"Экспансия – I" - читать интересную книгу автора (Семенов Юлиан Семенович)

Штирлиц — ХХ

Роумэн аккуратно припарковал машину возле своего дома и долго не отрывался от руля, задумчиво глядел на Штирлица:

— Зайдем ко мне, — сказал, наконец, он, — я приму душ и переоденусь. А потом сядем и спокойно поглядим в глаза друг Другу.

— Глядеть будем молча? — спросил Штирлиц. — Если молча — я согласен.

— Красные так же подозрительны, как коричневые? — усмехнулся Роумэн.

— Красным, которые работали против коричневых в их доме, надо было постоянно думать о своей голове, пригодится для дела, поэтому они действительно весьма осмотрительны и зря не искушают судьбу.

— Ладно, там решим, как глядеть — молча или обмениваясь впечатлениями…

— Позвоните Эрлу Джекобсу, кстати говоря. Ему донесут, что я самовольно бросил работу, у нас в ИТТ такое не принято…

— Вам туда больше возвращаться не надо, — сказал Роумэн.

— Это как?

— Так. Вы в прицеле. За вами идет охота. Мне и кабанов-то жаль, а уж людей — подавно.

Они поднялись на четвертый этаж; возле двери в свою квартиру Роумэн опустился на колени, тщательно осмотрел замок, достал из плоского чемоданчика конверт с «пылью», снял с ручки двери «пальцы», только после этого осторожно повернул ключ и вошел в сумрак прихожей, сразу же ощутив сухой, горьковатый запах «кельнской туалетной воды», которую Криста заливала в ванну.

Сколько надо дней, подумал Роумэн, чтобы новый запах сделался в твоем доме постоянным? Она прожила у меня девять дней… Сколько же это-будет часов? Чуть больше двухсот… Двести шестнадцать, если быть точным, самая считающая нация, это у нас получается автоматически, щелк-щелк, и готов ответ, платите в кассу. Интересно, а сколько минут прожила у меня Криста? Двести шестнадцать на шестьдесят. Интересно, смогу в уме?

— Сейчас, — сказал Роумэн, — садитесь и наливайте себе виски, доктор.

Он замер, начал считать, вышло двенадцать тысяч девятьсот шестьдесят минут. Достав ручку, он пересчитал на уголке салфетки; сошлось.

А если разбить минуты на секунды, подумал он, тогда Криста прожила у меня вообще уйму времени. Я ведь ни разу не спросил ее, что такое «теория чисел», которой она занимается. А занимается ли? — подумал он. Может быть, ей сочинили эту самую теорию для легенды? Гаузнер человек университетский, знает, как работать с интеллигентами вроде меня; к тому же получил хорошую информацию из Вашингтона — даже о том, что я не успевал в колледже по точным дисциплинам. Ладно, сказал он себе, с этим мы тоже разберемся. Когда «веснушка» вернется, и я скажу ей, что знаю все, абсолютно все. И, несмотря на это, очень ее люблю. Так люблю, что не могу без нее. И пусть она выбросит из своей головенки прошлое. Меня не касается прошлое. Люди должны уговориться о том, что прошлое — если только они не геринги и борманы с кальтенбруннерами — принадлежит им, только им, и никому другому. Нельзя казнить человека за то, как он жил прежде, до того, как ты встретился с ним, это инквизиция. Если ты любишь человека, который за двенадцать тысяч минут оставил в твоем доме прекрасный запах горькой «кельнской воды», и тот хирургический порядок, который поддерживала Мария, сделался не мертвенным, как прежде, а живым, нежным, и всюду угадывается присутствие женщины, и оно не раздражает тебя, привыкшего к одиночеству, а, наоборот, заставляет сердце сжиматься щемящей нежностью, неведомой тебе раньше, а может быть, забытой так прочно, будто и не было ее никогда, тогда к черту ее прошлое!

— Я сейчас, — повторил Роумэн, отворив дверь в ванную. — Устраивайтесь, я мигом.

Штирлиц кивнул, отвечать не стал, не надо мне здесь говорить, подумал он, потому что я ощущаю эндшпиль. Странно, очень русское слово, а изначалие — немецкое. Ну и что? А «почтамт»? Это же немецкий «пост амт», «почтовое управление». Поди, спроси дома: «Где здесь у вас почтовое управление», вытаращат глаза: «Вам почтамт нужен? Так и говорите по-русски! Причем здесь „почтовое управление“, у нас таких и нет в городе». Штирлиц усмехнулся, подумав, что благодаря немцам одним управлением — будь неладна тьма этих самых управлений — меньше; почтамт, и все тут! «Аптека», «порт», «метро», «гастроном», «радио», «керосин», «кино», «стадион», «аэроплан», «материал», «автомобиль» — сколько же чужих слов стали привычно русскими из-за того, что чужеродное, инокультурное иго не дало нам совершить тот же научно-технический рывок, какой совершила — благодаря трагическому подвигу русских, принявших на себя удар кочевников, — Западная Европа!

Штирлиц плеснул виски в высокий стакан, сделал маленький глоток, вспомнил заимку Тимохи под Владивостоком, Сашеньку, ее широко поставленные глаза, нежные и прекрасные, — как у теленка, право, и такие же круглые. Тимоха тогда налил ему своей самогонки, и она тоже пахла дымом, как эти виски, только настаивал ее старый охотник на корне женьшеня, и она была из-за этого зеленоватой, как глаза уссурийского тигра в рассветной серой хляби, когда он мягко ступает по тропе, припорошенной первым крупчатым снегом, а кругом стоит затаенная тайга, и, несмотря на то, что леса там редкие, много сухостоя, само ощущение того, что простирается она на многие тысячи километров — через Забайкалье и Урал — к Москве, делало эту таежную затаенность совершенно особенной, исполненной вечного величия.

— Вот бы прокочевать всю нашу землю отсель и до стен первопрестольной, — сказал Тимоха, когда они возвращались на его зимовье после удачной охоты на медведя и несли в мешках окорока и натопленное нутряное сало, панацею ото всех болезней, — Сколько б дива навидались, Максимыч, а?

Слушая Тимоху, Штирлиц (тогда-то еще не Штирлиц, слава богу, Исаев, хоть и не Владимиров уже) впервые подумал об ужасной устремленности времени: действительно, можно остановить течение реки, построить опорную стенку, чтобы не дать съехать оползню, можно задержать движение стотысячной армии, но нельзя остановить время. Как прекрасно сказал Тимоха: прокочевать, чтоб насмотреться див дивных… А ведь жестокий смысл машинной цивилизации был заключен именно в том, чтобы лишить человека врожденной страсти к путешествиям, которое ученые обозначили «кочевым периодом» развития общинного строя. После того как образовался город, который немыслим без рукастых ремесленников, поэтической страсти к перемене мест наступил конец, — поди, удержи клиентуру, если то и дело покидаешь мастерскую в поисках див дивных, что сокрыты за долами и лесами, где лежит таинственная страна твоей мечты… Вот и получилось так, что родилось новое качество народов: на смену поэтике пришла деловая хватка, сузился людской кругозор, впечатления сделались ограниченными стенами твоего ремесла, воцарилось равнодушие, без которого просто-напросто немыслимо изо дня в день, всю жизнь повторять один и тот же труд, веря, что золото, которое накопишь к концу пути, позволит вновь услышать в себе зов предков, без опасения за дело, начатое тобою с таким трудом, и, поудобнее устроив в мягкой постели свое старое, измученное тело, предаться мечтаниям о дерзких путешествиях через моря и горы, поросшие синими лесами, которые шумят, словно океан, и так же безбрежны.

…Роумэн вышел из ванной, переодевшись в джинсы и куртку, сказал, что, видимо, вечер будет хлопотным, предстоит поездить по ряду адресов, глядишь, и за город сгоняем, спросил, хороши ли виски, и предложил чашку крепкого кофе.

— Спасибо, — ответил Штирлиц, покашливая. — С удовольствием выпью. Я мало спал сегодня.

— Вызвали Кла… женщину? — оборвав себя на имени «Клаудиа», спросил Роумэн.

— Нет. Пока еще не вызывал женщину, — по-прежнему глухо, опасаясь записи, ответил Штирлиц. — Набираюсь сил. Не хочу опозориться.

— Если вы любите женщину и она знает, что вы ее любите, — можете быть хоть импотентом, все равно не опозоритесь. Если же у вас нет к ней чувства, а лишь одно желание — берегитесь позора.

Ну-ну, подумал Штирлиц, пусть так. Каждый успокаивает себя как ему удобно. Бедный Пол… Он еще ни разу не сломался от смеха; раньше хохотал чаще, и это не была игра, он действительно радовался тому, что казалось смешным, даже если это кажущееся ему и не было на самом деле таким уж смешным, чтобы ломаться пополам. Он рано постарел. Так, как сейчас сказал он, говорят мужчины, которым под шестьдесят, а то и больше, когда близость с женщиной невозможна, если нет чувства. Это только в молодости флирт легок и случаен. Чем ближе к старости, тем отчаянней понимаешь тот страшный смысл, который заложен в слове «последний», «последняя», «последнее».

— Так нигде и не веселились? — спросил Роумэн.

— Считаете нужным, чтобы я здесь ответил правду?

Роумэн почесал кончик носа:

— Черт его знает… Пожалуй, нет… Здесь кто-то был без меня. Мою отметину в замке нарушили.

— Так, может быть, попьем кофе в другом месте?

— Но ведь я хотел посмотреть вам в глаза. А это следует делать в том месте, где нет посторонних.

— Ну что ж, ладно, — согласился Штирлиц, и в это время раздался телефонный звонок.

— Да, — ответил Роумэн, прямо-таки сорвав трубку телефона с рычага. Из Севильи звонил Блас; Роумэн понял, что звонок междугородный, поэтому не уследил за движением — оно выдало его нервозность. — Очень хорошо… Спасибо… Когда прибывает в Мадрид? — он посмотрел на часы. — Ага… Очень хорошо… Вы, надеюсь, сказали, что я встречу? Молодец… Спасибо.

Положив трубку, он еще раз посмотрел на часы и сказал:

— У нас тьма времени. Через пять часов мы должны подъехать на автовокзал.

— Я не помешаю?

— Наоборот. У меня к вам просьба… Вы расскажете Кр… Черт, — прервал он себя, — все-таки вы правы, смотреть друг другу в глаза значительно лучше в другом месте.

— Вот видите, — вздохнул Штирлиц. — Возраст наделяет нас проклятием здравого смысла… Это не всегда хорошо, но в нашем с вами случае это действительно необходимо…

Роумэн достал из кармана плоский блокнотик с вензелем, протянул его Штирлицу, показал глазами на открытую страницу, там были записаны имена и адреса семи людей: сеть Густава Гаузнера в Испании.

— Никого из них не знаете? — спросил он одними губами.

Штирлиц посмотрел запись дважды; фамилия Кроста показалась ему знакомой; у СС штандартенфюрера профессора Танка был адъютант с такой же фамилией, работал на Шелленберга; отец голландец, мать немка. Других не знал, не видал и ничего о них не слышал.

— Нет, — шепнул Штирлиц. — Кроме первого…

— Ладно. Едем. Устроимся в «Бокаччио», там пока еще мало посетителей.

— Или в «Палермо», — подыграл ему Штирлиц, называя адрес тех баров, куда — они легко поняли друг друга — ехать и не собирались, но оставляли ложный след; если их слушают — а их наверняка слушают, — пусть рыскают.

Они вышли в прихожую, Роумэн открыл дверь, но в это время снова зазвонил телефон; какое-то мгновение Пол раздумывал, стоит ли возвращаться, вопросительно посмотрел на Штирлица, тот развел руками, не любил возвращаться, отчего-то самые неприятные новости сообщают, когда выходишь из дома, какая-то непознанная закономерность, ушел бы — и бог с ним, отдалил бы на какое-то время тягостную необходимость размышления о том, как надо поступать и что можно сделать.

— Все-таки подойду, — сказал Роумэн, и Штирлиц понял, что они сейчас думали совершенно одинаково…

Звонили из посольства; посланник Гэйт просил срочно приехать, это очень важно, Пол, я жду вас.


То, что Роумэна пригласил карьерный дипломат Гэйт, не было случайностью, но являло собою одно из звеньев в том плане, который был продуман Робертом Макайром, с подачи директора ФБР Гувера и Маккарти.

Вообще-то Гэйт сторонился людей из служб, не верил им и чуточку опасался. Каждый человек рождается четыре раза — помимо самого факта рождения. Однако же, если день своего появления на свет каждый празднует, оттого что знает его, то другие дни рождения, которые порою определяют веху качественно новой жизни человека, не празднует никто, ибо даже не записывает на календаре ту минуту, когда встречает женщину, которая затем становится его женою; появление первого ребенка отмечают как факт рождения на свет божий нового человека, не отдавая себе порою отчета в том, что именно этот день и определил совершенно новые качества человека, ставшего отцом; не отмечают и тот день, когда был сделан выбор профессии, а ведь именно это придает личности направленность, а что, как не направленность такого рода, проявляющая себя во времени и пространстве, определяет то, что оставит после себя та или иная индивидуальность? Редко кто помнит и тот день, когда человек был поставлен перед выбором между бескомпромиссным следованием правде и тем постоянным лавированием среди рифов жизни, которое, увы, столь распространено в том мире, где слово «приспособленчество» сделалось совершенно необходимым, но разве дошли бы до нас труды Галилея и полотна Веласкеса, не научись они горестной науке приспособления к обстоятельствам, ил окружавшим?! Но, с другой стороны, трудно представить, как бы пошло развитие цивилизации, не отвергни практику приспособления Джордано Бруно или Ян Гус, предпочтя ее мученической смерти. Другое дело: отчего истории было угодно, чтобы Галилеи, отрекшись, приспособился, сохранил свои идеи для человечества, а Бруно погиб, оставшись верен себе?

…Уже будучи чиновником консульского отдела, Гэйт женился на дочери посла, что еще больше укрепило его позиции в мире дипломатии, наложив, однако, дополнительные обязательства: он стал еще более замкнут и весьма осмотрителен в выборе знакомств — только свой клуб, лишь те, кто, так же как и он, допущен; всякий мезальянс случайного, пусть и веселого приятельства, чреват неудобствами в карьере.

Рождение близнецов накрепко привязало его к семье, он души не чаял в своих мальчиках, и не мог понять тех своих коллег, которые норовили вырваться из дома в загородный ресторан и провести там ночь в шальном застолье. Счастливый семьянин живет иными представлениями о веселье и даже говорит на другом языке — в сравнении с большинством тех, кто обделен радостями домашнего очага, а сколько таких на земле!

Но он не мог забыть — и это была единственная червоточина, которая постоянно доставляла ему душевную боль, — того дня, когда пришлось беседовать с министром иностранных дел маленькой африканской страны, и тот убеждал его, что премьер куплен нацистами, вот-вот произойдет путч, вырежут всех тех, кто готов на борьбу против тирании; если вы поедете во дворец и скажете, что планы заговорщиков известны вам — продолжал министр, — это повлияет на тирана; единственно, с чем он считается так это с твердостью позиции; рейх далеко, а ваши войска рядом; поступите так, как я прошу, это спасет мой народ! Я не говорю о себе, меня и мою семью убьют сегодня же, потому что тиран знает, что я поехал к вам, не испросив на то санкции; я — фикция, мальчик на побегушках, но за возможный альянс с Гитлером судить будут меня, потому что договор будет подписан моим именем, даже если меня не будет уже в живых; каково будет моим родным, если кто-нибудь из них спасется; сделайте же хоть что-нибудь!

Гэйт слушал министра и с тоскливым ужасом думал о том, что он ничего не сможет сделать, во-первых, потому, что он не посол, а всего лишь советник; посол в Касабланке и неизвестно, когда вернется; во-вторых, оттого, что здесь еще нет шифросвязи, посольство только-только приехало в эту варварскую глухомань, а запрашивать инструкции по телефону — даже если удастся получить Вашингтон в течении ближайших пяти-шести часов — открытым текстом, упоминая фамилии, называя даты, — совершеннейший абсурд, посчитают психически больным; и, наконец, в-третьих, представитель ОСС в посольстве был настолько ему неприятен, так сепарировал свою работу от того, что делали три других дипломата, аккредитованные здесь, так мерцающе играл глазами, давая понять, что ему известно то, что не дано знать мышам из департамента, что о совместной акции не могло быть и речи; всякий совет с ним означал подставу; выстрелит в бок, под лопатку, при первом же удобном случае, обвинив в некомпетентности или, того хуже, в трусости; да и вообще ему легче, он может только советовать, а решение так или иначе пришлось бы принимать ему, Гэйту, с него и спрос.

Слушая министра, он тогда поймал себя на страшной мысли: если его убьют, никто и никогда не узнает об этом разговоре; пусть события развиваются так, как им суждено развиваться; я в безвыходном положении, и это именно тот случай, когда надо думать только о собственном престиже; лишь в этом случае я смогу достойно представлять страну.

Ночью случилось то, о чем предупреждал министр: его самого застрелили, семью вырезали; провозгласили союз с рейхом; но на исходе следующего дня с работал механизм ОСС — тиран погиб в «автомобильной катастрофе», а к власти пришел тот полковник, с которым резидент ездил на рыбалку и стрелял антилоп на равнинах.

Это был тот самый четвертый день рождения, который и определил до конца субстанцию Джозефа Гэйта…

И если он теперь не мог уже точно сказать, какого числа произошел тот страшный разговор, то в анналах ОСС ему могли бы напомнить не только день, но час и минуту, — разведка ничего не забывает, иначе бы она перестала быть разведкой.

Именно поэтому на него-то и пал выбор ФБР и Макайра; пусть он, Гэйт, ознакомит Роумэна с той телеграммой, которая была составлена таким образом, чтобы впоследствии ее можно было приобщить к делу, если таковое состоится.


— Думаю, что я управлюсь довольно быстро, доктор, — сказал Роумэн, вылезая из машины. — Подождите меня у «Дона Пио», ладно?

— Хорошо, — ответил Штирлиц.

— Деньги у вас есть?

Штирлиц усмехнулся:

— Хотите попросить в долг? Сколько надо?

— Заказывайте себе, что хотите, я оплачу.

— Тогда я закажу сотню порций каспийской икры, — пообещал Штирлиц. — Семь долларов за штуку.

— Не надо. Лучше я отдам вам деньгами, они вам, судя по всему, пригодятся в недалеком будущем, — сказал Роумэн и вошел в посольство.


…Гэйт посмотрел на него обеспокоенно, спросил, все ли в порядке, не требуется ли какая помощь, и не замечал ли Пол чего-либо тревожного.

— А что случилось, Джозеф? — весело удивился Роумэн. — Мой сейф вскрыли лазутчики? Или Гесс назвал мое имя в качестве свидетеля его защиты?

— Пока нет, — ответил Гэйт, протягивая ему папку с совершенно секретной телеграммой. — Почитайте. Вы поймете, отчего я так обеспокоен.

Роумэн достал из кармана брюк мятую пачку «Лаки страйк», закурил, не спросив разрешения, хотя знал, что Гэйт не выносил табачного дыма, и углубился в чтение. Он просмотрел текст цепко, по лицу его трудно было понять, что он чувствовал, оно сейчас замерло, только губы жили, но Гэйт так и не мог ответить на вопрос: презрительно усмехается Пол или же всерьез ярится.

Роумэн и сам не понимал, что он почувствовал, прочитав текст первый раз…

«Сегодня, в 10.45 по Гринвичу, — говорилось в телеграмме, — представитель „организации“ м-р Ваксенмайр посетил в Мюнхене майора Уитлоу в его служебном помещении и ознакомил последнего с информацией, представляющей оперативный интерес. Суть ее сводится к тому, что некий Морсен, в течении длительного времени выдававший себя за участника антинацистского движения, обманным путем пробрался на работу в подразделение „организации“, которая оказывает весьма активное содействие специальным службам США, занятым выявлением и изоляцией бывших гестаповцев, работников военной контрразведки, военно-полевых и „имперских народных судов“, сотрудников VI управления РСХА, связанных с террористической деятельностью, а также партийных функционеров, запятнавших себя санкциями на преступные действия против представителей церкви, евреев, членов оппозиции, жителей оккупированных стран, летчиков ВВС США и Англии и политических работников Красной Армии.

В результате тщательной проверки, которой подвергаются все те, кто предлагает свои услуги «организации», которая ведет благородную работу против преступников, объединенных между собою общностью агрессивных замыслов и недозволенных методов политической борьбы, было выяснено следующее:

Морсен на самом деле является Густавом Гаузнером, членом НСДАП с 1939 года, майором военной разведки, отмечен двумя Железными крестами I и II степени за участие в разгроме антинацистского подполья Норвегии, в которое входили представители церкви, монархисты и члены коммунистической партии, а также за внедрение агентуры во французское движение Сопротивления, которое осуществлялось им совместно с нацистским преступником Клаусом Барбье, скрывающимся ныне от справедливого возмездия (в прошлом начальник гестапо в Лионе).

Поскольку Морсен в последние дни битвы за Норвегию находился в северных районах, которые были захвачены русскими, и появился в Германии только после разгрома третьего рейха, можно предположить его контакт с секретной службой большевиков. Пять месяцев его жизни являются «темными» и пока что не поддаются проверке, хотя работа в этом направлении не прекращается ни на день.

Во время его службы в «организации» обращало на себя внимание то, что Морсен чаще всего нацеливал предлагаемые им операции против тех лиц, которые наиболее активно разыскиваются русской разведкой в Испании, Португалии, Колумбии, Чили и Аргентине. (Список фамилий был вручен м-ром Ваксенмайром майору Уитлоу для передачи в Вашингтон.)

Среди такого рода лиц следует отметить некоего доктора Брунна, он же Бользен, он же Штирлиц, который давно приковывал к себе интерес «организации», но был принят в тщательную разработку лишь после того, как Морсен, он же Гаузнер, привлек к своей операции по установлению контакта с Брунном-Бользеном-Штирлицем некую Кристиансен (подлинная фамилия устанавливается) и самовольно, без санкции на то «организации», поручил ей войти в окружение сотрудника посольства США Пола Роумэна, так как последний, согласно информации Морсена, полученной им из неустановленных источников и явно носящей секретный характер, «работал» по Брунну-Бользену-Штирлицу. Предполагают, что Пол Роумэн вообще представляет особый интерес для Морсена.

«Организация» располагает достоверной информацией о том, что хотя Брунн-Бользен-Штирлиц и являлся сотрудником бывшего СС бригаденфюрера Вальтера Шелленберга, но на самом деле выполнял наиболее деликатные поручения Бормана, а также бесчеловечные приказания начальника IV отдела РСХА (гестапо) Мюллера по ликвидации участников антигитлеровского Сопротивления. К числу уничтоженных им людей могут быть отнесены Д. Фрайтаг и В. Рубенау (подобные справки были вручены м-ром Ваксенмайром майору Уитлоу для передачи в Вашингтон). «Организация» предполагает, что Брунн-Бользен-Штирлиц был тесно связан с секретной службой русских и, вполне вероятно, располагает какой-то информацией (возможно, компрометирующего характера) на Морсена-Гаузнера. Поэтому необходимо срочно установить нынешнее местопребывание Брунна-Штирлица и добиться от местной полиции его немедленного задержания. «Организация» поручила неопровержимые документы о непосредственном участии Морсена в физической расправе над героями норвежского Сопротивления профессором Эриком Эрнансеном и доцентом Олафом Ли, что дает законную возможность арестовать преступника и передать его в руки высокого суда в Нюрнберге.

Вчера состоялся неожиданный контакт Морсена с неизвестным, который выдал себя за представителя американских специальных служб (однако ни один американский разведчик не получал задания на контакт с Морсеном). После этого Морсен, он же Густав Гаузнер, скрылся.

«Организация» склонна предполагать (эта версия сейчас прорабатывается специалистами уголовного и международного права, о результатах будет доложено майору Уитлоу), что означенный нацистский преступник, предположительно перевербованный русской секретной службой, будет искать укрытие в Испании, Португалии или же Латинской Америке, скорее всего, в Аргентине или Чили, где в настоящее время легально проживает Зандштете, калье Лаваже (дом неизвестен), Буэнос-Айрес, Аргентина.

Обращает на себя внимание тот факт, что по наведенным в Пентагоне предварительным справкам Зандштете поддерживает связь с теми аргентинскими учеными и актерами, которые довольно часто совершают деловые поездки в США, особенно в Нью-Йорк, Техас, Лос-Анджелес и Голливуд.

Можно предположить, что скрывшийся преступник станет искать в Испании встречи с Брунном-Бользеном-Штирлицем — либо для того, чтобы его уничтожить, либо, наоборот, чтобы работать вместе с ним.

В связи с вышеизложенным соответствующим службам посольства США в Испании предлагается оказать максимальное содействие Полу Роумэну в тех шагах, которые он решит предпринять (захват Морсена-Гаузнера будет оправдан), обеспечив меры по его безопасности.

Считаю возможным ознакомить с этой телеграммой тех лиц, которые должны быть сориентированы на то, чтобы оказать м-ру Роумэну всестороннюю помощь.

Роберт Макайр».

— Ну и как? — спросил Гэйт. — Вас не могли найти… Где вас черти носили?

— Гаузнера ловил, — усмехнулся Роумэн. — Спасибо за заботу, Джозеф. Как всегда, они там наверху чрезмерно паникуют…

— Это телеграмма повторная, первую они прислали вам. Вы им сейчас ответите?

— Конечно.

— Может быть, вам они прислали что-то еще, какую-то дополнительную информацию, я ведь лишен возможности читать все ваши секреты…

— Вы ответьте им на это, — сказал Роумэн и вернул Гэйту папку, посмотрев еще раз на тот адрес в Аргентине, который был указан. — Сообщите, что вы проработали меры безопасности. Напишите, что проводим совещание, о результатах которого не преминете сообщить.

— Да, но мы не проводили совещания, потому что ждали вас…

— Кто вам, кстати, сказал, что я вернулся домой?

— Эрл Джекобс. Я ведь всех обзванивал…

— Эрл вам сказал, что я вернулся? — уточнил Роумэн.

— Да, только что. А в чем дело?

— Нет, все в порядке, просто интересуюсь. И лучше б вы по-прежнему считали, что не нашли меня. А когда я вернусь, мы составим совместную телеграмму, Джозеф. Я просто не могу отменить встречу, она была назначена несколько дней назад…

— Но она не имеет отношения к этому делу? — Гэйт кивнул на папку.

И Роумэн понял, что он не имеет права ответить на этот вопрос Гэйта утвердительно.


…Он поднялся к себе в резидентуру; в отличие от просторных кабинетов посольских чиновников здесь были прямо-таки конурки без окон; душно и темно.

Роумэн открыл сейф и написал на бланке шифрограммы с пометкой «молния»:

«Прошу немедленно сообщить, известны ли отделу разведки следующие имена: Хайнц Достер, Адольф Зайдель и Фридрих Кальбах, он же Эухенио Парреда. Они скрылись от суда, проживают в Мадриде и являются глубоко законспирированными руководителями региональной сети нацистов в Испании. Считал бы целесообразным сразу по получении моей телеграммы запросить об этом некую «организацию» генерала Верена. Оперативная необходимость понуждает меня — следуя также и вашему указанию, содержащемуся в телеграмме, врученной мне Гэйтом, — предпринять немедленные шаги для выявления нацистских преступников, как это и было предписано в предыдущих директивах. Ваш ответ, а также информацию из Мюнхена жду сегодня же, завтра может быть поздно, поскольку завтра эти три нациста исчезнут, будучи предупрежденными Гаузнером, Кемпом или его связными. Версию «исчезновения» Гаузнера считаю нужным подвергнуть тщательной проверке. Роумэн».

Он знал, каким будет ответ. Он был убежден, что отделу разведки эти имена неизвестны; шифровка от них придет сразу же — с уведомлением, что «организация запрошена». А вот «организация» Верена потянет, ей ничего не остается делать, она должна дать какое-то время Гаузнеру, или я вообще ничего не понимаю; они ответят не раньше завтрашнего вечера, подтвердят, что упомянутые мною люди действительно являются теми, кого они сами давно ищут. Но они ни в коем случае не признаются в том, что Хайнц Достер, Адольф Зайдель и Фридрих Кальбах, он же Эухенио Парреда, прибыли в Мадрид по их бумагам, с их заданием, на их деньги, выполняя приказ их Верена. А по поводу проверки обстоятельств «исчезновения» Гаузнера пусть чешется Макайр, этот пассаж для него, пригодится в будущем.

Он позвонил по внутреннему телефону своему помощнику Джонсону, тому самому крепышу, который начинал, вместе со своей командой, операцию по доктору Брунну (и Бласа сработал он, и Кристу вел, да мало ли чего он делал), и попросил его срочно подняться (слава богу, жил при посольстве, под рукой). Когда Джонсон пришел, Пол сказал ему, чтобы тот — с двумя своими людьми — через два часа был в ресторане «Эль Бодегон» и провел скрытое фотографирование трех людей, которых он определит по тому, что возле каждого будет лежать пачка сигарет «Честерфилд» без фильтра и два коробка спичек, один из которых будет открыт. После того как объекты будут сфотографированы, необходимо весьма осторожно проследить их маршрут домой (или же в отель) и составить об этом сообщение, которое следует срочно передать в отдел разведки департамента, «вне зависимости от того, встретимся мы с вами сегодня или нет. Задача ясна?»

Джонсон редко отвечал, все больше молча кивал круглой головой, яростно работая челюстями, — порою Роумэну казалось, что он жует не одну, а добрый десяток резинок.

А уже после этого, без пометки «молния», он составил вторую телеграмму:

«Упомянутых в предыдущем сообщении нацистских преступников мне удалось выявить благодаря тому, что в вашей телеграмме 472-41 от седьмого августа сорок шестого года была названа фамилия доктора Брунна, который, как вы сообщали, мог быть сотрудником политической разведки Бользеном или — что явствовало из последующей телеграммы — СС штандартенфюрером Штирлицем.

Работа, проведенная с означенным выше объектом, позволила получить данные, необходимые для того, чтобы затем выйти на «узел Гаузнера». Не может не вызывать удивления то, что некий Кемп, о котором я неоднократно сообщал в отдел, но до сих пор не получал о нем никакой информации, хотя просил запросить о нем «организацию», был странным образом осведомлен о ряде моих планов, утвержденных Отделом разведки. Это позволило ему войти в контакт с Брунном, опередив меня. Целью такого рода мероприятия было доказать Брунну, что немцы знают о нем и именно они проявляют о нем заботу, что было подтверждено устройством Брунна на работу в ИТТ к Эрлу Джекобсу именно Кемпом, хотя именно я должен был сделать это, как и было рекомендовано отделом. Видимо, отдел должен самым серьезным образом исследовать вопрос о возможной утечке информации, весьма выгодной для «организации» Верена. Не могу представить, что кто-то из наших передает в Мюнхен совершенно секретные сведения, связанные с работой по выявлению нацистских преступников, но то, что информация уходит — не представляет теперь для меня никакого сомнения, особенно после того, как я вышел на Гаузнера и был вынужден вылететь в Мюнхен без вашей санкции, опасаясь, что моя телеграмма с подробным описанием обстоятельств спугнет того (или тех), кто связан с неким Вереном и действует во вред интересам Соединенных Штатов.

Подробное сообщение о тех сенсационных сведениях, которые мне удалось получить у Гаузнера, я составлю после того, как будет завершена сегодняшняя операция. Просил бы высказать ваше мнение о возможности привлечения к работе по выявлению нацистских преступников и всей их сети — не только в Испании, но и во всем мире — здешних республиканцев, которых отличает традиционная ненависть к гитлеризму. Должен заметить, что многие из них тяготеют к коммунистической идеологии. Является ли допустимым сотрудничество с ними в операциях против нацистов? Просил бы зафиксировать всех, через кого будет проходить эта телеграмма, пока ее не положат на стол Макайру, чтобы можно было начать расследование, связанное с выявлением немецкой агентуры в Отделе разведки. Роумэн».

Ну, что, Макайр, усмехнулся Роумэн, трудно тебе будет отвечать на эту телеграмму, а? Ведь она придет к тебе по лестнице, ее краткое содержание будет записано в реестр поступившей информации, о ней наверняка доложат большому начальству, потому что речь идет о возможном предательстве кого-то из работников Отдела разведки. Может быть, ты сможешь доказать, что тебе подсовывали липу по поводу ситуации в Латинской Америке и тамошней немецкой агентуры, которую ты зачем-то отправлял мне? Кто именно гнал тебе эту липу? Подвергалась ли она проверке? Кто перепроверял? По чьему поручению? А если не проверяли, то отчего существует абсолютное доверие к источнику информации? Так назови его, назови!


«Молния» уже пришла к тебе, Макайр, занимайся ею. Эта придет позже, тогда, когда Криста расскажет мне все то, что должна рассказать, Джонсон вытопчет этих трех нацистов, а Штирлиц поможет провести очную ставку между Гаузнером, мною и Кристой. Гаузнер не может не объявиться здесь, и я понимаю, зачем они его сюда прислали… «Скрылся от ареста»… Расскажите вашей кузине… Он будет искать встречи со мной, чтобы поставить все точки над «i», однако Эронимо сделает так, что найду его я. И когда все это произойдет, я отправлю подробный отчет о том, что мною было сделано: вы можете заниматься, чем вы хотите, а я продолжаю свою борьбу с нацистами, и я стану продолжать ее, пока последний из них не сдохнет в помойной яме. Вы можете делать то, что вам представляется нужным, а я все эти месяцы делал то, без чего нельзя жить на этой земле, потому что многое можно простить, но вот только гитлеризм прощать нельзя. И я правильно поступал, что гнул свое, и действовал по своему плану, не отправляя его вам не утверждение. Я поступал правильно, потому что я выяснил здешнюю нацистскую сеть, а потом я сделаю это же и в Латинской Америке, и я знаю, как я это сделаю, я раскручу цепь этого Верен а.

…Спустившись вниз, Роумэн зашел в маленькую застекленную комнату дежурного, еще раз уточнил по транспортному справочнику точное время (если в Испании можно говорить о таковом) прибытия автобуса из Севильи, экспресс «Сур-Норте», и начал листать толстую тетрадь (похожа на ту, в которой отец записывал удои его племенных коров), где были зарегистрированы адреса и телефоны дипломатов, сотрудников военного атташата, представителей прессы и руководителей ведущих фирм, аккредитованных при министерстве экономики.

Он медленно вел пальцем по именам, заставляя себя видеть лица корреспондентов ЮПИ, Ассошиэйтэд Пресс, «Лук», «Кольерс», «Нью-Йорк таймс», «Вашингтон пост»; он верил в физиогностику, ему всегда казалось, что человек с открытым, красивым лицом не может сделать подлость, это удел тонкогубых, щербатых уродцев; физический изъян у мужчины подобен душевной травме женщины, после которой та пускается во все тяжкие; человек с неприятной внешностью обуреваем такими же желаниями, как и тот, кого природа наградила сильным телом и располагающим лицом; однако если симпатичный (внешне) человек живет без комплексов, то уродец уже в детстве начинает понимать, что добиться своего он может лишь хитростью и обманом, змейством, одним словом. (Если, конечно же, речь не идет о недюжинном характере, одаренном талантом или просто ярко выраженной способностью, — в математике ли, музыке, поэзии, финансах.)

Роумэн сразу же понял, что к Липшицу он звонить не станет; слишком молод, не воевал, из бедной семьи, лишен поэтому врожденной тяги к независимости мышления и поступка, постоянная оглядка на тех, от кого зависело, да и поныне зависит его будущее; Эдмонд Скулбрайт из АП был маленьким, лысым, с оттопыренными ушами и дурным запахом — от него постоянно воняло потом и затхлым бельем, хранившимся в сыром помещении; к тому же он расист; почему-то все расисты воняют затхлостью и еще у них мерцающие глаза, как у климактерических женщин; Ник из «Вашингтон пост» нравился Роумэну, славный человек, воевал, приятен собою, но его газета слишком близка к администрации, ему будет не просто напечатать в завтрашнем номере своей газеты то, что необходимо опубликовать после того, как будет закончен разговор с Кристой, — она главный свидетель Пола, она и Штирлиц; она — важнее, ее показания будут (не имеют права не быть) сокрушительными: «организация», которую возглавляет генерал Гитлера, начала развертывание своей агентурной цепи в мире, работает против американцев, используя провокацию как метод деятельности; она расскажет о Гаузнере, о гибели ее отца и о том, что стало с Олафом Ли; она скажет все про то задание, которое сейчас ей поручил Гаузнер, а уж потом все это дело, да и не только это, прокомментирует он, Роумэн; отступать некуда; все равно ему придется уйти с государственной службы, потому что он не намерен бросать Кристу, он любит ее, и она будет с ним. Всегда. До конца дней его.

А она этого хочет? Роумэн услышал в себе этот вопрос, но даже не стал отвечать на него; он показался ему надоедливым, как осенняя муха, и таким же обреченным; он сейчас чувствовал себя собранным, литым и устремленным; я женюсь на ней здесь, в Мадриде, решил он, Криста получит мою фамилию, и ее не посмеют не впустить в Штаты; Грегори Спарк найдет мне место в Голливуде, не умру с голода, да и потом у нас пока нет детей, только те страшатся материальных трудностей, кто отвечает за жизнь, данную маленьким существам, которые не могут постоять за себя. Отобьемся, сказал он себе, обязан отбиться. Когда все молчат, должен найтись кто-то один, который скажет правду. И эта правда не имеет права быть приблизительной — тогда ее легко ошельмовать и подвергнуть осмеянию. Нет, сказать надо так и то, что заставит подумать тех, которые норовят посадить на скамью позора Брехта и Эйслера, а для этого работают рука об руку с веренами и гаузнерами, который отчего-то сразу же после того, как я его вычислил, нашел и сломал, оказался не просто нацистским преступником, но «русским агентом», причем его люди «часто посещали Голливуд», — вон куда завернул мой старый друг Макайр. Он считает себя тонким и умным, но он совсем не такой умный, каким тщится быть, он просто дурак, потому что мыслит, словно катит по рельсе, — прямо-прямо, ух, как прямешенько, а в мире нет ничего абсолютно прямого, все разнонаправленно.

…Роумэн остановился на Александре Вутвуде из Чикаго (именно он поддерживал связь с Эрлом Джекобсом по просьбе директора ФБР Гувера); вальяжен, сед и добродушен, в отличие от Липшица и Скулбрайта, говорил, что думал, а Роумэн таким верил; молчуны казались ему людьми, которые что-то постоянно скрывают в себе, боясь проговориться после пары добрых стаканов виски, а если человек вынужден что-то скрывать, он никогда не решится на отчаянный поступок, побоится, гири тайны не позволят ему шагнуть в пустоту.

Роумэн снял трубку телефона, чтобы позвонить Вутвуду, но сразу же опустил ее на рычаг; телефонные разговоры посольства фиксируются, позвоню из «Дона Пио»; но каков Эрл Джекобс, а?! Ну, ИТТ, ну, телефонно-телеграфная корпорация! Только отчего он решился так подставить себя? Почему он пошел на то, чтобы открыться? Как он узнал, что я дома?

— Очень просто узнал, — ответил Штирлиц. — Смешно ему не узнать, если у него работает Кемп, а он сам то и дело летает в Мюнхен. Другое дело, тут вы правы, почему он открылся? Знаете, я почувствовал эндшпиль, когда мы только встретились. Вы мне ничего не говорили и, видимо, имеете на это веские основания, но я чувствую надвижение конца партии, Пол. В этом смысле я вроде барометра, редко ошибаюсь.

— Вы тоже открываете мне далеко не все.

— И правильно делаю. А уж сейчас я просто не имею права открывать вам то, что был готов открыть. Бывают такие моменты в жизни, когда человеку, решившемуся на какой-то отчаянный поступок — а вы на него решились, — лучше не знать всей правды, это может помешать.

— Кто вы по национальности?

— Точнее было бы спросить: кто вы по убеждениям?

— Этим вопросом вы дали мне исчерпывающий ответ, доктор.

— Вас это огорчает?

— Скорее удивляет.

— Это хорошая штука — удивление, Пол. Кстати, после пятидесяти люди редко удивляются, живут своими представлениями, все под них уминают… Удивление — это дар подъема. После полувека, — под гору, а до, — все вверх и вверх…

— Вам действительно сорок шесть?

— Да.

— Ровесник века?

Штирлиц усмехнулся:

— Со всеми вытекающими отсюда последствиями…

— По гороскопу вы кто?

— Весы. Восьмое октября девятисотого года.

— Восьмое октября? Хм, сейчас я скажу, что вы делали в тот день… Вы, если мне не изменяет память, вышли из своего пансионата в десять, купили газеты, прочитали их, оставили на скамейке в «Ретиро», пометок не делали, никто эти газеты потом не взял, ветер унес их на газон; потом отправились в Прадо, большую часть времени провели в зале Эль Греко, затем… погодите-ка, погодите…

— Вы хорошо за мной смотрели… Вообще-то я чувствую слежку, а здесь — нет… Ваши люди наблюдали? Или испанцы?

— Так должен человек знать всю правду? — усмехнулся Роумэн. — Или все-таки пусть кое-чего не знает, особенно в час эндшпиля, а?

— Ну-ну…

— Нет, но я должен вспомнить, доктор… После Эль Греко вы пили кофе где-то на улице…

— Верно.

— А потом отправились в кино.

— На Гран-Виа.

— Какой фильм смотрели?

— «Грохочущие двадцатые»… С Джеймсом Кегни и Хэмфри Богартом в главных ролях.

— А после вернулись к себе.

— И сел читать Монтеня.

— Я, между прочим, внимательно просматривал те места, которые вы отчеркивали… В тот день, мне сдается, вы штудировали главу об уединении…

— Штудировал? — переспросил Штирлиц. — Нет, штудировал я в Берлине… Здесь я учил Монтеня наизусть…

Роумэн глянул на часы; надо еще раз позвонить Эронимо. Перед встречей с Кристой я должен увидеть его, проговорить позиции, хотя ставить на него рисково; он обязан мне тем, что вложил свои сбережения в «Даймондз», он теперь может жить на проценты с вложений, а не на свой оклад содержания, это сделало его более независимым, все верно, но в какой мере он готов на поступок?

— Почитайте, а? — сказал Роумэн. — То, что я глянул на часы, не имеет отношения к нашему разговору. Просто мне еще кое-что надо успеть сделать… Вы правы, эндшпиль приближается неумолимо…

— Добродетель довольствуется собой, — улыбнулся Штирлиц, вспоминая Монтеня, — она не нуждается ни в правилах, ни в воздействии со стороны. Среди тысячи наших привычных поступков мы не найдем ни одного, который бы мы совершали непосредственно ради себя. Посмотри: вот человек, который карабкается вверх по обломкам стены, разъяренный и вне себя, будучи мишенью для выстрелов из аркебуз; а вот другой, весь в рубцах, изможденный, бледный от голода, решивший скорее подохнуть, но только не отворить городские ворота первому. Считаешь ли ты, что они здесь ради себя? Они здесь ради того, кого никогда не видели, кто нисколько не утруждает себя мыслями об их подвигах, утопая в это время в праздности и наслаждениях. А вот еще один: харкающий, с гноящимися глазами, неумытый и нечесаный, он покидает далеко за полночь свой кабинет; думаешь ли ты, что он роется в книгах, чтобы стать добродетельнее, счастливей и мудрее? Ничуть не бывало. Он готов замучить себя до смерти, лишь бы поведать потомству, каким размером писал свои стихи Плавт… Кто бы не согласился с превеликой охотой отдать свое здоровье, покой или самую жизнь в обмен на известность и славу — самые бесполезные, ненужные и фальшивые изо всех монет, находящихся у нас в обращении? Мы пожили достаточно для других; проживем же для себя хотя бы остаток жизни. Сосредоточим на себе и на своем собственном благе все наши помыслы и намерения! Ведь не личное дело — отступать, не теряя присутствия духа; всякое отступление достаточно хлопотливо само по себе, чтобы прибавлять к этому еще и другие заботы. Когда господь дает нам возможность приготовиться к нашему переселению, используем ее с толком; уложим пожитки; простимся заблаговременно с окружающими; отделаемся от стеснительных уз, которые связывают нас с внешним и отдаляют от самих себя… Наступил час, когда нам следует расстаться с обществом, так как нам больше нечего предложить ему. И кто не может ссужать, тот не должен и брать взаймы.

— Верно, — кивнул Роумэн. — Я вообще-то очень хорошо помню те строки, которые вы подчеркнули накануне нашей встречи, десятого или одиннадцатого… О пытках.

— Изобретение пыток — опасное изобретение, — сразу же откликнулся Штирлиц, — и мне сдается, что это скорее испытание терпения, чем испытание истины. Утаивает правду и тот, кто в состоянии их вынести, и тот, кто не в состоянии сделать это. Я думаю, что это изобретение в основе своей покоится на сознании нашей совести, ибо виновному кажется, что совесть помогает пытке, понуждая его признать свою вину, невинному же она придает силы перенести пытку…

— Память у вас с детства такая? — поинтересовался Роумэн.

— Нет. Я все забывал, когда был мальчишкой.

— Видите… А я все помнил… Зато теперь стал забывать… Закажите-ка еще чего выпить.

— Вам — виски?

— Естественно, не «виши», — ответил Роумэн, поднявшись. — А почему вы не пьете?

— Сегодняшней ночью один из нас должен быть по-настоящему трезвым.

Роумэн усмехнулся:

— Это тоже Монтень?

— Нет, это я, — в тон ему ответил Штирлиц.

— Это вы, — задумчиво повторил Роумэн и снова посмотрел на часы. — Я могу обратиться к вам с просьбой?

— Конечно. Это, впрочем, не означает, что я ее безоговорочно выполню.

— Я дам вам три телефона, доктор. По первому вы пригласите к аппарату сеньора Хайнца Достера. По второму — Адольфа Зайделя, а по третьему — сеньора Эухенио Парреду.

— Пригласил. Дальше?

— Вам эти имена неизвестны?

— Нет.

— А Фридрих Кальбах?

— Не слышал даже.

— Хорошо… Скажете каждому из них следующее: «Я жду вас на чашку кофе, пришел контракт, надо обсудить условия, при которых мы его подпишем. Только возьмите мой сигареты, здесь продают только „Дукадос“. Такую просьбу выполните?

— Выполню. Время и место встречи сеньоры Достер, Зайдель и Парреда знают?

— Да. Они сразу же придут туда, куда должны прийти.

— Эти люди относятся к числу ваших врагов?

— Да. Я когда-нибудь покажу вам их фотографии. Думаю, вы вспомните эти лица; коридоры РСХА были не такими уж темными, чтобы не заметить тех, кто шел тебе навстречу.

— Вполне светлые коридоры, — ответил Штирлиц. — Черта заметишь, не то что лицо того, кто идет тебе навстречу.

— Телефон внизу, доктор. Не станете возражать, если я буду присутствовать при ваших разговорах?

— А если бы возразил?

Роумэн потушил сигарету в пепельнице и поднялся со стула.


…Все три человека были на месте; вопросов не задавали, ответили, как по-писаному, видимо, словами отзыва; звонку не удивились, значит, Гаузнер не врал…

— А теперь, — сказал Роумэн, когда Штирлиц положил трубку, — не сердитесь на меня и отойдите в сторонку, я должен сделать мой звонок…

— Я подожду наверху?

— Нет, подождите здесь. Только в сторонке. Я буду секретничать, не взыщите…


…Вутвуд выслушал Роумэна, сказал, что он перенесет разговор, заказанный с Чикаго на ночь, если действительно Пол обещает ему сногсшибательную сенсацию, и пообещал приехать на автостанцию, куда прибывает рейс из Севильи.


…Эронимо по-прежнему не отвечал: ни на работе, ни на конспиративной квартире, где они обычно встречались, его не было; Роумэн позвонил домой полковнику, встреча с ним была совершенно необходима; служанка ответила, что «сеньор коронель уехал в командировку».

— Когда? — удивился Роумэн, мы же виделись накануне моего вылета, он ничего не говорил ни о какой командировке, странно.

— Сейчас я позову сеньору, одну минуту, пожалуйста.

Сеньора сказала, что Эронимо срочно вылетел куда-то сегодня утром; о, ведь он никогда не говорит, куда он поехал, это вопрос службы, я не вправе интересоваться; нет, нет, он ничего никому не просил передавать, очень сожалею, а кто звонит, простите?

Роумэн задумчиво положил трубку; вот оно, понял он. Теперь я еще ближе к финалу. Его скоропалительный отъезд, если он действительно уехал, не случаен. Его, видимо, вывели из дела, я теперь лишен связи с его ведомством, помощи ждать не от кого… Значит, сегодня что-то произойдет. Что?


— Что? — переспросил Штирлиц и вздохнул. — Поскольку я не знаю всего, что знаете вы, буду строить логическую схему, совершенно голую, а вы корректируйте, соотнося с той информацией, которой владеете…

— Знаете, я тоже умею мыслить логически, так что не стоит меня этому учить. Я задам вопрос еще более однозначно: как бы поступили люди Гиммлера, если бы некто, из стана их противников, узнал то, чего он не имел права знать?

— А как бы в этом случае поступили вы?

— Я бы думал, как надо поступить, чтобы информация, ушедшая к противнику, стала дезинформацией. Я бы думал, как можно ее перевернуть, обратить против моих врагов.

— Времени хватает?

— Нет.

— Это немаловажный фактор… Скажите мне… В какой мере и с каких пор дело вашего друга Эйслера может быть каким-то образом связано с тем, что вас сейчас занимает?

— Попали в десятку.

— А если так, в чем уязвимость вашей позиции?

— В ее неуязвимости, как ни странно.

— Верно… Итак, люди Гиммлера могли бы пойти по двум путям: либо они должны устроить такую провокацию, которая сделает вас их послушным орудием — перевербовка и все такое прочее, либо вас должны устранить. Немедленно. Сегодня же…

— Первое исключено, — отрезал Роумэн. — Им не на чем меня прижать.

— Тогда поезжайте в посольство и ударяйте оттуда по вашим врагам залпами информации. Вам ведь есть что сказать?

— Захотят ли меня услышать, доктор? Как бы этот залп не обернулся против меня с еще большей неотвратимостью, чем возможный выстрел Гауз…

— Я не обиделся, — сказал Штирлиц, заметив, как Роумэн прервал себя. — Это ваше дело, а не мое, вы вправе распоряжаться именами людей, никому другому их не открывая.

— Я довольно долго смотрел в ваши глаза, доктор… И я пришел к выводу, что вы не откажетесь сказать нашему журналисту Вутвуду про Рубенау, и про Фрайтаг, и про Кемпа, и про ту женщину, которую увидели с ним в Прадо… И даже про то, как я пришел к вам и дал вам настоящие никарагуанские документы…

— Вам выгодно упрятать меня в тюрьму?

— Нет. Вы скажете то, что посчитаете нужным сказать, после того как послушаете мои вопросы, обращенные к Кристе… Да, мы ее скоро встретим… Я люблю ее… Вот в чем штука… Ее зовут Криста Кристиансен… Точнее, Кристина… Вы скажете то, что сочтете нужным сказать, только после того, как Вутвуд — это наш корреспондент, он придет к автобусу, — запишет показания Кристы… И мои… По нашим законам всегда требуется два свидетеля. Я — не в счет, если бы для дела хватало моих и ее показаний, я бы не стал вас просить…

— Хотите ударить по тем национал-социалистам, которые ушли от возмездия? Я так вас должен понимать?

— Так.

— Объясните, какое отношение к этому имеет ваш друг Эйслер?

— Непосредственное…

— Есть доказательства?

— Достаточно веские, хоть и косвенные…

— Ваша женщина… Криста… Ей есть что сказать?

— Да.

— Она вам призналась в чем-то?

— Она любит меня.

— Она вам открылась?

— Нет.

— Хорошо, давайте я послушаю то, что она станет говорить вашему Вутвуду…


…Он не смог этого сделать.

Его поразило лицо Роумэна, когда из автобуса «Сур-Норте» вышли все пассажиры, а женщины, которую он ждал, не оказалось. Его лицо сделалось белым, словно обсыпали мелом; когда он провел пальцами по лицу, словно снимая с себя маску, на лбу и щеках остались бурые полосы, будто кожу прижгли каленым железом.

Он взбросился в автобус, словно атлет; движения его были стремительны и пружинисты; шофер, испугавшись чего-то, сказал, что красивую голубоглазую сеньориту с черно-рыжим котенком в руках встретили на двадцать седьмом километре два сеньора; судя по описанию, один из них, понял Роумэн, был Густавом Гаузнером; вторым был не Кемп, а кто-то другой, приметы не сходились — не цвет волос и форма рта, это можно спрятать гримом, а рост: был очень высоким.

— Сеньорита сразу же согласилась выйти из автобуса? — спросил Роумэн. — Она ничего не сказала вам или своим соседям по креслу? Не сопротивлялась?

— Нет, нет, иначе бы я почуял дурное, кабальеро… Она сразу же вышла с седым, и они сели в его машину…

— Какая машина?

Штирлиц подсказал:

— «Шевроле»? На дверцах было что-то написано?

— Нет, нет, это была другая марка, — ответил шофер. — Я думаю, это был «остин», во всяком случае, что-то очень старомодное…


…Вот почему они отправили из Мадрида Эронимо, понял Роумэн, когда они гнали в аэропорт Барахас; они верно рассчитали, что я именно его попрошу перекрыть вокзалы и аэропорт; кто сейчас скажет мне, улетела ли черноволосая девушка с лицом, усыпанным веснушками, с красивым треугольным ртом и выпуклым лбом с двумя поперечными морщинками?!

Конечно же, в аэропорту ее не было.

Ах, Криста, Криста, где же ты, человек мой нежный?! Как мне разыскать тебя в этом страшном и затаенном людском океане?


…В три часа утра Роумэн остановил машину возле посольства, поднялся к себе, принял четыре таблетки аспирина, сунул голову под холодную воду, тщательно растер волосы полотенцем и только потом достал из сейфа чистый паспорт гражданина США, приклеил одну из многих фотографий Штирлица, которые хранил у себя, написал фамилию Брюлл, имя Макс, год рождения 1900, дата рождения — 8 октября. После этого жахнул парагвайскую визу — вполне надежна, в консульстве республики работают свои люди; пересчитал двадцать купюр стодолларового достоинства, сунул их в паспорт и спустился вниз.

— Берите такси и гоните в аэропорт, — сказал он. — Сейчас мы покатаем по городу, чтобы оторваться от тех, кто нас пасет, а потом возьмете такси. Самолет уходит через три часа, успеете. Паспорт надежен, виза — тоже. Связь, если меня сегодня, не укокошат, будем осуществлять через вашу подругу Клаудиа, помните ее адрес?

— Да.

— У нее есть деньги на полет в Штаты?

— Думаю — да.

— Она согласится сгонять в Голливуд и встретиться с моим другом?

— Если я попрошу ее об этом…

— Можете оказать эту любезность?

— Да… Грегори Спарк, как запасная связь, остается?

— Да.

Роумэн протянул ему свои плоский блокнотик с буро-коричневым вензелем:

— Пишите… Только не очень нажимайте… Вам предстоит написать еще одну записку. Мне. Полу Роумэну… Точнее, это расписка за две тысячи долларов, полученные вами на мероприятие по поимке Гаузнера, он же Морсен… И чтобы вы не думали, будто я играю в темную, посмотрите вот это, — и Роумэн протянул Штирлицу телеграмму, которая была передана ему Гэйтом всего пять часов тому назад. — Вы поймете, отчего вам нельзя оставаться здесь ни минуты… Если вы решите воспользоваться ситуацией и исчезнуть… Можно, конечно… Только это будет очень бесчестно… Не только по отношению ко мне… По отношению к людям, доктор… Я назову ряд имен и дам адреса, которые помогут вам ориентироваться в том деле, которым я пытался заниматься последние полгода…


Рейс, на котором Штирлиц вылетел за океан, а также номер паспорта и имя, в него вписанные, Гелен узнал через двадцать девять минут после того, как самолет испанской авиакомпании взмыл в небо…


…Когда Роумэн вошел в квартиру, первое, что оглушило его, смяло и повергло в ужас, был все тот же тонкий, едва заметный запах Кристы, ее «кельнская вода», но сейчас он казался ему таким пронзительно-беззащитным, таким маленьким и жалким, что сердце его сжало и перевернуло так, что он ахнул и привалился к зеркалу. Он закрыл глаза, положил руку на грудь, сказал себе, что ничего еще не кончено, я найду девочку, я буду последним негодяем, если не найду ее, зачем я все это затеял, боже ты мой, жил бы иллюзией счастья, как все, так нет, начал искать правду, а коли начал, так и получай за это…

Не смей, сказал он себе, это бесчестно думать, ты лишен права так думать, потому что знаешь, что такое фашизм, совсем не так, как остальные. Соберись, попросил он себя, стань сгустком воли, ты не имеешь права ни на что другое…

Роумэн вздохнул, открыл глаза и первое, что увидел, был пистолет в руке Гаузнера; немец стоял в конце коридора и почесывал нос.


Ялта — Буэнос-Айрес — Сантьяго-де-Чили

1984