"Черновик чувств" - читать интересную книгу автора (Белинков Аркадий Викторович)АНЕКДОТ XIV И ПОСЛЕДНИЙО жизни методами commedia dell'arte. Социология читательского вкуса и критика Аристо-телева канона. Нравоучительная легенда о ста спасенных девственницах. Баллада о девяносто шести фотографических изображениях Марианны. О смысле христианской трагедии, заключающейся в том, что адские тернии находятся в замкнутой сфере догадок и предположений, ибо никому еще неведомы апостериорные пути к ним. После Средних веков и Данта, пытавшегося заглянуть в эту сферу, стало еще хуже, потому что стало страшнее. О том, как с героем этой книги случилось несколько иначе. Он не пошел гипотетическим путем. По обочинам той дороги, по которой шел герой, стояли указатели, которые привели его прямо в девятый круг. Вероятно, на своем пути Аркадий попирал добрые намерения все простить Марианне, примириться с врагами Маяковского и проникнуться вполне комсомольской, небом разрешенной любовью к людям, убежденным в том, что главная истина содержится именно в оглавлении газетного нумера. Но этими добрыми намерениями не случайно оказалась устлана именно адская дорога, по которой пошел герой этого сочинения. Если классическую трагедию смотреть, как перевернутую фильму, прежде всего узнавая о смерти героя, то в комедию она превратится не потому, что раньше мы увидим могилу, а потом кинжал, которым закалываются герои. Просто у такой преображенной драмы будет радостный конец. Как известно, именно по такому принципу, построена Дантова поэма. Нашу пьесу надо было тоже глядеть с конца. Тогда в финале перевернутого изображения мы должны были с нежностью поцеловать друг друга. Но мы были не зрителями этой пьесы. И даже не были ее авторами. Мы были только героями. К тому же это была классическая драма, краткий, но категорический сценарий которой был уже написан Евгенией Иоаникиевной и предложен нам с Марианной. Дома было темно и холодно. Еще не знали. На столе еще был Блок. На нем письма. На них - Достоевский. Почему все эти люди так легко согласились с тем, что они все должны быть простыми, хоро-шими и ни в коем случае не отличающимися друг от друга даже несомненными достоинствами? Зачем они тратят столько времени и сил на праздные убеждения других людей в истинности или необходимости вещей, о которых эти убеждаемые люди знают все, что знают их агитаторы, и с которыми они вообще отнюдь не собираются спорить? Почему все они ни о чем не хотят думать и рассуждать тотчас же, как только обнаруживается сомнительное наличие похожего на ответ отрывка из канонического текста? Как могут все эти люди, занимающиеся самыми разнообразными делами, не дорожить свои-ми занятиями и быть готовыми по первому знаку внести свой труд малой толикой, превратив его в любую из предложенных форм, в сумму общечеловеческого благополучия? Зачем они свели историческую роль подавляющего большинства великих ученых и артистов к незначительным прецедентам в истории, превращая их в заблуждавшихся и недалеких людей и канонизируя некоторых из них, сведенных до унизительного положения предшественников? Как легко разоблачить их, но как тягостно оставаться потом расстроенным и разбитым наедине с черепками недавнего спора и постоянно убеждаться в том, что, опровергая их, неминуемо доходишь до отрицания ставшей отвратительной и липкой от их проповеди и низведенной до роли плотного обеда в жизни удивительной фантазии поэтов об общечеловеческом счастье. С ними нельзя спорить о методах. Они ссылаются на историю. И с этим необходимо согласиться. Все-таки они правы, когда, не считаясь ни с чем, приносят в жертву тысячи думавших иначе людей. Но как не правы они (и сколько рокового в этом заблуждении), полагая в человеке коллек-тивное начало. Человек всегда только один. Его близкие это только плохо осведомленные горячие советчики. Убежденность в истинной правде нужна не как совесть, а как физиологическая необходи-мость, подобная дыханию. Многие из нас тоже в основание своей программы положили бы общечеловеческое счастье, но тогда нельзя думать вкривь и вкось и нельзя верить в заведомую неправду. А мы не можем иначе. Природные законы - это неизбежности. Наука их только обходит и обманывает. Законы человеческих отношений невозможно обойти. По крайней мере, мы с Марианной не могли. Обманывать мы тоже не могли. Необходима была опытная проверка. Выжили бы мы друг без друга? Должен ли я был застрелиться? Поседела ли бы Марианна? Опыт должен был создать новые стимулы. Я захватнически люблю Марианну. И чем сильнее, тем с большими разрушениями. Ее характер рассыпался, и на смену разрушенному приходили новые взгляды и, главное, - привычки. Раз-дражением была гордость, помноженная на упрямство. Оно медленно проходило, как усталость, вызванная непривычкой. Так устают губы от чужого языка. И теперь самым важным было дознаться, что же произошло, наконец. ПРОЕКТЫ СЕРЬЕЗНОГО ОБЪЯСНЕНИЯ Начиналось с сентенций. Вдруг выглянула - уже полузнакомая, И только краешком сердца слышал, о чем и о ком она. Я срезал по короткой хорде горб дуги, вставаший на дороге. О, едкость серы ссор! Назревших, как на пальцах перстнями аккорды, как четки, капли, как серсо. Я понимал, что это не годится. Это неверно потому, что все слишком явно. Кроме того, я никогда не заканчиваю периода бессоюзным перечислением. Наконец, необходим пейзаж и интерьер, потому что в таком состоянии, в каком были мы, безусловно, окружающее оказывает решительное влияние. Поэтому я отверг этот проект и написал новый: К утру восход ввалился в окна и простудил тепло подушек. Быстро светало. Стало душно. И лампа взбухла, точно кокон. Разваливалась темнота. У стульев еще ныли плечи. И был уже слегка намечен рисунок комнаты. Но там, где окна стали прорастать и стены вырубили угол, вдруг абсолютно полым гулом налились комнаты. И пустота попятилась назад, потом шагнула, готовая привстать, и, пошатываясь, замерла. (После бесплодного и тяжелого разговора, очень многое сделавшего простым и ясным.) Чужое обрубили стены. Квадрат родился на свету. Но категорическую пустоту не провести согласья тенью. Со мной не сможешь согласиться и свой не изменить характер, возможна только наша хартья, как мною выправленная страница. Ведь ты не сможешь взять и править страницу по чужому знаку. Так согласись хоть с моим правом любить в созвездьи Зодиака! В родной словарь - как иностранка. И обводить по слову губы. С Арбата - как на остров Кубу! Непостижимо!.. Боже, странно как... Это, конечно, было значительно вернее. Хотя выясненность положения чувствуется и здесь, что создает ложное впечатление некой априорной очевидности. Что, разумеется, неверно. Но эта очевидность здесь лишь предчувствуется. Это необходимо иметь в виду. (См. VI Анекдот.) Состояние делает совершенно ясным нижеследующие две строфы. Нужно ли столько резких и несправедливых слов? Марианне очень тяжело. И все-таки она с раздражением будет парировать. Осторожное слово, засланное послом, многое выясняет. Теперь необходимо вырвать ее оружие и обезвредить его. Но она с удовольствием, аппетитно, прожевала несколько хорошо приготовленных горьких истин. Я понял, что это, наконец, больше невыносимо и немыслимо. И ушел, что-то пробормотав самым мелким петитом. Все становилось ясным, как развернутый сюжет чужой книги. И с этого начинался самый ответственный этап нашей "Vita Nova". Римляне никогда не выводили на рынок рабов большими партиями. Они понимали, что рабы, увидев, как их много, могут догадаться о возможности избавления от своих властителей. Думать о всех своих терниях зараз не менее опасно, чем продавать в большом количестве рабов. Наши несчастья всегда видят, как их много, и видят, что они неизмеримо сильнее сутулого человеческого благополучия, против которого так легко ополчиться и уничтожить его. Мне не следовало думать о ссоре с отцом. Но детали ее, перепутанные перипетии и пустая простота аппеляций, были невыносимы. Когда возвратился отец, я ушел из дома. У меня была только маленькая книжка Бенедикта Лившица. И была хорошо написанная в манере "Голубых танцовщиц" ночь. Только она была больше и однообразней. Ночь была у всех нас. Общая ночь. У ночи нет отечества. Она всегда иностранка. Интурист она. Пограничные столбы она минует без визы и паспорта, и по ней никто не стреляет, как стреляют по нас. Я поднялся по пожарной лестнице. Небо стояло прямо на крыше. Звезды, несмотря на то, что я был высоко, не становились ближе и больше. Кружилась голова, и длинные линии скрепления железных листов скашивались, как вытянутый за два противоположных угла четырехугольник, превращенный в параллелограмм. Здесь было тихо и в достаточной мере эпично. На крыше я начал понимать причины, побуди-вшие Золя именно ее превратить в трибуну для своего первого, в значительной степени деклара-тивного, выступления. Если бы я не писал книг для людей, которые все вместе легко поместятся на Марианниной тахте, то я читал бы эти книги с крыш. Здесь хорошо отражается звук. И надо писать неточными основными рифмами. Марианны на крыше не было. Если бы она была здесь, я бы сказал ей: - Испытание кончено. Мы не выдержали его. Оба не выдержали. Поэтому расходиться нам незачем. Некуда нам расходиться. На земле я, может быть, не сказал бы этого. Я вспомнил рассказ Жени о том, как возник сюрреализм: - Это случилось потому, что мы неосторожно полетали в открытом аэроплане над Парижем. Она жалела Данте, который не летал в открытом аэроплане, но который вполне был сюрреалистом. На крыше Марианны не было. Марианны вообще не было. Марианна спала. Был хорошо сер-вированный улицами и домами, широкий с неровными краями стол: Тверской бульвар, Большая Никитская, мост, потом опять мост, потом - Большая Полянка. Ночь медленно раздевалась. Без платья она становилась белой и плотной, потом на ее плечах показалось большое, хорошо отдохнувшее солнце. По телефону я сказал Марианне, что теперь я - бездомный. И что вот теперь я, наверное, люмпен-пролетарий. О том, что я люблю ее еще больше, чем раньше, я не сказал. Она тоже не сказала. Она очень, очень горда, Марианна. Она сказала только, чтобы я пришел позавтракать. Марианна очень хорошо знала, что завтракать я не буду до тех пор, пока мы не договоримся о чем-нибудь. Но она не хотела разговаривать. Завтракать - пожалуйста, а разговаривать - она не будет. Я могу приходить каждое утро завтракать. Потом обед. Вечером ужин. Кроме того, дневной завтрак. И между обедом и ужином кофе. Однако моя решительность, слишком хорошо знакомая Марианне, с которой я отказался от завтрака до серьезного разговора, испугала Марианну, как угроза серьезной голодовки до начала следствия. В следствии Марианна не могла отказать мне, и между нами произошел разговор, далеко не во всех своих частях совпадающий с его предполагаемыми проектами. Марианна подробно и очень точно описывала происшедшее. Она не рассказывала, она вспоминала написанное. Иногда она зачеркивала и начинала сначала. Я удивился тому, каким неряшливым языком это написано. Но Марианне хотелось убедить меня в том, что это импровизация. Я же прекрасно понимал, что это черновик письма. Она говорила о чем-то в старом поношенном платье и об испуге, едва не разорвавшем сердце, и как этого довольно для простого разочарования. Я не узнавал Марианну. Я был поражен ее новой манерой говорить, столь непохожей на ее обычную, налитую золотистыми звуками речь. Я ничего не мог понять и чувствовал губами превращение удивления в улыбку. Марианна была возмущена: - Я дурно говорю, но, право, сейчас это не имеет ровно никакого значения. Когда останетесь одни, можете переложить это на гладкие ритмы. А сейчас извольте выслушать меня. И имейте в виду, что я предлагаю Вам не изящное буриме. Я совсем смешался и очень неловко стал оправдываться, серьезно и старательно доказывая, что гладкими ритмами я никогда не пишу. Господи, да что я объясняю ей! Да ведь она знает каждую строку, написанную мною, она даже знает, куда я ее бросил, и без Марианны я не нашел бы половины своей книги! Я перестал объяснять и просто не знал, что делать. Потом я сказал ей, что когда мы перестанем доказывать друг другу нашу правоту, то дневник мы непременно будем писать вместе. Это я ей обещаю. Но Марианна не захотела общего дневника, она только повторила о сердце и о том, что теперь у нас ничего уже общего не будет. Понять тогда, что произошло нечто роковое и непоправимое, было еще очень трудно. Я не хотел никаких предчувствий. Да что вы, черт возьми! Я просто должен все знать. Ни о чем я не хочу догадываться! А меня уговаривают, точно собираются сообщить о смерти кого-то очень дорогого и близкого. Господи, что же произошло, наконец! В моем замысле испытания ссорой не было ничего рокового и непоправимого. О ее любви я знал из ее же собственных слов. Мать ее меня возненавидела. Я опрометчиво предложил отравить ее. Марианна махнула рукой. - Воля божья. Мать я люблю больше вас. Может быть, если бы матери не было, вы были бы мне дороже всего на свете. Постарайтесь убедить ее в своей правоте. А меня не убеждайте. Если она вам поверит, я буду вашей. Я чувствовал, как мои веки с трудом сглатывают слезы и как в них проплывают девяносто шесть Марианниных фотографий. - Невеста. Милая моя и дорогая. Было жарко. На улице продавали мороженое. Я никогда не ем мороженого на улице. Кроме того, я никогда не пью на улице воду. Воду тоже продают на улице, изредка некоторые мужчины плюют в воду и бегут за уходящим трамваем. На улице я только чищу по утрам обувь. Человек, который чистит мою обувь, огромен и темен. Я долго убеждал Евгению Иоаникиевну в том, что я не так дурен, как она думает. Но она не хотела меня слушать. Я все более и более удивлялся тому, как изменилась эта очень тонкая, насмешливая, очень умная и красивая женщина, которую я так любил. Евгения Иоаникиевна сказала: - Вы не любите Марианну. Вы не жалеете ее. У Вас нет положительных героев. Вы - заговорщик. Это ей могла сказать только сама Марианна. Меня она не знала, впрочем, она знала, что у меня нет будущего и что я - эгоист. Кроме того, она сказала, что до моих талантов ей с Мариан-ной нет ровно никакого дела. Мандельштам был скотиной. Ясно, что замуж за него она не могла выйти. Свою дочь она выдаст замуж не за писателя, а за хорошего человека. Я для этого не гожусь. Это, впрочем, я и сам знал. Доказывать, собственно, было нечего. Доказывать, что Марианне не нужен удобный и уютный муж, я не мог. Мне не поверили бы как заинтересованному лицу. В первую очередь необходимо было доказать свою абсолютную лояльность. И я - не смог. За это время Марианна многому научилась. Главным образом она училась думать двумя измерениями. Вокруг Марианны теперь неожиданно оказались только хорошие и дурные люди. И от Марианны зависела принадлежность к той или иной категории. Переход из категории первой во вторую легко допускался. Для этого нужно было только один раз обрести при своем действии отрицательный знак, механически зачеркивающий все положительные знаки, обладателем коих подчас и бывал упомянутый предмет. Мне было невыносимо тяжело все это слышать от людей, которых я бесконечно любил и которые никогда ранее так не думали и не говорили. Во время одного из тяжелых и бесплодных разговоров, слишком похожих на переговоры о нашем положении, Марианна рассказала мне назидательный случай из жизни Евгении Иоаникиев-ны. Привожу целиком историю, которую рассказала мне Марианна, по мере сил стараясь сохранить манеру рассказчицы. ЛЕГЕНДА О СТА СПАСЕННЫХ ДЕВСТВЕННИЦАХ До того счастливого времени, когда мама вышла замуж за папу, она очень любила одного человека, женой которого должна была в скором времени стать. Но их обоюдному счастью помешало одно очень скорбное обстоятельство. Умирала подруга матери. (Примечание автора. Легенда принимает вполне приличествующую моменту сакраменталь-ную эпичность. Подруга, впрочем, умирала от неумеренного обжорства. Случилось так, что вместе с бриошами подруга съела кусок бутылки). Жених Евгении Иоаникиевны был человеком ветреным и легкомысленным. Он закурил толстую сигару и философически заметил: - Живые судят о мертвых, как сильные о слабых. И меланхолически предложил: - Пойдемте пиво пить.) Евгения Иоаникиевна, потрясенная драматической гибелью приятельницы и возмущенная редким цинизмом своего жениха, горько зарыдала, что языком аллегорий должно было огласить urbi et orbi о том, что здесь оплакивают человечество, возвращающееся к варварству и к звериным шкурам. Она была очень молода и очень неопытна. Ей было страшно и казалось, что вокруг нее сидят неандертальцы, только что превращенные в неандертальцев из горилл. У одного неандер-тальца еще был маленький атавистический хвост, который казался ей невыносимым. Евгения Иоаникиевна брезгливо отодвинулась от своего древнего предшественника, и зарыдала опять. Плакала она в стихах. Сицилианами. Цезура аккуратно ложилась после второй стопы. Рифмы были ортодоксальными. Плакала она все-таки в манере идеальных ямбов Мандельштама. Жених Мандельштама не любил. Возмущенный, он пошел пить пиво и прохладительные напитки. Евгения Иоаникиевна едва сказала сквозь удушающие рыдания: - Животное. Лучше неандертальцы! И атавистический хвостик показался ей милым и трогательным. Она тихо и кротко позвала: - Мисюсь. Где ты? Жениху было категорически отказано от дома. Ему дали на пиво и не велели являться. Жених пошел в кабак и в пьяном угаре, отмахиваясь от неотвратимого несчастья, пропил деньги, которые надо было сохранить, как реликвию. Все пропил. Как Мармеладов. Оставил только серебряный гривенник, похожий на ореол своего воспоминания о невесте. Потом перевязал его розовой ленто-чкой и понес к автомату звонить невесте и умолять о прощении. Но он раздумал. Он махнул рукой и пробормотал: - А все-таки сыграю я вам b-mol'ную сонату. Ради marche funebre сыграю. И бросил гривенник какому-то проходившему мимо респектабельному буржуа, неосторожно снявшему шляпу перед какой-то не менее респектабельной буржуазной. (Примечание автора. После траура Евгения Иоаникиевна утешилась, обретя свое истинное счастье в объятиях непьющего Цезаря Георгиевича. Потом случилось Великая революция. Потом родилась Марианна. Потом произошло много событий, с этой книжкой непосредственно не связанных и на кото-рых мы не остановимся). Спустя почти двадцать лет Марианна рассказала мне эту историю. Moralite было таким: - Жених дурен. Жениху не пристало смеяться над человеком, заканчивающим свое тернис-тое земное поприще. Это была правда. Жених был убийцей. Это было ясно. Он был разрушителем евгенииоаникие-вного счастья. Моя уверенность была неколебима. Но вдруг мне пришла в голову сенсационная мысль, и я доверчиво поспешил поделиться с Марианной своими соображениями. - Как вы думаете, друг мой, - спросил я Марианну, полагая, что мой вопрос вполне pendant только что услышанному, - чего заслуживает человек, мило улыбающийся при виде агонизирую-щей материной подруги, но одновременно с этим бросающейся в лакированных башмаках и безупречных перчатках в реку, героически спасая другую материну подругу, неосторожно пившую оранжад на балконе своего будуара, расположенного на двадцать седьмом этаже вполне комфортабельного отеля? Этико-морализующая концепция о двух вполне диалектических измерениях помогла Мариан-не с легкостью решить этот вопрос. У меня упало сердце. Но еще теплилась надежда, и в волнении я предполагал самые феериче-ские вещи. Я бросал несчастного, измученного жениха в пылающее здание; топил в океанических волнах; бросал в кратер извергающего лаву Попокатепетля и превращал в снаряд всеразрушающей пушки. Каждое из этих мифологических действий должно было спасти значительное количество материных подруг, при конвульсиях одной из которых злополучный жених неосмотрительно похвастался отменными качествами своих легкомысленных зубов. Марианна была непоколебима. Наконец в отчаянии я прошептал: - Двести... Двести подруг... и он будет жить... Марианна отрицательно покачала головой, и я в изнеможении упал на ковер, потеряв сознание. Марианна раздраженно доказывала, что если нам уже не достаточно для музицирований окарины, а надобен целый симфонический оркестр, то это отнюдь не преимущество современного человека в сравнении с эллином, а просто неумение этого человека довольствоваться малым и тщеславная склонность приписывать себе всякие тонкие достоинства и переживания. Как трудно спорить с Марианной. Прежде всего и раз навсегда нужно было доказать, что я ничего не имею против нее самой. Но этого невозможно доказать. Наконец-то Марианна стала поклонницей plein air. Это потому, что ей не хватает воздуха. Она не хочет в библиотеке учиться писать книги. Я напоминаю ей слова Ренуара о том, что живописи надо учиться в музеях. Марианну это не озадачивает, она вполне может полюбить Давида, который, вероятно, не говорил этого. Точно так же Марианна не желает в библиотеках и музеях учиться жизни. Это меня очень радует. Слава богу, хоть с воспитательными функциями искусства покончено. Но учиться жизни Марианна все-таки хочет. Она боится импровизировать. Ей необходимо точное описание, и она не может жить по простенькому сценарию. Она возражает против соображения о том, что знать, как жить, это знать свою эпитафию и превращать свою жизнь в реминисценцию из чужих жизней. Марианна потихоньку от меня стала почитывать Фейхтвангера и Надсона. Если бы Марианна захотела жить методами искусства! Это великолепно, потому что художники задумывают и делают свои картины и книги. Мы с Марианной задумали удивительную жизнь, но Марианна не хочет осуществить ее методами литературы. Особенно не хочет она этого, потому что я уже могу предложить ей несколько новых жанров и вольную метрику. Она не хочет понять, что если бы люди стали жить методами искусст-ва, то они были бы такими же неповторимыми, как книги и картины больших мастеров. Жить методами искусства - это значит, в первую очередь, не повторять чужих, хорошо выверенных приемов. У каждого своя жизнь. Писатель не обязан советоваться со своими читателями. Жизнь в пяти экземплярах может быть только для себя и четырех близких людей. Даже в наше время это можно сделать. Даже сейчас наша жизнь может входить лишь в компетенцию издательского работника, устанавливающего тираж, и в компетенцию двух-трех статей конституции. Заимство-вание может быть только цитатой. В каноническое art poetique оно не входит. (Примечание автора. После тягостных и мучительных объяснений, бывших у Марианны и Аркадия, в которых он долго пытался доказать необходимость задуманного им испытания, подробно анализируя этот жестокий замысел, Марианна окончательно убедилась в том, что не в состоянии теперь вообразить себе возможность упорядочения столь осложнившихся отношений. Теперь она совершенно уверена (правда, не пытаясь быть убедительной) в том, что никакое упо-рядочение вообще немыслимо. Чрезвычайную роль играет соображение касательно безусловной истинности только этического критерия качества и соображение о разочаровании, постигшем ее, когда поведение Аркадия стало измеряться именно этим критерием. В тяжелое время всех этих разговоров, объяснений и доказательств Аркадий был в крайней тревоге и раздражении, порой доходящих до недопустимой резкости, и его недостойные пререка-ния с огорченной и обиженной Евгенией Иоаникиевной пугали и до слез расстраивали Марианну. Эта, неповторимого обаяния, вкуса и удивительной, далеко не всем раскрывающейся красоты девушка, чувствовала, как обламываются ее ногти, царапающие так недавно тепло разглаживае-мую мечту о счастье с любимым человеком. Она не понимала, что может любить лишь одно обличие Аркадия, и что он всякий, и что в первую очередь он человек, задумывающий свою жизнь и правящий ее, как страницу собственной рукописи, в которую вносятся изменения не по мере развития жизненного действия, т. е. извлека-ется опыт для будущего, а по характеру соединяющихся частей, когда пережитое воскрешается, обуславливая дальнейшее не как практика, а как мотивировка этого действия. То, что она называла разочарованием, было лишь открытием новых особенностей Аркадия, которые необходимо было принять как один из компонентов, образующих характер его. Что было причиной страшного поступка Аркадия? Менее всего попытка отомстить Марианне за тяжелые невзгоды, которые довелось пережить ему в последние дни. Решительным обстоятельством, толкнувшим его на это, было непреодолимое желание (ставшее ясным только спустя некоторое время после всего случившегося) самым радикальным образом порвать с Марианной, забыть все, что связывало с нею, и, главное, уничтожить всякую возможность продолжить эти, ставшие невыносимыми, попытки опять сблизиться с Марианной. И труднее всего было сделать это, когда все, что окружало его и было связано с Марианной, убежда-ло Аркадия в том, как глубоко верна была догадка о скрытом, очень большом, глубоком и обаяте-льном таланте Марианны и как верна была догадка о том, что нет на земле ему счастья без Мари-анниного счастья, без книг, которые они вместе прочтут, и книг, которых друг без друга они никогда не напишут. Наиболее серьезным поводом к разрыву, в известной степени, может быть, и определившим его формы, были нежелание Марианны понять, а главное, согласиться с рядом очень важных для них обоих соображений Аркадия об искусстве и философии, а также горькое разочарование Марианны и Евгении Иоаникиевны в возможности ничем не омраченного согласия, на которое основательно можно было рассчитывать до событий последних нескольких дней.) Свет раздражал, как тщетная попытка разрезать ножом тарелку после того, как попытка разрезать мясо кончилась уничтожающей неудачей. Я набросил на него занавес. Науку расставаний я еще только начал изучать. Встреча должна была быть последней. Я подбирал звук, завершающий каденцию. Его не было. В хороших стихах - это нервное ожидание, предшествующее далеко ушедшей рифме. Я ходил из угла в угол. К двери было шесть шагов. Обратно - четыре. Шаги шарахались в сторону, спохватывались и путались, потухая в углах. Темноты Марианна испугалась. Я удивился, не понял и побледнел. Но было уже поздно, и я оставил все по-прежнему. - Что нужно вам от меня? - спросила Марианна первой фигурой достаточно тщательно приготовленного монолога. Ответить на это я не мог. Это была не та реплика, которую я должен был узнать как интро-дукцию к своему выходу. И я обрадовался возможности импровизировать. Я повел плечом. - Что мне нужно? Я полагал, что согласие в наших суждениях сейчас самое главное, что мы можем сделать друг для друга, поэтому мне одному это не нужно. - За этим вы просили меня быть у вас? - Я думал, что если это последняя встреча, то она необходима и неизбежна так же, как и первое объяснение. - Нет, не так же. Объясняются для того, чтобы помнить. Мы встретились с тем, чтобы забыть друг о друге окончательно. - Тогда попрощаемся. - Извольте. Остались ли у вас еще мои фотографии? Не лгите. Вот ваши письма. Она бросила на стол перетянутую пачку, от удара которой вздрогнул кудрявый Шиллер со скульптурно отрезанными руками и звякнули тяжелые чернильницы. Фотографий ее у меня больше не было. Она отошла от двери и прислонилась к косяку, как к рампе. Прощание состоялось. Но каденция парила над нами. Ее нужно было взять с клавишей и наполнить комнату новыми звуками. Она продолжила прощание: - Я требую, чтобы вы не пытались предпринять что-либо для встречи со мной. Об этом сам я еще не думал. И мне показалось это глубоко оскорбительным. Я тихо сказал: - Я не прошу даже ваших фотографий. Но она уже не слушала и продолжала резко и раздраженно: - Я категорически настаиваю на этом. Это мелко и унизительно. Я не думала, что Вы окаже-тесь способным на некрасивый и низкий поступок. Я побледнел. Потом начал перелистывать томик Блока. На каждой странице попадались страшные строки, которые могли стать эпиграфом. Это значило, что книжка наша почти дописана. А она говорила, задыхаясь от возмущения, сердцебиения, обиды и гнева: - Оставьте в покое мою мать. Как это низко! Оставьте ее в покое! Если бы не она, я была бы всю жизнь самым несчастным человеком. Вы самый низкий, самый ничтожный и отвратительный человек, которого я знала! Вы - позер и фат. Эпиграфа не было. Это было слишком не похоже на изящную словесность. Я не знал, что делать. Я сидел и внимательно слушал. Иногда я даже повторял за ней. Потом я испугался и, пошатываясь, подошел к ней. Наши дыхания сталкивались. Ноздри были сильными и острыми. Они могли каждое мгнове-ние впиться в лицо. - Вот вы как... - продышала она дымом в глаза мне. - Вы... Вы негодяй! Я ворвался в ее плечо и, давя ее руку, задыхаясь и в дрожи дробя зубы, ударил ее, в послед-ний раз ощутив захлебнувшимися ладонями удивительную теплоту и нежность ее лица... Запахло гарью. Потом улица легла на бок. Автомобили стекали по отвесно повисшей стене, обрывая крылья и стекла об острую хвою звезд. Ночь шагнула из мрака. Вечер привстал на носках, но уже ничего не мог разглядеть. Ночь была изрыта дождем, как оспой. Дождь стоял на тротуаре и, когда к нему подходили, - отходил. Дом был похож на аккуратно сложенную стопку книг. У подъезда стояли черные большие автомобили. Дождь осторожно отходил и любопытно заглядывал в фары. Фары были синие, и только в центре их были желтые пузырьки света. Как в аквариуме. Фары были похожи на подве-денные глаза чаек. Из подъезда выносили большие плоские ящики. Осторожно ставили их в автомобили. Что-то тихо говорили. И автомобили осторожно отходили на несколько метров в сторону. Дождь бормотал что-то по брезенту. Фонари, автомобили устало мигали. Тучи были асфаль-товыми. Дождь подошел вплотную к автомобилям. Он заглядывал в кабину шоферу и с любопыт-ством приподнимал край брезента. Было тихо и значительно настороженно. Тучи терлись о воздух. И был ветер и дождь. И настежь распахнутые двери музея. Апрель - июль 1942, Ильинское Октябрь - январь 1942-1943, Москва |
||
|