"Антропология экстремальных групп: Доминантные отношения среди военнослужащих срочной службы Российской Армии" - читать интересную книгу автора (Банников Константин Леонардович)

Введение

Общества, которые принято называть цивилизованными, отличаются от традиционных не только наличием храмов и библиотек, но также тюрем и казарм.

Люди в казармах представляют собой концентрированную в пространстве на продолжительное время человеческую массу, собранную и локализованную механически, т. е. насильственно и без учета их личностных особенностей и культурных принадлежностей.

Круг этих людей замкнут и постоянен. Они одеты в одинаковую форму, вместо имен им присвоены номера. Перемещение их тел в пространстве, перемена функций и даже поз регламентированы общим распорядком, регулярными построениями и прочими средствами тотального контроля. Эта человеческая масса изолирована от гражданского общества, но внутри нее ни один из индивидов не имеет возможность уединения. Они вынуждены вместе не только работать, но также есть, спать, строем передвигаться по территории, по команде справлять «естественные надобности», вместе и по команде мыться, читать, писать письма, чинить одежду, — одним словом, вместе быть.

Что происходит внутри этой массы человеческого «концентрата»? Как взаимодействуют между собой ее отдельные человеческие «атомы»? В какие структуры они выстраиваются и как в них функционируют? Что движет их самоорганизацией? Ответы на эти вопросы представляют собой предмет особого антропологического интереса.

История Нового времени изобилует различными вариантами социальных образований, в которых люди существуют в «концентрированном» состоянии. Собственно говоря, для обозначения этого феномена и был введен в оборот термин «концентрационный лагерь», а сам XX век получил в антропологической литературе название «Век лагерей». В Западной антропологии вокруг этого феномена regimented societies сложилась определенная исследовательская традиция, вызванная во многом прикладными задачами, стоящими перед европейской общественностью — преодоления не только социальных последствий тоталитарных режимов, но и изучения социально-антропологических условий, при которых тоталитарные режимы возможны.

Что касается России, в которой государство традиционно сохраняет (а в последнее время даже развивает) тюрьмы и казармы в качестве средства социального, политического и экономического управления, антропологических исследований, за редким исключением, так и не появилось. Осмысление природы «человека концентрированного», осуществлялось в области не науки, а литературы. Что также характерно для России. (Об этом подробно ниже, в библиографическом разделе.)

Отсутствием в России фундаментальных исследований данной проблемы при их острой необходимости обусловлена научная актуальность настоящей работы.


В основу настоящего исследования легли наблюдения автора за жизнью воинских подразделений изнутри во время прохождения им срочной службы в рядах Советской Армии в конце 1980-х годов, материалы специального социально-антропологического исследования, проведенного в 1999–2000 годах, в ходе которого был проведен ретроспективный анализ доминантных отношений военнослужащих срочной службы уже Российской Армии за последнее десятилетие XX столетия. География исследования по проблемам армии покрывает практически всю территорию бывшего СССР и охватывает все основные рода войск, за исключением всякого рода спецподразделений. Исследования изолированных поселений проводились в Камчатской и Амурской областях


«Человеческий концентрат» — среда высокого внутреннего давления. Здесь межличностные отношения отличаются повышенной агрессивностью, а насилие утверждается в качестве института социальной коммуникации. Это оказывает существенное влияние на психику каждого из участников коммуникации и приводит к трансформации сознания.

В современной российской армии насилие представлено в двух уровнях одной системы социального контроля: 1) «механический» фактор консолидации (насильственный призыв); 2) «генетически» сформировавшаяся в условиях «механической» консолидации система статусных отношений («дедовщина»). Обе направлены на подавление свободы личности, поэтому бытовое насилие и агрессия актуализируются как способ конкуренции и не столько за ресурсы жизнеобеспечения (необходимый минимум которых здесь положен каждому), но за средства самовыражения, в числе которых — право на переоформление всех единообразных элементов уставного жизнеобеспечения в разнообразных знаках и символах социальной иерархии.

В результате в группах «механической» консолидации естественным образом складывается упорядоченная система доминантных отношений. В ходе этого процесса происходит идеологическое переосмысление бытового насилия.

Осмысленное в социальной парадигме насилие составляет каркас системы ценностей в армии, и, по закону апологии образа жизни социума, превращается в его идеологию, чем, наконец, формирует идентичность его членов.

Итак, идеология насилия обуславливает экстремальность состояния общественного сознания подобных социальных образований, в силу чего я предлагаю для них определение «экстремальные группы».[1] Экстремальность здесь рассматривается как внутреннее состояние данных сообществ, их социокультурная и ментальная парадигма, отличающая их от основного гражданского сообщества критически высоким градусом насилия, которое здесь является социо — и культурогенным фактором.

С точки зрения антрополога, насилие рассматривается не как поведенческая аномалия, но в качестве специфически человеческого способа жизнедеятельности, т. е. этот феномен не выходит за рамки культуры.[2] Даже там, где насилие принимает ужасающие формы, которые на уровне обыденного сознания можно охарактеризовать как извращение, мы видим антропологическую проблему, поскольку за каждым «извращением» стоят метаморфозы культуры.

Формулируя определение экстремальных групп, я имею в виду экстремальность не внешней среды, но внутрисоциального и психологического состояния. Потому что, во-первых, внешняя среда не может быть критерием типологизации социума; во-вторых, в данном случае прослеживается обратная закономерность: экстремальность внешних условий может быть фактором внутреннего сплочения членов группы. Так мы находим совершенно здоровый психологический климат в отдельных воюющих подразделениях, на боевых дежурствах, на пограничных заставах — там, где перед всеми в равной мере стоит проблема выживания.

Впрочем, армия на войне — вообще тема отдельного исследования. Тем более, если одна и та же армия в разное время ведет совершенно разные по целям, задачам, средствам, а также в плане морально-этических критериев, войны. Поэтому ни Советская Армия в годы Великой Отечественной войны, ни подразделения, воевавшие в Афганистане и Чечне, не являются предметом данной работы. Здесь нас будет интересовать армейский социум мирного времени, и причины агрессии военнослужащих, направленной не против внешнего врага, но против своего соседа по солдатской койке.

Экстремальные группы — в высшей степени закрытые сообщества, вследствие чего их очень сложно не только изучать извне, но и контролировать изнутри, как это хорошо известно любому командиру взвода.

Социальная антропология очерчивает круг задач, важных для рассмотрения феноменологии экстремальных групп:

• выявление механизмов трансформации идентичности личности, использующей агрессию как средство социального взаимодействия;

• определение критической степени зависимости личности от собственной социальной роли;

• определение степени диффузии личности при редукции ее культурной многомерности до какой-либо частной функции.

Отдельного внимания заслуживает трансформация установок, мотиваций, апология действий индивида по мере перехода из генерального социокультурного контекста в маргинальный и обратно. Пожалуй, в этом следует искать ответы на вопросы: как образованный и воспитанный человек может допускать чудовищное насилие над собой и быть его источником? Какая система психологических защит и апологии образа жизни складывается в его голове? Каким образом, при каких условиях и с какими потерями ему удается вернуться к общекультурным нормам?

По свидетельствам очевидцев, неуставные доминантные отношения в Советской Армии имели место уже с конца 1950-х годов. А первое официальное упоминание дедовщины как «казарменного хулиганства» было сделано министром обороны в самом начале 1960-х. Так что явлению уже почти полвека, и исчезать оно не собирается, несмотря на непрекращающиеся попытки его «искоренения». В чем причина такой жизнеспособности?

Даже поверхностный взгляд заставляет сделать вывод о том, что дедовщина состоит в генетической связи с уставом. Официальная принудительная система прохождения воинской службы, лишая человека свободы во всех ее проявлениях, не предусматривает никаких эффективных стимулов к добросовестной службе. Таким образом, устав из воинского закона превращается в инструмент репрессии, что сами же командиры всех уровней и озвучивают: «Не хотите жить по-человечески — будем жить по уставу». Соответственно, предполагается, что «жизнь по уставу» не совместима с «жизнью по-человечески». «Жизнь по уставу» в данном контексте — это репрессии от имени закона. Но в рамках устава и аппарат насилия действует также не эффективно, потому что в своем воздействии на тело и душу солдата он формально ограничен рамками закона, в качестве которого применяется.

Следовательно, устав не выполняет возложенных на него функций — управление служебной и социальной сферой отношений. Эта логическая незавершенность уставного принуждения восполняется дедовщиной — системой физического и морального насилия, неограниченной в средствах воздействия на личность, посредством которого достигаются и выполнение экстраординарных задач, и поддержание рутинного порядка. Поэтому дедовщина в современной российской армии продолжает оставаться основным фактором социального управления.

Так что, для того чтобы искоренить дедовщину, нужно искоренить всю армию в том виде, в котором она существует: с ее насильственным принципом формирования личного состава. Переход к армии профессионалов будет целесообразен не только с позиций прав человека, но и в целях обеспечения реальной обороноспособности и престижа страны, ибо как справляется с этой задачей «армия рабов», мировая общественность наблюдает каждую очередную военную кампанию России — никак.

На пути к переходу армии на профессиональную основу стоят не столько объективные социально-экономические проблемы, сколько сопротивление высших эшелонов военного командования. Очевидно, что новая профессиональная армия потребует и новых профессионалов на всех уровнях, с которыми старые кадры военной бюрократии не смогут конкурировать.[3] Где взять таких профессионалов? Их резерв огромен. В первую очередь, это молодые кадровые офицеры, которые сегодня покидают армию именно в силу своей пассионарности, поскольку ныне действующая система не отвечает ни их амбициям, ни элементарным материальным потребностям. Большинство из них вернется к службе сразу же, как только им будут созданы условия, совместимые с понятием профессионализма. И дело здесь не столько в зарплате, сколько в царящих в офицерской среде нравах «доминантного бюрократического абсурда» или, популярно выражаясь, принципа «ты — начальник, я — дурак», в котором критерием офицерского профессионализма является умение «не залетать» и «отмазываться».

Однако военная бюрократия предпочитает терять активных и грамотных офицеров и заполняет освободившиеся офицерские вакансии по все тому же принципу рабского принуждения, призывая на срочную службу выпускников гражданских вузов, имеющих военные кафедры.

Что касается рядового состава, то его незаконная эксплуатация в качестве бесплатной рабочей силы сегодня призвана удовлетворять материальные потребности офицеров среднего звена и выше, то есть компенсировать их социальную необеспеченность «по уставу». Понятно, что солдата-профессионала, знающего свои права, будет труднее заставить строить генеральский коттедж или работать где-нибудь на «левой» ферме.

В силу своей актуальности тема реформирования армии не сходит с газетных полос. Но нас интересуют не эти очевидные проблемы, лежащие на поверхности. Предмет нашей работы — внутренние социально-антропологические процессы, протекающие в существующих сообществах военнослужащих срочной службы, те внутренние отношения, которые не видны стороннему наблюдателю в марше их стройных шеренг. Но тот, кто был в их составе, увидит в однородном строю сложную социальную структуру, различив каждого из солдат по микропризнакам его неуставного статуса, которые непосвященный и не заметит. И эти неуставные статусы для самих солдат более значимы, чем официальные воинские звания: именно первые, а не последние определяют жизнь человека в армии и его место в ее конфликтном социуме.

Впрочем, все социумы в силу естественной ассиметрии их структур потенциально конфликтны. Бесконфликтных обществ не бывает. Доминантные отношения есть и в гражданском обществе, и в профессиональных армиях, были они и в элитных корпусах царской армии. Своего рода «дедовщина» существует и в вузах, и в научно-исследовательских институтах, как естественное доминирование старшего над младшим, которое в определенных условиях легко переходит в неестественное. Неестественные формы доминантных отношений начинаются там, где кончается свобода личности выбирать среду своего присутствия — в армии, в тюрьмах, в люмпенских поселках, в коммунальных квартирах — везде, где люди вынуждены строить систему отношений только потому, что не имеют возможности разбежаться.


Социально-антропологическая картина во всех экстремальных группах, и, прежде всего, — в российской армии и колониях заключенных, на данный момент представлена в единстве двух систем организованного насилия: неформальная система является ресурсом функциональности формальной.

Военные, разумеется, возмутятся тем, что я сравниваю армию и зону. Я, разумеется, извиняюсь. Но они похожи. Естественно, не по декларированным целям, не по заложенным в их уставах идеям и идеалам, но по положению человека.

Хотя идеологически и формально эти структуры действительно полярны: армия — символ правильной жизни, тюрьма — символ жизни неправильной. Но и то, и другое — это концентрированная человеческая масса, окруженная забором. И в обоих случаях эта масса далеко не безлика, как это может показаться со стороны.

Устойчивая ассоциация «армия — зона» в советском сознании утвердилась довольно давно. Мне доводилось общаться со многими подростками, чье девиантное поведение в переходном возрасте было выдержано в директории уголовной романтики, более соответствующей, на их взгляд, идее самовыражения личности, ее свободе. Некоторые из них с детства прониклись идеей вместо того, чтобы отслужить в армии, эти два года «отсидеть» в тюрьме (что им с успехом удавалось осуществить).

Метафизику данной антитезы, пронизавшей тоталитарное общество вплоть до детских умов, предельно ясно выразил Иосиф Бродский в одном из своих эссе: «На мой взгляд, тюрьма гораздо лучше армии. Во-первых, в тюрьме никто не учит тебя ненавидеть далекого „потенциального“ врага. lt;…gt; В тюрьме твой враг — не абстракция; он конкретен и осязаем. В тюрьме имеешь дело с одомашненным понятием врага, что делает ситуацию приземленной, обыденной. По существу, мои надзиратели или соседи ничем не отличались от учителей и тех рабочих, которые унижали меня в пору моего заводского ученичества. Служба в советской армии длилась от трех до четырех лет, и я не видел человека, чья психика не была бы изуродована смирительной рубашкой послушания. За исключением разве музыкантов из военных оркестров да двух дальних знакомых, застрелившихся в 1956 году в Венгрии, — оба были командирами танков. Именно армия окончательно делает из тебя гражданина; без нее у тебя еще был бы шанс, пусть ничтожный, остаться человеческим существом. Если мне и есть чем гордиться в прошлом, то тем, что я стал заключенным, а не солдатом».[4]

С точки зрения тождества уголовного и армейского миров подошел к этой проблеме и Сергей Довлатов, заметив, что не было ни одного зека, который бы не заслужил прощения, и ни одного надзирателя, которого не было бы за что посадить.[5]

Данное тождество «армия — зона» воспроизводит и армейская «народная мудрость». Как любил повторять один полковник, начальник штаба крупной бригады связи: «Если бы армия не была тюрьмой, не было бы заборов». И так далее.

Здесь я слышу еще один упрек со стороны военных, которые наверняка возмутятся тем, что выводы, претендующие на статус научных, делаются на основании каких-то частных высказываний. Совершенно согласен. Однако настоящая армия, как и любой сложный организм, состоит из частей — из частных мнений и действий, частных нарушений, частных побегов солдат, их частных убийств и самоубийств, частных пыток, а также частных нищенствующих офицеров с их частными представлениями о воинском долге. И эту книгу следует рассматривать как анализ частностей армейской жизни. Слагаются ли они в закономерности? Являются ли следствием закономерностей? Или все это — случайности, открытый разговор о которых «порочит армию»? Ответы на эти вопросы так же будут частными мнениями читателей.

И еще. Кадровые офицеры часто упрекают всех, кто пишет об армейской действительности, тем, что они фокусируют свой взгляд именно на проблемах армии и тем самым якобы подрывают ее репутацию. Дескать, для повышения ее престижа полезно писать только о хорошем и молчать о плохом. Но так обычно говорят о мертвых. Хочется верить, что наша армия все еще жива, хотя и серьезно больна. Армии болеют, как и люди, и так же, как людям, их исцеление требует открытого разговора о болезни. Было бы странно упрекать хирурга в том, что он «пристрастно» сосредотачивается на аппендиците больного атлета, а не любуется красотою его торса. Так же странно видеть источником проблем тех, кто о них говорит — журналистов, правозащитников, или, скажем, вашего покорного слугу, который тоже пишет о дедовщине и совсем не пишет про отличников боевой и политической подготовки. И не напишет, хотя бы ввиду простого разделения труда: все идеальное — предмет заботы идеологов, исследователи же имеют дело с проблемами.

Тотальность социального контроля при низком уровне правового сознания можно определить как фундаментальную гуманитарную проблему российской социальной истории вообще, которая в сознании творческой элиты преломляется в качестве проблемы, пафосно названной проблемой свободомыслия, но являющейся органической и естественной потребностью любого мыслящего субъекта.

Проблема свободомыслия в России реализовалась, помимо прочего, и в том, что со второй половины XIX века здесь начал формироваться своеобразный литературный жанр — записки интеллигента о быте и нравах заключенных. У истоков этой антропологической традиции в литературе мы видим «Записки из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского. «Достоевский, прежде всего, великий антрополог, исследователь человеческой природы, ее глубин и тайн. Все его творчество — антропологические опыты и эксперименты. Достоевский — не художник-реалист, а экспериментатор, создатель опытной метафизики человеческой природы. Он проводит свои антропологические исследования через художество», — пишет о нем Н. А. Бердяев.[6]


Жанр антропологических описаний лагерной жизни бурно развивался на протяжении всего XX века: не было недостатка тюрем в стране и образованных людей в тюрьмах. Александр Солженицын, Валерий Шаламов, Лев Разгон, Анатолий Рыбаков, Сергей Довлатов, Иосиф Бродский, Игорь Губерман — имена, озвучившие драму эпохи. И это далеко не полный перечень имен.

В их работах мы находим сложившуюся исследовательскую традицию, и не потому что описанная в них реальность человеческих отношений не требовала вымысла, отличающего художественную литературу от научной. И не потому, что любая из этих книг — цельное исследование, проведенное путем включенного наблюдения — основного этнографического метода. Наблюдая людей в «концентрированном виде», они обращались к глубинам природы человеческого существа. Именно поэтому их работы глубоко антропологичны.

По известным причинам, данное писательское направление в Советском Союзе могло развиваться только вопреки официальной доктрине, следовательно, публиковаться за его пределами. В советской антропологии (этнографии) таких исследований не было. И не потому, что этнографов меньше сажали. Не меньше. Думаю, каждый из героев книги «Репрессированные этнографы»[7] мог бы написать о лагере не меньше и не хуже Солженицына.

Дело в том, что развитие литературно-публицистической традиции менее зависимо от государственных структур, чем становление научной школы. Состояние в оппозиции органично природе художника. Поэтому конфронтация с государством только повышает тонус художественного произведения. У него больше возможностей быть опубликованным в самиздате, у него больший общественный резонанс, позволяющий автору существовать в собственной интеллектуальной реальности, альтернативной официальной культуре, как это было с Высоцким, или быть изгнанным из нее, как Бродский.

У научной работы другая судьба. Она более тесно связана с судьбой государства. Поэтому первые собственно научные исследования по этнографии лагеря появились во время перестройки.

В начале 1990-х годов на страницах «Этнографического обозрения» проходила одна из наиболее ярких в отечественной этнологии дискуссий, инициированная работами Л. С. Клейна (Льва Самойлова) о трансформации культуры в режимных сообществах, получившем в его трудах определение «этнография лагеря».[8] Эта дискуссия затихла в немалой степени по причине недостатка новых материалов, подтверждающих, уточняющих или пересматривающих общие методологические положения, высказанные ее участниками, не получив какого-либо концептуального выражения. Важнейшей заслугой Л. С. Клейна и всех остальных участников этой дискуссии было представление феномена лагерной субкультуры в качестве предмета социальной и культурной антропологии — науки о наиболее общих, универсальных законах природы человека и общества.

В западных научных школах антропология агрессии давно сложилась как самостоятельное направление, объединяющее методы и концепции ряда дисциплин — психологии, социологии, этнологии и т. п. Имеется целый ряд работ, в том числе и фундаментальных. Это работы, посвященные социальным структурам, естественно формирующимся в местах заключения, в армейских подразделениях и т. п. Агрессия в них нередко рассматривается как структурообразующий, нормативный и, в конечном итоге, культурогенный фактор. В их ряду следует назвать исследования неформальных социальных организаций среди заключенных,[9] маргиналов,[10] полицейских,[11] теоретические исследования девиантного и протестного поведения.[12]

Для настоящего исследования принципиально важно то, что такие фундаментальные положения теории статусных переходов, как концепции «лиминальности» (от латинского limen — «порог», «граница») и «социальной драмы», разработанные классиками антропологии Арнольдом ван Геннепом и Виктором Тэрнером,[13] находят точную иллюстрацию и в неуставных реалиях Советской/Российской армии. Феномен лиминальности является, по сути, следствием процессов десоциализации, которым подвергается личность в любом режимном социуме, исследованию которых посвящены работы Ирвина Гоффмана.[14]

Человек в социальной системе тотального контроля не может действовать как полноценный субъект информации, то есть как лицо, обращающееся с информацией творчески. Его задача — моментально выполнять адресованные ему сигналы-команды. Именно способность реактивно подчиняться — «не тормозить» — является главной «добродетелью» неофита армейского социума. Именно эта способность обеспечивает ему наименее конфликтный путь ресоциализации, но ей он изначально не владеет, поскольку его социализация в гражданской культуре протекала в противоположном направлении.

В процессе социализации человек с рождения начинает усваивать сложные объемы культурно-значимой информации, развивая способность с ней оперировать и порождать новые смыслы. Степень свободы личности в социальном пространстве прямо пропорциональна объему освоенной культурно-значимой информации.

Личность как субъект культуры — это всегда аккумулятор и ретранслятор множества культурных потоков. Личность — это информационный узел, в котором связаны синхронные и диахронные потоки культуры.[15] Культура приобретает многомерный объем только в сознании личности и, отделяясь от сознания, теряет его и оборачивается плоскостью исторического текста.

Потребность личности в самовыражении и самоутверждении оживляет культуру; в ней проявляется динамика воспроизводства культуры в пространстве и во времени. И напротив — подавление свободы социализированной личности всегда приводит к прерыванию канала воспроизводства и развития культуры. Именно это и происходит в экстремальных группах. С точки зрения устава, исходная поликультурность личного состава является не только бесполезным, но вредным фактором, и поэтому всякое культурное разнообразие целенаправленно подавляется, что и приводит к десоциализации личности солдата.

Параллельно с десоциализацией личности протекает процесс десемиотизации межличностных коммуникаций — фактически процесс распада языка. Индикатором этой деградации информационного поля является перевод правовых отношений от манипуляций со знаками и значениями к манипуляциям непосредственно с телами: физиология и физиологические акты (например, мужеложство с целью понижения в статусе) актуализируются в качестве знаков и символов статусных отношений и восполняют коммуникативную функцию, но уже на более низком семиотическом уровне. Свидетельством семиотической деградации сферы коммуникации в армии является переход всего личного состава на междометия в общении друг с другом. В этом так же проявляется коммуникативная актуализация физиологии, но уже в вербальных эквивалентах.

Упадок информационной коммуникации выражает тенденцию деградации культуры. Но это деградация до определенной степени. Люди в экстремальных группах вынуждены как-то сосуществовать, — и значит — решать проблему преодоления деструктивности. То есть налаживать конструктивные отношения. Поэтому за деградацией культуры следует ее регенерация, в ходе которой мы наблюдаем процесс формирования новых правил и норм, новой иерархии, новой системы знаков и символов, и, наконец, новых культурных традиций. Однако, новые знаково-нормативные структуры более напоминает архаические ритуалы, чем современные общественно-правовые институты. Это, не странно но, естественно, поскольку десоциализированные индивиды от современных правовых систем отстоят дальше, чем от архетипов коллективного бессознательного. Именно архетипы — структуры психики, определяющие саму возможность информационной деятельности, — являются средой и средством регенерации семиотического поля правового взаимодействия индивидов. Отсюда и то высокое социальное значение архаических знаков и символов, в проекции которых социум выводит свою иерархию.

В исследовании знаков и символов власти В. А. Попов выделяет принципиальный для нас момент:

«Для человеческой культуры характерно использование знаков, служащих для управления поведением. Особенно это свойственно ранним этапам становления потестарности, когда поведение человека было исключительно стереотипизированным, и семиотизация власти играла доминирующую роль. Отсюда и особая значимость символов власти, поскольку обладание ими рассматривалось как обладание самой властью, и, как следствие, наблюдалось отождествление символа и власти. Поэтому властный символизм оказывал непосредственное воздействие на мышление архаического человека и, прежде всего, на его иррациональные пласты. lt;…gt; Более того, в периоды общественно-политических кризисов и дезинтеграций, а также идеологических деградаций реактуализируются наиболее архаические формы проявления властных отношений. Этот феномен возрождения комплекса архаических представлений, стереотипов и норм поведения уже получил название архаического синдрома».[16]

Дедовщина — ярчайший пример этого «архаического синдрома». Неуставные доминантные отношения выражены в знаках и символах, прямые аналогии которых мы находим в глубокой первобытности. В знаках и символах здесь переоформляются все сферы человеческой жизнедеятельности, вплоть до физиологии, а фазы социальной мобильности отмечаются переходными обрядами.

Так что же это? Деградация или регенерация? Распад культуры в кризисе социума или преодоление кризиса в реактуализации архетипов культуры? Очевидно и то, и это. Культурные процессы вообще не поддаются однозначным толкованиям. Переход от простого насилия к изощренным издевательствам отражает наиболее критические аспекты культурной трансформации и деградации армейского социума, в которой социо-культурные отношения являют полную меру архаизации общественного сознания. Но, с другой стороны, что такое издевательство, как не творческий подход к насилию, придающий элементарной деструктивности семиотическую многомерность? С одной стороны, это означает аккумуляцию деструктивности, с другой, — ее виртуализацию и преодоление.

Все это свидетельствует об обратимости процессов культурогенеза, утрате того многовекового опыта человечества, который лежит в основе общегражданских этических и правовых систем.

Однако сам факт зарождения и развития альтернативных субкультур в казармах, в среде людей, подвергшихся насильственной десоциализации, являет собой свидетельство не примитивизации культуры, но механизм ее самосохранения и регенерации за счет реактуализации архетипических структур сознания. Таким образом, казарменные субкультуры — это и пример распада культуры и культурогенеза одновременно. Иными словами, те причудливые символические формы, которые принимают социальные отношения в казармах, — есть показатель не «одичания», но попыток преодоления «дикости», наступающей при переходе «пустыни безстатусности» тождественных друг-другу «строевых единиц».

Механизм самосохранения культуры заложен в самой способности человека к информационной деятельности. В. Р. Кабо, полемизируя с Л. С. Клейном по вопросу архаизации общественного сознания заключенных, сформулировал суть проблемы: «В основе этого феномена, как я думаю, лежат единые для всего человечества структуры сознания, единые как в пространстве, так и во времени. Они-то и способствуют воспроизводству в различных группах человечества в разные эпохи неких универсальных явлений в социальных отношениях и духовной культуре, сближающих современные социальные системы или отдельные явления культур с первобытными».[17]

Соционормативный, а значит — культурогенный потенциал неформальных статусных знаковых систем в армии вполне осознан солдатами. Почти 100 % опрошенных военнослужащих срочной службы разных призывов понимали дедовщину как неизбежность, при этом выступая против физического насилия, но за сохранение знаковых различий между молодыми и дедами.

Выведение физического насилия в символической проекции вовсе не обязательно означает его преодоление и гуманизацию отношений. Но всегда — переход от манипуляции с телами к манипуляциям с их смысловыми значениями, и этим выражает динамику культурогенеза. И мы видим в экстремальных группах зарождение и развитие самобытной традиции, ее репрезентации в сложных художественных формах изобразительного искусства и фольклора, которые составили целый пласт национальной культуры России второй половины XX века.

Таким образом, в экстремальных группах современный антрополог находит «лабораторию», где не прекращается эксперимент культурогенеза, регенерации культуры в среде культурного вакуума. Случай для гуманитарных наук уникальный, и нам бы радоваться, если бы не одно «но»: данный эксперимент — это опыты на живых людях. Это не пересадка органов — это пересадка систем ценностей и мировоззрений. Главное из прав человека — это право человека на культуру; его он в реалиях современной правовой системы России вынужден доказывать в судах. Сегодня, когда гражданское общество в противостоянии с военным лобби исчерпало все возможности национального законодательства (о чем говорит факт принятия дел об альтернативной службе, гарантированной Конституцией РФ, к рассмотрению Европейским судом по правам человека), мы видим подобные исследования востребованными в качестве антропологической экспертизы широкого прикладного значения.