали через горы, и верхом на мулах карабкались по узким карнизам Сьерры Невады, черствея телом и душой под палящим солнцем и лупившим в лицо косым октябрьским дождем, и все время им леденило душу цепенящее дыхание пропастей. На третий день пути один мул, обезумев от надоедливых слепней, сорвался в пропасть вместе со всадником и увлек за собой еще семерых шедших в связке животных. Дикий вопль человека и животных несся по ущелью и скакал от скалы к скале еще несколько часов после катастрофы, а потом – долгие годы в памяти Фермины Дасы. Весь ее скарб рухнул в пропасть вместе с мулами, но в то мгновение-вечность, пока все это летело вниз и пока не раздался из недр вопль ужаса, она пожалела не о бедном погонщике и не о разбившихся животных, а лишь о том, что ее мул не шел в связке с теми.
Первый раз в жизни она ехала в седле, однако страх и бесчисленные тяготы путешествия не были бы так горьки, если бы ее не терзала мысль, что никогда больше она не увидит Флорентино Арисы и не утешится его письмами. С самого начала путешествия она не сказала отцу ни единого слова, а тот пребывал в таком замешательстве, что обращался к ней лишь в крайних случаях или передавал то, что хотел сказать, через погонщиков. Если им везло и на дороге попадался постоялый двор, то можно было получить еду, какую едят в горах, от которой она отказывалась, и поспать в парусиновых постелях, просоленных потом и мочой. Но чаще они ночевали в индейских селениях, в ночлежках, сооруженных прямо у дороги из жердей и прутьев и крытых листьями горькой пальмы, и каждый, кто добирался до такой ночлежки, имел право остаться тут до рассвета. Но Фермине Дасе не удавалось выспаться – потная от страха, она слушала в темноте скрытую от глаз возню: путники привязывали к жердям мулов и цепляли свои гамаки, где удастся.
Под вечер, когда прибывали первые путники, в ночлежке еще бывало просторно, спокойно и тихо, но к рассвету она походила на ярмарочную площадь: туча гамаков, развешанных на разной высоте, горцы-арауканы, спящие на корточках, истошно блеющие козлята, бойцовые петухи, голосящие в плетеных коробах, роскошных, точно носилки фараонов, и одышливая немота пастушьих псов, которым строго-настрого приказывали не лаять ввиду опасностей военного положения. Все эти невзгоды были хорошо знакомы Лоренсо Дасе, полжизни занимавшемуся торговлей именно в этих районах, и почти каждое утро он встречал в ночлежке старых приятелей. А для его дочери все это было подобно медленной смерти. С тоски у нее пропал аппетит, а неотступная мерзкая вонь соленой рыбы окончательно отбила желание и привычку есть, и если она не сошла с ума от отчаяния, то лишь благодаря тому, что вспоминала Флорентино Арису. Она не сомневалась, что этот край был краем забвения.
И вдобавок – постоянный страх перед войной. С самого начала путешествия говорили, что самое страшное – наткнуться на бродящие повсюду патрули, и проводники обучали их, как определить, к какой из воюющих сторон принадлежал встреченный отряд, чтобы вести себя соответственно. Чаще всего встречались отряды верховых солдат под командой офицера, который обучал новобранцев, заставляя их скакать, как молоденьких боевых бычков, во весь опор. Все эти ужасы вытеснили из памяти Фермины Дасы того, чей образ она соткала гораздо более из вымысла, нежели из реальных достоинств, а вдобавок однажды ночью патрульный отряд неизвестной принадлежности схватил двух человек из их каравана и повесил их на дереве-кампано в двух лигах от селения. Эти двое не имели к Лоренсо Даса никакого отношения, однако он велел снять их с дерева и похоронить как подобает, по-христиански, в благодарность за то, что самого не постигла такая участь. Но это было не все. Мятежники разбудили его среди ночи, уперши ружейное дуло в живот, и командир, весь в лохмотьях, с физиономией, испачканной сажей, светя лампой ему в лицо, спросил, кто он – либерал или консерватор.
– Ни тот, ни другой, – ответил Лоренсо Даса. – Я – испанский подданный.
– Повезло! – сказал командир и вскинул руку в знак прощания: – Да здравствует король!
Через два дня они спустились в сияющую долину, где лежало веселое селение Вальедупар. Во дворе дрались петухи, на улицах играли аккордеоны и гарцевали всадники на породистых лошадях, взвивались ракеты, звонили колокола. Сооружали похожий на замок фейерверк. Фермина Даса даже не заметила праздника. Они остановились в доме у дядюшки Лисимако Санчеса, брата ее матери, который вышел встретить их на тракт во главе шумной свиты из юных родственников, верхом на животных лучшей во всей провинции породы, и они провезли их по улицам селения, над которым сверкал и гремел фейерверк. Дом стоял на большой площади, рядом с церковью, оставшейся с колониальных времен и многократно перестроенной. Дом изнутри скорее походил на факторию: просторные затененные комнаты, а коридор, благоухающий нагретым сахарным тростником, вел во фруктовый сад.
Не успели спешиться у конюшни, как парадные комнаты битком набились многочисленными незнакомыми родственниками, которые принялись донимать Фермину Дасу излияниями родственных чувств, и она с трудом это выносила, не желая видеть никого на свете. Ее растрясло в седле, до смерти хотелось спать, да еще расстроился желудок, она желала одного – добраться до спокойного уединенного места и поплакать. Ее двоюродная сестра Ильдебранда Санчес, двумя годами старше ее, с такой же, как и у нее, величественной царской осанкой, единственная поняла с первого взгляда ее состояние, потому что сама сгорала от тайной любви. Вечером она отвела ее в спальню, которую приготовила для них двоих; она не могла понять, как та еще жива при таких язвах на ягодицах, натертых в седле. С помощью матери, ласковой женщины, так похожей на мужа, что они казались близнецами, она приготовила для Фермины Дасы теплую ванну и усадила ее туда, а потом положила на раны успокоительные компрессы из арники, меж тем как дом сотрясали разрывы петард.
К полуночи гости ушли, праздничное гулянье рассыпалось на множество очажков, и Ильдебранда дала Фермине Дасе свою ночную рубашку из мадаполама, помогла ей улечься на сверкающих простынях и утонуть в мягких подушках, отчего той овладел вдруг пугающий приступ счастья. А когда они остались в спальне одни, Ильдебранда заперла дверь на засов и вынула из-под своего матраса помятый конверт из манильской бумаги с эмблемой Национальной телеграфной службы. Едва Фермина Даса увидела лукаво-озорное выражение лица Ильдебран-ды, как тотчас же ожил в памяти сердца печальный запах белых гардений, ожил раньше, чем она успела сорвать сургучную печать и пуститься до рассвета в плавание по озерам слез, выплаканных в одиннадцати телеграммах, посланных вопреки всем законам и приличиям.
Из них она узнала все. Отправляясь в путь, Лоренсо Даса совершил промах – телеграммой известил об этом шурина Лисимако Санчеса, а тот в свою очередь разослал телеграммы многочисленной родне, рассеянной по разным весям провинций. Таким образом Флорентино Арисе не только удалось узнать во всех подробностях путь Фермины Дасы, но и проследить его, благодаря братству телеграфистов, до самого последнего постоялого двора в Кабо де ла Вела. А затем и поддерживать с ней постоянную связь с того момента, как она прибыла в Вальедупар, где прожила три месяца, до конца путешествия, завершившегося в Риоаче полтора года спустя, когда Лоренсо Даса счел, что дочь наконец все забыла, и решил вернуться домой. Он, видимо, не осознал, что ослабил надзор, размягчившись в кругу родственников покойной жены, которые теперь, по прошествии стольких лет со дня свадьбы, отбросили клановые предрассудки и приняли его с открытым сердцем, как своего. Произошло запоздалое примирение, хотя цель приезда была иной. Дело в том, что семья Фермины Санчес в свое время любой ценой старалась помешать ее браку с иммигрантом без роду и племени, не в меру говорливым и неотесанным, который вечно суетился и совался повсюду с этой своей торговлей мулами, делом на первый взгляд слишком простым, чтобы быть чистым. Лоренсо Даса поставил на карту все: его избранница была украшением типичного для их краев рода: в этом многочисленном племени женщины славились красотой и отвагой, ибо были помешаны на чести своего рода, а мужчины нежным сердцем и тем, что чуть что не так – стреляли. И тем не менее Фермина Санчес стояла на своем со слепой решимостью, возникающей всегда, когда на пути у любви встречаются преграды, и вышла-таки за него замуж вопреки воле семьи, так загадочно и с такой поспешностью, что можно было подумать: она делает это не из любви, а из желания покрыть собственный неосторожный поступок.
Двадцать пять лет спустя Лоренсо Даса не понял, что его жестко-непреклонное отношение к любовным переживаниям дочери было ничем иным, как искаженным повторением его собственной истории, и жаловался на свою беду тем же самым родственникам, которые в свое время все как один были против него и точно так же, как он теперь, жаловались на него своим родичам.
Однако же, пока он терял в сетованиях время, дочь наверстывала его в любви. Покуда он холостил бычков и усмирял необъезженных мулов на благословенных землях своих родичей, она в свое удовольствие вольно развлекалась в обществе двоюродных сестер, предводительствуемых Ильдебрандой Санчес, самой красивой и приятной из всех и к тому же горевшей страстью к женатому мужчине, который был на двадцать лет старше нее и имел детей, так что у ее страсти не было никакого будущего, она питалась лишь беглыми взглядами украдкой.
После довольно долгого пребывания в Вальеду-паре они продолжили путешествие через горные кручи, по цветущим лугам и прекрасным, точно привидевшимся во сне долинам, и в каждом селении их встречали, как и в первом, музыкой и фейерверком, и новые двоюродные сестры-заговорщицы вручали ей поспевшие к сроку телеграфные послания. Очень скоро Фермина Даса поняла, что день их прибытия в Вальедупар вовсе не был особенным днем, и что в этой плодородной провинции все дни недели были праздником. Путники засыпали там, где их заставала ночь, и ели там, где их настигал голод, ибо двери всех домов тут были открыты, и в каждом доме находился для них гамак, и похлебка из трех видов мяса всегда варилась на плите – вдруг кто-то прибудет раньше, чем телеграмма о его приезде, что в этих краях было обычным делом. Ильдебранда Санчес совершила остаток путешествия вместе со своей двоюродной сестрой, весело продираясь сквозь могучие заросли кровных уз и помогая ей проследить путь к корням родословного древа.
Фермина Даса разбиралась в себе самой и, постоянно ощущая искреннее участие и защиту, поняла, что в первый раз в жизни стала хозяйкой сама себе, всей грудью вдохнула воздух свободы и почувствовала, что покой и воля к жизни вернулись к ней. И потом, в поздние годы жизни, она все время будет вызывать в памяти это путешествие, и в странном прозрении, которое дает ностальгия, оно с каждым днем будет ей все ближе и ближе.
Однажды вечером она вернулась после дневной прогулки ошеломленная открытием: оказывается, она не только может быть счастливой без любви, но и может быть счастливой вопреки любви. Открытие это ее встревожило, потому что одна из двоюродных сестер случайно услыхала разговор своих родителей с Лоренсо Дасой; тот высказал мысль: не выдать ли ему дочь замуж за единственного наследника сказочного состояния Клеофаса Москоте. Фермина Даса знала его. Она видела, как он гарцевал на площадях: попоны его великолепных лошадей были роскошны, как церковное облачение; он был элегантен и ловок, а его ресницы, как у сказочного принца, способны были растопить даже каменное сердце, но она сравнила его с Флорентино Арисой, с таким, каким он оставался в ее памяти, – тощий и несчастный под миндалевым деревом в садике, с книгой стихов на коленях – и не нашла в своем сердце даже тени сомнения.
В те дни Ильдебранда Санчес просто бредила одной ворожеей, у которой недавно побывала, – та поразила ее своим провидческим даром. Фермина Даса, напуганная намерениями отца, решила тоже пойти к ней. Карты возвестили, что в будущем у нее нет никаких препятствий для долгого и счастливого брака; предсказание ободрило Фермину Дасу, поскольку она и мысли не допускала, что счастливое будущее возможно для нее с кем-то другим, кроме того, кого она так любила. Эта уверенность подстегнула ее на некоторые вольности. Телеграфное общение с Флорентино Арисой от обмена робкими неясными обещаниями перешло к методическим и трезвым переговорам, и притом очень частым. Они назначали даты, оговаривали способы и вверяли друг другу свои жизни, решив пожениться, никого ни о чем не спрашивая, неважно где и неважно как, но тотчас же, едва они встретятся снова. Фермина Даса так серьезно отнеслась к этому решению, что, когда отец в один прекрасный день позволил ей пойти в селение Фонсека на первый в ее жизни взрослый бал, она решила, что ей не пристало идти туда, не получив предварительного согласия суженого. Флорентино Ариса в тот вечер находился в портовом отеле, играл в карты с Лотарио Тугутом, когда ему сообщили, что его срочно вызывают на телеграф.
Вызывала телеграфистка из Фонсеки, которой пришлось перебрать семь промежуточных пунктов для того, чтобы Фермина Даса смогла пойти на танцы. Однако Фермина Даса не удовлетворилась простым утвердительным ответом, она попросила доказательство того, что на другом конце линии у аппарата находился сам Флорентино Ариса. Не столько польщенный, сколько озадаченный, он сложил фразу, которая должна была удостоверить его присутствие: «Скажите ей, что я клянусь Коронованной Богиней». Фермина Даса узнала пароль и пошла на свой первый взрослый бал, где танцевала до утра и возвратилась домой только к семи часам, чтобы переодеться и не опоздать к заутрени. К тому времени на дне ее баула уже скопилось множество писем и телеграмм – гораздо больше, чем в свое время отобрал у нее отец, и она успела обучиться многим повадкам замужней женщины. Лоренсо Даса на свой лад истолковал эти перемены, он счел, что время и расстояние излечили ее от юношеских фантазий, однако и словом не обмолвился о планах на ее замужество. Между отцом и дочерью установились нормальные отношения, не выходившие, однако, за те рамки, которые Фермина Даса поставила после изгнания тетушки Эсколастики: это позволяло им вести удобную совместную жизнь, так что никто даже не заподозрил бы, что основывались они не на любви.
Именно тогда Флоретино Ариса решил в письме рассказать, что намерен добыть для нее сокровища затонувшего галиона. Дело было верное. Его словно осенило однажды под вечер, когда море казалось вымощенным алюминием – столько уморенной травой-коровяком рыбы плавало кверху брюхом. Со всего неба шумно слетелись птицы на поживу, и рыбаки отгоняли их веслами, чтобы те не воровали у них плодов запретного чуда. Усыплять рыбу коровяком запрещалось законом еще с колониальных времен и тем не менее у карибских рыбаков считалось делом обычным, они занимались этим среди бела дня, пока на смену траве не пришел динамит. После отъезда Фермины Дасы у Флорентино Арисы появилась забава: смотреть, как рыбаки выбирают сети, полные спящей рыбы. Рядом стайкой, точно акулы, сновали в воде ребятишки и просили зевак бросать им в воду монетки и доставали их со дна. Те самые ребятишки, что с теми же самыми намерениями плыли навстречу океанским судам, о чем так красочно рассказывается во многочисленных описаниях путешествий в Соединенные Штаты. Флорентино Ариса знал их с тех пор, как помнил себя, знал тогда, когда еще не ведал, что такое любовь, но раньше ему не приходило в голову, что они способны достать с морского дна сокровища затонувшего галиона. Он додумался до этого однажды под вечер, в воскресенье, почти целым годом отделенное от возвращения Фермины Дасы, и с тех пор к его безумным мечтам добавилась еще одна.
Эуклидес, один из маленьких ныряльщиков, с которым он поговорил всего минут десять, не меньше него загорелся идеей разведать морские глубины. Флорентино Ариса не открыл ему своей тайны до конца, а лишь расспросил с пристрастием, что тот умеет по части плавания и ныряния. Он спросил, может ли тот опуститься без воздуха на глубину двадцати метров, и Эуклидес ответил – да. Он спросил, способен ли тот в одиночку вести лодку в открытом штормовом море, с одним-единственным прибором на борту – собственным чутьем, и Эуклидес ответил – да. Он спросил, сумеет ли тот найти место в шестнадцати морских милях к северо-востоку от самого большого из Подветренных островов, и Эуклидес ответил – да. Он спросил, в состоянии ли тот плыть ночью, ориентируясь по звездам, и Эуклидес ответил – да. Он спросил, согласен ли тот проделать все это за те же деньги, что получает от рыбаков, когда помогает им, и Эуклидес ответил – да. Но за воскресный день придется накинуть еще пять реалов. Он спросил, умеет ли тот защищаться от акул, и Эуклидес ответил – да, потому что у него есть магические приспособления для отпугивания акул. Он спросил, в силах ли тот сохранить тайну, даже если его станут пытать на пыточных станках инквизиции, и Эуклидес ответил «да» и ни разу не сказал «нет», а «да» говорил так уверено, что усомниться было никак невозможно. Под конец он рассчитал затраты: наем лодки с рулевым веслом и рыболовных сетей, дабы никто не заподозрил истинных целей предприятия. Кроме того, следовало захватить с собой еду и бутыль пресной воды, масляный фонарь, пучок сальных свечей да охотничий рог на случай, если придется звать на помощь.
Ему было двенадцать лет, он был проворен и смекалист и все время говорил, рта не закрывал, а тело верткое, точно угорь, словно созданное специально, чтобы проскользнуть в иллюминатор. Непогоды выдубили его кожу, так что не догадаться, какого цвета она была на самом деле, а желтые глаза ярко лучились. Флорентино Ариса сразу решил, что лучшего сообщника для своего отчаянного дела ему не найти, и, не рядясь, уговорился с ним на следующее воскресенье.
С рассветом они отплыли от рыбачьего причала в полном оснащении, готовые на большие дела. Эуклидес, почти голый, в одной набедренной повязке, с которой он никогда не расставался, и Флорентино Ариса – в сюртуке, черной шляпе, лаковых штиблетах, с бантом на шее, как положено поэту, и с книгою в руке – читать, пока будут плыть к островам. В первое же воскресенье он понял, что Эуклидес мореплаватель не менее искусный, чем ныряльщик, и что ему до тонкостей знакомы повадки моря и все до единой посудины из их бухты. Он мог рассказать с самыми неожиданными подробностями историю каждого изъеденного ржавчиной корабельного каркаса, знал возраст каждого бакена, происхождение самого старого судна, знал даже, сколько было звеньев в цепи, на которую испанцы запирали вход в бухту. Опасаясь, не догадался ли Эуклидес о целях их экспедиции, Флорентино Ариса задал ему несколько коварных вопросов и убедился, что Эуклидес не подозревает о существовании затонувшего галиона.
С того момента, как однажды Флорентино Ариса случайно услыхал в портовой гостинице рассказ о сокровищах, он повсюду, где мог, собирал сведения о галионах. Он узнал, что не один «Сан Хосе» лежит на морском коралловом дне. Узнал, что «Сан Хосе» был флагманским кораблем флотилии Тьерра-Фир-ме и прибыл сюда, отчалив от берега Панамы, после майских празднеств 1708 года в Портобельо, где на него загрузили часть сокровищ: триста кофров серебра из Перу и Веракруса и сто десять кофров жемчуга, собранного на острове Контадора. Долгий месяц простоял он там, пока днем и ночью шло народное гулянье, а между тем на него грузили остальные сокровища, которым надлежало вытащить из бедности Испанское королевство: сто шестнадцать кофров с изумрудами из Мусо и Сомондоко и тридцать миллионов золотых монет.
Во флотилию Тьерра-Фирме входило не менее дюжины судов, больших и малых, и она отплыла под охраной хорошо вооруженной французской эскадры, однако та не сумела спасти ее от метких пушек английской эскадры, которой командовал Карл Вагер, поджидавший флотилию у Подветренных островов, у выхода из бухты. Таким образом, «Сан Хосе» оказался не единственным потопленным кораблем, хотя в документах не было точного указания, сколько кораблей погибло, а скольким удалось уйти от огня британских бомбардиров. Но сомнений не было: флагман пошел ко дну одним из первых, а с ним – и вся команда, и капитан, неподвижно застывший на капитанском мостике, а заодно и самый значительный и ценный груз.
Флорентино Ариса изучил путь галионов по морским картам того времени и полагал, что нашел место затопления. Они вышли из бухты, прошли меж двух крепостей Бока-Чика и через четыре часа вошли во внутренние воды архипелага, где с кораллового дна можно было собирать спящих лангуст голыми руками. Ветра почти не было, а море лежало такое спокойное и прозрачное, что Флорентино Арисе показалось, будто в воде он видит собственное отражение. В конце залива, в двух часах ходу от самого большого острова архипелага, и находилось место кораблекрушения.
Флорентино Ариса, облаченный в траурно-черный костюм, едва не теряя сознание в адском пекле, сказал Эуклидесу, чтобы тот попробовал опуститься метров на двадцать под воду и достал ему со дна первое, что попадется под руку. Вода была так прозрачна, что он видел, как Эуклидес идет вниз, обесцвеченный глубиною, а синие акулы проплывают мимо и не трогают его. Потом он видел, как тот исчез в коралловых зарослях, и едва успел подумать, что не может Эуклидес оставаться там дольше без воздуха, как услыхал за спиной его голос. Эуклидес стоял на дне, подняв руки кверху, по пояс в воде. Они двинулись к северу, выискивая глубокие места, проплывая над мягкими моллюсками, боязливыми кальмарами, черными коралловыми розами, пока Эуклидес не понял, что они попусту теряют время.
– Если вы мне не скажете, что я должен найти, я не сумею найти, – сказал он.
Но Флорентино Ариса не сказал. Тогда Эуклидес предложил ему снять костюм и спуститься вместе с ним, хотя бы затем, чтобы увидеть другое небо, которое раскинулось там, внизу, над миром коралловых зарослей. Но Флорентино Ариса любил говорить, что Господь создал море, чтобы смотреть на него из окна, потому он не научился плавать. А потом небо затянуло облаками, воздух стал холодным и влажным и так быстро стемнело, что дорогу в порт им пришлось отыскивать по маяку. У самого входа в бухту мимо них, совсем близко, сверкая всеми огнями, прошел французский океанский пароход, огромный и белый, он прошел, оставляя за кормой бурлящее мягкое варево, словно кочаны цветной капусты в кипящей воде.
Так попусту пропали три воскресенья, а за ними пропали бы и все остальные, если бы Флорентино Ариса не решился поделиться своей тайной с Эукли-десом. Тот изменил план поисков, и теперь они плавали через пролив, по старинному пути галионов, что пролегал в двадцати морских милях восточное того места, которое наметил Флорентино Ариса. Не прошло двух месяцев, и однажды ливень настиг их в открытом море, Эуклидес долго не показывался на поверхности, и лодку за это время снесло так, что ему пришлось полчаса, не меньше, плыть до нее, потому что Флорентино Ариса не сумел управиться с веслами. Когда же Эуклидес наконец добрался до лодки, то вынул изо рта и показал с торжеством, венчавшим упорство, два женских украшения.
То, что он рассказал, было так чудесно, что Флорентино Ариса дал себе слово научиться плавать и опуститься на дно лишь затем, чтобы увидеть все своими глазами. Эуклидес сказал, что на этом самом месте, на глубине всего восемнадцати метров, среди кораллов рассеяно видимо-невидимо старинных парусников, по всему дну, глазом не охватить. Но самое удивительное, рассказывал он, что во всей бухте не найдется посудины, которая бы так хорошо сохранилась, как сохранились затонувшие корабли. Он рассказал, что некоторые каравеллы так и стоят с поднятыми парусами и что корабли выглядят так, будто каждый затонул в назначенный срок и на том месте, где находился, и точно таким остался по сей день, каким был в одиннадцать утра субботы 9 июня, когда вместе с остальными пошел ко дну. Он рассказывал, задыхаясь от разыгравшейся фантазии, что лучше всех виден галион «Сан Хосе», его название сияет золотыми буквами на корме, однако же этот корабль более других поврежден английской артиллерией. Он рассказывал, что внутри корабля он видел спрута, которому лет триста, не меньше, его щупальца вылезали в пробоины на борту, он так разросся, что заполнил собой весь кубрик, и вызволить его оттуда можно только, разрушив весь корабль. А на баке, расписывал он, плавало тело капитана в полной военной форме, и объяснил, что не спустился в трюм, где сокровища, только потому, что ему не хватило дыхания. И вот они, доказательства: брошь с изумрудом и медальон с изображением Пресвятой Девы на цепочке, изъеденной солью.
И вот тогда Флорентино Ариса впервые сообщил о сокровищах Фермине Дасе в письме, которое отправил ей в Фонсеку незадолго до ее возвращения. История затонувшего галиона не была для нее новостью, она не раз слышала ее от Лоренсо Дасы, который только потерял время и деньги, пытаясь уговорить одну немецкую компанию по подводным работам вступить с ним в дело и достать со дна несметные сокровища. Во всяком случае, Фермина Даса знала, что галион лежит на глубине двухсот метров, куда не может добраться ни одно человеческое существо, а вовсе не двадцати, как утверждает Фло-рентино Ариса. Однако она уже привыкла к его поэтическим выдумкам и историю про галион сочла очередной и более удачной. Но когда стали приходить новые и новые письма с еще более фантастическими подробностями, изложенными не менее серьезно, чем его уверения в любви, ей не оставалось ничего иного, как поделиться с Ильдебрандой своими опасениями: похоже, ее суженый, потерявший от любви голову, потерял и рассудок.
А Эуклидес успел вынырнуть со столькими доказательствами своей сказки, что стало ясно: хватит забавляться, собирать по дну брошки да колечки, пора основывать солидное дело по поднятию со дна пяти десятков кораблей с диковинными сокровищами. И произошло то, что должно было произойти рано или поздно, – Флорентино Ариса обратился к матери, дабы с ее помощью привести свою затею к благополучному завершению. Ей довольно было попробовать на зуб металл, из которого были сделаны драгоценности, и поглядеть на свет самоцветы из стекляшек, чтобы понять: кто-то употребил во зло доверчивое простодушие ее сына. Эуклидес на коленях клялся Флорентино Арисе, что он перед ним чист, однако на следующее воскресенье у рыбачьего причала он ему на глаза не попался и вообще больше не попался никогда и нигде.
Единственное, чем оставалось утешаться Флорентино Арисе, была любовь к маяку, который стал его убежищем. Он попал на маяк, когда их с Эуклиде-сом застала на море буря, и с тех пор зачастил туда вечерами – побеседовать со смотрителем маяка о бесчисленных чудесах на суше и на море, известных ему одному. Это положило начало дружбе, которая пережила все превратности судьбы. Флорентино Ариса научился поддерживать огонь маяка – сначала с помощью дров, потом кувшинов с маслом, пока до этих краев не дошло электричество. И научился управлять огнем, усиливать его зеркалами, а когда смотритель почему-либо не мог выполнять свои обязанности, Флорентино Ариса всю ночь безотрывно следил за морем с башни. Он стал различать пароходы по голосам, по огням на горизонте, понимать то, что они посылали в ответ на вспышки маяка. Он нашел себе и развлечение на воскресные дни. В старом городе, в квартале Вице-королей, где жили богатые люди, женские пляжи отделялись от мужских оштукатуренной стеной: один пляж – справа от маяка, другой – слева. И смотритель установил подзорную трубу – в нее за плату в один сентаво можно было наблюдать женский пляж. Не ведая, что их разглядывают, сеньориты из общества выставляли напоказ лучшее, что у них есть, – хотя купальные костюмы с пышными воланами, башмачки и шляпы закрывали их больше, чем одежда, в которой они выходили на улицу, так что на пляже, пожалуй, они выглядели даже менее привлекательными, чем обычно. Их мамаши оставались на берегу под палящим солнцем в ивовых креслах-качалках, не снимая платьев и шляп с перьями, прикрываясь зонтиками из органди, под которыми ходили в церковь, и сторожили, опасаясь, как бы мужчины с соседнего пляжа не соблазнили их дочек прямо под водой. И хотя в подзорную трубу нельзя было разглядеть ни на йоту больше, чем идучи по улице, все равно в воскресенье находилось множество желающих завладеть телескопом ради удовольствия отведать безвкусный плод из чужого сада.
Флорентино Ариса стал одним из них – больше от скуки, чем из удовольствия; и уж совсем не из-за этой забавы подружился он со смотрителем маяка. Истинная причина заключалась в том, что после отъезда пренебрегшей им Фермины Дасы он, маясь любовной лихорадкой, принялся расточать себя, пытаясь многочисленными мимолетными связями хоть как-то заменить любовь, и нигде он не проживал таких счастливых часов и не находил такого утешения в своем несчастии, как на маяке. Там он чувствовал себя лучше всего. Настолько хорошо, что несколько лет подряд пытался уговорить мать, а позднее – дядюшку Леона XII, помочь ему купить маяк. Маяки на карибском побережье в те времена были частной собственностью, их владельцы взимали плату при вхождении в порт судна соответственно его размерам, и Флорентино Арисе показалось: он нашел единственный достойный способ получать выгоду от поэзии, однако ни мать, ни дядя не разделяли его мнения; когда же у него появилось достаточно средств, чтобы купить маяк самому, они уже перешли в собственность государства.
И все-таки ни та, ни другая фантазия не пропала впустую. История с галионом, а потом и маяк помогали глушить тоску по Фермине Дасе; и вот, когда он меньше всего ждал, вдруг пришло известие, что они возвращаются. В самом деле, пробыв довольно долго в Риоаче, Лоренсо Даса решил вернуться домой. Море в эту пору было не самым мирным, дули декабрьские пассаты, и та славная шхуна, что одна из всех решилась выйти в плавание, вполне могла вновь оказаться в порту, где снималась с якоря. Ночь напролет Фермину Дасу рвало желчью и выворачивало наизнанку, она корчилась в предсмертных муках, привязанная к койке в каюте, походившей на уборную; давили тесные стены, душили вонь и жара. Качка была такая, что несколько раз казалось: сейчас койка сорвется с ремней, на палубе истошно вопили, словно при кораблекрушении, и, как бы для окончательного устрашения, с соседней койки несся тигриный рык ее отца. Впервые за почти три года она провела ночь без сна и при этом ни разу не вспомнила Флорентино Арису, в то время как он, наоборот, всю ночь пролежал в гамаке, не сомкнув глаз ни на миг, и считал одну за другой растянувшиеся на вечность минуты, что оставались до ее возвращения. К рассвету ветер внезапно стих, море снова стало спокойным, и Фермина Даса поняла, что она все-таки заснула, несмотря на чудовищную качку, потому что вдруг проснулась от грохота якорной цепи. Она развязала ремни и выглянула в иллюминатор, надеясь разглядеть Флорентино Арису в людском водовороте порта, но увидела лишь подвалы таможни за пальмовыми стволами, позолоченными первыми утренними лучами, и подгнивший дощатый причал Риоачи, тот самый, от которого прошлой ночью их шхуна отчалила.
Весь остальной день она провела как во сне, в том же самом доме, где жила до вчерашнего дня, принимая тех самых людей, с которыми накануне простилась, в бесконечных разговорах о том же самом, и совершенно ошалела от ощущения, что заново проживает кусок уже прожитой жизни. Все повторялось с невероятной точностью, и Фермину Дасу в дрожь бросало от одной мысли, что снова повторится и морское плавание: воспоминание о нем вселяло ужас. Однако домой можно было вернуться еще только одним способом: две недели пробираться на мулах обрывистыми горными тропками, и это было опасно, поскольку гражданская война, начавшаяся в андском государстве Каука, расползлась по ка-рибским провинциям. Итак, в восемь часов вечера ее снова провожала в порт шумная свита родичей, и снова были прощальные напутствия и слезы, свертки с подарками и провизией на дорогу, которые не помещались в каюте. В миг отплытия родственники-мужчины приветствовали их прощальным салютом, и Лоренсо Даса ответил им, выпустив в воздух пять пуль из своего револьвера. Тревога Фермины Дасы очень скоро улеглась, потому что ветер был попутным всю ночь, а море пахло цветами, так что она спокойно заснула, не привязываясь ремнями. И ей приснилось, что она снова видит Флорентино Арису, и что тот снимает с себя лицо, которое она привыкла видеть, потому что на самом деле это было не лицо, а маска, но настоящее лицо у него – точь-в-точь такое же. Взволнованная загадочным сном, она поднялась очень рано и увидела, что отец пьет горький кофе с коньяком и что глаза у него косят от выпитого, но шхуна идет к дому.
Они уже входили в порт. Шхуна в безмолвии скользила по лабиринту меж парусников, стоявших на якоре в бухточке, где на берегу раскинулся базар, вонь от него слышна была на несколько лиг даже в море; занималась заря, вся набухшая мелким глянцевым дождичком, довольно скоро перешедшим в ливень. С балкона телеграфа Флорентино Ариса разглядел вошедшую в бухту шхуну с прибитыми ливнем парусами и увидел, как она встала на якорь у рыночного причала. Накануне он ждал до одиннадцати утра, пока случайно не узнал из телеграммы, что шхуну задержали встречные ветры, и сегодня он снова ждал с четырех утра. Он ждал, не отрывая глаз от шлюпок, переправлявших на берег тех немногих пассажиров, что решили высадиться, несмотря на непогоду. Большинству приходилось на середине пути вылезать из севшей на мель шлюпки и самим топать по грязной, взмученной воде к причалу. В восемь часов, когда стало ясно, что дождь скоро не кончится, носильщик-негр, стоя по пояс в воде, принял с борта шхуны на руки Фермину Дасу и отнес ее на берег, но она так промокла, что Флорентино Ариса не узнал ее.
Она сама не осознавала, как повзрослела за это время, пока не вошла в запертый дом и не взялась тотчас же геройски за дело – превратить его снова в жилой; помогала ей Гала Пласидиа, чернокожая служанка, явившаяся сразу, едва ей сообщили о возвращении хозяев. Фермина Даса теперь была не единственной дочкой, безмерно избалованной и затираненной отцом, но хозяйкой и госпожой целого царства, которое можно было извлечь из плена пыли и паутины лишь силой неодолимой любви. Она не испугалась, чувство радостного возбуждения, почти священнодействия, переполняло ее, она способна была перевернуть мир. В первый же вечер, когда они на кухне пили шоколад с сырными пирожками, отец передал ей все полномочия на управление домом и сделал это с торжественностью священного обряда.
– Вручаю тебе ключи от всей твоей жизни, – сказал он.
И она в свои семнадцать лет, не дрогнув, приняла их, твердо веря, что каждая пядь завоеванной свободы завоевана во имя любви. Наутро, всю ночь промучившись в тяжелых снах, она впервые после возвращения испытала досаду, когда, открыв балконное окно, снова увидела печальный дождичек над садом, статую обезглавленного героя, мраморную скамью, на которой Флорентино Ариса, бывало, сидел с книжкою стихов. И теперь она думала о любимом не как о недостижимом человеке, но как о том, кто наверняка станет ее мужем и которому она предана целиком и полностью. Она ощущала всю тяжесть времени, которое шло впустую с той минуты, как она уехала, и ясно осознавала, чего стоило ей оставаться живой и сколько любви ей будет не хватать, чтобы любить своего мужчину так, как его следует любить. Она удивилась, что его нет в саду, прежде она видела его тут и в дождь, а на этот раз от него никакой вести, никакого знака, и ее пронзила мысль: уж не умер ли он. Но она тут же ее отбросила, вспомнив, что в сумасшедшей предотъездной спешке, обмениваясь телеграммами, они забыли уговориться, каким образом свяжутся после ее возвращения.
А Флорентино Ариса между тем был твердо уверен, что она еще не вернулась, пока местный телеграфист не сообщил ему, что она прибыла в пятницу на той самой шхуне, которая не пришла в порт накануне из-за встречных ветров. Всю субботу и воскресенье он следил-караулил, когда же в доме появятся признаки жизни, а в понедельник под вечер увидел блуждающий в окнах огонек, но вскоре после девяти он погас в спальне с балконом. Флорентино Ариса не спал, томление и сладкая дурнота, как в первые дни любви, снова одолевали его. Трансито Ариса поднялась с первыми петухами, обеспокоенная, что ее сын в полночь вышел во двор, до сих пор не вернулся, и нигде его в доме не было. А тот бродил на молу, поверяя ветру любовные стихи, и плакал от восторга до самого рассвета. А в восемь утра он сидел под сводами кафе, одуревший от бессонной ночи, и ломал голову, каким образом послать приветственную весточку Фермине Дасе, как вдруг почувствовал: словно от сейсмической встряски все внутри у него оборвалось.
Это была она. Она шла через Соборную площадь в сопровождении Галы Пласидии – та несла корзины для покупок – и впервые была одета не в школьную форму. Она подросла за это время, тело выглядело плотнее, а формы четче, и вся она стала еще красивее спокойной красотой взрослой женщины. Коса отросла, но теперь не лежала на спине, а была перекинута через левое плечо, и эта простая перемена разом лишила ее былого детского облика. Флорентино Ариса как сидел, так не двинулся с места, пока явившееся ему создание не прошло через площадь, твердо глядя перед собой. И та же самая сила, что парализовала его, теперь подхватила и повлекла вслед за нею, едва она завернула за угол собора и пропала в гомонящем водовороте торговых улочек.
Оставаясь ей невидимым, он шел за нею и открывал для себя обыденные жесты и манеры, грацию и до времени проявившуюся зрелость в существе, которое он любил больше всего на свете и которое впервые видел в естественной обстановке. Его поразило, как легко она шла сквозь толпу. В то время как Гала Пласидиа то и дело с кем-то сталкивалась, за что-то цеплялась корзиной или вдруг кидалась бежать, чтобы не потерять ее из виду, она плыла сквозь людскую толчею, послушная своему особому ладу и времени, и ни на кого не натыкалась, как не натыкается ни на что летучая мышь в темноте. Ей не раз случалось ходить за покупками с тетушкой Эс-коластикой, но всегда за какими-то мелочами, потому что отец лично снабжал дом всем – и мебелью, и едой, а порой даже и женской одеждой. Этот первый самостоятельный выход был для нее увлекательным приключением, которого она ждала и о котором мечтала с детских лет.
Она не обратила внимания ни на назойливых зе-лейников, предлагавших приворотное снадобье на вечную любовь, ни на мольбы сидящих у дверей нищих с гноящимися напоказ язвами, ни на поддельного индуса, который пытался всучить ей ученого каймана. Она вышла надолго, не намечая заранее пути, и намеревалась основательно, не торопясь, осмотреть все, сколько душе угодно постоять и наглядеться на те вещи, что радовали ее глаз. Она заглянула в каждую подворотню, где хоть что-нибудь продавали, и повсюду находила что-то, от чего ей еще больше хотелось жить. У коробов с яркими платками она с удовольствием вдохнула запах духовитого корня-ветивера, завернулась в пеструю шелковую ткань и засмеялась, увидя себя смеющейся в испанском наряде, с гребнем в волосах и с разрисованным цветами веером перед зеркалом в полный рост у кафе «Золотая проволока». В бакалейной лавке ей раскупорили бочку с сельдью в рассоле, и она припомнила северо-восточные вечера в Сан-Хуан-де-ла-Сье-наге, где жила совсем еще девочкой. Ей дали попробовать отдающей лакрицей кровяной колбасы из Аликанте, и она купила две колбаски для субботнего завтрака, и еще купила разделанную треску и штоф смородиновой настойки. В лавочке со специями, только ради удовольствия понюхать, она раскрошила в ладонях лист сальвии и травы-регана и купила пригоршню душистой гвоздики, пригоршню звездчатого аниса, и еще – имбиря и можжевельника, и вышла, обливаясь слезами, смеясь и чихая от едкого кайенского перца. Во французской аптеке, пока она покупала мыло «Ретер» и туалетную воду с росным ладаном, ее подушили – за ушком – самыми модными парижскими духами и дали таблетку, отбивающую запах после курения.
Она не покупала, она играла, это правда, но действительно нужные вещи брала решительно и с такой спокойной уверенностью, которая не допускала и мысли, что она делает это впервые, ибо ясно сознавала, что покупает это не только для себя, но и для него: двенадцать ярдов льняного полотна на скатерти для них обоих, перкаль на свадебные простыни, чтобы им обоим радостно встречать рассвет, и выбирала из лучшего лучшее, чтобы вместе потом получать от всего этого радость в доме, где поселится любовь. Она просила скидки умело, торговалась остроумно и с достоинством, пока не добивалась своего, зато и платила золотыми монетами, которые торговцы, проверяя, подбрасывали на мраморной стойке лишь для того, чтобы доставить себе удовольствие послушать, как они звонко поют.
Флорентино Ариса, очарованный, следил за нею, шел по пятам, затаив дыхание, и несколько раз натыкался на корзины служанки, и та на его извинения отвечала улыбкой, а случалось, Фермина Даса проходила так близко от него, что он улавливал дуновение ее запахов, но она ни разу не увидела его, не потому, что не могла, но потому, что так горделиво шествовала. Она показалась ему такой прекрасной, такой соблазнительной и так непохожей на всех остальных людей, что он не мог понять: почему же других, как его, не сводит с ума кастаньетный цокот ее каблучков по брусчатке, и сердца не сбиваются с ритма от вздохов-шорохов ее оборок, почему все вокруг не теряют голову от запаха ее волос, вольного полета ее рук, золота ее смеха. Он не пропустил ни единого ее жеста, ни малейшей приметы ее нрава и ни разу не приблизился к ней из боязни разрушить очарование. Но когда она вошла в толчею у Писарских ворот, он понял, что может упустить случай, о котором мечтал не один год.
Фермина Даса, как и многие ее школьные подружки, разделяла мнение, которое передавалось от выпуска к выпуску, что Писарские ворота – пропащее место, куда приличным девушкам ходить, конечно же, заказано. Это была галерея из арок на небольшой площади, где стояли наемные экипажи и телеги под лошадей и ослов и где шумная торговля шла особенно сутолочно и оглушительно. Название уходило к колониальным временам, потому что в те поры здесь сидели молчаливые писцы в суконных жилетах и нарукавниках и за нищенскую плату писали все, что попросят: яростное обвинение, челобитную, судебное прошение, открытки с поздравлением или с вызовом на дуэль и любовные послания, в которых излагались желания всех стадий любви. Не писцам, разумеется, было обязано дурной славой то бойкое место, а тому, что с некоторых пор там стали торговать из-под прилавка сомнительного свойства товарами, которые контрабандой везли из Европы, вроде непристойных открыток, бодрящих притираний, знаменитых каталонских презервативов с гребешками игуаны, которые резво шевелились, когда доходило до дела, а то и с цветочком на конце, раскрывавшим лепестки по желанию пользователя. Фермина Даса свернула к воротам, не сведущая в делах улицы, не поняв даже, где она оказалась, просто в поисках тени и передышки от солнца, которое свирепствовало, как обычно в одиннадцать утра.
Она погрузилась в жаркий галдеж чистильщиков ботинок и продавцов птиц, торговцев старыми книгами, знахарей и лоточников со сластями, которые, перекрикивая уличный гомон, зазывали купить сахарных белочек для девочек, конфет с начинкой из рома для того, у кого не все дома, а карамели – для Амелии. Не замечая гвалта, она, как завороженная, следила за торговцем из писчебумажной лавки, который демонстрировал магические чернила: красного цвета, похожие кровь, грустного цвета – для печальных извещений, светящиеся – для чтения в темноте, невидимые – что проявляются лишь в пламени светильника. Сперва она хотела купить все и затеять игру с Флорентино Арисой, напугать его своими выдумками, но, испробовав те и другие, решилась на пузырек золотых. Потом она подошла к торговкам сластями, сидевшим у огромных стеклянных коробов, и купила по шесть штук каждого лакомства у каждой, указывая пальцем на то, что лежало под стеклом, потому что не могла перекричать уличного шума: шесть сладких пирожков, шесть молочных кремов, шесть плиточек кунжута, шесть пряников из юкки, шесть сахарных чертиков, шесть леденцовых сигареток королевы, шесть того и шесть сего, всякого по шесть, и бросала все в корзины служанки с неизменной грацией, не обращая никакого внимания на черные тучи мух, гудевших над сластями, на шум вокруг, на густой, прогорклый, потный дух, стоявший в раскаленном воздухе. От колдовского сна ее пробудила счастливая негритянка с цветастой повязкой на голове, круглая и красивая, она жевала треугольник ананаса, насаженный на кончик мяс-ницкого ножа. Фермина Даса взяла его, сунула в рот целиком и, смакуя ананас, неспешным взглядом обводила толпу, и вдруг ее сотрясло и пригвоздило к месту. За ее спиной, так близко от уха, что лишь одна она могла в этом гуле услышать, голос произнес:
– Это неподходящее место для Коронованной Богини.
Она повернула голову и увидела в двух пядях от своих глаз другие, льдистые глаза, мертвенно-бледное лицо, окаменелые от страха губы, точно такие, какими она их увидела в первый раз, когда он оказался так же близко от нее, но в отличие от того раза ее сотрясла и оглушила не безмерная любовь, а бездонная пропасть разочарования. В единый краткий миг ей открылось, сколь велики ее заблуждение и обман, и она в ужасе спросила себя, как могла так яро и столько времени вынашивать в сердце подобную химеру. Она только и успела подумать: «Какой ничтожный, Боже мой!» Флорентино Ариса улыбнулся, хотел что-то сказать, хотел пойти за нею, но она вычеркнула его из своей жизни одним мановением руки.
– Пожалуйста, не надо. Забудьте все. В тот же день, пока отец спал в послеобеденную сиесту, она послала с Галой Пласидией письмо из двух строчек: «Сегодня, увидев вас, я поняла: то, что было между нами, – не более чем пустые мечты». Служанка отнесла и его телеграммы, и его стихи, и засушенные камелии и попросила вернуть письма и те подарки, что она ему присылала: молитвенник тетушки Эсколастики, искрошившиеся до прожилок листья из ее гербариев, квадратный сантиметр одеяния святого Педро Клавера, медальончики с изображением святых, обрезанную в пятнадцать лет косу со школьным шелковым бантом. В последовавшие за тем дни он, находясь на грани безумия, написал ей бессчетное число писем отчаяния и умолял служанку отнести их, но та строго выполняла данные ей указания не брать ничего, кроме ее подарков, которые он должен был возвратить. И на последнем настаивала так, что Флорентино Ариса вернул все, кроме косы, которую не желал возвращать до тех пор, пока Фермина Даса сама не согласится поговорить с ним, хотя бы один краткий миг. Этого он не добился. Страшась за сына, опасаясь рокового исхода, Трансито Ариса поступилась собственной гордостью и попросила Фермину Дасу уделить ей пять минут, и Фермина Даса приняла ее накоротке в прихожей, стоя, не пригласив в комнату, не проявив ни малейшей слабости. Два дня спустя, после долгого спора с матерью, Флорентино Ариса снял в спальне со стены запылившийся стеклянный футляр, где, подобно священной реликвии, была выставлена коса, и Трансито Ариса сама вернула косу, уложив ее в другой футляр, бархатный, вышитый золотом. Флорентино Ариса ни разу больше не смог увидеться или поговорить с Ферминой Дасой наедине, ни в одну из тех многочисленных встреч, которые случились за долгие годы жизни, пока однажды, пятьдесят один год девять месяцев и четыре дня спустя, он не повторил ей своих клятв в вечной верности и любви в первую ночь ее вдовства.
Доктор Хувеналь Урбино в свои двадцать восемь лет считался самым видным холостяком. Он возвратился из долгого путешествия в Париж, где получил высшее образование в области общей медицины и хирургии, и с той минуты, как ступил на родную землю, постоянно и неопровержимо доказывал, что не потерял напрасно ни минуты. Он возвратился еще большим франтом, чем уехал, еще большим хозяином своей судьбы, и никто из его сверстников не выглядел таким серьезным, таким знатоком в своей науке, и никто не танцевал лучше него модные танцы и не умел так импровизировать на фортепиано. Соблазненные его личными достоинствами, а также надежностью и размерами его состояния, молодые девицы его круга шли на все уловки, чтобы побыть с ним наедине, и он, принимая игру, оставался с ними наедине, но всегда умел удержаться в рамках и был неуязвим до тех пор, пока не погиб безвозвратно, сраженный плебейским очарованием Фермины Дасы. Ему нравилось повторять, что эта любовь была плодом клинической ошибки. Ему самому не верилось, что такое могло случиться, тем более в ту пору жизни, когда все его силы и страсть сосредоточились на судьбе родного города, о котором он постоянно и не задумываясь говорил, что другого такого на свете нет. В Париже, поздней осенью прогуливаясь под руку со случайной подругой и не представляя себе более чистого счастья, чем это, когда в золоте вечера остро пахнет жареными каштанами, томно стонут аккордеоны и ненасытные влюбленные не могут оторваться друг от друга, целуясь на открытых террасах, он тем не менее, положа руку на сердце, сказал бы, что даже на это ни за что не променяет ни одной апрельской минуты на Карибах. Тогда он был еще слишком молод и не знал, что память сердца уничтожает дурные воспоминания и возвеличивает добрые и что именно благодаря этой уловке нам удается вынести груз прошлого. И лишь увидев с корабельной палубы белое нагромождение колониального квартала, аур, неподвижно застывших на крышах, и вывешенное на балконах белье бедняков, он понял, как крепко увяз в милосердных сетях ностальгии. Судно входило в бухту, разрезая плавучий покров из утопших животных и зверушек, и большинство пассажиров укрылись от зловония в каютах. В безупречном шерстяном костюме, жилете и плаще, с бородкой как у юного Пастера и волосами, разделенными ровной бледной ниточкой пробора, молодой врач спустился по сходням, достаточно владея собой, чтобы скрыть застрявший в горле комок, причиной которого была не грусть, а ужас. На почти безлюдной пристани, охраняемой босыми солдатами без формы, его ожидали сестры и мать с самыми близкими друзьями. Они показались ему бесцветными и ничего не обещавшими; несмотря на светский вид и тон, в каком они рассказывали о кризисе и о гражданской войне, как о чем-то давнем и далеком, верить словам мешала нечаянная дрожь в голосе и бегающий взгляд. Больше всех его огорчила мать, еще молодая женщина, прежде всегда элегантная и не чуждая светским интересам; теперь же она медленно увядала, и ее вдовье одеяние источало запах камфары. Должно быть, она почувствовала смятение сына и, защищаясь, поспешила спросить, отчего его кожа так прозрачна, словно восковая.
– Такова жизнь, мама, – ответил он. – В Париже человек зеленеет.
Немного спустя, задыхаясь от жары рядом с нею в закрытом экипаже, он чувствовал, что не в силах вынести суровой действительности, врывающейся в окошко. Море выглядело пепельным, старинные дворцы маркизов, казалось, вот-вот падут под натиском нищих, и невозможно было учуять жаркого аромата жасминов в трупном зловонии сточных канав. Все предстало гораздо меньшим, чем было, когда он уезжал, гораздо беднее и мрачнее, а по захламленным улицам шныряло столько голодных крыс, что лошади испуганно шарахались. На долгом пути от порта до дома, пролегавшем через квартал Вице-королей, ничто не показалось ему достойным его ностальгических страданий. Подавленный, он отвернулся от матери, чтобы она не заметила его немых слез.
Старинный дворец маркиза Касальдуэро, родовое гнездо семейства Урбино де ла Калье, не принадлежал к числу тех, что горделиво возносились среди всеобщего разрушения.
Доктор Хувеналь Урбино сразу понял это, и сердце его застонало от печали, едва он ступил в темную прихожую и увидел фонтанчик во дворе, где сновали игуаны, куст без цветов и обнаружил, что на широкой лестнице с медными перилами, которая вела в главные покои, недостает многих мраморных плит, а оставшиеся – побиты. Его отец, врач, гораздо более самоотверженный, нежели выдающийся, умер во время эпидемии азиатской холеры шесть лет назад, и вместе с ним умер дух этого дома. Две сестры, вопреки их естественной прелести и природной жизнерадостности, были обречены на монастырь.
В первую ночь доктор Хувеналь Урбино ни на минуту не сомкнул глаз, напуганный темнотою и тишиной, он вознес три молитвы Святому Духу, за ними – остальные, какие помнил, заклиная беды и злосчастия, подстерегающие в ночи, меж тем как выпь, пробравшаяся в дом через незапертую дверь, воплями аккуратно отмечала в спальне каждый час. Это была пытка: из расположенного по соседству приюта душевнобольных «Божественная пастушка» неслись безумные крики сумасшедших, в умывальнике безжалостная капля долбила глиняный таз, наполняя гулом весь дом, заблудившаяся выпь ковыляла по полу, и, охваченный врожденным страхом перед темнотой, он все время чувствовал незримое присутствие покойного отца в этом огромном спящем доме. Когда выпь в унисон с соседскими петухами прокричала пять утра, доктор Хувеналь Урбино вверил Божественному провидению свои тело и душу, ибо не находил в себе ни сил, ни намерений жить тут, на грязной, захламленной родине. Однако любовь близких, воскресные дни за городом и небескорыстные улещивания незамужних женщин его круга все-таки в конце концов заглушили горечь первого впечатления. Постепенно он стал привыкать к душной октябрьской жаре, к резко-приторным запахам, к незрелым суждениям друзей, завтра видно будет, доктор, не беспокойтесь, и наконец сдался чарующей власти привычек. И довольно легко придумал простое оправдание своему примиренчеству.
Этот мир, говорил он себе, мир грустный, гнетущий, но Господь уготовал этот мир ему, и он обязан выполнить Божью волю.
Первым делом он вступил во владение отцовским кабинетом и врачебной практикой. Он оставил на своем месте английскую мебель, прочную и строгую, древесина которой тосковала по утренней прохладе, но отправил на чердак научные трактаты времен вице-королевства и романтические медицинские изыскания, а в стеклянные шкафы поставил труды новой французской школы. Снял со стены выцветшие олеографии, за исключением той, на которой был изображен врач, отнимающий у смерти обнаженную больную, и текста клятвы Гиппократа, написанного готическими буквами; а на место снятых повесил рядом с единственным дипломом своего отца множество своих различных дипломов, которые он получил с самыми высокими оценками в разных европейских школах.
Он попытался ввести новаторские критерии и в больнице Милосердия, но это оказалось не так легко, как представлялось ему в юношеском порыве: затхлый храм здоровья упорствовал в своих атавистических предрассудках, к примеру, они упрямо ставили ножки кроватей в миски с водой, чтобы помешать болезням подняться на ложе, или требовали являться в операционную в парадном костюме и замшевых перчатках, полагая, что элегантность – основное условие асептики. Для них непереносимо было видеть, как молодой, только-только прибывший врач пробует мочу больного на вкус, чтобы обнаружить наличие сахара, как он поминает Шарко и Труссо, словно однокашников, а на занятиях предупреждает о смертельной опасности вакцин и подозрительно верит в новомодную выдумку – медицинские свечи.
Он натыкался на препятствия на каждом шагу: его новаторский дух, его маниакальное чувство гражданской ответственности, его спокойное чувство юмора, казавшееся несколько замедленным на земле бессмертных насмешников, все, что на деле было признанными достоинствами, вызывало подозрение у старших коллег и тайные смешки у молодых. У него была навязчивая идея: санитарное состояние города. Он обратился в самые высокие инстанции с просьбой засыпать построенные еще испанцами открытые сточные канавы, прибежище крыс, а вместо них провести подземную канализацию, чтобы нечистоты сбрасывались не в бухту, на берегу которой располагался базар, как это делалось с незапамятных времен, а куда-нибудь на свалку, подальше от города. В добротно построенных домах колониального типа были уборные и ямы для нечистот, но две трети городского населения, жившие скученно в бараках вдоль болотистого берега, совершали все естественные отправления под открытым небом. Испражнения высыхали на солнце, превращались в пыль, и этой пылью потом все радостно дышали на пасху и вдыхали их вместе со свежими декабрьскими ветрами. Доктор Хувеналь Ур-бино попытался на Городском совете ввести обязательное обучение для бедняков – как самим построить уборную. Он тщетно бился за то, чтобы мусор не выбрасывали в манглиевую рощу, которая с незапамятных времен превратилась в гниющее болото, а по крайней мере дважды в неделю собирали и сжигали вдали от жилья.
Он понимал, что в питьевой воде затаилась смертельная опасность. Сама идея построить акведук представлялась фантастической, поскольку те, кто способны были провести ее в жизнь, имели в своем распоряжении подземные резервуары, где дождевые воды годами скапливались под толстым слоем зелени. И в домах рядом с самой дорогой мебелью стояли огромные, украшенные резьбой деревянные чаны с фильтрами из гальки, сквозь которые день и ночь капля за каплей фильтровалась вода. А чтобы никто не пил из алюминиевого кувшина, которым доставали воду, края у кувшинов были зазубрены, как корона ряженого короля.
В темном нутре глиняного кувшина вода стояла прозрачная, как стекло, прохладная, и отдавала лесом. Но доктор Хувеналь Урбино не покупался обманной чистотой, ибо знал, что, несмотря на все предосторожности, на дне кувшинов обитала тьма водяных червей. Долгие часы своей детской жизни он проводил, наблюдая за этими червячками с почти мистическим удивлением, он был убежден, как и многие другие в то время, что червячки – сверхъестественные существа, которые на дне стоячих вод пылают страстью к юным девам и способны из-за любви на ужасную месть. Ребенком он видел, как страшно громили дом Ласары Конде, школьной учительницы, которая осмелилась прогневать эти существа, он видел груду стеклянных осколков на улице и целую гору камней, которые три дня и три ночи бросали ей в окна. И прошло много времени, прежде чем он понял, что черви эти – личинки москитов, и, поняв, уже никогда не забывал об этом, потому что знал: не только они, но и многие другие духи могут беспрепятственно пройти сквозь наивные каменные фильтры.
Именно этой воде из подземных хранилищ долгие годы и с большой гордостью приписывали распространенное заболевание – грыжу мошонки, которую столькие мужчины города носили безо всякого стыда и даже с некоторым патриотическим бахвальством. Еще школьником Хувеналь Урбино видел этих мужчин, и его передергивало от ужаса: спасаясь от полуденной жары, они сидели в дверях своих домов, обмахивая веером чудовищно раздувшуюся мошонку, точно ребенка, прикорнувшего на коленях.
Рассказывали, что в штормовые ночи эта грыжа способна была свистеть, как унылая птица, и, перекручиваясь, причиняла невыносимую боль, если неподалеку сжигали перо ауры, однако никто не жаловался, ибо добротная грыжа, кроме всего прочего, ценилась как свидетельство мужской доблести. Когда доктор Хувеналь Урбино вернулся из Европы, он уже мог бы научно развенчать старые суеверия, однако они успели так прочно тут укорениться, что многие возражали против минерального обогащения воды в водохранилищах, боясь, что это лишит воду замечательного качества – вызывать столь почитаемую грыжу.
Помимо загрязнения вод, Хувеналя Урбино беспокоило и антисанитарное состояние городского рынка, огромное пространство в чистом поле напротив бухты Лас-Анимас, где приставали парусники с Антильских островов. Один знаменитый в ту пору путешественник описал этот базар как один из самых изобильных на свете. Базар и в самом деле был богат, изобилен и шумен, но, может быть, больше всех других на свете внушал тревогу. Он раскинулся на помойке: ветер загонял воды моря обратно в бухту, и воды возвращали на берег нечистоты, выброшенные сточными канавами в море. Сюда же сбрасывались отходы с соседней скотобойни: отсеченные головы и гниющие кишки плавали под солнцем и луною в кровавом болоте. Ауры вели непрекращающуюся войну за добычу с крысами и собаками, между освежеванными аппетитными тушами из Сотавенто, подвешенными на балках крытых рядов, и весенней зеленью из Архоны, разложенной по циновкам прямо на земле. Хувеналь Урбино хотел оздоровить само место, хотел, чтобы бойню перенесли куда-нибудь, а здесь построили крытый рынок со стеклянной полукруглой кровлей, украшенной витражами, какие он видел на старинных рынках в Барселоне, где все продукты выглядели такими красивыми и чистыми, что их жаль было есть. Но даже самые снисходительные из его именитых друзей сожалели о том, что доктора одолевают столь несбыточные мечты. Уж таковы они были: всю жизнь похвалялись собственным знатным происхождением, славной историей родного города, его бесценными памятниками, героизмом и красотой, но, точно слепые, не видели, как его разъедают годы. А у доктора Хувеналя Урбино хватало любви, чтобы видеть свой город трезвыми глазами.
– Как же быть ему благородным, – говорил он, – если уже четыреста лет подряд мы пытаемся его прикончить и все еще не добились этого.
Однако почти добились. Эпидемия моровой чумы, первые жертвы которой рухнули прямо в топкую грязь рынка, за одиннадцать недель выкосила в городе столько людей, сколько не умирало за всю его историю. Прежде знатных горожан хоронили под каменными плитами в церкви, в соседстве со строгими архиепископами и членами капитула, менее богатых погребали в монастырских дворах. Бедных отправляли на колониальное кладбище, располагавшееся на холме, открытое всем ветрам и отделенное от города пересохшим каналом; через канал был переброшен беленый известью мост, над которым какой-то алькальд-ясновидец приказал вывести надпись: Оставь надежду, всяк сюда входящий.
За первые две недели чума переполнила кладбище, и в церквах не осталось места для упокоения, несмотря на то что многие изъеденные временем безымянные высокородные останки были перезахоронены на кладбище. Воздух в соборе пропитался испарениями из плохо замурованных склепов, и двери его открыли только через три года, как раз тогда, когда Фермина Даса впервые увидела вблизи Флорентино Арису во время рождественской обедни.
Двор монастыря Святой Клары заполнился весь, до самой аллеи, к третьей неделе, и пришлось использовать в качестве кладбища общественные пахотные земли, площадью превосходившие кладбище в два раза. Попробовали рыть глубокие могилы и захоранивать в три слоя, быстро, без гробов, но от этой затеи пришлось отказаться, потому что перенасыщенная телами земля стала походить на губку – под ногами чавкала тошнотворная кровянистая жижа. И тогда решили захоранивать в Ла-Мано-де-Диос, где откармливали мясной скот, в миле от города; позднее эта земля была освящена и стала общим кладбищем.
После того как вышел указ о чуме, в крепости, где размещался местный гарнизон, каждые четыре часа, днем и ночью, раздавался пушечный залп, поскольку существовало поверье, будто порох очищает воздух. Особенно жестоко чума обошлась с черным населением, их было больше, и они были беднее, но вообще-то она была безразлична и к цвету кожи, и к знатности происхождения. Прекратилась она так же внезапно, как и началась, и никто не узнал числа ее жертв вовсе не потому, что их невозможно сосчитать, просто одно из наших главных достоинств есть стыдливость, с какой мы взираем на собственные беды.
Доктор Марко Аурелио Урбино, отец Хувеналя, был героем той мрачной поры и самой значительной ее жертвой. Он был официально уполномочен, лично разработал и руководил всей стратегией санитарии и в конце концов по собственному почину стал вмешиваться во все городские дела, так что порою казалось, будто в критические моменты эпидемии в городе не было власти выше него. Годы спустя, просматривая хронику тех дней, доктор Хувеналь Урбино убедился, что методы, которыми действовал отец, больше основывались на милосердии, чем на науке, и во многих случаях шли наперекор разуму, тем самым в значительной степени способствуя разрушительной чуме. Он испытал сострадание, присущее детям, которых жизнь со временем превращает в отцов своим отцам, и в первый раз пожалел, что не разделил с отцом одиночества его заблуждений. Однако не отказал ему в достоинствах: старанием и самоотверженностью, а главное – личным мужеством тот заслужил славу и почет, которые ему воздали, едва город оправился от беды: имя его по справедливости осталось в памяти города наряду с прочими знатными именами, прославившимися в иных, менее почетных войнах.
Он не дожил до своей славы. Заметив в себе признаки неизлечимой болезни, которую он с сердечным сочувствием наблюдал у других, он даже не попытался вести бесполезную борьбу, а просто удалился от всех, чтобы никого не заразить. Запершись в служебной комнате больницы Милосердия, глухой к увещеваниям коллег и мольбам близких, отрешась от ужасного зрелища больных, умиравших прямо на полу в переполненных коридорах, он написал письмо жене и детям, письмо о своей любви и благодарности за то, что они есть на свете; все в этом послании говорило о том, как жадно любил он жизнь. Его почерк в этом письме от страницы к странице становился все более неверным, видно было: болезнь завладевает им, и не обязательно было знать автора письма, чтобы понять – подпись под последней строкой была поставлена с последним вздохом. Согласно воле доктора, тело его было сожжено и пепел захоронен вместе с другими на общем кладбище, так что никто из близких не увидел мертвого тела.
Доктор Хувеналь Урбино получил телеграмму в Париже, на третий день после похорон, он ужинал в это время с друзьями и поднял бокал шампанского в память об отце. Он сказал: «Это был хороший человек». Позднее ему пришлось упрекнуть себя в незрелости: он старался не думать о случившемся, чтобы не заплакать. Когда три недели спустя он получил копию отцовского предсмертного письма, правда предстала ему во всем суровом обличье. Этого человека он узнал раньше, чем кого бы то ни было; он растил его и воспитывал и тридцать два года спал с его матерью, но тем не менее никогда прежде, до этого письма, не открывался ему вот так, полностью, душою и телом, не открывался из целомудренной сдержанности. Раньше доктор Хувеналь Урбино и его близкие воспринимали смерть как неприятность, которая случается с другими, чужими родителями, чужими сестрами и братьями, с чужими мужьями и женами, но не с ними. Люди в ту пору жили медленной жизнью и не замечали, как старели, болели и умирали, они как бы рассеивались постепенно во времени, превращаясь в воспоминания, в туманные образы из другой жизни, пока забвение окончательно не поглощало их. В предсмертном письме отца гораздо более, чем в телеграмме со скорбным известием, подлинность смерти обрушилась на него всей тяжестью. Но одно из давних воспоминаний – ему тогда было лет девять или одиннадцать – в определенной мере явилось первой вестью о смерти и было связано с отцом. Дождливым днем оба сидели дома, в отцовском кабинете, мальчик на каменных плитах пола рисовал цветными мелками жаворонков и подсолнухи, а отец в расстегнутом жилете и рубашке с рукавами, подхваченными круглыми резинками, читал у окна. Неожиданно отец оторвался от чтения и почесал себе спину скребком – серебряной рукою, насаженной на длинную палку. Но скребок не доставал, он попросил сына почесать ему спину своей рукой, и тот почесал, испытав странное ощущение: рука чешет, а тело этого не чувствует. Отец поглядел на него через плечо и печально улыбнулся:
– Если я умру сейчас, – сказал он, – едва ли ты будешь помнить меня, когда доживешь до моих лет.
Он сказал это просто так, но ангел смерти влетел в свежий полумрак кабинета и вылетел в окно, оставляя за собой ворох осыпавшихся перьев, однако мальчик их не увидел. С тех пор прошло более двадцати лет, и Хувеналь Урбино уже приближался к возрасту, в котором был тогда его отец. Он чувствовал себя таким же, каким был отец, и осознание этого пугало: он смертен, как и его отец.
Чума стала его навязчивой идеей. Он знал о ней немногим больше того, что услышал на лекциях, и казалось невероятным, что всего тридцать лет назад она унесла во Франции, включая Париж, более ста сорока тысяч жизней. Но после смерти отца он прочитал все, что было написано о различных формах чумы; он отдавался этим занятиям как покаянию, успокаивая страдающую память, он работал у самого знаменитого эпидемиолога того времени, создателя санитарных кордонов, профессора Адриана Пруста, отца знаменитого писателя. И когда, возвратившись на родину, он еще с корабля услыхал смрадное зловоние базара, когда увидел крыс в сточных канавах и голых ребятишек, копошившихся в лужах, он не только почувствовал беду, которая тут произошла, но и отчетливо понял, что она может повториться в любой момент. И она не заставила себя ждать. Не прошло и года, как ученики больницы Милосердия попросили посмотреть одного больного из тех, что содержались там бесплатно, со странными синими пятнами на теле. Доктору Хувеналю Урбино достаточно было взглянуть на него с порога палаты, чтобы узнать врага. На этот раз повезло: больной прибыл три дня назад на шхуне из Кюрасао и сам пришел показаться в больницу, так что, похоже, не успел никого заразить. Во всяком случае, доктор Хувеналь Урбино предупредил своих коллег и добился, что власти объявили тревогу в соседних портах, с тем чтобы обнаружить и поставить на карантин зараженную шхуну; однако он отговорил военного губернатора объявлять военное положение и немедленно начинать лечение посредством стрельбы из пушек каждые четыре часа.
– Поберегите порох на случай прихода либералов, – пошутил он. – Все-таки мы живем не в средние века.
Больной умер через четыре дня, захлебнувшись белой зернистой блевотиной, и в последующие недели, при строжайшем наблюдении, не было обнаружено больше ни одного случая. Немного спустя коммерческая газета «Диарио дель Комерсио» сообщила, что двое детей в разных районах города умерли от чумы. Позже выяснилось, что у одного была обычная дизентерия, но другой – пятилетняя девочка, – похоже, действительно, стал жертвой чумы. Ее родители и трое братьев были изолированы, помещены на карантин, а за всем кварталом установили строжайшее медицинское наблюдение. Один из братьев перенес чуму и довольно скоро поправился, а семья, как только опасность миновала, вернулась домой. На протяжении трех месяцев было зарегистрировано еще одиннадцать случаев, и на пятый месяц наметилось тревожное обострение, однако к концу года можно было сказать, что эпидемию удалось предотвратить. Ни у кого не было ни малейшего сомнения, что принятые доктором Хувеналем Урбино жесткие санитарные меры гораздо более, чем его настойчивые увещевания, совершили чудо. С той поры, включая первые десятилетия нового столетия, чума стала домашней болезнью не только в городе, но и на всем Карибском побережье, и в долине реки Магдалины.
Однако до эпидемии дело никогда не доходило. Пережитая тревога подействовала: власти серьезно отнеслись к предостережениям доктора Хувеналя Урбино. В Медицинской школе был введен обязательный курс по чуме, холере и желтой лихорадке, была признана необходимость заделать открытые стоки и построить рынок вдали от городской свалки. Однако доктор Урбино не позаботился о том, чтобы закрепить свою победу, и оказался не в состоянии и дальше целиком отдаваться общественным заботам, ибо в этот момент жизнь подбила ему крыло: изумленный и растерянный, он был готов переменить свою жизнь, забыть обо всем на свете, сраженный, точно ударом молнии, любовью к Фермине Дасе. По правде говоря, любовь эта была плодом врачебной ошибки. Его приятель-врач заподозрил ранние признаки чумы у своей восемнадцатилетней пациентки и попросил доктора Хувеналя Урбино посмотреть ее. Возникло тревожное предположение, что чума проникла в святая святых – на территорию старого города, ибо все прежние случаи имели место в кварталах городской бедноты и главным образом среди чернокожего населения. Но доктора Урбино ожидали тут иные, отнюдь не неприятные сюрпризы. Дом, приютившийся под сенью миндалевых деревьев в парке Евангелий, снаружи походил на другие разрушающиеся дома колониального квартала, но внутри царили порядок и красота и все выглядело изумительным, словно из другого мира и времени. Прихожая вела во внутренний дворик, как в Севилье, квадратный и свежебеленый, и в нем цвели апельсиновые деревья, а пол был выложен точно такими же изразцами, что и стены. Слышалось журчание невидимого фонтанчика, на карнизах в горшках алели гвоздики, в нишах стояли клетки с диковинными птицами. Самые диковинные – три ворона – били крыльями в огромной клетке, наполняя двор вводившим в заблуждение запахом. Учуяв чужака, сидевшие где-то на цепи собаки яростно залились лаем. Но женщина прикрикнула на них, и они тут же замолкли, и откуда-то выпрыгнули многочисленные кошки, напуганные властным окриком, и попрятались в цветах. Наступила такая прозрачная тишина, что сквозь суматоху птиц и бормотание воды в каменной чаше фонтанчика можно было расслышать отчаянное дыхание моря.
Потрясенный совершенно явным, почти физическим присутствием Бога в доме, доктор Хувеналь Урбино подумал, что этот дом неподвластен чуме. Он прошел следом за Галой Пласидией по сводчатому коридору мимо окна швейной комнаты, через которое Флорентино Ариса впервые увидел Фермину Дасу, когда двор был еще завален строительным мусором, поднялся по лестнице, выложенной новыми мраморными плитами, во второй этаж и остановился перед дверью в спальню, ожидая, пока о нем доложат. Но Гала Пласидиа вышла и сообщила:
– Сеньора говорит, что вам нельзя войти, потому что папы нет дома.
И потому он пришел в этот дом еще раз, в пять часов вечера, как указала служанка, и Лоренсо Даса сам открыл ему дверь и проводил в спальню дочери. И все время, пока длился осмотр, сидел в темном углу, скрестив руки на груди и напрасно пытаясь унять шумное дыхание. Трудно сказать, кто чувствовал себя более неловко – врач, целомудренно касавшийся больной, или сама больная, девически стыдливо сжавшаяся под шелковой ночной рубашкой, во всяком случае, ни он, ни она не посмотрели друг другу в глаза, и он лишь спрашивал безликим тоном, а она отвечала дрожащим голосом, и оба ни на секунду не забывали о человеке, сидевшем в темном углу, а тот ни на миг не сводил с них взгляда. Наконец доктор Хувеналь Урбино попросил больную сесть и с изысканной осторожностью опустил ночную рубашку до пояса: нетронутые горделивые груди с еще почти детскими сосками полыхнули в полутьме спальни, прежде чем она торопливо прикрыла их скрещенными руками. Врач невозмутимо отвел ее руки и, не глядя на нее, прослушал больную, приложив ухо сперва к ее груди, а потом – к спине.
Доктор Хувеналь Урбино обычно говорил, что не испытал никаких особых чувств при первом знакомстве с женщиной, с которой ему суждено было прожить до самой смерти. Он помнил небесно-голубую рубашку с кружевами, лихорадочно блестевшие глаза, длинные, рассыпавшиеся по плечам волосы, но был так заморочен опасениями, что чума может проникнуть и в старый город, что внимание его не остановилось на том, чем так щедро одарила его пациентку цветущая юность: он сосредоточился лишь на некоторых подробностях, непосредственно связанных с заподозренной болезнью. Она высказывалась по этому поводу еще резче: молодой врач, о котором она столько слышала в связи с чумой, показался ей сухим педантом, не способным любить кого бы то ни было, кроме себя. У больной обнаружилась обычная кишечная инфекция, и домашними средствами ее за три дня вылечили. Испытав облегчение от того, что у дочери нет чумы, Лоренсо Даса проводил доктора Хувеналя Урбино до его экипажа, заплатил за визит золотым песо, что полагал очень высокой платой даже для врача, пользующего богатых, однако, прощаясь, очень горячо его благодарил. Его ослепило блестящее имя доктора, и он не только не скрывал этого, но и готов был на что угодно, лишь бы встретиться с ним еще раз в более свободной обстановке.
Дело можно было считать законченным. Однако во вторник на следующей неделе доктор Хувеналь Урбино, без зова и предупреждения, явился снова в неурочное время – в три часа пополудни. Фермина Даса была в швейной комнате, вместе с двумя своими подружками училась писать масляными красками, когда в окне появился он, в своем непорочно белом сюртуке и белом цилиндре, и знаком попросил ее подойти к окну: Она положила палитру на стул и отправилась к окну на цыпочках, чуть приподняв оборчатую юбку, чтобы та не волочилась по полу.
На голове у нее была диадема с медальоном, и камень в медальоне светился тем же темным светом, что и глаза, и вся она была словно в ореоле чистоты и свежести. Он отметил, что на урок рисования она оделась как на праздник. Через окно он прощупал ей пульс, велел показать язык, посмотрел горло с помощью алюминиевой лопаточки и после каждого осмотра удовлетворенно кивал. Он уже не испытывал того смущения, что в прошлый раз, а она испытывала, и даже большее, потому что не понимала, чем вызван его непредусмотренный визит, ведь он сам сказал, что больше не придет, если только не обнаружится что-то новое и его вызовут. Более того, она не хотела его больше видеть – никогда. Закончив осмотр, доктор спрятал лопаточку в чемодан, битком набитый врачебным инструментом и пузырьками с лекарствами, и захлопнул его.
– Вы как новорожденная роза, – сказал он.
– Благодарю.
– Благодарите Бога, – сказал он и процитировал не совсем точно Святого Фому: – Помните, что любое благо, откуда бы оно ни исходило, исходит от Святого Духа. Вы любите музыку?
– К чему ваш вопрос? – спросила она в свою очередь.
– Музыка очень важна для здоровья, – сказал он. Он действительно в это верил, очень скоро ей предстояло об этом узнать и помнить до конца жизни, ибо для него тема музыки была почти магической формулой, которой он пользовался, предлагая дружбу, но тут она решила, что он шутит. К тому же, пока они вели разговор у окна, две подружки захихикали, прикрываясь палитрами, и это окончательно вывело из себя Фермину Дасу. Ослепнув от ярости, она захлопнула окно. Постояв растерянно перед кружевными занавесками, доктор попытался найти дорогу к выходу, но заблудился и в смущении наткнулся на клетку с пахучими воронами. Те с глухим криком в страхе забили крыльями, и одежда доктора тотчас же напиталась запахом женских духов. Голос Лоренсо Дасы загремел на весь дом, пригвоздив его к месту.
– Постойте, доктор.
Он видел все со второго этажа и теперь спускался по лестнице, застегивая на ходу рубашку, лилово-красный и раздувшийся, с растрепанными бакенбардами – сиеста была испорчена. Доктор постарался скрыть смущение.
– Я сказал вашей дочери, что она здорова и свежа, как роза.
– Так-то оно так, – сказал Лоренсо Даса, – да больно много шипов.
Он прошел мимо доктора, не здороваясь. Толкнул створки окна в швейную комнату и грубо крикнул дочери:
– Иди извинись перед доктором.
Доктор попытался, было вмешаться и остановить его, но Лоренсо Даса даже не взглянул в его сторону. А дочери крикнул: «Поживее!» Та оглянулась на подружек, как бы ища понимания, и возразила отцу, что ей не за что извиняться, потому что окно она закрыла от солнца. Доктор Урбино заметил, что ее доводы вполне убеждают, однако Лоренсо Даса продолжал настаивать на своем. Побелев от гнева, Фермина Даса подошла кокну и, подобрав кончиками пальцев юбку и выставив вперед правую ногу, склонилась перед доктором в глубоком театральном реверансе.
Доктор Хувеналь Урбино шутливо поддержал ее тон и тоже склонился в поклоне и, сняв свой белый цилиндр, сделал галантную отмашку, наподобие мушкетера, однако вопреки ожиданию не увидел на ее лице даже улыбки сострадания. Желая загладить неловкость, Лоренсо Даса пригласил доктора выпить кофе у него в конторе, и тот с готовностью принял приглашение, чтобы не закралось сомнения, будто у него в душе осталась хоть капля обиды.
Вообще-то доктор Урбино кофе не пил, за исключением маленькой чашечки натощак. Он не пил и спиртного, разве что бокал вина за обедом в торжественных случаях, но на этот раз у Лоренсо Дасы он выпил не только кофе, но и рюмку анисовой. Потом он выпил еще чашку кофе и еще рюмку, а за ними – еще одну чашку и еще одну рюмку, несмотря на то что оставалось еще несколько визитов. Сначала он внимательно выслушал извинения, которые Лоренсо Даса счел нужными принести от имени дочери, сообщив заодно, что она – умная и серьезная девочка, достойная любого принца, местного или чужеземного, но с единственным недостатком. Характер у нее своенравный, как у мула. После второй рюмки ему показалось, что он слышит голос Фермины Дасы из глубины двора, и он мысленно последовал за нею по дому, тонувшему в надвигающейся ночи, и догнал в коридоре, где она зажигала светильники, а потом опрыскивала из пульверизатора москитов в спальне, поднимала крышку кастрюли с супом, который они с отцом будут есть сегодня за ужином, он и она, вдвоем, будут сидеть за столом, не подымая глаз друг на друга и не притрагиваясь к супу, чтобы не разрушить очарования ссоры, до тех пор пока он наконец не сдастся и не попросит прощение за свою сегодняшнюю грубость.
Доктор Хувеналь Урбино достаточно знал женщин и понимал, что Фермина Даса ни за что не войдет к отцу в контору, пока он тут, но все медлил: он чувствовал, что уязвленная сегодняшним отпором гордость будет его терзать. Лоренсо Даса совсем опьянел и, казалось, не замечал, что доктор слушает его невнимательно, он говорил и упивался собственным красноречием. Его понесло: он разглагольствовал и жевал при этом погасшую сигару, громко, на весь дом, отхаркивался и тяжело ворочался в мягком крутящемся кресле, и пружины под ним стонали, словно зверь в брачном гоне. Он успел пропустить по три рюмки на каждую, выпитую его гостем, и замолк на минуту, лишь когда понял, что они с гостем не видят друг друга, тогда он поднялся и зажег лампу. Доктор Хувеналь Урбино поглядел на него при свете и заметил, что один глаз Лоренсо Дасы выкатился, как у рыбы, а слова не совпадают с движением губ, и подумал, что, пожалуй, и сам перебрал лишку, и это ему кажется. Он встал, испытывая изумительное чувство, будто находится внутри тела, которое принадлежит не ему, а еще кому-то, кто сидел на том самом месте, где был он, и лишь огромным усилием заставил себя не потерять сознание.
Было семь вечера, когда он вышел из конторы Лоренсо Дасы, тот шествовал впереди. Стояла полная луна. Дворик, преображенный парами анисовки, словно плавал в аквариуме, а накрытые платками клетки казались призраками, задремавшими в жарком аромате цветущих апельсиновых деревьев. Окно в швейную комнату было открыто, на рабочем столике горела лампа, на мольбертах стояли незаконченные картины. «Где ты, которой нет», – сказал доктор Урбино, проходя мимо окна, но Фермина Даса не слышала его, она не могла слышать, потому что в это время плакала от бессильной ярости у себя в спальне, уткнувшись лицом в подушку, и ждала отца, чтобы выместить на нем все унижение сегодняшнего дня. Доктор не отказался от мечтаний попрощаться с нею, но Лоренсо Даса не предложил ему этого. Он с замиранием сердца вспомнил ее чистый пульс, ее язык, как у кошки, ее нежные миндалины, и тут же расстроился при мысли, что она не захочет его больше видеть и воспротивится любой попытке с его стороны. Едва Лоренсо Даса вступил в прихожую, как разбуженные вороны под простыней издали погребальный крик. «Взрасти воронов, и они выклюют тебе глаза», – проговорил доктор вслух, все еще думая о ней, и Лоренсо Даса обернулся переспросить, что он сказал.
– Это не я, – ответил доктор. – Это – анисовка. Лоренсо Даса проводил его до экипажа и попытался вручить золотой песо за второй визит, но доктор не взял. Он четко объяснил кучеру, как отвезти его в дом к двум больным, которых он должен был посетить, и без посторонней помощи поднялся в экипаж. Но когда коляска покатила по булыжной мостовой, подпрыгивая на неровностях, ему стало совсем худо, и он велел кучеру изменить маршрут. Он поглядел на себя в зеркальце на стенке кареты и увидел, что изображение его тоже думает о Фермине Дасе. Он пожал плечами. И наконец, отрыгнув сполна, откинул голову на грудь и заснул, а во сне услыхал погребальный звон. Сперва зазвонили колокола собора, а потом – все церкви, одна за другой, даже разбитые черепки на странноприимном доме Святого Хулиана.
– Какое дерьмо, – прошептал он во сне, – покойники мрут без перерыву.
Мать и сестры ужинали кофе с пирожками за парадным столом в большой столовой, когда он вдруг появился в дверях, с помятым жалким лицом и обесчещенный блядским запахом диковинных воронов. Главный колокол близкого собора отдавался гулом в огромном водоеме дома. Мать спросила, куда он подевался, его искали повсюду, за ним приходили от генерала Игнасио Марии, последнего внука маркиза де Хариас де ла Веры, сегодня у него случилось кровоизлияние в мозг, и по нему теперь звонили колокола. Доктор Хувеналь Урбино слушал мать и не слышал, ухватившись за дверной косяк, а потом повернулся, намереваясь отправиться к себе в спальню, но рухнул лицом вниз: анисовка фонтаном хлынула из него.
– Пресвятая Дева Мария! – вскрикнула мать. – Верно, случилось что-то необычайное, раз ты пришел домой в таком виде.
Однако самое необычайное еще не случилось.
Воспользовавшись приездом в город знаменитого пианиста Ромео Лушича, исполнившего сонаты Моцарта сразу же, как только в городе закончился траур по генералу Игнасио Марии, доктор Хувеналь Урбино взгромоздил рояль Медицинской школы на повозку, запряженную мулами, и устроил во славу Фермины Дасы небывалую серенаду. Она проснулась при первых же тактах; ей не надо было выглядывать из-за занавески, чтобы понять, кто устроил в ее честь небывалое действо. Единственное, о чем она сожалела: о том что у нее не хватило характера, чтобы, подобно иным разгневанным девам, опрокинуть на голову нежеланного претендента ночной горшок. А Лоренсо Даса быстро, пока звучала серенада, оделся, и по ее окончании зазвал к себе в гостиную доктора Урбино и пианиста, одетых, как подобало случаю, в концертные костюмы, и поблагодарил их за серенаду рюмкой доброго коньяка.
Очень скоро Фермина Даса поняла, что отец старается смягчить ее сердце. На следующий после серенады день он ей сказал словно между прочим:
«Представь, как бы растрогалась твоя мать, узнай она, что за тобой ухаживает мужчина из семейства Урбино де ла Калье.» Фермина Даса отрезала:
«Она бы перевернулась в гробу». Подружки, рисовавшие вместе с нею, рассказали ей, что Лоренсо Даса был приглашен отобедать в общественный клуб доктором Хувеналем Урбино, за что доктор получил строгое порицание, поскольку нарушил устав клуба. И только тогда заодно она узнала, что ее отец просил несколько раз о принятии в этот клуб, и всякий раз ему отказывали: он набирал столько черных шаров, что о следующей попытке не могло идти речи. Но Лоренсо Даса проглотил все унижения – у него была луженая печень бондаря, – и продолжал плести затейливые сети, устраивая случайные встречи с Хувеналем Урбино: он не понимал, что доктор Урбино совершал невозможное, встречаясь с ним. Иногда они целыми часами разговаривали в конторе у Лоренсо Дасы, тогда весь дом словно бы отключался от времени, потому что Фермина Даса не позволяла никому продолжать нормальную жизнь, пока он не уйдет. Приходское кафе было прекрасной нейтральной землею для встреч. Именно там Лоренсо Даса дал Хувеналю Урбино первые уроки шахматной игры, и тот оказался столь прилежным учеником, что шахматы стали для него неизлечимой привязанностью и терзали потом до последнего дня жизни.
Однажды вечером, вскоре после серенады, исполненной на рояле, Лоренсо Даса нашел у себя в прихожей письмо в запечатанном конверте, адресованное его дочери, и с монограммой Хувеналя Урбино на сургучной печати. Проходя мимо спальни дочери, он подсунул письмо под дверь, и та никак не могла понять, каким образом письмо очутилось у нее в комнате, не мог же отец измениться настолько, что сам приносил ей письма ухажера. Она положила письмо на тумбочку у постели, по правде говоря, не зная, что с ним делать, и там оно пролежало нераспечатанным несколько дней, до того дождливого утра, когда Фермине Дасе приснилось, что Хувеналь Урбино опять пришел к ним и подарил ей лопаточку, с помощью которой осматривал ее горло. Во сне лопаточка была не из алюминия, а из другого, заманчивого металла, доставлявшего ей радость в Других снах, а в этом сне она разломила лопаточку на две неравные части и отдала ему меньшую половинку.
Проснувшись, она распечатала письмо. Оно было кратким и красивым. Хувеналь Урбино молил об одном – чтобы она позволила ему просить разрешения у ее отца навестить ее. Поражала простота и серьезность письма, и бешенство, которое она с такой любовью лелеяла много дней, вдруг угасло. Она спрятала письмо в сумку, которой не пользовалась, на самое дно сундука, но вдруг вспомнила, что именно там хранились у нее надушенные письма Флорентино Арисы, и, содрогнувшись, достала сумку, чтобы перепрятать в другое место. Ей вдруг показалось, что достойнее считать, будто письма вовсе не было, и она сожгла его на лампе, глядя, как капли сургуча превращались в синие пузыри и лопались в пламени. Она вздохнула: бедняга. И тут же поймала себя на том, что немногим более чем за год уже второй раз говорит так, и на мгновение подумала о Флорентино Арисе, и сама подивилась, как далек он от ее жизни: бедняга.
В октябре, с последними дождями, пришли еще три письма, и к первому была приложена коробочка фиалковых карамелек, изготовлявшихся в аббатстве Флавиньи. Два из них доставил к дверям дома кучер доктора Хувеналя Урбино, и доктор в окошечко экипажа поздоровался с Галой Пласидией, во-первых, чтобы не возникло никаких сомнений, что письма от него, и во-вторых, чтобы никто потом не мог сказать, что они не получены. Кроме того, оба письма были запечатаны сургучной печатью с монограммой и написаны теми самыми загадочными крючками, которые Фермина Даса уже знала: докторский почерк. В обоих, по сути дела, говорилось то же, что и в первом, и в том же почтительном тоне, однако за сдержанной скромностью проступало страстное волнение, которого никогда не обнаруживалось в осторожных письмах Флорентино Арисы. Фермина Даса прочитала их сразу же, едва получила, – от первого письма их отделяли две недели, – и уже собиралась было сжечь на огне, но передумала и не стала искать объяснений, почему. Однако и на эти письма она тоже не ответила.
Третье октябрьское письмо просунули под входную дверь, и оно совсем не походило на предыдущие. Почерк был нетвердый, детский, без сомнения, писали левой рукой, но Фермина Даса не додумалась до этого, пока содержание не открыло ей подлость анонимного автора. Автор письма считал, что Фермина Даса сама завлекла своими чарами Хувеналя Урбино, и из этого предположения делал самые зловещие заключения. Заканчивалось письмо угрозой: если Фермина Даса не откажется от своих незаконных притязаний на самого завидного холостого мужчину в городе, то будет публично посрамлена.
Она почувствовала себя жертвой чудовищной несправедливости, но не прониклась мстительным чувством, наоборот: ей захотелось найти анонимного автора и доходчиво объяснить ему, что он ошибается, ибо она убеждена, что никогда в жизни не поддастся ухаживаниям Хувеналя Урбино. В последующие дни она получила еще два письма без подписи, столь же коварные, что и первое, но, похоже, все три были написаны разными лицами.
Или она стала жертвой заговора, или лживая версия о ее тайных любовных притязаниях разошлась гораздо шире, чем можно предположить. Ей не давала покоя мысль, что все это – следствие нескромности Хувеналя Урбино. А вдруг он вовсе не такой благородный, каким выглядит, думалось ей иногда, и, может, у кого-нибудь в гостях был несдержан на язык, а то и похвалялся воображаемыми победами, как это делают многие мужчины его круга. Она хотела даже написать ему, упрекнуть в том, что он задел ее честь, но потом отказалась от этой мысли: а вдруг он именно на это и рассчитывал. Она попробовала разузнать о нем через подружек, вместе с которыми рисовала в швейной комнате, но единственное, что они слышали, были благожелательные пересуды об исполненной на рояле серенаде. Она почувствовала бессильную ярость и унижение. И если вначале ей хотелось встретиться с невидимым недругом и переубедить его, то теперь, наоборот, она готова была изрезать его на куски садовыми ножницами. Ночами она не смыкала глаз, обдумывая мельчайшие подробности и выражения из анонимных писем, отыскивая тропинку к утешению. Напрасные мечтания: самой натуре Фермины Дасы был чужд круг, к которому принадлежало семейство Урбино де ла Калье, ее оружие годилось для защиты от благонамеренных людей и оказывалось совершенно бессильным против недостойных средств.
Эта горькая уверенность окрепла еще больше от ужаса, который она пережила из-за черной куклы: кукла была доставлена в те же дни, при ней не было никакого письма, но откуда она взялась, по мнению Фермины Дасы, нетрудно было догадаться – послать ее мог только доктор Хувеналь Урбино. Судя по этикетке, куклу купили на Мартинике: искусно сшитое платье, золотые нити во вьющихся волосах и закрывающиеся глаза. Фермине Дасе так понравилась кукла, что она, позабыв все сомнения, стала укладывать куклу днем на свою подушку. А ночью привыкла брать ее с собою в постель. Однако в один прекрасный день, пробудившись от тяжелого сна, она внезапно обнаружила, что кукла растет: прелестное платьице, в котором кукла прибыла, теперь едва прикрывало ей попку, а туфельки лопнули на раздавшихся куклиных ногах. Фермине Дасе приходилось слышать о злом африканском колдовстве, но о таком ужасном она не слыхала. Однако она не представляла, чтобы Хувеналь Урбино был способен на такой чудовищный поступок. И в самом деле, куклу доставил не кучер, а нездешний торговец креветками, и никто о нем ничего толком сказать не мог. Ломая голову над этой загадкой, Фермина Даса подумала даже о Флорентино Арисе, чей непонятный характер пугал ее, но со временем жизнь доказала, что она ошибалась. Тайна так никогда и не прояснилась, и воспоминание о ней заставляло Фермину Дасу содрогаться от ужаса даже много лет спустя, когда она уже вышла замуж, имела двоих детей и считала себя избранницей судьбы: самой счастливой женщиной.
В последней попытке доктор Урбино прибегнул к посредничеству сестры Франки де ла Лус, настоятельницы колледжа Явления Пресвятой Девы, и та не могла отказать в просьбе представителю рода, который с первого дня обоснования их общины в Америке оказывал им вспомоществование. Настоятельница явилась в сопровождении послушницы в девять часов утра и вынуждена была полчаса ожидать среди клеток, пока Фермина Даса кончит мыться. Это была мужеподобная немка с металлическими нотками в голосе и повелительным взглядом, – полная противоположность Фермины Дасы с ее детскими страстями. К тому же на всем белом свете не было человека, которого Фермина Даса ненавидела бы, как ее; при одной мысли, что ей надо встретиться с нею, при одном воспоминании о ее лживой сердобольности Фермина Даса начинала чувствовать себя так, словно скорпионы раздирают ее внутренности. Едва из дверей ванной комнаты она увидела ее, как тотчас же ожили в душе терзания и пытка тех лет, невыносимая одурь дневных месс, ужас перед экзаменами, холуйское усердие послушниц, вся школьная жизнь, пропущенная сквозь призму духовной нищеты. Сестра Франка де ла Лус, напротив, приветствовала ее с радостью, по всей видимости, совершенно искренней. Подивилась тому, как она выросла и повзрослела, похвалила за то, что так хорошо ведет домашнее хозяйство, с таким вкусом убрала двор, восторженно отозвалась о цветущих апельсиновых деревьях. Потом велела послушнице подождать ее и, стараясь не приближаться чересчур к воронам, которые, зазевайся только, выклюют глаза, поискала взглядом укромный уголок, где можно было бы сесть и поговорить с Ферминой Дасой наедине. Та пригласила ее в залу.
Визит был кратким и неприятным. Сестра Франка де ла Лус, не теряя времени на подходы, предложила Фермине Дасе почетную реабилитацию. Основание ее исключения из колледжа будет вычеркнуто не только из официальных записей, но и из памяти общины, что позволит ей закончить обучение и получить диплом бакалавра гуманитарных наук. Ферми-на Даса, растерявшись, пожелала знать, в чем дело.
– Об этом просит лицо, достойное всего самого лучшего на свете, а его единственное желание – сделать тебя счастливой, – сказала монахиня. – Ты знаешь, кто это?
И тогда она поняла. И подумала: как может выступать посланницей любви женщина, которая из-за невинного письмеца чуть было не сломала ей жизнь; подумала, но не произнесла этого вслух. А сказала: да, она знает, кто этот человек, а также знает, что никто не имеет права вмешиваться в ее жизнь.
– Он просит только об одном – позволить поговорить с тобой пять минут, – сказала монахиня. – Я уверена, что твой отец согласится.
Ярость охватила Фермину Дасу при мысли, что сестра Франка де ла Лус пришла сюда не только с ведома отца, но и при его соучастии.
– Мы виделись два раза во время моей болезни, – сказала она. – А теперь причины для этого нет.
– Любая женщина, даже самая тупая, поймет, что этот мужчина – дар Святого Провидения, – сказала монахиня.
И принялась расписывать его достоинства, его благочестие и самоотверженность, с какой он служит страждущим. И, говоря все это, вынула из рукава золотые четки с распятием из слоновой кости и покачала ими перед глазами Фермины Дасы. Это была фамильная реликвия рода Урбино де ла Калье, более ста лет назад сработанная сиенским ювелиром и благословленная папой Климентом IV.
– Это – тебе, – сказала она. Кровь вскипела в жилах у Фермины Дасы, и она осмелилась надерзить.
– Не могу понять, как вы взялись за это дело, – сказала она. – Вы, которая считаете любовь грехом.
Франка де ла Лус сделала вид, будто не услышала сказанного, однако веки ее вспыхнули. Она продолжала раскачивать четки перед глазами Фермины Дасы.
– Тебе лучше договориться со мной, – сказала она. – А то вместо меня может прийти сеньор архиепископ, а с ним будет другой разговор.
– Пусть приходит, – сказала Фермина Даса. Сестра Франка де ла Лус спрятала золотые четки обратно в рукав. А из другого достала несвежий, смятый в комочек носовой платок и зажала его в кулак, глядя на Фермину Дасу как бы со стороны и сострадательно улыбаясь.
– Бедняжка, – вздохнула она, – ты все еще думаешь о том человеке.
Фермина Даса молчала, не мигая смотрела на монахиню и жевала рвущуюся с губ дерзость, пока с безмерным удовлетворением не увидела, что мужские глаза монахини налились слезами. Сестра Франка де ла Лус промакнула глаза комочком платка и поднялась.
– Правильно говорит твой отец, ты упряма, как мул, – сказала она.
Архиепископ не пришел. И можно было бы считать, что осада кончилась в тот день, но на Рождество приехала Ильдебранда Санчес, двоюродная сестра, и жизнь для них обеих потекла совсем иначе. Ильдебранду Санчес встречали в пять утра со шхуной из Риоачи, в густой толпе пассажиров, полумертвых от морской качки. Ильдебранда Санчес вышла на берег, сияя радостью, – настоящая женщина, чуть возбужденная от бессонной ночи, она прибыла с горою корзин, набитых живыми индюшками и огромным количеством фруктов из ее благодатных краев, чтобы никто не оказался обделенным все то время, что она собиралась гостить. Лисимако Сан-чес, ее отец, велел узнать, понадобятся ли на Пасхальные праздники музыканты, поскольку у него были превосходные, и он мог прислать их ко времени вместе с добрым запасом потешных огней. Одновременно он сообщал, что не выберется за дочерью раньше марта, так что времени у сестер было достаточно, чтобы пожить в свое удовольствие.
И двоюродные сестрицы не стали терять ни минуты. С первого же дня у них вошло в обычай купаться вместе, нагишом, и они ежедневно совершали эти омовения в бассейне. Помогали друг дружке намылиться и отмыться, глядя друг на дружку в зеркало, сравнивали свои ягодицы и недвижные груди, стараясь понять, насколько сурово с каждой из них обошлось время с того раза, когда они видели друг дружку вот так, нагишом. Ильдебранда была крупной и крепкотелой, кожа золотистая, а волосы на теле, как у мулатки, короткие и вьющиеся пеной. Тело Фермины Дасы, наоборот, было белым, линии долгими, кожа спокойной, а волосы мягкими и гладкими. Гала Пласидиа велела постелить им в спальне две одинаковые постели, но, бывало, они ложились в одну постель и, погасив огонь, болтали до самого рассвета. Случалось, выкуривали по тонкой длинной сигаре, которые Ильдебранда тайком привезла за подкладкой саквояжа, а потом жгли душистую бумагу, чтобы в спальне не воняло как в придорожной ночлежке. Фермина Даса первый раз попробовала курить в Вальедупаре, потом повторила этот опыт в Фонсеке и в Риоаче, где все десять двоюродных сестер запирались в одной комнате, чтобы тайком покурить и поговорить о мужчинах. Она научилась курить шиворот-навыворот, держа горящий конец сигареты во рту, как случалось курить мужчинам во время войны ночью, чтобы огонек не выдал их. Но она никогда не курила в одиночку. Дома у Ильдебранды она курила с ней каждый вечер перед сном и постепенно приучилась, хотя всегда делала это тайком даже от мужа и детей, не только потому, что считалось неприличным женщине курить на людях, но и потому, что тайное курение делало удовольствие более острым.
И поездку Ильдебранды ее родители задумали тоже для того, чтобы удалить ее от предмета любви, у которой не было никакого будущего, хотя ее саму заставили поверить, будто едет она с единственной целью – помочь Фермине решиться на хорошую партию. Ильдебранда согласилась в надежде, что ей удастся обмануть забвение, как это в свое время случилось с двоюродной сестрой, и договорилась с телеграфистом из Фонсеки, что тот, соблюдая величайшую тайну, будет передавать ей послания. Она испытала горькое, разочарование, узнав, что Фермина Даса отвергла Флорентино Арису. Ильдебранда Санчес исповедовала вселенскую концепцию любви и полагала: все, что происходит с каждым отдельным человеком, обязательно воздействует на все любови во всем мире. Однако она не отказалась от своего проекта. С отвагою, до смерти напугавшей Фермину Дасу, она одна отправилась на телеграф с намерением добиться расположения Флорентино Арисы.
Она бы ни за что не узнала его, облик его никак не соответствовал тому образу, который сложился у нее со слов Фермины Дасы. И сначала ей показалось просто невозможным, что двоюродная сестра едва не сошла с ума от любви к этому почти незаметному служащему, похожему на побитого пса, чьи торжественные манеры и одеяние, словно у незадачливого раввина, не способны были тронуть ничье сердце. Но очень скоро она раскаялась в первом впечатлении, потому что Флорентино Ариса сразу и беззаветно взялся ей помогать, понятия не имея, кто она такая, и этого он не узнал никогда. Никто и никогда не сумел бы понять ее так, и потому он не задавал ей вопросов, кто она и откуда. Предложенный им способ был крайне прост: каждую среду днем она будет приходить на телеграф и лично получать у него ответы на свои послания, вот и все. А потом, прочтя заранее написанное Ильдебрандой, спросил, позволит ли она сделать замечание, и она позволила. Сперва он написал что-то над строчками, потом зачеркнул написанное, снова написал, и когда оказалось, что писать негде, разорвал страницу и все написал заново, совершенно иначе, и это новое письмо показалось ей очень трогательным. Уходя с телеграфа, Ильдебранда готова была расплакаться.
– Он некрасивый и печальный, – сказала она Фермине Дасе, – но он – сама любовь.
Больше всего поразило Ильдебранду, как одинока ее двоюродная сестра. Она походила – Ильдебранда так ей об этом и сказала – на двадцатилетнюю старую деву. Сама Ильдебранда привыкла к жизни среди многочисленной, рассеянной по многим домам семьи; никто не мог точно сказать, сколько в ней человек и сколько народу сядет в этот раз за стол, а потому в голове Ильдебранды не укладывалось, как может девушка ее возраста жить запертая, точно в монастыре, в четырех стенах своего дома. А было именно так: с минуты, когда она просыпалась в шесть утра, до момента, когда гасила свет в спальне, всю свою жизнь Фермина Даса посвящала бесполезной потере времени. Жизнь в этот дом приходила только извне. Сначала, с последними петухами, человек, разносивший молоко, будил ее, стукнув щеколдой на входной двери. Потом в дверь стучала продавщица рыбы с полусонными парго, уложенными в огромном лотке на подстилке из водорослей, за ними – роскошные торговки овощами из Нижней Марии и фруктами из Сан-Хасинто. А потом уже весь день в дверь стучали и стучали: и нищие, и де-вочки-лотерейщицы, и монахини, собирающие пожертвования, и точильщик со свистулькой, и старьевщик, собирающий бутылки, и скупщик поломанных золотых вещей, и мусорщик за старыми газетами, и фальшивые цыганки, предлагавшие прочитать судьбу на картах, на линиях руки, на кофейной гуще, на дне ночного горшка. Гала Пласидиа целыми неделями отпирала и запирала и снова отпирала входную дверь только затем, чтобы сказать: нет не нужно, приходите в другой раз, или кричала прямо с балкона, потеряв терпение, чтобы больше не беспокоили, черт бы их побрал, все, что нужно, уже купили. Она с таким тактом и истовостью пришла на смену тетушке Эсколастике, что Фермина Даса стала путать ее с тетушкой и в конце концов полюбила. У Галы Пласидии были одержимость и привычки рабыни. Едва выпадала свободная минутка, она тут же отправлялась в рабочую комнату и принималась гладить белье до безупречности, а потом раскладывала его по шкафам, пересыпая цветами лаванды, но гладила она и раскладывала не только свежевыстиранное белье, но и то, что успело потерять свежесть из-за того, что им долго не пользовались. В таком же порядке содержала она и гардероб Фер-мины Санчес, матери Фермины, умершей четырнадцать лет назад. Однако все в доме решала Фермина Даса. Она отдавала приказания, какую готовить еду, что покупать и как поступать в каждом отдельном случае, словом, направляла жизнь в доме, где на самом деле нечего было направлять. Вымыв клетки, задав корм птицам и позаботившись, чтобы цветам ничто не вредило, она оставалась без дела. И сколько раз после исключения из колледжа случалось, что она, заснув в сиесту, не просыпалась до следующего утра. А занятия живописью были всего лишь забавным способом убивать время.
После изгнания тетушки Эсколастики отношениям Фермины Дасы с отцом не хватало тепла, хотя оба нашли способ жить рядом, не сталкиваясь друг с другом лишний раз. Он успевал уйти по делам до того, как она вставала. Очень редко он нарушал традицию и не возвращался домой к обеду, хотя почти никогда не ел – ему достаточно было пропустить рюмку-другую и легко перекусить на испанский манер в приходском кафе. Ужинать он тоже не ужинал: ему оставляли еду на столе, все на одной тарелке, прикрытой сверху другой, хотя знали, что есть он этого не станет до утра, а утром, подогрев, съест на завтрак. Раз в неделю он выдавал дочери тщательно рассчитанные деньги, она же в свою очередь не тратила лишнего гроша, но при этом он с удовольствием оплачивал любые ее непредвиденные расходы. Он никогда не торговался с ней из-за денег и никогда не просил отчета, а она вела себя так, словно предстояло отчитываться перед трибуналом Святой Инквизиции. Он никогда не рассказывал ей, чем занимается и в каком состоянии находятся его дела, и никогда не водил ее к себе в конторы, находившиеся в порту, куда строго-настрого был заказан путь приличным девушкам даже в сопровождении их собственных отцов. Лоренсо Даса не возвращался домой раньше десяти вечера – в десять вечера в ту не самую критическую военную пору как раз начинался комендантский час. А до десяти он сидел в приходском кафе, играл во что-нибудь, потому что был большим знатоком всяческих азартных игр, и не только знатоком, но и мастером по этой части. Домой он всегда приходил с ясной головой, в твердой памяти и не будил дочь, хотя первую рюмку анисовой выпивал, едва проснувшись, и за день, не выпуская изо рта потухшей сигары, успевал просмаковать не одну. Но однажды Фермина услыхала, как он пришел. Услыхала, как тяжелой казацкой поступью он поднялся по лестнице, могуче отдуваясь в коридоре второго этажа, и ударил ладонью в дверь ее спальни. Она открыла дверь и первый раз в жизни испугалась его уехавшего вкось зрачка и невнятной речи.
– Мы разорены, – сказал он. – Вконец разорены, в общем, понимаешь.
Только и сказал и потом больше никогда не возвращался к этому, и не было никаких признаков, чтобы судить, правду ли он сказал, но только с той ночи Фермина Даса раз и навсегда поняла, что она одинока в этом мире. Она жила как бы вне общей жизни. Ее подруги по колледжу теперь находились на недоступном для нее небе, особенно после ее позорного изгнания, но и для своих соседей она не была как все остальные, потому что те знали ее без ее прошлого, знали ее только в этом форменном платье из монастыря Явления Пресвятой Богородицы. А мир ее отца был миром торговцев, грузчиков, миром людей, бежавших от войны в общественное логово приходского кафе, миром холостых мужчин. В последний год уроки живописи немного скрасили ее заточение, потому что учительница предпочитала давать групповые уроки и обычно в комнату для шитья приводила с собой других учениц. Но эти девочки были из разных семей и не очень определенных социальных кругов и для Фермины Дасы были подругами напрокат, так что их привязанность кончалась одновременно с уроком. Ильдебранда захотела открыть дом, впустить в него свежий воздух, пригласить музыкантов, устроить шумный фейерверк, какие устраивал ее отец, затеять бал-маскарад, чтобы веселый шквал выветрил затхлый дух из сердца ее двоюродной сестры, но очень скоро поняла, что ее намерения тщетны. По той простой причине, что делать это было не с кем. Однако она все-таки вернула Фермину Дасу к живой жизни. По вечерам, после занятий живописью, она заставляла Фермину Дасу выводить ее на улицу, чтобы посмотреть город. Фермина Даса показала ей дорогу, по которой они каждый день ходили с тетушкой Эско-ластикой, скамью в парке, на которой Флорентино Ариса ждал ее, делая вид, будто читает, переулочки, по которым он ходил за нею следом, тайники, где они прятали свои письма, и зловещее здание, где когда-то помещались застенки Святой Инквизиции, затем превращенное в ненавистную монастырскую школу Явления Пресвятой Богородицы. Они поднимались на холм, где раскинулось кладбище бедняков и куда Флорентино Ариса в былое время приходил играть на скрипке, вставая с подветренной стороны, чтобы звуки долетали до нее и она могла слушать его, лежа в постели; отсюда им виден был весь исторический город, растрескавшиеся крыши и изъеденные временем городские стены, заросшие кустарником развалины крепости, россыпь островков в бухте, лачуги бедноты вдоль заболоченных берегов, безбрежное Карибское море.
В рождественскую ночь они пошли в церковь к заутрене. Фермина села там, где лучше всего слышна была задушевная музыка Флорентино Арисы, и показала сестре то место, где однажды, такой же вот ночью, она в первый раз неожиданно увидела совсем рядом его перепуганные глаза. Они решились одни дойти до Писарских ворот, купили там сластей, вошли ради интереса в лавочку, где продавали разноцветную праздничную бумагу, и Фермина Даса показала сестре то место, где ей вдруг открылось, что ее любовь – всего лишь мираж. Она сама не ведала, что любой ее шаг от дома до колледжа, каждый уголок в этом городе и каждый миг ее недавнего прошлого существовали лишь благодаря Флорентино Арисе. Ильдебранда сказала ей об этом, но она не согласилась, потому что никогда бы не признала простой истины: плохо ли, хорошо ли, но любовь Флорентино Арисы это единственное, что случилось в ее жизни.
В ту пору фотограф-бельгиец обосновался со своей мастерской у Писарских ворот, и каждый, кто был в состоянии заплатить, спешил у него сфотографироваться. Фермина с Ильдебрандой оказались среди первых. Переворошив гардероб Фермины Санчес, они выбрали самые нарядные платья, зонтики, туфли и шляпы и облачились в одежды, какие носили дамы в середине прошлого века. Гала Пла-сидиа помогла им затянуться в корсеты и обучила, как следует двигаться в проволочном каркасе кринолина, как натягивать длинные тугие перчатки и шнуровать высокие ботинки на каблуке. Ильдебранда выбрала широкополую шляпу со страусовыми перьями, спадавшими на спину. Фермина надела шляпку несколько более современную, украшенную разноцветными гипсовыми фруктами и проволочными цветами. Поглядев на себя в зеркало, они расхохотались – так смахивали они на собственных бабушек со старых дагерротипов; они были счастливы и хохотали: пусть сделают и с них фото на долгую память. Гала Пласидиа смотрела с балкона, как они шли, раскрыв зонтики, через парк, с трудом удерживаясь на высоких каблуках и всем телом толкая вперед кринолин, точно детскую коляску, и посылала вслед им благословение: «Помоги им Господи выйти на фотографиях».
Перед фотоателье бельгийца царила веселая суматоха: фотографировали Бени Сентено, только что победившего на чемпионате по боксу в Панаме. Он снимался в полном боксерском облачении и с чемпионской короной на голове, и фотографироваться так было нелегким делом, потому что целую минуту он должен был держаться в стойке нападения и почти не дышать, но едва он вставал в стойку, как его болельщики разражались бурными овациями, и он не мог удержаться от искушения порадовать их своим искусством. Когда подошла очередь сестер, небо успело затянуться облаками, казалось, дождь неминуем, но сестры уже напудрили лица крахмалом и так естественно прислонились к алебастровой колонне, что успели продержаться недвижимыми даже дольше, чем требовалось. Фотография получилась на долгую память. Когда Ильдебранда, дожив почти до ста лет, умерла у себя в поместье Флорес де Мария, фотография эта была обнаружена у нее в спальне, в запертом шкафу, меж стопок надушенных простыней, вместе с закаменевшим цветком анютиных глазок в письме, начисто стертом годами. У Фермины Дасы эта фотография долгие годы красовалась на первой странице семейного альбома, откуда она непонятным образом исчезла и в конце концов, после множества невероятных случайностей, очутилась в руках Флорентино Арисы, когда им обоим уже перевалило за шестьдесят.
Площадь напротив Писарских ворот была забита народом, когда Фермина с Ильдебрандой вышли из мастерской бельгийца. Они забыли, что лица у них белы от крахмала, а губы намазаны помадой шоколадного цвета и что их одеяние не подходит ни к месту, ни ко времени. Улица встретила их смехом и улюлюканьем. Они, словно загнанные, не знали, где спрятаться от насмешек, как вдруг гомонящая толпа расступилась, давая дорогу ландо, запряженному двумя лошадьми золотисто-рыжей масти. Разом смолк свист, а насмешки словно растворились. Ильдебранде на всю жизнь запомнилось, как он появился на подножке ландо, в атласном цилиндре и парчовом жилете, запали в память его мудро-спокойные повадки, нежность во взгляде и властность, которую он излучал. Она сразу же узнала его, хотя раньше никогда не видела. Фермина Даса как-то рассказала о нем между прочим, с месяц назад, когда не захотела идти мимо дома маркиза дель Касальдуэ-ро, потому что перед входом стояло ландо, запряженное золотистыми лошадьми. Она рассказала сестре, кто был хозяином ландо, и пыталась объяснить причины своей неприязни, ни словом не обмолвившись о его намерениях в отношении нее. Ильдебранда забыла об этом разговоре. Однако тотчас же узнала его, едва он, точно сказочное видение, вышел из кареты – одна нога на подножке, другая на земле, – и, узнав его, не поняла сестры.
– Окажите мне честь, сядьте в ландо, – обратился к ним доктор Хувеналь Урбино. – Я отвезу вас куда прикажете.
Фермина Даса хотела было отказаться, но Ильдебранда уже приняла приглашение. Доктор Хувеналь Урбино ступил и другой ногой на землю и кончиками пальцев, почти не притрагиваясь к ней, помог Ильдебранде подняться в экипаж. Лицо Фермины вспыхнуло от гнева, но выбора не было, и она поднялась вслед за сестрой.
До дома было всего три квартала. Сестры не заметили, когда доктор Урбино договорился с кучером, но только путь до дому длился более получаса. Они сидели на главном сиденье, по движению, а он – напротив них, спиной к движению. Фермина повернулась к окошку экипажа и замкнулась. Ильдебранда же, наоборот, была в полном восторге, а доктор Урбино воодушевился еще больше, видя ее восторг. Едва ландо тронулось, она вдохнула жаркий дух, исходивший от сидений, обитых натуральной кожей, ощутила уютную мягкость кабины и сказала, что в таком месте, пожалуй, можно было бы и жить. Довольно скоро они начали смеяться и шутить, словно старые добрые друзья, и даже затеяли незамысловатую игру – заговорили на тарабарском языке, вставляя после каждого слога лишний, условный слог. И делали вид, будто думают, что Фермина их не понимает, отлично зная, что она их не только прекрасно понимает, но и следит за их игрой, и именно поэтому они ее и затеяли. Потом, нахохотавшись от души, Ильдебранда призналась, что не в состоянии выносить этой пытки – высоких шнурованных ботинок.
– Чего проще, – сказал доктор Урбино. – Посмотрим, кто скорее покончит с пыткой.
И принялся расшнуровывать шнурки на своих ботинках. Ильдебранда приняла вызов. Ей было не так легко – корсет на жестких косточках мешал наклониться, однако доктор Урбино сбавил темп и подождал, пока она с торжествующим смехом вытащила из-под юбок свои ботинки таким жестом, словно выловила рыбку из пруда. Оба посмотрели на Фермину и увидели ее великолепный профиль, тонкий и острый, точно у иволги, особенно тонкий на фоне полыхающего заката. Трижды были у нее причины для гнева: положение, в котором она оказалась против воли, чересчур смелое поведение Ильдебранды и уверенность, что экипаж намеренно кружит по улицам, растягивая дорогу. Но Ильдебранда словно с катушек соскочила.
– Наконец-то я поняла, – сказала она, – что терзали меня вовсе не ботинки, а эта проволочная клетка.
Доктор Урбино догадался, что она имеет в виду кринолин, и подхватил игру. «Чего проще, – сказал он. – Снимите его». И, жестом фокусника выхватив из кармана носовой платок, завязал себе глаза.
– Я не смотрю, – сказал он.
Он так туго завязал платок, что меж округлой черной бородкой и остроконечными, торчащими кверху усами, стали видны его губы. И тут Ильдебранду охватил страх. Она взглянула на Фермину и увидела, что та не разгневана, а охвачена ужасом: как бы она и на самом деле не сняла юбку.
Ильдебранда сразу стала серьезной и спросила у нее знаками: что будем делать? Фермина Даса ответила ей тоже знаками: если они тотчас же не направятся прямиком домой, то она на ходу выбросится из экипажа.
– Я жду, – сказал доктор.
– Можете открывать глаза, – сказала Ильдебранда.
Доктор Урбино снял с глаз повязку, увидел, что Ильдебранда уже не та, и понял: игра окончилась, и окончилась плохо. Повинуясь его знаку, кучер тут же развернул экипаж на сто восемьдесят градусов и въехал в парк Евангелий в тот самый момент, когда фонарщик начал зажигать уличные фонари. Во всех церквах звонили, созывая на Анхелус. Ильдебранда быстро вышла из экипажа, несколько смущенная тем, что вызвала недовольство двоюродной сестры, и, не жеманясь, попрощалась с доктором за руку. Фермина последовала ее примеру, но когда она попробовала отнять руку, доктор цепко сжал ладонями ее средний палец.
– Я жду вашего ответа, – сказал он. Фермина выдернула руку, и пустая перчатка повисла в ладони доктора, но она не стала ждать, когда он ее вернет. Спать она легла без ужина. Ильдебранда, поужинав на кухне с Галой Пласидией, как ни в чем ни бывало вошла в спальню к Фермине и со свойственным ей остроумием начала обсуждать события прошедшего дня. Она не скрыла приятного впечатления, какое произвели на нее элегантность и поведение доктора Урбино, но Фермина в ответ не проронила ни слова, снова охваченная досадой. И вдруг Ильдебранда призналась: когда доктор Хуве-наль Урбино завязал платком глаза и она увидела, как за полными розовыми губами сверкнули его великолепные зубы, она почувствовала неодолимое желание впиться в них поцелуем. Фермина Даса отвернулась к стене и положила конец разговору, сказав безо всякого желания обидеть, скорее с улыбкой, но от всего сердца:
Какая же ты блядь!
И заснула, как провалилась, но повсюду ей виделся доктор Хувеналь Урбино, он смеялся, пел с завязанными глазами, сыпал с зубов сернистыми искрами и шутил над нею на тарабарском языке, не соблюдая положенных в этой игре правил, а его экипаж поднимался по дороге к кладбищу для бедных. Она проснулась задолго до рассвета, измученная, и, проснувшись, лежала с закрытыми глазами, думая о долгих, бесчисленных годах, которые ей еще надо было прожить. А потом, когда Ильдебранда мылась, она спешно написала письмо, торопливо сложила его и, пока Ильдебранда не вышла из ванной, быстро засунула в конверт и поспешила отправить с Га-лой Пласидией доктору Хувеналю Урбино. Это было типичное для нее письмо, она коротко и ясно написала: да, доктор, можете говорить с отцом.
Когда Флорентино Ариса узнал, что Фермина Даса собирается замуж за доктора из хорошего рода и с большим состоянием, получившего образование в Европе и пользовавшегося необыкновенной для его возраста репутацией, он впал в такую депрессию, из которой вывести его не было силы. Трансито Ариса сделала все возможное и невозможное, чтобы утешить его, обнаружив, что он потерял дар речи и аппетит и ночи напролет безутешно плачет, но к концу недели добилась лишь того, что заставила его поесть лишний раз. Тогда она поговорила с доном Леоном XII Лоайсой, единственным из трех братьев, оставшихся в живых, и, не открывая ему причины, умолила устроить племянника на службу, на любую работу, в речное пароходство, но только куда-нибудь подальше, в какой-нибудь забытый богом порт на реке Магдалене, где бы не было ни почты, ни телеграфа и никого, кто бы мог ему рассказать что-либо об их пропащем городе. Дядюшка не взял его на службу в пароходство из-за вдовы брата, которой была невыносима одна мысль о существовании незаконнорожденного сына, однако нашел ему место телеграфиста в Вилье де Лейва, в городке, о котором можно только мечтать, находившемся в двадцати днях пути и почти на три тысячи метров выше того уровня, на котором располагалась Оконная улица.
Путешествие, в которое Флорентино Ариса был отправлен с медицинскими целями, скорее всего, прошло мимо его сознания. Позднее он припоминал его, как все, что происходило в ту пору, словно разглядывал сквозь затуманенное стекло своей беды. На телеграмму о своем назначении он попросту не обратил внимания, однако Лотарио Тугут убедил его, приведя чисто немецкие доводы: его ждет блестящее будущее на ниве общественно-полезной деятельности. «Телеграфист – профессия будущего», – сказал он. И подарил ему перчатки, подбитые кроличьим мехом, шляпу, какую носили степные жители, и пальто с плюшевым воротником, прошедшее проверку студеными баварскими январями. Дядюшка Леон XII подарил племяннику два суконных костюма, непромокаемые сапоги, принадлежавшие старшему брату, и билет в каюту на ближайший пароход. Трансито Ариса подогнала одежду по фигуре, потому что Флорентино был не такой коренастый, как отец, и гораздо ниже немца; купила ему длинные шерстяные носки и кальсоны, необходимые для жизни в суровой степи. Флорентино Ариса, закаменевший от страданий, бесчувственный, присутствовал при этих сборах, как бы присутствовал мертвец на приготовлениях к собственным пышным похоронам. Он никому не сказал, что уезжает, ни с кем не простился, немой, как железо, – о своей задушенной страсти он поведал только матери, – однако накануне отъезда совершенно сознательно совершил последнее сердечное безумство, которое вполне могло стоить ему жизни. В полночь он облачился в праздничный костюм и один под балконом Фермины Дасы исполнил вальс любви, известный только им двоим, – он сочинил его для нее, и на протяжении трех лет этот вальс был знаком их тайного сообщничества. Он играл, тихонько напевая слова, заливая скрипку слезами, и с таким вдохновением, что собаки, залаявшие при первых звуках сперва на улице, а потом и во всем городке, постепенно смолкли, зачарованные волшебством музыки, и последние звуки вальса утонули в неестественной тишине. Балконная дверь не отворилась, и никто не выглянул на улицу, не появился даже сторож, почти всегда поспевавший со своим фонарем в надежде хоть чуть-чуть поживиться на ночных серенадах. Эта серенада-заклинание принесла облегчение: когда он, спрятав скрипку в футляр, пошел прочь по вымершим улицам, не оглядываясь назад, у него уже не было чувства, что завтра ему предстоит уехать, ему казалось, что он уехал давным-давно с твердым намерением никогда больше не возвращаться.
Пароход, один из трех одинаковых пароходов, принадлежавших Карибскому речному пароходству, был наречен в честь основателя компании «Пий Пятый Лоайса». Это был плавучий двухэтажный деревянный дом на железном остове, широкий и плоский, с максимальной осадкой в пять футов, что позволяло ему хорошо маневрировать на реке с неоднородным дном. Более старые пароходы, построенные в Цинциннати в середине прошлого века по образцу тех легендарных, что ходили по Огайо и Миссисипи, имели с каждой стороны по колесу, приводившемуся в движение паровым котлом на дровах. У пароходов Карибского речного пароходства, как и у тех, старинных, на нижней палубе, почти на уровне воды, находились паровые машины, кухонные плиты, просторные загоны для кур, где команда развешивала свои гамаки на разных уровнях. На верхней палубе находился капитанский мостик, каюта капитана и офицеров, салон для отдыха и столовая, куда самые уважаемые пассажиры приглашались по крайней мере один раз поужинать и сыграть в карты. В промежуточном этаже располагались шесть кают первого класса, по обе стороны узкого помещения, которое служило общей столовой, а в носовой части, огороженной резными деревянными перилами с железными стойками, днем отдыхали, а ночью развешивали свои гамаки палубные пассажиры. Однако в отличие от старинных, у этих пароходов вместо лопастных колес по обоим бортам, на корме, прямо под душными уборными пассажирской палубы, было одно огромное колесо с горизонтальными лопастями. Поднявшись на борт июльским воскресеньем в семь утра, Флорентино Ариса не потрудился осмотреть пароход, как почти инстинктивно поступали все пассажиры, отправляющиеся в плавание первый раз. Новую реальность он осознал только под вечер, проплывая мимо селения Ка-ламар, когда пошел на корму помочиться и в уборной, сквозь отверстие в полу, увидел у себя под ногами деревянное колесо с лопастями, которое ревело и выбрасывало пену и горячий пар, точно вулкан.
Никогда раньше он не путешествовал. Он вез с собой жестяной чемодан с одеждою для студеных степей, романы с картинками, которые покупал каждый месяц в виде брошюрок, а потом собственноручно сшивал в картонную обложку, и заученные наизусть книжки любовных стихов, готовые того и гляди рассыпаться в прах – столько раз он их перечитывал. Скрипку он оставил дома, она была неразрывна с его бедою, однако мать заставила его взять с собою еще и постель: обычный набор для сна – подушка, простыня, маленький оловянный горшок и сетчатый полог от москитов, все это было завернуто в циновку и связано двумя веревками из питы, чтобы в случае необходимости наскоро соорудить гамак. Флорентино Ариса не хотел брать с собою постельные принадлежности, полагая, что они не понадобятся в каюте, где есть койки, однако в первую же ночь с благодарностью вспомнил здравый смысл матери. Получилось так, что в последний момент на борт поднялся великолепно одетый пассажир, в это самое утро приплывший из Европы, сопровождал его губернатор провинции собственной персоной. Пассажир желал, не останавливаясь, продолжить путешествие вместе со своей супругой и дочерью, а также ливрейным лакеем и семью баулами с позолоченными украшениями, которые с великим трудом втащили по трапу.
Капитану, гиганту из Кюрасао, удалось затронуть патриотические струны в душах креолов и устроить нежданных пассажиров. Флорентино Арисе он объяснил – на винегрете из испанского и креольского, – что этот одетый по всем правилам этикета человек – новый полномочный министр из Англии, держит путь в столицу республики, и напомнил ему, что вышеупомянутое королевство дало средства, сыгравшие решающую роль в деле завоевания нашей независимости от испанского владычества, а следовательно, любое самопожертвование – ничтожная малость во имя того, чтобы столь высокочтимое семейство чувствовало себя в нашем доме лучше, чем в своем собственном. Флорентино Ариса, разумеется, уступил им свою каюту.
И поначалу не жалел, поскольку река в это время года полноводна и первые две ночи пароход плыл довольно плавно. После ужина, в пять часов пополудни, судовая команда раздавала пассажирам холщовые раскладушки, и каждый ставил свою где мог, раскладывал свои постельные принадлежности и сверху пристраивал сетку от москитов. Те, у кого были с собой гамаки, развешивали их в салоне, а те, у кого небыло ничего, устраивались на столах в столовой, укрываясь скатертями, которые меняли всего два раза за плавание. Флорентино Ариса бодрствовал всю ночь, надеясь в свежем речном ветре услышать голос Фермины Дасы, и в одиночестве лелеял воспоминания, улавливал ее поющий голос в дыхании парохода, продвигавшегося в потемках вперед, точно огромное животное, до тех пор, пока на горизонте не заалели первые полоски и новый день вдруг вспыхнул над пустынными лугами и затянутыми туманом болотами. И тогда он понял, что путешествие – еще одно доказательство материнской мудрости, и почувствовал, что в силах пережить забвение.
После трех дней спокойного плавания пароход вошел в трудные воды, на пути стали попадаться песчаные мели, коварные водовороты. Река становилась все более бурной и узкой, берега вставали непроходимой стеной высоченных деревьев, и лишь время от времени попадалась соломенная хижина, а подле нее – дрова, приготовленные для пароходного котла. От галдежа попугаев и возни невидимых обезьян полдневный зной казался еще невыносимее. Однако для ночного сна пароход приходилось швартовать, и тогда невыносимым становилось само существование. К жаре и москитам добавлялась вонь солонины, которая вялилась на палубных перилах, Большинство пассажиров, особенно европейцы, покидали свои провонявшие каюты и всю ночь вышагивали по палубе, отпугивая всевозможных зверушек тем же самым полотенцем, каким отирали струившийся по телу пот, и встречали рассвет вконец измученные и сплошь искусанные.
К тому же тот год был отмечен новой вспышкой неутихавшей гражданской войны между либералами и консерваторами, и капитан принял суровые предосторожности для соблюдения порядка и безопасности пассажиров. Опасаясь ошибки или провокации, он запретил любимейшую забаву путешественников той поры – стрельбу по кайманам, выбиравшимся на берег погреться на солнышке. А по зднее, когда некоторые пассажиры в ходе жаркого спора разделились на две враждебные группы, велел у всех отобрать оружие, дав честное слово вернуть его по окончании плавания. Он проявил неумолимость даже в отношении британского министра, который на второй день плавания появился в охотничьем костюме, с прицельным оружием и двустволкой для охоты на ягуаров. Ограничения стали еще более жесткими, когда прошли порт Тенерифе, где повстречали пароход с поднятым желтым флагом – знаком чумы. Капитану не удалось получить никакой информации относительно тревожного знака: пароход не ответил на его сигналы. Но в тот же день на пути им попалось еще одно судно, груженное скотом, направлявшееся к Ямайке, и люди с того судна сообщили, что на пароходе с чумным флагом находились двое больных чумою и что болезнь уже явила свою разрушительную силу в тех местах, куда им предстояло проследовать. Тогда капитан запретил сходить на берег не только в портах, но даже в безлюдных местах, где они останавливались, чтобы пополнить запас дров. Таким образом, за оставшиеся шесть дней плавания пассажиры приобрели тюремные повадки. В том числе, например, такую мерзкую, как разглядывание голландских порнографических открыток: никто из пассажиров не знал, откуда взялись эти ходившие по рукам картинки, хотя любому бывалому моряку было ясно, что они – из легендарной коллекции самого капитана. Однако это абсолютно бесперспективное занятие лишь приумножало скуку и пресыщение.
Флорентино Ариса переносил тяготы путешествия с холодно-каменным терпением, которое всегда приводило в отчаяние его мать и раздражало друзей. Он не общался ни с кем. Ему не в тягость было сидеть целыми днями на палубе у перил, глядя, как на огромных песчаных отмелях грелись на солнце недвижные кайманы с разверстой пастью, время от времени заглатывая бабочку, как стаи вспугнутых цапель вдруг поднимались в воздух над топкими берегами и как морские коровы кормили детенышей огромными материнскими сосцами и пугали пассажиров женскими воплями. Как-то за один только день мимо проплыли три трупа, позеленевшие и раздувшиеся, и ауры восседали на них. Сперва проплыли трупы двух мужчин, один без головы, а потом – труп совсем маленькой девочки, волосы ее, точно медуза, колыхались в пенистом шлейфе за кормой. Он так и не узнал – а как узнаешь, – были то жертвы чумы или войны, но тошнотворный запах отравил ему даже воспоминания о Фермине Дасе.
Так было всегда: что бы ни случилось, доброе или дурное, всякое событие у него так или иначе связывалось с нею. Ночью, когда пароход швартовался и большинство пассажиров, не находя покоя, шатались по палубам, в столовой при свете карбидной лампы, единственной лампы, горевшей до рассвета, он проглядывал иллюстрированные книжонки, которые помнил почти наизусть, и заключенные в них драмы, читаные-перечитаные, магическим образом наполнялись живой жизнью, стоило ему на месте воображаемых персонажей представить реальных людей, встреченных в жизни; им же с Ферминой Дасой непременно выпадала несбывшаяся любовь. Бывало, ночь напролет он писал ей письма, полные тревоги, а потом рвал их в клочья и рассеивал по речной воде, без устали убегавшей назад – к ней. Так протекали самые тяжкие часы его жизни, и он то оборачивался робким принцем, паладином любви, то возвращался в свою опаленную шкуру брошенного возлюбленного, пока не начинал дуть первый предрассветный ветер, и тогда он пристраивался подремать у палубных перил.
Однажды ночью он закончил читать раньше обычного и рассеянно направился к уборной, но не успел дойти до пустынной столовой, как дверь чьей-то каюты отворилась, и цепкая рука коршуном схватила его за рукав, втащила в каюту и заперла дверь. Он едва успел почувствовать в потемках нагое тело женщины без возраста, заливающееся горячим потом, ее разнузданное дыхание: она швырнула его на койку, расстегнула пряжку на поясе, освободила пуговицы, обрушилась сверху и, распластавшись на нем, без всякой славы лишила его девственности. И оба в агонии ухнули в бездонную пропасть, благоухавшую водорослями и креветками. Несколько мгновений она лежала на нем, переводя дух, а потом навсегда канула во мрак.
– Ступай и забудь, – сказала она. – Ничего не было.
Столь внезапное и победное нападение он воспринял не как взбалмошное сумасбродство, рожденное скукой, но счел результатом плана, до мелочей продуманного по времени и деталям. Эта льстившая самолюбию уверенность обнадеживала и умножала тревогу, ибо на вершине наслаждения ему вдруг открылось такое, чему он отказывался верить: возвышенно-иллюзорная любовь к Фермине Дасе, оказывается, могла найти замену во вполне земной страсти. Он ломал голову, гадая, кто была его искусная совратительница, в ее хищной страсти, возможно, таилось средство от его беды. Но догадаться не мог. Наоборот: чем больше размышлял, тем дальше, чувствовал он, уходил от правды.
Затащили его в последнюю каюту, однако эта, последняя, соединялась внутренней дверью с предпоследней таким образом, что обе каюты составляли одну семейную спальню на четыре койки. И плыли там две молодые женщины, третья чуть постарше, однако вполне ладная собой, и грудной младенец. Они сели на пароход в Барранко де Лоба, в этом порту забирали груз и пассажиров из города Момпос, который с некоторых пор по капризу реки остался в стороне от речного пути, и Флорентино Ариса обратил внимание на этих женщин лишь потому, что они носили спящего младенца в огромной птичьей клетке.
Они были одеты, как в те времена было модно одеваться среди пассажиров океанских пароходов: под шелковыми юбками – турнюр, пышный кружевной воротник, широкополая шляпа, украшенная матерчатыми цветами, а две младшие переодевались по нескольку раз на дню, так что казалось: в то время как все остальные пассажиры задыхаются от жары, эти парят в собственной атмосфере весны и свежести. Все три необычайно искусно пользовались зонтиками и веерами из страусовых перьев, загадочное назначение которых досконально было известно лишь жительницам Момпоса той поры. Флорентино Арисе так и не удалось понять, кем они приходились друг дружке, хотя совершенно очевидно было, что все они – одна семья. Сперва ему подумалось, что старшая, пожалуй, мать тех, что помоложе, но потом он понял, что по возрасту это не получается, и кроме того она носила легкий траур, которого две другие не соблюдали. В голове не укладывалось, что одна из них решилась на такое в то время, как две другие спали на соседних койках, разумнее предположить, что она воспользовалась случайной или умело подстроенной ситуацией, когда осталась в каюте одна. Он заметил, что две из них выходили подышать свежим воздухом и задерживались допоздна, в то время как третья оставалась приглядеть за ребенком, а в самые жаркие ночи выходили из каюты все три и выносили с собою ребенка в птичьей клетке из ивовых прутьев, прикрытой легким газовым платком.
Все было неясно, и не за что было зацепиться, но Флорентино Ариса все-таки откинул предположение, что нападение на него совершила старшая из трех, а затем снял подозрение и с младшей, самой красивой и дерзкой. Особых оснований для таких выводов не было, просто он наблюдал за ними так старательно, что в конце концов решил: ему до смерти хочется, чтобы мимолетной возлюбленной оказалась мать заключенного в клетку ребенка. Эта мысль пьянила его и не давала покоя, и кончилось тем, что он стал думать о незнакомке не меньше, чем о Фермине Дасе, и его ничуть не смущало то обстоятельство, что молодая мать жила только одним – своим малышом. Лет двадцати пяти, не больше, стройная, золотисто-смуглая, с португальскими веками, из-за которых лицо ее казалось отстраненно-далеким, любой мужчина был бы счастлив и крохами той нежности, в которой она купала своего малыша-сына. Она занималась с ним в салоне от завтрака и до сна, в то время как остальные играли в китайские шашки, а когда он засыпал, подвешивала его клетку из ивовых прутьев к потолку в самом прохладном месте, у палубных перил. Но и когда он спал, она ни на минуту не отвлекалась от него, напевая тихонько ласковые песни, и мысли ее витали высоко над тяготами путешествия. Флорентино Ариса тешил себя надеждой, что рано или поздно она выдаст себя, хотя бы жестом. Он ловил, как меняется ритм ее дыхания, следя за медальоном, который она носила на груди поверх батистовой блузки, и даже отрывал взгляд от раскрытой книги и глядел на нее в упор или намеренно дерзко пересаживался в столовой на другое место, чтобы оказаться прямо напротив нее. Но ни разу ему не удалось уловить ни малейшего признака, что она делила вместе с ним его тайну. Единственное, что ему досталось от нее, было имя без фамилии: Росальба – так обращалась к ней ее младшая наперсница.
На восьмой день пароход с трудом пробирался по узкой и бурной протоке меж мраморных скал, а после обеда встал на якорь в Пуэрто-Наре. Здесь сходили на берег пассажиры, направлявшиеся в глубь провинции Антиохия, провинции, которая более других пострадала во время гражданской войны. Порт представлял собой дюжину пальмовых хижин вкупе с деревянной таверной под цинковой крышей и находился под защитой нескольких отрядов босых и плохо вооруженных солдат, поскольку имелись сведения, что мятежники намереваются грабить суда. Позади хижин к самому небу поднималась гряда диких гор, и только узкий карниз подковой примостился на склоне, у самого края пропасти. Ночью на борту, ни один человек не спал спокойно, однако нападения не произошло, а утром порт проснулся, преображенный воскресной ярмаркой: индейцы продавали амулеты из мраморных семян пальмы-тагуа и приворотное зелье, суетились караваны, снаряжаясь в шестидневный путь вверх по склонам главного хребта, до заросшей орхидеями сельвы.
Флорентино Арисе любопытно было смотреть, как негры переносят грузы с борта на берег на своем горбу, он видел, как тащили корзины с китайским фарфором, рояли для старых дев из Энвигадо, и слишком поздно обнаружил, что в числе пассажиров, остающихся на берегу, была и Росальба со своими. Он заметил их, когда они уже перебирались на берег в сапожках для верховой езды, прикрываясь от солнца яркими зонтиками, и тогда он решился на шаг, которого никак не мог позволить себе раньше: он послал Росальбе прощальный привет, махнув рукою, и все три женщины ответили ему тем же, да так по-свойски, что у него защемило сердце: какая запоздалая вольность. Он глядел им вслед: вот они завернули за угол таверны, а за ними – мулы, навьюченные тюками, шляпными коробками и птичьей клеткой с ребенком, а немного спустя уже карабкались, точно вереница нагруженных муравьев, вверх по склону над пропастью, и потом навсегда пропали из его жизни. И тогда он почувствовал себя совсем одиноким в этом мире, и память о Фермине Дасе, которая в последние дни затаилась и ждала своего часа, вновь вцепилась в него смертельной хваткой.
Он знал, что в следующую субботу она пойдет под венец, что будет пышная свадьба, а человек, который любил ее больше всего на свете и которому на роду было написано любить ее вечно, не имел даже права ради нее умереть. И ревность, которая до той поры топилась в рыданиях, захлестнула его душу. Он молил Бога, чтобы божественный огонь поразил Фермину Дасу в тот миг, когда она станет приносить клятву в любви и повиновении человеку, который видел и любил в ней всего лишь супругу и украшение в глазах общества, он впадал в транс, представляя, как она – которая могла быть невестой только ему и никому больше, и коль скоро не досталась ему, так пусть и никому другому не достанется, – как она рухнет навзничь на холодный пол собора в своем белоснежном флердоранже, орошенном смертельным потом, и пенный поток фаты заструится по могильным плитам четырнадцати епископов, захороненных перед главным алтарем. Но, едва подумав о мести, он тотчас раскаивался в своих дурных помыслах и начинал представлять, как Фермина Даса поднимается, живая и невредимая, чужая, но зато живая, потому что для него мир без нее – немыслим. Спать он больше не мог, и если садился за стол съесть что-нибудь, то лишь потому, что воображал, будто за этим же столом сидит и Фермина Даса, или наоборот, чтобы не доставлять ей удовольствия своим постом. А случалось, утешал себя мыслью, что в хмелю свадебного пира или даже лихорадочными ночами медового месяца у Фермины Дасы случится мгновение – пусть всего лишь одно, но случится, – когда явится ее мысленному взору образ отринутого возлюбленного, униженного и оплеванного, и это мгновение лишит ее счастья.
Накануне прибытия в порт Караколи, конечный пункт их плавания, капитан устроил традиционный прощальный праздник под духовой оркестр – музыкантами были члены судовой команды, – и с капитанского мостика запускали разноцветный фейерверк. Британский министр переносил всю эту одиссею с примерным стоицизмом и охотился за животными исключительно с фотографическим аппаратом, поскольку из ружья ему стрелять не разрешили, но зато ни разу не случилось, чтобы вечером к ужину он вышел одетым не по этикету. На прощальном празднике он появился в шотландском костюме клана Мак-Тэвиш и играл на волынке на удовольствие себе и всем, кто желал его слушать, обучал шотландским танцам, и перед самым рассветом пришлось чуть ли не волоком водворять его в каюту. Флорентино Арисе нездоровилось, и он забился в дальний угол на палубе, куда не доносились отголоски праздничного гулянья, накинул на себя пальто Лотарио Тугута – озноб пробирал до костей. В эту субботу он проснулся в пять утра, как просыпаются на рассвете в день казни приговоренные к смерти, и весь день минута за минутой представлял мысленно все мгновения свадьбы Фермины Дасы. Потом, уже возвратившись домой, он понял, что ошибся в расчетах времени и что все было совсем не так, как он воображал, и у него даже хватило юмора посмеяться над своими фантазиями.
Но тем не менее та суббота была его страстной субботой и завершилась лихорадкой с жаром, причем жар навалился на него в тот момент, когда новобрачные, как ему представлялось, потихоньку выскользнули через потайную дверь, чтобы предаться наслаждениям первой брачной ночи. Кто-то заметил, что его бьет озноб, и сообщил капитану; капитан, опасаясь чумы, ушел с праздника вместе с судовым врачом, который из предосторожности отправил Флорентино Арису в судовой изолятор, снабдив добрым запасом бромистых препаратов. Однако на следующий день, едва стало известно, что показался скалистый берег Караколи, жар Флорентино Арисы спал, а на смену пришло бодрое состояние духа, потому что в сонном помрачении от лекарств ему пришло в голову без промедления послать к чертям собачьим светлое будущее телеграфиста и на том же самом пароходе возвратиться на свою родную Оконную улицу.
Оказалось нетрудным договориться, чтобы его отвезли обратно, в память о том, как он уступил свою каюту представителю королевы Виктории. Капитан попробовал отговорить его, упирая на то, что телеграф – наука будущего и он сам подумывает установить телеграфные аппараты на пароходах. Но Флорентино Ариса не поддался на уговоры, и капитан в конце концов согласился отвезти его обратно – не потому, что чувствовал себя в долгу за каюту, просто он знал, какое отношение имеет Флорентино Ариса к Карибскому речному пароходству.
Обратный путь вниз по реке занял менее шести дней, и Флорентино Ариса вновь почувствовал себя дома с того момента, как на рассвете они вошли в лагуну Мерседес и он увидел на волнах, расходящихся за их пароходом, покачивающиеся и мерцающие огоньками рыбацкие лодки. Утро еще не наступило, когда они пришвартовались в маленькой лагуне Ниньо Пердидо, в девяти милях от бухты, где находилась прежняя пристань, до того как провели земляные работы и убрали старинный брод, которым пользовались еще испанцы. Пассажиры должны были ждать до шести часов утра, когда к борту причалит целая лодочная флотилия, чтобы нанять лодку, которая доставит их на берег. Но Флорентино Арисе так не терпелось сойти на берег, что задолго до этого часа он отплыл на почтовой шлюпке, благо почтовые служащие считали его своим. Но прежде чем покинуть судно, он не устоял перед искушением и совершил символический поступок: выкинул за борт узел с постельными принадлежностями и провожал его взглядом, пока он плыл меж факелов невидимых рыбаков, выплыл из лагуны и скрылся в океанском просторе. Он был твердо уверен: теперь эти вещи не понадобятся ему до скончания дней. Никогда. Ибо никогда больше не покинет он города, где живет Фермина Даса.
На рассвете бухта являла собой картину полного покоя. Сквозь золотистый туман Флорентино Ариса разглядел позолоченный первыми лучами купол собора, голубятни на плоских крышах домов и, ориентируясь по ним, определил балкон дворца маркиза Касальдуэро, где, по его расчетам, она, предмет его неразделенной любви, все еще спала на плече насытившегося супруга. Эта мысль терзала ему сердце, однако он даже не пытался подавить ее, наоборот: он упивался своей болью. Солнце начинало пригревать, когда почтовая шлюпка вошла в лабиринт стоящих на якоре парусников, где бесчисленные запахи базара, мешаясь с гнилостным дыханием дня, сливались в густое зловоние. Только что прибыла шхуна из Риоачи, и ватаги грузчиков, стоя по пояс в воде, принимали с борта пассажиров и переносили их на берег. Флорентино Ариса первым выпрыгнул из почтовой шлюпки на землю, и с этого самого мгновения он уже не чувствовал зловонного смрада бухты, но ловил в дыхании города только один – ей, Фермине Дасе, свойственный запах, А тут все пахло ею.
Он не вернулся в контору телеграфа. Казалось, его интересовали только книжонки о любви и книги из серии «Народная библиотека», которые мать продолжала покупать для него: он читал и перечитывал их, лежа в гамаке, пока не выучивал их почти наизусть. Он даже не спросил, где его скрипка. Снова стал встречаться с самыми близкими друзьями, иногда они играли в бильярд или беседовали за кофе под аркадою на Соборной площади, но на танцы по субботам он больше не ходил: не представлял себе танцев без нее.
В утро возвращения из своего незатянувшегося путешествия он узнал, что Фермина Даса проводит медовый месяц в Европе, и его ошеломленному сердцу вдруг почудилось, что она может остаться там если и не навсегда, то, во всяком случае, на долгие годы. Эта мысль ему впервые подала надежду на забвение. Он стал думать о Росальбе, и воспоминания о ней становились жарче по мере того, как угасали все другие. Именно тогда он отпустил усы и носил их с напомаженными, закрученными кверху концами до последнего дня жизни, и это совершенно изменило образ его существования, а мысль о том, что любовь можно заменить, толкнула его на нежданные-негаданные дороги. Запах Фермины Дасы мало-помалу стал чудиться ему уже не так часто и в конце концов остался лишь в белых гардениях.
И так он плыл по воле судьбы, не зная, что будет делать дальше в этой жизни, когда однажды неспокойной военной ночью веселая вдова Насарет, гонимая страхом, укрылась у них в доме, потому что ее собственный был разрушен пушечным снарядом во время осады города мятежным генералом Рикардо Гайтано Обесо. Трансито Ариса воспользовалась подвернувшимся случаем и отправила вдову ночевать в спальню к сыну под тем предлогом, что в ее собственной места не было, на самом же деле надеясь, что иная любовь излечит сына от той, которая не давала ему житья. Флорентино Ариса не знал близости с женщиной, кроме той ночи, когда Росальба лишила его невинности в пароходной каюте, и ему показалось вполне естественным, что в чрезвычайной обстановке вдова переночует в его постели, а сам он устроится в гамаке. Но та все решила за него. Примостившись на краю кровати, где Флорентино Ариса лежал, не зная, что делать, она принялась рассказывать ему, как безутешно горюет о своем муже, безвременно погибшем три года назад, а сама меж тем сбрасывала с себя – одну за другой – вдовьи одежды, пока на ней не осталось ничего, даже обручального кольца. Сначала она сорвала с себя блузку из тафты, вышитую бисером, и швырнула ее через всю комнату в угол, на кресло, корсаж перебросила через плечо в изножье кровати, одним махом скинула длинную верхнюю юбку и нижнюю, оборчатую, атласный пояс с подвязками и траурные шелковые чулки, усыпав всю комнату этими обломками вдовьего траура. Все было проделано с шумным размахом и столь хорошо рассчитанными паузами, что каждый ее жест, казалось, сопровождался орудийными залпами тех самых войск, которые сотрясали до основания осажденный город. Флорентино Ариса хотел было помочь ей расстегнуть застежку на корсете, но она проворно опередила его, поскольку за пять лет обыденного супружества научилась сама, без всякой посторонней помощи, обслуживать себя во всех усладах любовного дела, равно как и на подступах к нему. И наконец ловкими движениями ног, движениями пловчихи, она освободилась от кружевных панталонов и осталась в чем мать родила.
Ей было двадцать восемь, она трижды рожала, но ее тело немыслимым образом сохранилось будто нетронутым. Флорентино Ариса не мог постичь, каким образом удавалось покаянным одеждам скрывать жаркие желания молодой необузданной кобылки, которая обнажила их с готовностью и, задыхаясь от собственного пыла, чего никогда бы не позволила себе с собственным супругом, дабы он не счел ее развратницей, вознамерилась единым разом насытиться за упущенное время – за каменное воздержание траура и пять невинных и смутных лет супружеской верности. До этой ночи, с самого благословенного мига рождения, в ее постели не побывал ни один мужчина, кроме ее собственного покойного супруга.
Она не позволила себе дурного вкуса – угрызений совести. Наоборот, всю ночь до рассвета она не спала и под жужжание пролетавших над крышей горящих снарядов превозносила достоинства своего покойного супруга; единственная его измена, в которой она упрекала его, состояла в том, что он умер один, без нее, но зато теперь он уже надежно, как никогда раньше, принадлежал ей одной, в ящике, заколоченном двенадцатью трехдюймовыми гвоздями, и зарытый в землю на глубину двух метров.
– Теперь я счастлива, – сказала она, – потому что наверняка знаю, где он находится, если не дома.
В ту ночь она скинула траур, обойдясь без переходной формы в виде сереньких кофточек в крапинку, и сразу ее жизнь наполнилась любовными песнями и вызывающими нарядами в ярких цветах и бабочках, и она принялась раздавать свое тело всем, кто желал его. После шестидесятитрехдневной осады города войска генерала Гайтано Обесо были разбиты, и вдова восстановила свой дом, разрушенный до основания пушечным снарядом, и построила красивую террасу над самым морем, у волнореза, где во время шторма свирепо бушевал прибой. Она свила гнездо любви – так она называла его безо всякой иронии – и в нем принимала лишь того, кто ей нравился, принимала когда хотела и как хотела, не беря ни с кого ни гроша, ибо полагала, что не она, а мужчины оказывали ей любезность. И лишь в очень редких случаях брала подарки – ничего золотого – и вела себя так умно и тактично, что никому бы не удалось уличить ее в неприличном поведении. Только один раз оказалась она на грани публичного скандала, когда пронесся слух, что архиепископ Данте де Луна скончался не оттого, что по нечаянности откушал несъедобных грибов, а якобы съел их намеренно, поскольку она пригрозила перерезать себе горло, если он будет упорствовать в своих святотатственных приставаниях. Никто не задал ей вопрос, верны ли эти слухи, никто даже не заговорил с ней об этом, и ничто в ее жизни не переменилось. Она была, как сама она утверждала со смехом, единственной свободной женщиной во всей провинции.
Вдова Насарет не отказалась ни от одного свидания с Флорентино Арисой, выпадавшего ей на долю, даже в самые занятые дни, и никогда не лелеяла пустой мечты о большой любви, хотя не теряла надежды встретить что-то подобное любви, но без проблем, которые любовь порождает. Иногда он приходил к ней в дом, и им нравилось сидеть на террасе в брызгах соленой морской пены и глядеть, как над миром занимается заря. Он потратил немало сил, обучая ее штучкам, которые подглядел в щель в портовом доме свиданий, и поведал теоретические формулы, услышанные от Лотарио Тугута в ночи его великих загулов. Она придумала устроить так, чтобы видеть себя во время любовных утех, и догадалась сменить постную миссионерскую позу на иные: напоминавшие езду на речном велосипеде, или цыпленка, жаренного на решетке, или растерзанного ангела, и однажды они чуть было не лишились жизни, когда пытались изобрести что-нибудь новенькое в гамаке, а веревки гамака оборвались. Однако все уроки были бесплодны. Она оказалась отважной ученицей, но не обладала и крупицей таланта в любовных забавах, кто бы ею ни руководил. Она никак не могла взять в толк – как можно серьезно относиться к упражнениям в постели, и ни на миг не испытала вдохновения; все ее оргазмы случались не вовремя, были мелки и некстати; одним словом, жалкая возня. Флорентино Ариса долгое время ошибочно полагал, что был у нее единственным, и ее вполне устраивало такое его представление, да вот беда: она обладала злосчастным свойством – разговаривала во сне. Слушая ее сонное бормотание, он по кусочкам сложил карту плавания и увидел себя в окружении многочисленных островков ее тайной жизни. Он понял, что она вовсе не собиралась выходить за него замуж, но была необычайно привязана к нему, безмерно благодарная за то, что он ее совратил. Сколько раз она повторяла:
– Я обожаю тебя за то, что ты сделал из меня блудницу.
Пожалуй, основания у нее для этого были, Флорентино Ариса вызволил ее из невинности рутинного брака, более губительной, нежели природная невинность или вдовье воздержание. Он научил ее, что в постели ничто не стыдно, если это на благо любви. И еще в одном он убедил, и это стало смыслом ее жизни: каждому человеку на роду отпущено определенное количество любовных сил, и все разы любовного слияния сосчитаны, так что те, кто не истратили отпущенные им разы по какой-либо причине – зависящей от них или не зависящей, по собственной воле или по чужой, – теряют их навсегда. Ее заслуга состояла в том, что она восприняла это буквально. И все-таки Флорентино Ариса, полагавший, что знает ее, как никто другой, не мог понять, что привлекает мужчин в этой женщине со столь скромно-детскими статями, к тому же в постели без умолку разглагольствующей о том, как она тоскует по своему покойному супругу. Было только одно объяснение, и никто не смог его опровергнуть: в постели вдова Насарет нежностью и лаской восполняла недостаток боевого задора. Они стали встречаться все реже по мере того, как она раздвигала границы своих владений, и он тоже пытался утопить свою давнюю боль в чужих разбитых сердцах, так что в конце концов они без страданий забыли друг друга.
Это была первая плотская любовь Флорентино Арисы. Но она не переросла в постоянную связь, о чем мечтала его мать, а стала им обоим трамплином для прыжка в жизнь. Флорентино Ариса преуспел в способах, казавшихся невероятными для такого человека, как он, тощего и замкнутого, к тому же одевавшегося, точно допотопный старик. Однако у него было два достоинства. Первое – точный глаз, даже в густой толпе сразу распознающий женщину, которая того желала; но обхаживал он ее всегда с крайней осторожностью, ибо знал: большего позора и унижения, чем отказ, быть не может. Второе достоинство состояло в том, что сами эти женщины мгновенно распознавали в нем отшельника, алкающего любви, жалкого, точно побитый пес, и это покоряло их, они сдавались ему безоговорочно, ничего не прося и ничего не желая взамен, кроме удовлетворения от того, что оказали ему любезность. Это было его единственное оружие, но с ним он затевал исторические сражения, которые происходили в полнейшей тайне, и с тщанием вел им счет в зашифрованной тетрадке, озаглавленной красноречиво: «Они». Первая запись была сделана по поводу вдовы Насарет. Пятьдесят лет спустя, к тому времени, когда Фермина Даса отбыла свой освященный церковью срок, у него накопилось двадцать пять подобных тетрадей с шестьюстами двадцатью двумя записями любовных связей, не считая тьмы мимолетных приключений, которые не заслуживали даже милостивого упоминания.
Сам Флорентино Ариса по прошествии шести месяцев безудержных любовных забав с вдовой Насарет решил, что ему удалось-таки пережить разрушительную бурю по имени Фермина Даса. И не просто поверил в это, но даже стал разговаривать на эту тему с Трансито Арисой, и разговаривал все два года, что длилось свадебное путешествие, и после этого еще какое-то время жил с ощущением освобождения, пока в одно злосчастное воскресенье не увидел ее вдруг, и сердце ему заранее ничего не подсказало: она выходила из церкви под руку с мужем, в ореоле любопытства и льстивых похвал ее нового светского окружения. Те самые знатные дамы, которые вначале относились пренебрежительно и с насмешкой к ней, пришлой, не имеющей громкого имени, теперь проявляли самый живой интерес, признав за свою и поддавшись ее обаянию. Она так естественно вошла в роль супруги и светской дамы, что Флорентино Арисе пришлось на мгновение задуматься, прежде чем он узнал ее. Она стала другой: осанка взрослой женщины, высокие ботинки, шляпка с вуалью и разноцветным пером какой-то восточной птицы – все в ней было иным и таким естественным, словно принадлежало ей от рождения. Она показалась ему как никогда красивой и юной, но что-то было утрачено ею невозвратимо, он не мог понять, что, пока не заметил, как округлился ее живот под шелковой туникой: она была на седьмом месяце. Однако более всего его поразило другое: они с мужем представляли восхитительную пару, и оба чувствовали себя в этом мире так естественно и так свободно плыли поверх всех житейских рифов, что Флорентино Ариса не ощутил ни ревности, ни злости, а только одно безграничное презрение к самому себе. Ощутил, как он беден, некрасив, ничтожен и недостоин не только ее, но и любой другой женщины на всем белом свете.
Итак, она возвратилась. Возвратилась, и у нее не было никаких оснований раскаиваться в том, как она повернула свою жизнь. И тем более – теперь, когда уже были прожиты первые годы замужества. Гораздо важнее, что к первой брачной ночи голова ее еще была затуманена предрассудками невинности. Она начала отделываться от них во время путешествия по провинции с сестрицей Ильдебрандой, В Вальедупаре она поняла наконец, с какой целью петухи обхаживают кур, наблюдала грубую процедуру ослиного племени, видела, как на свет Божий появляется теленок, и слышала, как ее двоюродные сестры запросто обсуждали, какие супружеские пары из их родни еще продолжают заниматься любовью, а какие, с каких пор и по каким причинам уже не занимаются, хотя продолжают жить вместе. Именно тогда она узнала, что такое любовь в одиночку, и со странным ощущением, будто ее инстинктам это было известно всегда, стала предаваться этому сперва в постели, зажимая рот, чтобы не услышали ее ненароком полдюжины двоюродных сестриц, спавших с ней в одной спальне, а потом уже и вовсе в ванной комнате, где выкурила свои первые самокрутки, распластавшись на полу, с распущенными волосами, мучаясь совестью, которая утихла лишь после того, как она вышла замуж; но она всегда занималась этим в полной тайне от окружающих, в то время как ее двоюродные сестрицы бурно похвалялись друг перед дружкой, сколько раз за день успели проделать такое и чей оргазм слаще. Однако эти почти ритуальные забавы не избавили ее от представления, что потеря девственности – непременно кровавый обряд.
И потому свадебные торжества, быть может, самые шумные за последние годы прошлого столетия, стали для нее преддверием истинного ужаса. Мучительные переживания свадебного месяца подействовали на нее гораздо больше, нежели скандал в обществе из-за ее брака с человеком, равного которому в те поры не было во всей округе. После церковного оглашения о предстоящего брака, сделанного во время главной службы в кафедральном соборе, Фермина Даса начала получать анонимные записки, и некоторые даже содержали угрозы смерти, но она их как бы не замечала, потому что весь страх, на который она была способна, сосредоточился на одном: грядущем насилии. Однако с анонимщиками именно так и следовало обращаться, хотя она никогда бы не поступила так умышленно, в силу своей принадлежности к классу, привыкшему по иронии судьбы склонять голову пред лицом свершившихся фактов. Итак, по мере того как свадьба приближалась и становилась неизбежной, все, что прежде было настроено враждебно по отношению к Фермине Дасе, стало переходить на ее сторону. Она заметила, как постепенно переменилось к ней отношение сонма женщин с землисто-серыми лицами, раздавленных артритом и раскаянием: в один прекрасный день, поняв тщетность собственных интриг, они стали приходить в дом у парка Евангелий, приходить без предупреждения, как в свой собственный, с ворохом кулинарных рецептов и мелких даров на счастье. Этот мирок досконально был известен Трансито Арисе, хотя она только раз испытала все на собственной шкуре, она знала, что ее клиентки накануне великого торжества прибегут к ней, чтобы она отрыла глиняные кувшины и выдала им заложенные драгоценности, всего на сутки, за еще один лишний процент. Уже давно не бывало такого, все ее кувшины опустели ради того, чтобы сеньоры с длинными именами вышли из своих набитых тенями прошлого комнат на белый свет, сверкая заложенными-перезаложенными драгоценностями, на шумную свадьбу, блистательнее которой до окончания столетия уже не будет и на которой в довершение славы посаженым отцом явился доктор Рафаэль Нуньес, бывший трижды президентом Республики и кроме того – философом, поэтом и автором национального гимна, о чем можно узнать из некоторых впоследствии вышедших энциклопедических словарей. Фермина Даса прибыла к главному алтарю под руку со своим отцом, которому приличествующий случаю костюм придал на один день обманчиво почтенный вид. И была обвенчана навечно пред главным алтарем кафедрального собора тремя епископами в одиннадцать часов утра пятницы на славную Пресвятую Троицу, безо всякого милосердия к Флорентино Арисе, который в этот момент в горячечном бреду умирал от любви к ней на борту парохода, так и не увезшего его в край забвения. Во время церемонии и затем, на протяжении всего свадебного торжества, с лица ее не сходила улыбка, казавшаяся нарисованной свинцовыми белилами, в которой не было ни искры душевного света; некоторые углядели в ней насмешливое торжество одержанной победой, на деле же это была всего лишь жалкая попытка новобрачной скрыть безумный страх нетронутой девственницы.
К счастью, благодаря обстоятельствам и пониманию, проявленному молодым мужем, первые три ночи обошлись без боли и страданий. В том был промысл Божий. Пароход, принадлежавший Генеральной трансатлантической компании, изменил свой маршрут из-за непогоды в Карибском море и всего за три дня до отплытия объявил, что выходит в море на сутки раньше назначенного срока и отплывает в Ла-Рошель не на следующий день после свадьбы, как намечалось полгода назад, а вечером того же дня. Никто бы не поручился, что перемена в расписании не входила в число многочисленных изящных сюрпризов свадебного торжества, поскольку торжество окончилось далеко за полночь на борту сияющего огнями океанского парохода, под звуки венского оркестра, исполнявшего самые свежие вальсы Иоганна Штрауса. Так что забрызганных шампанским посаженых отцов, сватов и кумовьев выволакивали на берег их исстрадавшиеся супруги, а те приставали с расспросами к корабельной команде: не найдется ли свободной каютки, чтобы продолжить гулянье до самого Парижа. Те, что сошли с парохода последними, видели Лоренсо Дасу, сидевшего на улице возле портовой таверны, прямо на земле, в разодранном в лоскуты парадном костюме. Он голосил на всю улицу, как голосят по мертвым арабы, плакал в крик над затхлой стоялой лужицей, которая, очень даже может быть, натекла из его собственных глаз.
Ни в первую штормовую ночь, ни в последующие ночи спокойного плавания по спокойному морю, и вообще ни разу за всю долгую супружескую жизнь не случилось с Ферминой Дасой ни безобразного, ни жестокого, чего она так боялась. Несмотря на то что пароход был огромен, а каюта роскошна, первая ночь обернулась чудовищным повторением давнего плавания на шхуне из Риоачи, и молодой муж вел себя как заботливый доктор: ни на миг не сомкнув глаз, он успокаивал ее – единственное средство от морской болезни, известное ему, знаменитому врачу. На третий день, после того как прошли порт Гуайара, шторм стих, и к тому моменту они успели уже столько времени пробыть вместе и о стольком переговорить, что чувствовали себя старинными друзьями. На четвертую ночь, когда каждый вернулся к своим привычкам и обычаям, доктор Хувеналь Урбино удивился тому, что его молодая супруга не молится на ночь. Она объяснила откровенно: лицемерие монахинь отвратило ее от церковных обрядов, однако веру не затронуло, и она научилась хранить ее в молчании. «Я предпочитаю находить язык непосредственно с Богом», – сказала она. Он внял ее доводам, и с тех пор оба исповедовали одну и ту же религию, но каждый на свой лад. Период между помолвкой и свадьбой у них был коротким, но по тем временам довольно неформальным, доктор Урбино виделся со своей невестой каждый день, под вечер, у нее дома, и при этом никто за ними не надзирал. Она сама не позволила бы коснуться ее даже кончиком пальца до епископского благословения, да он и не пытался. В первую спокойную ночь на море, когда они уже были в постели, но все еще в одежде, он решился на первые ласки и был при этом так деликатен, что ей вполне естественным показалось его предложение надеть ночную рубашку. Она пошла переодеться в ванную комнату, но прежде погасила свет в каюте, и когда вышла уже в рубашке, то заткнула какой-то тряпкой щель под дверью, чтобы вернуться в постель в полной темноте. И при этом пошутила:
– А как же иначе, доктор, первый раз в жизни сплю с незнакомым мужчиной.
Доктор Хувеналь Урбино почувствовал, как встревоженным зверьком она скользнула в постель рядом, стараясь держаться как можно дальше от него на корабельной койке, где двоим трудно было лечь, не коснувшись друг друга. Он взял ее руку, холодную и скрюченную страхом, сплел ее пальцы со своими и тихо, почти шепотом, принялся вспоминать, как ему случалось путешествовать по морю. Она лежала напряженная, потому что, скользнув в постель, поняла: пока она переодевалась в ванной, он успел раздеться догола, и в ней ожил прежний страх перед следующим шагом. Но следующий шаг оттянулся на несколько часов, доктор Урбино все рассказывал и рассказывал, спокойно и неторопливо, а сам миллиметр за миллиметром завоевывал доверие ее тела. Он рассказывал ей о Париже, о том, как любят в Париже, о влюбленных Парижа, которые целуются прямо на улицах, в омнибусах, на заставленных цветами террасах кафе, открытых жаркому дыханию ночи и тягучим звукам аккордеонов, и как занимаются любовью, стоя, на набережных Сены, и как никто им не мешает. И пока он так говорил в потемках, он кончиками пальцев гладил изгиб ее шеи, шелковистый пушок на ее руках, ее пугливый живот, а когда почувствовал, что она уже не так напряжена, попробовал снять с нее ночную рубашку, но она не позволила со свойственной ей резкостью. «Я сама умею», – сказала она. И на самом деле сняла рубашку и застыла неподвижно, так что доктор Урбино мог подумать, будто ее нет рядом, если бы не светилось рядом в темноте ее тело.
И он снова взял ее руку в свою, и почувствовал, что теперь она мягкая и теплая и только чуть-чуть нежно вспотела. Они полежали немного молча и неподвижно, он подстерегал момент для следующего шага, а она ждала, не зная, откуда он последует, и темнота набухла его дыханием, которое становилось все жарче.
Вдруг он отпустил ее руку и резко чуть подался в сторону; послюнил кончик среднего пальца и легонько дотронулся до ее девственного соска: ее будто ударило током, словно он прикоснулся к живому нерву. Она была рада, что в темноте он не видит, как пунцовая краска стыда обожгла ее лицо до самых корней волос. «Успокойся, – сказал он тихо. – Не забывай, что я уже с ними знаком». Он почувствовал, что она улыбается, и в темноте ее голос прозвучал нежно и по-новому.
– Прекрасно помню, – ответила она, – и все еще злюсь на тебя.
И он понял, что они уже обогнули мыс Доброй Надежды, и снова взял ее уступчивую руку в свои и принялся покрывать осторожными поцелуями: сначала тугое запястье, за ним – длинные чуткие пальцы, прозрачные ногти и затем – иероглифы ее судьбы на вспотевшей ладони. Она и сама не поняла, как получилось, что ее рука оказалась на его груди и наткнулась на что-то, ей непонятное. Он сказал: «Это ладанка». Она ласкала волосы у него на груди и вдруг вцепилась в них всеми пятью пальцами, будто намереваясь вырвать с корнем. «Сильнее!»- сказал он. Она попробовала сильнее, но так, чтобы ему было не слишком больно, а потом нашла потерявшуюся в темноте его руку. Но он не переплел ее пальцы со своими, а сжал запястье и повел ее руку вдоль своего тела к невидимой цели – до тех пор, пока она не ощутила жаркое дыхание живого зверя, без телесной формы, но алчущего, вставшего на дыбы. Вопреки тому, чего он ждал, и вопреки тому, чего ждала она сама, она не убрала руку, когда он выпустил ее из своей, и не осталась безучастной, но, вверив душу и тело Пресвятой Деве и сжав зубы, чтобы не рассмеяться собственному безумству, пустилась ощупывать вздыбившегося противника, изучая его величину, крепость ствола, его устройство, пугаясь его решительности, но сочувствуя его одиночеству, привыкая к нему с тщательным любопытством, которое кто-нибудь другой, менее опытный, чем ее муж, мог бы принять за привычную ласку. Он же, собрав последние силы, превозмогал головокружение и стоически переносил убийственное обследование, пока она сама не выпустила его из рук с детской грацией, будто бросила ненужное в мусорное ведро.
– Никогда не могла понять, как действует это приспособление, – сказала она.
И тогда он очень серьезно, в своей докторской манере, принялся объяснять ей все, водя ее рукой там, о чем шла речь, а она позволяла ему это с послушанием примерной ученицы. Он высказал предположение, что все стало бы гораздо яснее при свете. И уже собирался зажечь свет, но она его остановила: «Я лучше вижу руками». На самом деле ей хотелось зажечь свет, но зажечь его она хотела сама, а не по чьей-то указке, такой уж она была. Он увидел ее в нарождающемся свете утра свернувшейся под простыней в клубочек, точно зародыш в материнском чреве. Увидел, как она естественно, безо всякого стеснения взяла в ладонь внушившего ей такое любопытство зверька, повернула его так и эдак и, оглядывая с интересом, пожалуй, выходившим за рамки чисто научного, заключила: «Надо же, какой некрасивый, гораздо некрасивее, чем у женщин». Он согласился с нею и указал на другие его недостатки, более серьезные, нежели некрасивость: «Он вроде первенца, работаешь на него всю жизнь, всем для него жертвуешь, а потом, в решающий момент, он делает то, что сам пожелает». Она продолжала разглядывать и спрашивала, для чего то, зачем это, а когда решила, что достаточно о нем знает, взвесила его на ладонях, словно бы желая убедиться, что и по весу-то он – сущий пустяк, и досадливо, даже пренебрежительно выпустила из ладоней.
– К тому же, мне кажется, тут много лишнего, – сказала она.
Доктор почувствовал некоторую растерянность. Темой своей научной работы в давние годы он выбрал именно эту: пользу упрощения человеческого организма. Он представлялся ему чрезмерно архаичным, и многие его функции казались бесполезными или повторяли друг друга; вероятно, человеческому роду они были необходимы в иную пору его возраста, но не на этой ступени развития. Да, ему следовало быть более простым и уж, во всяком случае, менее уязвимым. Он заключил: «Разумеется, это под силу только Богу, но хорошо бы все-таки установить какие-то теоретические рамки». Эта мысль развеселила ее, и она засмеялась так естественно, что он воспользовался случаем, обнял ее и первый раз поцеловал в губы. Она ему ответила, и он принялся нежно целовать: в щеки, в нос, в веки, а рука меж тем скользнула под простыню и стала ласкать и гладить ее округлый, сладостный, как у японки, лобок. Она не отвела его руки, но свою держала настороже – как бы он не пошел дальше.
– Не будем больше заниматься медициной, – сказала она.
– Не будем, – сказал он. – А займемся любовью. И он снял с нее простыню, а она не только не противилась ему, но быстрым движением ног сбросила ее с койки, ибо не могла дольше выносить жары. Тело ее было гибким, с хорошо выраженными формами, выраженными гораздо более, чем можно было предположить, глядя на нее в одежде, и запах у нее был особый, как у лесного зверька, так что по этому запаху ее можно было узнать среди всех женщин на белом свете. Она почувствовала себя беззащитной в ярком свете дня, кровь ударила ей в лицо, и, чтобы скрыть смущение, она сделала единственное, что пришло ей в голову: обвила руками его шею и так впилась в него поцелуем, что у самой перехватило дыхание.
Он ясно сознавал, что не любит ее. Он женился на ней потому, что ему понравились ее горделивость, ее основательность, ее жизненная сила, и еще чуть-чуть – из-за тщеславия, но в тот миг, когда она его поцеловала в первый раз, он понял, что, пожалуй, нет никаких препятствий для того, чтобы им полюбить друг друга. Они не говорили об этом в ту первую ночь, хотя до самого рассвета говорили обо всем на свете, и вообще никогда не говорили об этом. Но по большому счету, в целом, ни он, ни она не ошиблись. На рассвете, когда они заснули, она все еще была девственницей. Правда, после этого оставалась ею уже недолго. На следующую ночь, после того как он учил ее танцевать венские вальсы под звездным карибским небом, он пошел в ванную комнату, а когда вернулся в каюту, увидел, что она ждет его обнаженная в постели. И на этот раз она взяла инициативу в свои руки, и отдалась ему весело, словно пустилась в отважное путешествие по морю, забыв и о страхе, и о боли, и о кровавой церемонии в виде цветка чести на простыне. Все у них вышло замечательно, будто чудом, и с каждым разом получалось все лучше и лучше, а они занимались этим ночью и днем, и когда добрались до Ла-Рошели, то чувствовали себя бывалыми любовниками.
Они провели в Европе шестнадцать месяцев, жили в Париже, то и дело совершая короткие поездки в соседние страны. И все это время ежедневно любили друг друга, а случалось – и не один раз, особенно зимними воскресными днями, когда они до обеда резвились в постели, У него были хорошие мужские задатки, к тому же он изрядно их развил, да и она по натуре не была создана, чтобы пользоваться чужими трудами, так что в постели они оказались равноправными. После трех месяцев пылких любовных утех он понял, что один из них бесплоден, и оба подверглись серьезным исследованиям в больнице Сальпетриер, где он проходил медицинскую практику в свое время. Процедура была проделана с чрезвычайным тщанием, но результатов не дала. И в момент, когда они менее всего ожидали, и без какого бы то ни было вмешательства медицины чудо свершилось. К концу следующего года, когда они возвращались домой, Фермина была на седьмом месяце и считала себя самой счастливой женщиной на свете. Первенец, такой желанный для обоих, родился спокойно под знаком Водолея и был наречен в честь деда, скончавшегося от холеры.
Трудно сказать – Европа или любовь сделала их совершенно иными, поскольку и то и другое имело место в одно и то же время. Но изменились оба, и изменились сильно, и не только по отношению друг к другу, но и по отношению ко всему вообще, что и почувствовал Флорентино Ариса, когда увидел их, выходящих после церковной службы, через две недели после возвращения, в то злосчастное для него воскресенье. Они возвратились с новыми представлениями о жизни, с новостями, касавшимися всего на свете, полные сил и желания действовать. Он привез последние новинки литературы и музыки, но главное – новости своей науки. Он привез с собой подписку на «Фигаро», чтобы не терять связи с жизнью, и еще одну – на «Ревю де Дю Монд», чтобы не терять связи с поэзией. Кроме того он договорился со своим книготорговцем в Париже, что тот будет посылать ему книги наиболее читаемых авторов, в том числе – Анатоля Франса и Пьера Лоти, а из тех писателей, что ему нравились больше других, – Реми де Гурмона и Поля Бурже, но ни в коем случае не Эмиля Золя, которого не выносил, несмотря на его отважное выступление на процессе Дрейфуса. Этот же книготорговец взялся посылать ему почтой самые соблазнительные новинки из каталога Рикор-ди, особенно – из камерной музыки, чтобы поддержать честно заслуженную славу своего отца, главного устроителя городских концертов.
Фермина Даса, ярая противница слепого следования моде, привезла с собой шесть баулов одежды, на все времена года, однако даже самые известные модные фирмы ее не убедили. Она была в Тюильри в самый разгар зимы на показе новой коллекции Ворса, непререкаемого тирана в области изысканной моды, и единственное, что унесла оттуда, был бронхит, уложивший ее в постель на пять дней. Ла-ферьер показался ей менее претенциозным и назойливым, но она приняла мудрое решение: нашла все, что ей нравилось, обойдя лавки дешевой распродажи, хотя муж в ужасе клялся ей, что там распродают одежду покойников. Точно таким же образом она накупила гору итальянской обуви без марки, предпочитая ее прославленным экстравагантным моделям Ферри, и принесла солнечный зонтик от Дюпу, жарко-красного, точно адское пламя, цвета, дав тем самым богатый материал нашим трусливым социальным репортерам. Она купила всего одну шляпку у мадам Ребо, но зато заполнила баул гроздьями искусственных вишен и всеми, какие только смогла найти, цветочками из фетра, пучками страусиных и павлиньих перьев, хвостами азиатских петухов, целыми фазанами, колибри и чучелами бесчисленных экзотических птиц с раскинутыми в полете крыльями, разинутыми в крике клювами и извивающимися в предсмертной агонии, словом, всего того, что в последние двадцать лет прилаживали на шляпки, дабы шляпки не походили на шляпки. Она привезла с собой и коллекцию вееров из разных стран, все разные и для разных случаев жизни. Привезла и волнующие духи, которые выбрала из богатого разнообразия в парфюмерном магазине «Базар де ла Чарите», до того как налетели буйные весенние ветры, но подушилась она ими всего один раз, ибо, переменив запах, не узнала сама себя. Привезла и косметический набор – последний писк моды на рынке дамских приманок, и стала первой женщиной, которая носила его с собою на праздники в те времена, когда оживить лицо пудрой или помадой прилюдно считалось еще неприличным.
И еще они привезли с собой три незабываемых воспоминания: о небывалой парижской премьере «Сказок Гофмана», об ужасном пожаре, пожравшем почти все гондолы в Венеции напротив площади Святого Марка, на который они с болью в сердце смотрели из окна своего отеля, и об Оскаре Уайльде, промелькнувшем перед ними однажды во время первого январского снегопада. Но среди этих и множества других воспоминаний у доктора Хувеналя Урбино было и еще одно – и он всегда сожалел, что не разделил его со своей супругой, ибо случилось оно в те времена, когда он жил еще одиноким студентом в Париже. То было воспоминание о Викторе Гюго: его необычайная слава выходила за пределы его книг, и даже говорили, что он однажды сказал, хотя и неизвестно, кто это слышал, что наша Конституция написана не для людей, а для ангелов. С той поры ему воздавались особые почести, и большинство многочисленных соотечественников доктора Урбино, попав в Париж, из кожи лезли вон, лишь бы увидеть его. Полдюжины студентов, и среди них Хувеналь Урбино, установили караул напротив его резиденции на улице Эйлу и в кафе, куда, говорили, он обязательно должен зайти, но никогда не заходил, и, в конце концов, написали ему, прося аудиенции от имени ангелов, для которых была написана Конституция Рионегро. Ответа они не получили. Как-то однажды Хувеналь Урбино проходил мимо Люксембургского сада и увидел его выходившим из Сената, молодая женщина вела его под руку. Он показался Хувеналю Урбино очень старым: двигался с трудом, волосы и борода не так сверкали, как на портретах, а пальто висело на нем, словно с чужого плеча. Хувеналю Урбино не захотелось портить создавшегося образа неуместным приветствием: ему на всю жизнь хватило этого мимолетного, почти нереального видения. А когда он снова вернулся в Париж, уже женатым, и с новыми своими возможностями и положением мог бы увидеть Виктора Гюго в иной ситуации, – того уже не было на свете.
В качестве утешения у Хувеналя и Фермины было общее воспоминание: в один прекрасный снежный день их заинтересовала группка людей, отважно стоявшая, невзирая на снежную метель, перед маленькой книжной лавкой на бульваре Капуцинов: оказывается, в лавке в это время находился Оскар Уайльд. Когда же он наконец вышел, действительно элегантный, правда, может быть, чересчур сознающий это, группка окружила его, прося автографа на его книгах. Доктор Урбино остановился только затем, чтобы посмотреть, но его импульсивная жена захотела перейти через улицу, чтобы писатель поставил свой автограф на единственном, что казалось ей подходящим за неимением книги, – на прелестной перчатке из кожи газели, длинной, мягкой и гладкой, и того же цвета, что и рука самой новобрачной. Она была уверена, что такой утонченный человек способен оценить ее жест. Но муж воспротивился, и когда она вопреки его доводам все же попыталась поступить по-своему, он’ понял, что будет не в силах перенести этот позор.
– Если ты перейдешь через улицу, – сказал он ей, – то, возвратившись, найдешь меня мертвым.
Она была необычайно естественна. В первый год замужества она держалась так же непринужденно и свободно, как девочкой в Сан-Хуан-де-ла-Сьенаге, когда она все будто знала от рождения: с необычайной легкостью общалась с совершенно незнакомыми людьми, что приводило в смущение ее мужа, и обладала таинственным даром объясняться по-испански с кем угодно и где угодно. «Языки надо знать тем, кто продает, – говорила она со смехом. – А тех, кто покупает, понимают без слов, кем бы они ни были». Трудно представить себе, кто бы еще так быстро и с таким удовольствием воспринял повседневную парижскую жизнь, кто бы сумел потом в воспоминаниях так полюбить ее, несмотря на непрерывные дожди. И тем не менее, когда она вернулась домой, под гнетом стольких пережитых вместе впечатлений, уставшая от путешествия и полусонная от беременности, первое, о чем ее спросили еще в порту, было – как ей понравились чудеса Европы, и она подвела итог своим счастливым шестнадцати месяцам в четырех исконно карибских словах: – Ничего особенного, одна суетня.
В тот день, когда Флорентино Ариса увидел Фермину Дасу на паперти собора, беременную, на седьмом месяце, полностью вошедшую в новую роль светской женщины, он принял жестокое решение: он завоюет состояние и имя, дабы стать достойным ее. Его ни на секунду не смутила та досадная неловкость, что она была замужем, поскольку одновременно с главным решением он еще решил, словно это зависело от него, что доктор Хувеналь Урбино должен умереть. Он не знал, каким образом он умрет и когда, однако рассчитывал на это обстоятельство и был намерен ждать спокойно, без спешки, хоть до скончания века.
Он начал с самого начала. Никого не предупредив, он явился в контору к дядюшке Леону XII, президенту правления и генеральному директору Карибского речного пароходства, и заявил ему о своем намерении отдать себя в полное его распоряжение.
Дядюшка был недоволен им из-за того, что он пренебрег прекрасной должностью телеграфиста в Вильа-де-Лейве, однако позволил убедить себя в том, что человек не рождается раз и навсегда в тот день, когда мать производит его на свет, но что жизнь заставляет его снова и снова – много раз – родиться заново самому. Кроме того, вдова его брата умерла год назад, умерла, сгорая от злобы, но не оставив наследников. И потому он дал должность блудному племяннику.
Решение было типичным для дона Леона XII Лоайсы. Под жестким панцирем бездушного дельца таился гениальный мечтатель, который был способен открыть фонтан из лимонада посреди пустыни Гуахира, или на погребении исторгнуть душераздирающий плач «В сей темной могиле». Он был кудрявый и толстогубый, точно фавн, но дай ему лиру в руки и лавровый венок на голову, и он был бы вылитый поджигатель Нерон, каким его живописует христианская мифология. Часы, свободные от управления своим хозяйством, которое состояло из обветшавших судов, державшихся на плаву исключительно благодаря недосмотру судьбы, и решения все более обострявшихся проблем речного судоходства он посвящал обогащению своего лирического репертуара. Ничто не доставляло ему такого удовольствия, как петь на похоронах. У него был голос галерника, не поставленный, однако впечатлявший силой и диапазоном. Кто-то рассказал ему, что Энрико Карузо мощью своего голоса разбивал вдребезги цветочные вазы, и он год за годом пытался достичь высот Карузо, упражняясь на оконных стеклах. Друзья привозили ему из заграничных странствий самые хрупкие вазы и устраивали специальные празднества, дабы он в конце концов достиг вершины своих мечтаний. Он не достиг. Однако в глубинах его громогласия мерцал лучик нежности, от которой сердца слушателей давали трещину подобно стеклянным вазам великого Карузо, и именно потому его так ценили на погребальных церемониях. Только однажды случился сбой, когда ему взбрело в голову запеть «Когда восстанешь во славе», луизианское погребальное песнопение, красивое и проникновенное, и капеллан заставил его замолчать, не поняв, чего ради в его церкви завели лютеранскую песню.
Итак, его творческий талант и непобедимый предпринимательский дух крепли и развивались в звучных руладах оперных арий и неаполитанских серенад и сделали его одним из самых блистательных представителей речного пароходства того времени. Он вышел из ничего, как оба его теперь уже покойные брата, и все поднялись до той высоты, о которой мечтали, несмотря на позорное клеймо – все они были детьми внебрачными и вдобавок официально не признанными. Это была, как выражались в те времена, аристократия ресторанной стойки, а их храмом был коммерческий клуб. Однако, уже располагая средствами, позволявшими ему жить как римский император, на которого он походил, дядюшка Леон XII оставался в старом городе, потому что так ему было удобнее для работы, и вместе со своей супругой и тремя детьми вел такую суровую жизнь в таком скромном доме, что до конца своих дней не избавился от несправедливой репутации скупца. Единственная роскошь, которую он себе позволил, была совсем скромной: дом у моря в двух лигах от конторы, с мебелью из шести табуретов кустарной работы, подставки для глиняных кувшинов и с гамаком, подвешенным на террасе, чтобы лежать в нем по воскресеньям и размышлять. Никто не определил его лучше, чем он сам один раз в ответ на обвинения, что он, мол, богач.
– Нет, я не богач, – сказал он. – Я бедняк с деньгами, а это не одно и то же.
Этот необычайный образ мыслей, который однажды кто-то восславил в спиче, назвав многомудрой глупостью, позволил ему вмиг разглядеть то, что никто кроме него не увидел во Флорентино Арисе – ни раньше, ни потом. С того дня, как тот явился просить место в его конторах, представ перед ним с похоронным видом в свои двадцать семь бесполезно прожитых лет, дядюшка, не уставая, подвергал его суровым испытаниям почти казарменного режима, способного сломить самого несгибаемого. Но не сумел его запугать. Дядюшка Леон XII и не подозревал, что стойкость племянника происходила не из необходимости заработать на жизнь и не из унаследованного от отца ослиного упорства, но от такой жажды любви, которую не способны были поколебать никакие трудности на этом или на том свете.
Самыми тяжелыми были первые годы, когда его назначили писцом при Главном управлении, и эта должность, казалось, была скроена точно по нему. Лотарио Тугут, бывший в свое время учителем музыки у дядюшки Леона XII, как раз и посоветовал дать племяннику писарскую должность, поскольку тот поглощал литературу в огромных количествах, и не столько хорошую, сколько скверную. Дядюшка Леон XII пропустил мимо ушей замечание насчет литературного дурновкусия племянника, поскольку его самого Лотарио Тугут считал худшим своим учеником по пению, а он мог выбить слезу даже из кладбищенских могильных плит. Немец оказался прав: что бы ни взялся писать Флорентино Ариса, он писал с такой страстью, что даже официальные документы под его пером становились похожими на любовные письма. Акты о прибытии в порт получались в рифму, как ни старался он этого избегать, самые обыденные коммерческие письма приобретали лирический настрой, лишавший их надлежащей силы. В один прекрасный день дядюшка самолично явился в контору с пачкою писем, под которыми он не отважился поставить собственную подпись, и дал племяннику последнюю возможность спастись.
– Если ты не способен написать обычного коммерческого письма, придется тебе убирать мусор на причале, – сказал он.
Флорентино Ариса принял вызов. Он сделал над собой невообразимое усилие, дабы усвоить простоту земной коммерческой прозы, копируя образцы из нотариальных архивов так же старательно, как раньше копировал модных поэтов. Именно в ту пору он проводил все свободные часы у Писарских ворот, помогая бесперым влюбленным писать надушенные любовные послания и тем самым облегчая собственное сердце от стольких невостребованных любовных слов, не имеющих никакого применения в таможенных отчетах. Однако по прошествии шести месяцев, как он ни лез из кожи, ему так и не удалось свернуть шею своему упорному лебедю. И когда дядюшка Леон XII упрекнул его во второй раз, он признал себя побежденным, однако сделал это с оттенком некоторой гордыни.
– Единственное, что меня интересует, это любовь, – сказал он.
– Беда в том, – ответил дядюшка, – что без речного судоходства не может быть и любви.
Он выполнил свою угрозу и отправил племянника убирать мусор на пристани, но дал ему слово, что станет поднимать его – ступенька за ступенькой – по служебной лестнице, пока тот не найдет своего места. Так и вышло. Никакая самая тяжелая или унизительная работа не согнула его, не сломило его духа скудное жалованье, и ни разу, даже в ответ на оскорбления начальства, он ни на миг не потерял своей невозмутимости. Однако и невинным агнцем он не был: на всякого, кому случалось перейти ему дорожку, обрушивались последствия страшной разрушительной силы, он был способен на все, хотя с виду казался совершенно беспомощным. Как и пожелал дядюшка Леон XII, для племянника не осталось никаких секретов в их деле, – за тридцать лет самоотверженной и упорной работы он поднялся по всей, от самой первой ступеньки, служебной лестнице. С завидным старанием он поработал на всех без исключения должностях, проникая во все хитросплетения этого загадочного механизма, который имел так много общего с занятиями поэзией, однако так и не заслужил самой желанной боевой медали: не сумел написать приемлемого коммерческого письма, ни одного. Сам того не зная – не ведая, он собственной жизнью доказал справедливость отцовских слов, а тот до последнего вздоха утверждал, что никто на свете не может сравниться с поэтами в здравомыслии, как не сравнятся с ними в упорстве самые упорные каменотесы, а в практичности и коварстве – самые ловкие управляющие. Во всяком случае, так сказал дядюшка Леон XII, который любил душевно поговорить с ним об отце в минуту досуга, и в этих рассказах отец Флорентины Арисы представал скорее мечтателем, нежели человеком дела.
Он рассказал ему, что для Пия Пятого Лоайса контора была скорее удовольствием, чем работой, и даже по воскресеньям он уходил из дому под тем предлогом, что надо встретить или проводить судно. Хуже того: во дворе за винным погребком он велел установить отслуживший свою службу котел с пароходным гудком, и кто-нибудь в положенное время давал положенный гудок, чтобы успокоить оставшуюся дома законную супругу. Одним словом, дядюшка Леон XII был совершенно уверен, что Флорентино Ариса был зачат где-нибудь на письменном столе какой-то по забывчивости не запертой конторы, в воскресный послеполуденный зной, меж тем как законная супруга у себя дома слушала прощальные гудки никуда не отплывавшего несуществующего парохода. Когда же она это обнаружила, поздно было клеймить супруга позором, ибо он уже умер. Она, отравленная горечью от того, что не имела детей, не уставала молить Господа ниспослать вечное проклятие на голову незаконнорожденного отпрыска.
Мысль об отце волновала Флорентино Арису. В рассказах матери он представал замечательным человеком, у которого не было призвания к коммерции, но который в конце концов занялся навигацией на Магдалене, потому что его старший брат был тесно связан делами с немецким коммодором Хуаном Б. Элберсом, родоначальником речного судоходства. Они были братьями по матери, служившей кухаркой и прижившей детей от разных мужчин, и потому все носили ее фамилию, а имя для них выбирали по церковному календарю наугад, в честь какого-нибудь Святейшего Папы, за исключением дядюшки Леона XII, которого нарекли в честь царствовавшего тогда Папы Льва XII. Их деда по матери звали Флорентино, и его имя перешло к сыну Трансито Арисы, перескочив через всю галерею Святейших Пап.
Флорентино хранил тетрадку, в которой его отец писал любовные стихи – на некоторые его вдохновила Трансито Ариса, – страницы тетрадки были украшены пронзенными сердцами. Его удивили две вещи: первая – отцовский почерк, в точности похожий на его собственный, хотя свой он выбрал сам по учебнику каллиграфии. А второе – фраза, которую он счел бы своей, если бы отец не записал ее в тетрадке задолго до его рождения: «Горько умереть, если смерть эта будет не от любви».
Видел он и два портрета отца. Одна фотография была сделана в Санта-Фе: отец молодой, в том возрасте, в каком Флорентино первый раз увидел эту фотографию; в такой огромной шубе, что, казалось, он залез внутрь медведя, он стоял, прислонясь к пьедесталу статуи, от которой видны были только краги. Рядом в капитанской фуражке стоял малыш – дядюшка Леон XII. На второй отец снялся вместе с группой воинов, Бог знает, которой из стольких войн: у него было самое длинное ружье, а усы так пропитались порохом, что порохом несло даже от фотографии. Он был либералом и масоном, как и его братья, и тем не менее пожелал, чтобы сын обучался в семинарии. Флорентино Ариса не находил сходства, которое им приписывали, однако, по словам дядюшки Леона XII, Пия Пятого упрекали за то, что документы, составлявшиеся им, грешили излишним лиризмом. Как бы то ни было, но сходства с отцом он не находил ни на фотографиях, ни в собственных воспоминаниях, ни в том образе, который, пропустив через призму любви, рисовала ему мать, ни в том, который развенчивал дядюшка Леон XII со свойственным ему жестоким остроумием. И все-таки прошли годы, и настал день, когда Флорентино Ариса обнаружил это сходство, причесываясь перед зеркалом, и в тот момент понял, что человек знает, когда начинает стареть, ибо именно тогда он начинает походить на своего отца.
Он не помнил отца на Оконной улице. Ему казалось, что иногда отец спал в этом доме, в самом начале своих любовных отношений с Трансито Арисой, но потом, после его рождения, больше не приходил к ней. Метрическая запись при крещении долгие годы была у нас единственным признанным документом, удостоверяющим личность, и в той, что хранилась в приходской церкви Святого Торибио, говорилось всего лишь, что Флорентино Ариса является внебрачным сыном Трансито Арисы, незамужней и тоже рожденной вне брака. В метрике не значилось имя отца, который, тем не менее, до последнего дня жизни тайно помогал растить ребенка. Такое социальное положение закрыло перед Флорентино Арисой двери семинарии, но оно же помогло избежать военной службы в пору самых кровопролитных наших войн, поскольку он был единственным сыном одинокой, незамужней женщины.
Каждую пятницу, после школьных занятий, он садился напротив конторского здания Карибского речного пароходства и листал книгу с картинками о животных, столько раз листанную, что она рассыпа лась под рукой. Отец входил в контору, не взглянув на него, всегда в суконном сюртуке, в том самом, который потом Трансито Ариса перешила для сына, и лицо у него было точь-в-точь как у святого Иоанна Евангелиста на церковном алтаре. А когда выходил много часов спустя, он тайком, чтобы не увидел даже его собственный кучер, давал мальчику деньги на недельные расходы. Они не разговаривали не только потому, что отец не начинал разговора, но и потому, что мальчик боялся его до ужаса. Однажды ему пришлось ждать дольше обычного, и отец, дав ему деньги, сказал:
– Возьми и больше сюда не приходи. Он видел его в последний раз. Но со временем узнал, что отец стал передавать деньги Трансито Арисе через дядюшку Леона XII, бывшего лет на десять моложе его, который потом и позаботился о ней, когда Пий Пятый умер от болей в животе – врачебная помощь запоздала, и он умер, не успев сделать письменного распоряжения и отказать что-либо в пользу своего единственного сына – сына улицы.
Драма Флорентино Арисы состояла в том, что, служа писарем в Карибском речном пароходстве, он никак не мог избавиться от лиризма, ибо ни на минуту не переставал думать о Фермине Дасе и не научился писать, не думая о ней. Шло время, его переводили на другие места и должности, но любовь переполняла его, и он, не зная, что с нею делать, принялся раздаривать ее бесперым влюбленным – у Писарских ворот стал бесплатно писать для них любовные письма. Туда он шел после работы. Аккуратно снимал сюртук и вешал его на спинку стула, надевал нарукавники, чтобы не пачкать рубашку, расстегивал жилет, чтобы лучше думалось, и до самой поздней ночи поднимал дух у страждущих и беспомощных своими сводящими с ума любовными посланиями. Случалось, приходила несчастная женщина, у которой были сложности с ребенком, или ветеран войны, добивавшийся пенсии, или человек, у которого что-то украли и он желал направить жалобу правительству, однако, как ни старался Флорентино Ариса, этим он угодить не мог, ибо единственное, чем он сражал наповал, были любовные послания. Новичкам он даже не задавал вопросов: по белку глаза он мгновенно определял их состояние и принимался писать, лист за листом, о несчастной любви, следуя одному и тому же безотказному способу: писал и думал о Фермине Дасе, только о ней и больше ни о чем. Через месяц ему пришлось заводить предварительную запись – такой оказался наплыв влюбленных.
Самое приятное воспоминание из той поры у него сохранилось об одной девчушке, почти ребенке, ужасно робкой: дрожащим голосом она попросила написать ответ на только что полученное письмо, которое невозможно было оставить без ответа и в котором Флорентино Ариса узнал письмо, написанное им накануне. Он написал ей ответ в ином стиле, подходящем чувствам и возрасту девушки, и почерком, который мог быть ее почерком, – он умел для каждого случая писать особо, соответственно каждому характеру. Он представил, что бы ему ответила Фермина Даса, если бы любила его так, как любит своего юношу эта трогательная девочка. Два дня спустя, конечно же, ему пришлось писать ответ жениха – тем почерком, стилем и с тем же чувством, какое он вложил в первое письмо, и постепенно он втянулся в лихорадочную переписку с самим собой.
Не прошло и месяца, как они оба, не сговариваясь, пришли благодарить его за то, что он, по собственной инициативе, от лица влюбленного написал в его письме, а она в ответном письме благоговейно приняла: они собирались пожениться.
И только после рождения первенца они поняли, что письма им обоим писал один и тот же писарь, и тогда они вместе пошли к Писарским воротам просить его стать крестным их первенца. На Флорентино Арису так подействовала совершенно очевидная польза его мечтаний, что он, не имея никакого времени, все-таки нашел его и написал книжицу «Письмовник влюбленных», гораздо более поэтическую и пространную, чем та, которую продавали на площади за двадцать сентаво и которую полгорода знало наизусть. Он собрал все возможные ситуации, в которых могли бы оказаться они с Ферминой Дасой, и на каждую из них написал столько вариантов, сколько могло, по его мнению, возникнуть. В результате получилось около тысячи писем в трех томах, таких же толстых, как словарь Коваррубиаса, однако ни один издатель в городе не рискнул это напечатать, и в конце концов они оказались на чердаке вместе с другими бумагами, принадлежащими прошлому, поскольку Трансито Ариса не захотела открывать свои кувшины и разбазаривать сбережения всей жизни на безумную издательскую затею. Много лет спустя, когда у Флорентино Арисы были свои собственные средства для издания книги, ему стоило труда признать тот факт, что любовные письма уже вышли из моды.
В то время, как он делал первые шаги в Карибском речном пароходстве и бесплатно сочинял письма у Писарских ворот, друзья его юности заподозрили, что безвозвратно теряют его. Так оно и было. Вернувшись из своего путешествия по реке, он сначала встречался с кем-нибудь из них изредка в надежде заглушить воспоминания о Фермине Дасе, играл иногда в бильярд и сходил с ними на последние в своей жизни танцы, став даже предметом тайных надежд у молоденьких девушек, словом, делал все, что, по его мнению, снова позволило бы ему быть самим собой. Позднее, когда дядюшка Пеон XII дал ему должность, он стал играть в домино с сослуживцами в коммерческом клубе, и те начали признавать его своим, когда он перестал говорить о чем бы то ни было, кроме как о делах речного пароходства, которое называл не полным названием, а сокращенно, начальными буквами: КРП (Карибское речное пароходство). Он даже есть стал иначе. Прежде равнодушный к пище, теперь – и до конца своих дней – он стал питаться по часам и очень умеренно: большая чашка черного кофе на завтрак, кусок вареной рыбы с белым рисом на обед и чашка кофе с молоком и кусочек сыра – перед сном. Черный кофе он пил целый день, где бы ни находился и что бы ни делал, и, случалось, выпивал до тридцати чашечек за день – густого, как нефть, который предпочитал варить сам и всегда держал в термосе под рукою. Он стал другим вопреки твердому намерению и страстным усилиям оставаться прежним – каким был до того, как таким убийственным образом споткнулся на любви.
И в самом деле, прежним он не остался. Единственной целью всей его жизни было вернуть Фер-мину Дасу, и он так твердо был уверен, что рано или поздно ее получит, что убедил Трансито Арису продолжить перестройку дома, чтобы дом был готов принять ее в тот момент, когда свершится чудо. К этой идее Трансито Ариса отнеслась совершенно иначе, чем к затее издания «Письмовника влюбленных»; она пошла дальше: выкупила дом за наличные и взялась полностью перестраивать его. Из помещения, где прежде находилась спальня, сделали гостиную, а в верхнем этаже оборудовали две просторные и светлые комнаты – спальню для молодых и детскую для детей, которые у них будут; там, где прежде размещалась табачная контора, разбили большой сад и высадили всевозможные сорта роз, которым Флорентино Ариса посвящал часы утреннего досуга. Единственное, что не тронули и оставили как было, в знак благодарности к прошлому, – это галантерейную лавку. В помещении за лавкой, там, где спал Флорентино Ариса, все оставили как прежде: и гамак, и письменный стол, заваленный книгами, но сам он перебрался в верхний этаж, в комнату, предназначенную для супружеской спальни. Эта комната в доме была самой прохладной и просторной, со внутренней террасой, где приятно было сидеть ночью, когда дул ветерок с моря, а из розария поднимался розовый дух, но кроме того комната вполне подходила монашескому облику Флорентино Арисы. Стены были шершавые, беленые известью, а из мебели – только койка, как в тюрьме, старинный шкаф, кувшин с тазом для умывания и ночной столик, а на нем – единственная свеча, вставленная в горлышко бутылки.
Перестройка дома продолжалась почти три года и совпала со стремительным новым расцветом города, произошедшим благодаря небывалому развитию речного судоходства и связанной с этим торговли, одним словом, благодаря тем же обстоятельствам, какие породили величие города в колониальные времена, когда в течение более двух столетий он был воротами Америки. Во время перестройки дома у Трансито Арисы появились первые симптомы неизлечимой болезни. Ее постоянные клиентки приходили в галантерейную лавку с каждым разом все более состарившиеся, бледные и сморщенные, и она, полжизни имевшая с ними дело, не узнавала их или путала, что кому принадлежит. Это было пагубно для ее деликатного дела, где никогда не составляли никаких бумаг во имя сохранения доброго имени, собственного и чужого, и где честное слово всегда считалось достаточной гарантией. Сначала показалось, что она теряет слух, но со временем стало совершенно ясно, что теряет она память. И тогда она перестала брать под залог драгоценности, а на деньги, что хранились у нее в кувшинах, закончила дом и обставила его мебелью, и еще довольно осталось самых старинных и ценных украшений, владелицы которых не имели средств выкупить их обратно.
У Флорентино Арисы в ту пору было много дел, и все равно у него хватало сил для бурной жизни тайного охотника. После неуютного приключения с вдовою Насарет, открывшего ему путь к уличной любви, он несколько лет не уставал охотиться за сирыми ночными птичками, все еще не теряя надежды найти в конце концов облегчение от страданий по Фермине Дасе. И потом уже не мог сказать, стала ли безнадежная привычка к постельным утехам для него необходимостью, порожденной сознанием, или же она просто превратилась в плотский порок. Он реже стал ходить в портовую гостиницу не потому, что у него появились иные интересы: просто не хотел, чтобы его застали за делами, столь далекими от тех целомудренных домашних занятий, за которыми его привыкли видеть. И тем не менее трижды, когда приспичило, ему пришлось прибегнуть к способу, бывшему в ходу еще до его появления на свет: переодевать в мужское платье своих приятельниц, опасавшихся быть узнанными, и с видом загулявших полуночников вместе шумно вваливаться в гостиницу. И все-таки по крайней мере в двух случаях кто-то заметил, как Флорентино Ариса со своим якобы спутником вошел не в питейный зал, а в номера, и его уже достаточно пошатнувшаяся репутация окончательно рухнула. Кончилось тем, что он вообще перестал туда ходить, а если и захаживал, то не затем, чтобы наверстать упущенное, а напротив, спрятаться и прийти в себя от бурных излишеств.
Едва выйдя за двери конторы, около пяти пополудни, он словно ястреб-куролов кидался в погоню. Сначала ему было довольно того, что предоставляла ночь. Он подхватывал служанок в парках, негритянок – на базаре, падких на развлечения девиц – на пляже, американок – прямо на судах, пришедших из Нового Орлеана. Он вел их на волнорез, где полгорода занималось тем же самым ежедневно после захода солнца, он водил их куда можно, а иногда и куда нельзя, и не раз случалось, что ему приходилось проделывать это поспешно, в темном подъезде дома, прямо у входной двери.
Башня маяка была прекрасным пристанищем, и он с грустью вспоминал ее в предрассветные часы, уже состарившись, когда все было позади, потому что это замечательное место, как никакое другое, подходило для счастья, особенно ночью, когда, как ему казалось, каждая вспышка маяка вместе со светом доносила до мореплавателей частицу и его любовной радости. Во всяком случае, туда он ходил чаще всего, и приятель фонарщик принимал его с дорогой душой и совершенно дурацким выражением на лице, которое, по его мнению, служило наивернейшим залогом сохранения тайны для перепуганных залетных пташек. Домик фонарщика стоял внизу, у самых волн, с ревом разбивавшихся о скалы, и та любовь была особенно сладкой, поскольку немного походила на кораблекрушение. И все-таки после первой ночи Флорентино Ариса стал отдавать предпочтение башне маяка, потому что с нее был виден весь город, и россыпь рыбачьих огоньков в море, и даже светящиеся вдалеке болота.
Именно к той поре относятся несколько упрощенческие теории Флорентино Арисы относительно связи физических качеств женщин и их способностей к любви. Он совершенно не доверял чувственному типу: казалось, они способны живьем проглотить крокодила, но в постели, как правило, оказывались совершенно пассивными. Его типом были совсем другие, эдакие тощенькие лягушечки; на улице никто на них и не оглянется, да и когда разденутся, вроде бы смотреть не на что, и слеза набегала слышать, как хрустят их косточки поначалу, однако именно такие могли выжать как лимон и измочалить самого лихого наездника. Он начал было записывать свои скороспелые наблюдения в намерении написать практическое приложение к «Письмовнику влюбленных», но этот проект постигла та же участь, что и предыдущий, после того как Аусенсия Сантандер обнюхала его труд, точно старая мудрая сука, покрутила так и эдак, разнесла в пух и прах глубокомысленные теории и изрекла то единственное, что следовало знать о любви: мудрее жизни ничего не придумаешь.
Аусенсия Сантандер была замужем двадцать лет, и от этого брака ей осталось трое детей, которые успели вступить в брак и народить своих детей, так что Аусенсия с полным основанием похвалялась, что она уже бабушка, при том что постель ее оставалась самой сладкой в городе. Неясно было, она ли оставила супруга, супруг ли оставил ее, или оба они бросили друг друга, но он отправился жить к своей постоянной любовнице, а она почувствовала себя свободной и вправе принимать среди бела дня Росендо-де-ла-Росу, капитана речного судна, которого ранее принимала по ночам и с черного хода. Именно он, и никто иной, привел к ней Флорентино Арису.
Привел его пообедать, И принес с собою оплетенную бутыль с домашней водкой и все, что нужно для потрясающей похлебки, какую можно сварить только из домашних кур, нежного молодого мяса, из поросенка, выкормленного в хлеву, и выращенных у реки овощей. Однако в первый раз Флорентино Ариса был поражен не столько роскошеством кухни и великолепием самой хозяйки, сколько красотою дома. Ему понравился сам дом, светлый и прохладный, где четыре больших окна глядели на море, а из других открывался вид на весь старый город. Ему понравилось, что в доме много великолепных вещей, от которых гостиная казалась странной и в то же время строгой: капитан Росендо-де-ла-Роса привез столько всяческих кустарных поделок из своих многочисленных плаваний, что больше не нашлось бы места ни для одной. На террасе, выходящей на море, в своем личном обруче восседал какаду из Малайзии, невероятно белого оперения и спокойной задумчивости; да и было над чем задуматься – такого красивого животного Флорентино Ариса не видел никогда в жизни.
Капитана Росендо-де-ла-Росу позабавило изумление гостя, и он в подробностях принялся рассказывать историю каждой вещи. И, рассказывая, пил водку, маленькими глоточками, но без передышки. Гигант, казалось, был отлит из железобетона: огромный, весь волосатый, весь, кроме черепа, усы – точно огромная кисть; подходил ему и громовой голос, подобный грохоту кабестана, но при этом капитан был изысканно учтив. Однако выяснилось, что его грандиозное тело не выдерживало такого питья. Еще не сели за стол, а он уже, прикончив половину бутыли, рухнул ничком на поднос с бокалами, ломко хрустнув осколками. Аусенсии Сантандер пришлось просить у Флорентино Арисы помощи – оттащить в постель безжизненное тело оплошавшего кита и раздеть спящего. Во внезапном озарении, за которое потом оба благодарили расположение звезд, они, не задавая друг другу вопросов и не думая долго, разделись в соседней комнате и впоследствии продолжали раздеваться постоянно на протяжении более чем семи лет, едва капитан уходил в плавание. Неприятных сюрпризов они не боялись, так как у капитана был замечательный обычай мореплавателя – извещать о своем прибытии в порт пароходным гудком, даже на рассвете; три долгих гудка предназначались законной супруге и девятерым детям, а следующие за ними два коротких, задумчивых – любовнице.
Аусенсии Сантандер было почти пятьдесят, и все ее годы были при ней, однако в любви она обладала таким неповторимым инстинктом, что не было на свете теорий, ни научных, ни доморощенных, способных этот инстинкт притупить. Флорентино Ариса знал по расписанию пароходов, когда можно ее навещать, и всегда приходил без предупреждения, в любое время дня и ночи, и ни разу не случилось, чтобы она не ждала его. Она открывала ему дверь в таком виде, в каком мать растила ее до семи лет: голая, с бантом из органди в волосах. Не дав ему ступить шагу, она сразу же снимала с него одежду, ибо полагала, что одетый мужчина в доме – не к добру. Это было постоянным предметом разногласий с капитаном Росендо-де-ла-Росой, поскольку капитан был суеверен и считал, что курить голышом – дурная примета, и потому иногда предпочитал повременить с любовью, но не погасить раньше времени свою неизменную гаванскую сигару. Флорентино Арисе, наоборот, по душе пришлись радости наготы, и она с наслаждением раздевала его, едва он закрывал за собою дверь, не дав времени ни поздороваться, ни снять шляпу и очки, и, позволяя целовать себя, осыпала его поцелуями, а сама расстегивала пуговицы на его одежде, снизу доверху, сперва – на ширинке, одну за другой: поцелуй – пуговица, поцелуй – пуговица, затем шла пряжка на ремне, и наконец – пуговицы жилета и рубашки – и так выпрастывала его из одежды, словно потрошила живую рыбу. Потом она усаживала его в гостиной и разувала: спускала ему брюки до щиколоток, так, чтобы потом сдернуть их вместе с длинными, по щиколотки, кальсонами, и под конец расстегивала резиновые подвязки на икрах и снимала с него носки. И тогда Флорентино Ариса переставал целовать ее, и она на время прерывала это занятие, чтобы сделать то единственное, что оставалось сделать в этой размеренной церемонии: отстегнуть цепочку часов от жилета, снять очки и положить то и другое в сапоги – для уверенности, что потом не забудет их. На эту меру предосторожности он всегда, без исключения, шел, если случалось раздеваться в чужом доме.
А она, не дав ему опомниться, набрасывалась на него на той же софе, где раздевала, и лишь иногда – в постели. Она подминала его под себя и завладевала всем целиком, для одной себя, и, уйдя в себя, брела ощупью, с закрытыми глазами, в полной темноте, внутри себя, то продвигаясь вперед, то отступая, исправляя свой никому не ведомый путь, и снова – вперед, еще напористее, но иначе, чтобы не потонуть в скользкой топи, что источало ее лоно, и сама себя спрашивала, и сама себе отвечала шмелиным жужжанием на своем родном жаргоне, где же в потемках это, ведомое лишь ей одной и желаемое только для себя одной, пока, наконец, не погибала одна, никого не ожидая, – обрушивалась с высоты в бездну, взрываясь таким ликованием окончательной победы, что сотрясался мир. А Флорентино Ариса, истощенный, недоумевал, плавая в луже пота обоих тел и чувствуя себя всего-навсего инструментом наслаждения. «Ты обращаешься со мной так, словно я какой-то там», – говорил он. А она, рассмеявшись смехом вольной самки, отвечала: «Наоборот: словно тебя никакого тут». Он чувствовал, что она с ненасытной жадностью уносила все, и тогда в нем оживала гордость, и он уходил из ее дома с намерением никогда больше сюда не возвращаться. Но потом вдруг ни с того ни с сего просыпался среди ночи в мучительном одиночестве, вспоминал Аусенсию Сантандер с ее любовью в себе, и ему открывалось, что это такое: ловушка счастья, которую он ненавидел и желал в одно и то же время, но избежать которой не мог.