"Человек не устает жить" - читать интересную книгу автора (Шустов Владимир Николаевич)4. СМЕРТЬ СМОТРИТ В ЛИЦОПиск и возня мышей под половицами разбудили Аркадия. На дворе по-прежнему буянила непогода. Ветер, задувая в печную трубу, свистел протяжно. О гребень крыши вровень, словно дятел о сушину, стучала доска. Темный квадрат окна уже оплеснула зыбкая предрассветная муть. В глухом углу неровно коптила лучина, время от времени скидывая в деревянную плошку с водой тонкие скрученные жаром угли. Они шипели в воде по-гусиному и выплевывали кверху фонтанчики белесого пара. В горнице, за переборкой, хозяйка, вздыхая и бессвязно бормоча, перебирала что-то, судя по шелесту, матерчатое, поскрипывала крышками сундуков, часто вздыхала. Привидением появилась она в кухонных дверях. На руках ворох одежды. Прижимая его подбородком, она взглядом отыскивала, куда бы положить ношу, осторожно прошла к табурету, опустила на него одежду и неслышно удалилась. Аркадий сонно оглядел кухоньку. Пестрые вороха тряпья виднелись и на столе и на скамье, под которой в ряд выстроились пузатые котомки с наплечными лямками из мешковины. «Пора, — лениво подумалось Аркадию, — пора. Все готово». Сладкая дрема сомкнула веки, убаюкивая. И поплыли опять перед глазами голубоватые прозрачные сугробы, поплыли и деревья под белыми накидками, и овраги… Запосвистывала метель. Среди снежной круженицы возникло незнакомое лицо, пригрозило пальцем: «В лесу хоронитесь. Иначе — беда». Лицо стерла метель, а на месте этом тотчас же появился Янек, живой Янек. Опущенные скобками вниз губы шевельнулись с усилием, еще шевельнулись… «Не молчи! — потребовал Аркадий. — Говори. Я слушаю тебя». Налетели со всех сторон белые мухи, завихрились. В их толчее затерялся Янек и вылезла омерзительная рожа с оскаленной пастью. «Поговорили? Ха-ха-ха-ха! Ох-хо-хо-хо!» Аркадий брезгливо отшатнулся от нее, затем ринулся к этой роже и… проснулся. «Ну и мразь, — подумал, вскакивая. — Приснится же!» Из ближней к нему груды одежды отобрал синюю выцветшую рубашку-косоворотку, грубошерстные штаны и пиджак. Прикинул на себя, наскоро переоделся и глянул в пожелтевшее усиженное мухами зеркало на переборке: перед ним — неуклюжий и, по всему видать, простоватый мужичок с добродушным осунувшимся скуластым лицом, заросшим по глаза грязно-рыжей щетиной. И ничего в нем знакомого. Разве что глаза? Только глаза. Аркадий подмигнул мужику: «Как самочувствие? Как живется-можется?» Тот — хоть бы хны ему! — подмигнул тоже: «Ничего живем. Терпим, не жалуемся». Аркадий пригладил пятерней взъерошенные волосы и беззвучно рассмеялся: «Значит, порядок!» И, вполне удовлетворенный столь чудесным превращением, растолкал богатырски храпевшего Николая. — Чего смотришь? — спросил, направляясь к Михаилу. — Не похож? Николай сел, хмыкнул неопределенно и через силу как-то странно улыбнулся. — Да я это. Можешь пощупать. — И ты на вид, и не ты, — сказал Николай, все еще приглядываясь, — спросонок сразу не определишь. И мне переобмундироваться? Михаил просыпаться не желал, отмахивался от Аркадия, как от назойливой мухи. — Пустая затея, — заметил Николай, напяливая тесную для него шерстяную фуфайку, — Михаилу встряска нужна, Подъем! Старшинский возглас штурмана сделал свое: Михаил в одно мгновение оказался на ногах. Сильный, хряский удар пришелся Николаю в солнечное сплетение. Ойкнул и, придерживая спутанными фуфайкой руками низ живота, штурман кулем осел на пол. Аркадий попятился к печке. А Михаил, выхватив пистолет, прыгнул к порогу. — Руки! Аркадий машинально вскинул руки. Тут Николай, нащупав головой отверстие воротника, вынырнул наружу, косматый и рассерженный. Михаил вытянул шею, удивленный. Шагнул к Николаю. Остановился в нерешительности. Растерянно глянул на разложенную повсюду одежду, на Аркадия, распятого на фоне печной стены, и, поддавшись внезапной дрожи, сбивчиво залепетал: — Так я… я… я хотел. Стрелять я хотел! — выкрикнул. — А вы, вы-ы… Эх! — И сел, и заперебирал трясущимися руками одежонку, сложенную рядом. — Силен, — буркнул Николай. — С такими кулаками тебе, Миша, на ринг или в кузницу. — Дела, — сказал Аркадий, стягивая унты. Густой шелковистый собачий мех ласкал ладони, искрился в свете лучины. И столько было в нем скрытого тепла, что Аркадий вздохнул, подумав о холодных сапогах. Много ли надо для счастья! Какое оно, это счастье, на цвет, на вкус, на вид, на восприятие сердцем? Для них счастье имело цвет бледно-желтый — цвет несмелого огонька над плошкой в углу, топленого молока и ржаного хлеба, морщинистого лица заботливой хозяйки. Но со всем этим приходилось расставаться. Они облачились в стеганые ватники, приладили заплечные мешки. — Трогаемся. — Аркадий нахлобучил облезлый кроличий малахай. — Не обессудьте. — Мы придем, придем, мамо, — сказал Михаил. Она проводила их до ворот и, придерживая вздрагивающую под наскоками ветра калитку, долго смотрела вослед. Деревня спала. Сонные избы вдоль дороги, накрепко смежив веки-ставни, дремали среди сугробов, на волнистой белизне которых поплавками рыбацких сетей чернели верхушки утонувших в снегу палисадов. Раннее утро без солнца окрасило все окрест в светлые сиреневые тона: и снег, и лес за околицей, и серые избы, и облака. Даже ветер струил сиреневую пыль. У богатого дома с парадным крыльцом в четыре ступени и резными перильцами Аркадий остановился. — Нас трое, — сказал, — полицейских тоже трое. У них автоматы, у нас пистолеты. Мы должны это сделать. — И первым поднялся на крыльцо. Дубовая перекрещенная полосами листового железа толстая дверь колоколом отозвалась на удары. Рожденный ею звук упруго отбросило низкое небо, и он разнесся по деревне. С гумен на придорожные плетни высыпали воробьи. Где-то на задах взбрехнула собака, лениво взбрехнула, нехотя и умолкла. Но дом не отзывался. Дом затаился мертво. Аркадий обеспокоился: вот-вот деревня проснется, появятся люди. В глубине дома наконец ржаво скрежетнули петли дверей. Осторожные шаги в сенях покрыл грохот опрокинутого ведра, и после недолгого молчания, нарушаемого прерывистым дыханием с той и с другой стороны, хриплый голос за дверью спросил, будто угрожал: — Чего надо? Еще вчера вечером, когда хозяйка рассказывала Аркадию о старшем полицейском все, чему была сама свидетельницей и что донесла до нее мирская молва, Аркадий дал себе слово, несмотря на опасность, которой должен был подвергнуть себя и товарищей, наказать предателя. Слушая немудреный рассказ о «злодействах и бесстыжести Евсейки, выпущенца из брестской тюрьмы», о том, как по своей воле «тиранил и выдавал красноармейцев, палил заимки» и потом «каялся перед миром и поносил немцев», Аркадий раскусил и трусливую натуру Пинчука. Такой не сразу поверит простому человеку. И Аркадий решил схитрить, решил разыграть перед ним выпущенного из тюрьмы забулдыгу, каких, судя по всему, в жизни Пинчука встречалось много. Вряд ли он мог запомнить их всех. Теперь Аркадию надо было войти в новую роль. — Впускай, Евсей! — сказал он, безбоязненно назвав неизвестного по имени: за дверями, по расчетам Аркадия, должен был находиться Пинчук — трус не доверяет никому. — Знаешь меня? А ну, ну? Где виделись? — Не ты ли в Бресте бедовал? Да открывай, что ли! — Постой, постой… Забрякали звеньями железная цепь запора, взвизгнула тоненько щеколда. Дверь приоткрылась. В щели метнулся глаз, и дверь захлопнулась. — Не один ты вроде? — Корешки со мной. Пуганый ты, как вижу. Что так? — Не-е… — Пинчук успокоился, заметив, что у посетителей нет оружия. — Вторгайтесь, вторгайтесь, — и, взяв Аркадия под локоть, повел через сени. — Митрошкин! — крикнул зло. — Зажги свет! Обленились, сволочи! Все бы им пить, жрать… В темноте, пропахшей самогоном и квашеной капустой, взбрякнул полупустой спичечный коробок, щелкнула спичечная головка, отбросив к порогу огненную каплю, и вспыхнула, осветив крупные костлявые пальцы с выпуклыми грязными ногтями. Осветилась и часть лица Митрошкина — скошенный подбородок, нижняя губа, тонкое основание выпуклого носа. Огонь петушиным гребнем затрепыхался на фитиле трехлинейной лампы. Захватанное потными пальцами стекло с наискось отбитым верхом рассеяло по сторонам жидкий свет. Пинчук засуетился, стал придвигать к столу табуретки. Он часто покрикивал на Митрошкина. Аркадий осматривал помещение. Квадратная комната была захламлена донельзя: потолок в разводах, пол заслежен. Штукатурка на стенах местами выкрошилась, обнажив клетчатый переплет дранки. Кое-где даже проглядывали бревна с пучками мха. Стол, к которому приглашал Пинчук, был завален хлебными корками, обрезками сала, огрызками огурцов. Пустые бутылки тускло поблескивали по углам, теснились на утыканном окурками подоконнике, позвякивали под столом, где невозможно было уместить ноги. На лавке, занимающей широкий простенок между окнами, по-сиротски пристроив кудлатую голову на свернутое жгутом засаленное полотенце и подобрав к подбородку острые коленки, пьяно причмокивал мясистыми губами пожилой мужик. Одетый на нем немецкого покроя поношенный солдатский френч с нарукавным знаком полиции был совершенно грязен. На позеленевшей медной цепочке от карманных часов, фасонисто пропущенной через верхнюю петлю, застряли крошки капусты. Испитое лицо «щеголя» украшал громоздкий, как рекламная вывеска, кривой нос, простроченный красно-синими прожилками. Редкие сивые бровки торчали двумя случайно прилепившимися репьями. Пинчук убрал со стола пустые бутылки, смахнул рукавом объедки, успокоился и, разглядывая Аркадия, кивнул Митрошкину, притулившемуся к печке: — Пошарь-ка в сенцах. Закуси волоки поболе и с верхней соответственно. Отогреть людей надо. На столе появилась миска смерзшейся в прозрачные комочки квашеной капусты, с полдюжины соленых огурцов, шматок сала и непочатая коврига ситного хлеба. Отпотевшие в тепле бутылки самогона источали аромат ячменного солода. — Ого! — Аркадий потирал ладони. — Богато живешь, Евсей. А было: комком, а в кучку, да под леву ручку… Своей беззаботной болтовней, удивившей даже Николая с Михаилом, Аркадий без труда усыпил подозрительность Пинчука. Он шутил, посмеивался без умолку, а глазами отыскивал оружие. Один автомат висел на гвозде у входа. Два других чернели в закутке у печки-голландки. Пинчук, нарезая хлеб, аппетитное белое сало, с удовольствием поддерживал разговор. Он вспоминал воровскую «хазу» в Таллине, казенный дом в Бресте, где мотал срок по «мокрому делу», и распространялся о «новом порядке». — Немцы — они, гады, хозяева. Интеллигенция, сволочи. Щепку и ту — под номер и в реестр. — Он разлил самогон по кружкам. Посапывающий на лавке полицейский завозился беспокойно и, как кролик, заработал носом-вывеской. — Чует, сволочь, спиртное. Ишь, как корежится! Дар у его, у Дюкова, такой. — И к Аркадию: — В Бресте, значит, с тобой из одного котла баланду хлебали? В конце сорокового, а? Зачинаю припоминать. Предположение, высказанное Пинчуком, устраивало Аркадия, и он не преминул воспользоваться им, кивнул головой. Кивок этот можно было прочесть: дескать, в самую что ни на есть яблочку попал, в десятку вмазал! — Помнишь воспитателя Власюка? Фигуристый такой, видный, зараза. — Вытянув губы трубочкой, он загундосил: — «На таких, как вы, Пинчук, делают ставку враги рабочего класса, враги Советского государства». Пел он, этот Власюк. Власть, власть… Кто наверху, у того козыри! Да мне бы Власюка в сей момент! Я бы его, заразу… — мясистый кулак тяжко опустился на стол и сжался добела. — Поговорил бы я с ём. Ну, понеслась? Запрокинув нечесаную голову, он стал глотать самогон. Крупный кадык широкими судорожными стяжками подавался вверх и вниз. Аркадий не мог оторвать глаз от этого кадыка. Но он видел другую худую, прокаленную жаром металла жилистую шею и струйку молока, стекавшую вниз по синему воротнику рабочей спецовки. Мартеновский цех. Печной пролет. Тревожные звонки завалочных машин с шихтой. Дядя Леша Кобзев — высокий, сутулый, черный. В руке с крепкими, как стальные крючья лебедок, пальцами бутылка с молоком. Войлочная шляпа набекрень. Долгий, трудный кашель и после кашля — белый платок с алым пятном. «Пора, Арканя, варево выдавать. Распорядись-ка о ковше под шестую. Зальем глотку мировой буржуазии». С врагами рабочего класса у дяди Леши Кобзева был особый счет: за простреленную грудь, за порубанную колчаковцами семью, за отца и брата, что остались навечно у расщепленных американскими снарядами горелых свай Чонгарского моста, в гнилом Сиваше… И, несмотря на недуг, не уходит дядя Леша от мартена, чтобы рассчитаться за все это сполна. Аркадий очнулся. Вымучив улыбку, сказал: — Покурить бы сперва. — Валяйте. — Доставай, братва, кисеты. Это и был условный сигнал, о котором он заранее договорился с Николаем и Михаилом. Пистолеты враз легли на кромку стола. — Тихо, — спокойно предупредил Аркадий. — Тихо. Николай, обыщи этого и тех. Миша, собери автоматы. У печки. Нашел? На косяке еще. Зубы Пинчука зацокали по ободку кружки. Пальцы, только что любовно и бережно обнимавшие ее, разжались, и она выпала, сбрякала о половицы, покатилась к порогу, с пристуком переваливаясь через фигурную ручку и расплескивая самогон. Пинчук невольно потянулся за ней. — Сидеть! — Аркадий привстал. — Сидеть! Коля, пошарь у него за голенищем, — и, когда кинжал с отточенным до синевы лезвием засверкал в руке штурмана, покачал головой: — Все ловчишь, Пинчук? Митрошкин стоял на излюбленном месте у печки, грел спину и по-прежнему жевал бутерброд. Зато Дюков, безмятежно похрапывающий на лавке, сразу проснулся, приоткрыл веки, поводил бровками-репейниками, сел на лавке, сбычившись. Его затрясло. — Ш-шу-шутки шу-шутите? — неуверенно спросил Пинчук и вдруг, всплеснув руками, с младенческой наивностью воскликнул восторженно: — Наконец-то, родненькие! А я с ног сбился, чтоб с партизанами свидеться! Давненько хотел свидеться! — Неужели?! — вырвалось у Михаила. — Ну и ну. — Ей-ей! Служить вам намеревался. Верой и правдой служить! Век свободы не видать! — Свободы? В этом ты, пожалуй, прав. Держать таких, как ты, на свободе — преступление. Судить будем, — Аркадий поочередно обвел взглядом физиономии полицейских. — Начнем со старшего. Обвиняем мы тебя, Пинчук, в измене России… — Не было того, не было! Я с умыслом к немцам подался, с умыслом. Вредить им решил, вредить! — …в расстрелах советских людей… — Враки это, враки! Хоть у кого спытайте! — …в выдаче немцам группы красноармейцев, что посчитали тебя за человека. — То патруль нагрянул, патруль! Да разве смог бы я наших родных советских людей… — Смог. Мы приговариваем тебя, Пинчук, к высшей мере наказания — расстрелу. — Наговор, наговор! — зачастил Пинчук. — Бабьи выдумки! Возвести на человека поклеп завсегда просто. Озлобились против меня деревенские. Харч я с них требую. А как быть? Немец, сволочь, с меня сало, масло, хлеб справляет! Вот и крутись! Кабы мог… — Фальшивишь. — Чего фальшивить-то? Не было того, не было! Аркадий обратился к Митрошкину, который флегматично разглядывал судилище, словно был к нему непричастен. — Говори. — Чего он знает, чего?! Митрошкин, неуклюже переступая ножищами, вышел из полутьмы на свет, встал у стола, посмотрел на Аркадия долгим тяжелым взглядом. Потертый суконный пиджак свободно болтался на Митрошкине, сбиваясь в складки. Грудь западала глубоко, и выступавшие вперед плечи хомутными клешнями сходились одно к другому. — Было, — глухо сказал он и закашлялся. — А сам, сам?! Помогал мне! И Дюков помогал! Чего, Дюков, молчишь. Ответь! Товарищи все знать должны, все! — Скажу, — заговорил Дюков сочным басом и поднялся с лавки. Росту он оказался видного. Чувствуя неловкость, Дюков топтался на месте, громыхая подковами сапог с широкими короткими голенищами. Позеленевшая медная цепочка от часов раскачивалась на упитанном животе. Бас Дюкова перекатывался плавно, заполнял помещение: — Не брешет Митрошкин. Было. Все было, о чем говорили. — Сука! Сука! В петлю толкаешь?! И вас к стенке приставят! Да! Приставят! Не одному отвечать, не одному! В ставнях засветились щели. Утро, проникая с улицы, расчертило наискось белыми полосками пыльные доски, горшки с увядшими цветами. Михаил, разглядывая злую физиономию Пинчука, ерзавшего на табурете, отстукал морзянкой: «Время. Кончай». — Знаю, Миша, — ответил Аркадий. — Но, понимаешь… Как-никак, мы все-таки судьи. Ну, Митрошкин? В полицию ты добровольно пошел, немцам служить? Ответь. В Советской власти разуверился, в силу нашу не веришь больше? Так? — Разуверился? Не чумной я, чтоб в Россию не верить. Касаемо армии. Не нужен я в войске. Чахотка меня одолевает: кровью через горло исхожу. Полицаем силком сделали. Все он, Пинчук, Раз пять меня и Дюкова в Новоселье таскал к коменданту. Времени было в обрез, но Аркадий не попустился ничем из известных ему норм судопроизводства. Он терпеливо выслушал каждого из обвиняемых. В открытую обсудив все «за» и «против», приняли единодушное решение: Митрошкин и Дюков должны искупить вину перед народом и собственной совестью сами. Как — пусть подумают. — Ну, с вами вопрос решен, — сказал Аркадий. — А ты, Пинчук, придвигайся поближе к столу и бери перо. Пиши: «Я, Евсей Пинчук, старший полицейский при Новосельской комендатуре, довожу до вашего сведения, господин комендант, следующее: до смерти опаскудело мне заниматься сволочными делами. Не человек я — ублюдок. Сажали меня, чтоб голову просветлить, и в тюрьмы, и в лагеря. Иуде честь, что гадюке ласка. И вам, заразы, служить боле не желаю: опостылело. Ставлю я самолично точку на этакой хреновой своей жизни. До скорого увидания, господин комендант. Пинчук». Было уже светло. Митрошкин задворками вывел их за околицу, к лесу, показал глухую тропу. Шли по ней. Молчали. Расстрел Пинчука оставил какой-то осадок на сердце. Они не сомневались в справедливости своего решения, но… Человека убить все-таки трудно, даже подонка трудно убить. И видишь его грязную душу насквозь, и знаешь наверняка, что это — мразь, что попадись ты ему в руки, не станет казниться раздумьями о твоей судьбе, а приставит к твоему затылку пистолет и нажмет курок. В этом ты не сомневаешься, и все равно трудно отобрать жизнь. — Да какой он человек! — с досадой проговорил вдруг Аркадий. — И я так думаю, — с облегчением подтвердил Николай. — Точно, — сказал Михаил. За полдень небо просветлело. Кое-где в облачных разрывах показалась синева, и солнце прорвалось к земле. Из дальней дали, скрытой за дымкой лесного горизонта, долетал, чудом просачиваясь через расстояния, едва уловимый на слух неумолчный гул. Даже, пожалуй, нельзя было назвать гулом то, что не слышалось, а скорее угадывалось, и не угадывалось, а подсказывалось желанием услышать с востока грозный, но приятный для них голос фронта. — Улавливаете? — Николай вытянул из-за пазухи карту. — Ну-ка? Аркадий нахмурился. — Откуда карта? — Аркадий… — Делаю выговор. Порви и зарой сейчас же! Карта — улика. За круглой и плоской, как замерзший водоем, безлесой низиной возвышался лесистый бугор. Восточный склон его, вылизанный ветрами до земли, был изборожден оползнями. Метров с десяти он обрывался резко и падал отвесно к извивающемуся у подножия шоссе. Справа тянулось низинное заснеженное мелколесье. Слева неоглядно — густо-зеленый бор. Место было пустынное, и Аркадий решил рискнуть. Заметив чуть правее обрыва борозду, что пролегла по бугру сверху вниз до встопорщенных кустов шиповника, ежами подкатывающихся к кюветам, он наметил использовать ее для скрытого перехода. Зарослями обогнули они открытую делянку, пересекли болотину, спустились уже до середины бугра и… — Хенде хох! Николай с Михаилом враз присели, полуобернувшись на окрик. Аркадий, с треском оборвав карман телогрейки, выхватил пистолет и, щелкнув предохранителем, прыгнул к раздвоенному стволу низкорослой суковатой сосны. Сильный удар в спину сбил его с ног. Запорошенный снегом, он моментально вскочил, отыскивая взглядом врага. Лицо было мокрым. Глаза слезились. Но он увидел, как, подминая кусты, неистово крутится вблизи живой рычащий и взвизгивающий клубок. «Немцы! Засада! Сколько их?» Не раздумывая дольше, Аркадий кинулся в эту многорукую и многоногую свалку, но тяжесть, внезапно навалившаяся сзади, вдавила его в снег. Невидимый противник рванул его руку назад, заломил за спину и выбил пистолет. …Они вовсе не такие, как изображают их на карикатурах. Низенький чернявый немчик в ушастой пилотке, плаксиво морщась, посасывал разбитую нижнюю губу и сплевывал на снег розоватую слюну. Он все это проделывал так же, как и Михаил. И глаза у обоих заплыли, будто кровоподтеки возникли по одной мерке. И Николаевой телогрейки оборванный рукав болтался на нитках, точь-в-точь как рукав шинели у носатого высокого ефрейтора, с голубыми глазами и таким же, как у Николая, великолепным синяком на лбу. Какие они — немцы? Вроде обычные люди. Разгоряченные дракой, дышали они прерывисто и тяжело, и все шестеро исподлобья смотрели на схваченных ими троих совершенно так же, как Аркадий, Николай и Михаил изучали взглядами этих шестерых — своих врагов. — Партизанен? — хрипло спросил голубоглазый ефрейтор, прикладывая к синяку комок снега. — Партизанен! У-у-у-у… Не меняясь в лице, он шагнул к Николаю и наотмашь ударил его в подбородок. Николай сверкнул глазами, но не отступил, не отшатнулся. Тогда ефрейтор спокойно отвел руку опять, ухмыльнулся и молча ударил Николая еще и еще. Аркадий вступился за штурмана. Ефрейтор что-то сказал солдатам. Аркадия, Николая, а заодно и Михаила вновь повалили наземь, стали бить прикладами, пинать тяжелыми твердыми сапогами. Потом, закурив сигареты, шестеро наблюдали с любопытством, как трое, помогая друг другу, поднимались на непослушные ноги. Вот когда понял Аркадий, что фронтовые пути меряются не километрами и верстами, не милями и лье. Разве заключить в тесные рамки какой-либо системы мер душевное состояние? Оно значимей любых земных расстояний. Разве думаешь о расстоянии, когда впереди, по бокам и сзади — конвой. Автоматы на изготовку — попробуй отклонись в сторону. И ноги заплетаются: шаг — мука. А рядом — уверенный, гулкий постук чужих сапог по смерзшемуся гудрону дороги. Русской, нашей дороги! Иногда мимо, будоража дремотный лес веселыми голосами, проносились в крытых брезентом грузовиках краснощекие солдаты. Они пели. Пели! И запах чужого бензина, и песни на чужом языке были для троих горше и мучительней всех перенесенных и предстоящих в дальнейшем невзгод. Шагая по скользкой бровке, Аркадий думал об этом и о том, помнят ли Николай с Михаилом, за кого выдавать себя на допросе. Скосясь на голубоглазого ефрейтора, он проговорил: — Не поймешь вас, немцев. То из брестской тюрьмы выпускаете, то хватаете и лупите за милую душу. Не поймешь. — Молшать! Один слово есть капут! Но Аркадий уже сказал товарищам то, что хотел. За кюветом, на вогнутой бровке отполированного санными полозьями ухабистого поворота с шоссе, увяз в снегу телеграфный столб с мохнатыми от инея спутанными завитками оборванных проводов на макушке. Приколоченная к нему фанерная стрела-указатель с аккуратной надписью по-русски и по-немецки «Новоселье» была нацелена в медностволую грудь соснового бора. Казалось, однажды она уже проделала через него брешь, оставив после своего полета на темно-зеленом теле рубчатый шрам проселочной дороги. Лес оборвался резко, и на равнине открылось село. Редкие с окраин дома к центру теснились густо, черно, окружая нарядное одноэтажное здание, облицованное буковой плашкой. Его арочные окна с приоткрытыми фрамугами, отражая солнце, пылали пятью кострами. На площади, перед зданием толкался народ, и в морозном воздухе клубился белесый пар от дыхания. У плетня, захлестнутые людским половодьем, испуганно всхрапывали лошади, вскидывая заиндевелые морды. Звенели кольца коновязей. Слышался скрип оглобель и саней. Пахло махоркой, сбруей, конским потом и свежим навозом. Бабы в бессчетных одежках и платках, укутанные сопливые ребятишки с причитаниями и плачем вились возле угрюмых бородачей, часто попыхивающих цигарками. При виде конвоя и понуро бредущих избитых парней площадь смолкла. Народ расступился, открыв белую дорогу к дверям, над которыми лениво и надменно плескался багровый с черной свастикой в белом круге флаг. Холодный громкий коридор усиливал дробный разнобой шагов от порога и до пустой приемной. Дежурный за канцелярским бюро выслушал ефрейтора и кивнул на двойную дверь: — Битте. В просторной светлой комнате, у свободного от бумаг письменного стола под зеленым сукном — приятного стола, по размерам и по веселому цвету зелени схожего с весенней лужайкой, стояли, комкая в руках шапки, Митрошкин и Дюков. За столом, в кресле, сидел жандармский офицер и, сдвинув на лоб очки в золотой оправе, думал о чем-то, устало прикрыв глаза ладонью. Ко всему готовили себя Аркадий, Николай и Михаил, ко всему, кроме встречи с полицейскими. Бурю самых разнообразных горьких мыслей и обманутых надежд породила в них эта нечаянная встреча. Она отразилась на лицах, выбелив их, и в мускулах, что мгновенно сжались в упругие жгуты и тотчас расслабли, и во взглядах, полыхнув огнем и угаснув. Но полицейские даже не обернулись к вошедшим. — Будем проверить, — сказал офицер, отнимая от глаз руку. — Это есть ошень плехо, ошень. Опустив очки на выпуклый с горбинкой нос, он равнодушно оглядел каменно застывший у порога конвой и сбившихся кучкой задержанных: их обросшие лица, одежду, порванную в драке, скоробленные сапоги, вокруг которых растекались темные лужицы крови. Митрошкину было явно не по себе. Шея то напрягалась, багровея, то, зайдясь в немом клекоте, опадала; грудь то вздувалась, как кузнечный мех, взлетая вверх короткими толчками, то враз оседала, со свистом выбрасывая воздух. И вот, казалось, из самой глубины нескладного источенного болезнью тела вырвались трескучие очереди кашля. Шаря по карманам платок, Митрошкин отвернулся, и покрасневшие от натуги слезящиеся глаза уперлись в Аркадия, уперлись и расширились, мерцая зрачками. «Нет! Нет!» — кричали глаза. Драпировка на проеме двери в смежную комнату вспузырилась, заколыхалась. Раздвинув головой тяжелые коричневые портьеры, в кабинет шагнул рослый гестаповец. Очевидно, появлялся он так всегда, отработав заранее каждый шаг и жест, поддетые на плечи портьеры, провиснув за его спиной, заскользили спереди назад, являя взору вначале зеркально начищенные сапоги, затем бриджи с прямыми складками-стрелками и далее черный френч, перехваченный в поясе ремнем, портупею, железный крест на клапане нагрудного кармана. — Was geht los?[1] — спросил гестаповец в пространство. Офицер оживился и, уважительно привстав, заговорил, жестикулируя короткими полными руками. В холодных глазах гестаповца затеплился интерес. Круто повернувшись к столу, он взял протянутую жандармским офицером бумагу, в которой Аркадий распознал записку Пинчука, и углубился в чтение. Первые строки пинчуковских «откровений» вызвали у гестаповца лишь брезгливую усмешку, вскоре, однако, сменившуюся судорожным подергиванием левой половины лица. — Mistvich! Haben Sie bemerkt, Karl, Ihre Slaven Polizisten haben eine weigung, zur Philosophie und zum Schnaps.[2] — Он первачом баловался, господин офицер, — протрубил, как пропел, Дюков. — Первач? Что такое первач? — Отменное зелье. Водка домашней перегонки. Покрепче шнапса. — Honen Sie, Karl? Herr Pervatsch fügt ihrer nationalen Kadern Schaden zu. Jedoch rate ich Ihnen nicht zu verzweifeln. Übergeben Sie des Schriftstück unbedingt dem Kommandanten: eine für ihn äusserst wervolle Errungenschaft. Und was sind das für Menschen?[3] — Ich melde gehorsam![4] Партизанен! — выдохнул голубоглазый ефрейтор, прищелкнув каблуками. — Какие мы партизаны, — сказал Аркадий. — Мы, господин офицер, выпущены из брестской тюрьмы германскими властями. Партизан отродясь не видали. По дороге вот… оказия вот… Одним словом, конфуз по дороге приключился. Не распознали кто, что и подрались… Да нам и соображать было некогда: патруль напал неожиданно. А так. Со своими, можно сказать, и драться. Нет, не стали бы мы… Николай с Михаилом согласно закивали кудлатыми головами, воспринимая одновременно разговорную манеру и тон, заданные командиром. — Случается такое, — неожиданно, совершенно неожиданно поддакнул Дюков, и голосом и видом показывая сочувствие безвинно пострадавшим. — И со мною как-то… — Отправляйтесь! Вон! — гестаповец даже притопнул. — Да, да! Ехать домой, ехать! — поспешно заговорил жандармский офицер, взглядом выталкивая Дюкова и Митрошкина из кабинета. — Да, да. «Случается такое!» — ведь это же сказал Дюков. Как далеко должна простираться вера в человека. Неожиданно Дюков вернулся из приемной в кабинет, подошел к столу, ухмыльнулся. — А старшим кто у нас, господин офицер? — Ви есть старший, ви! — Благодарствуем. Уж мы постараемся, — и, низко поклонившись, вышел. Гестаповец присел на край стола, загородив спиной хозяина. — Karl, ich bin neugierig auf ein Gespräch mit den Herren. Haben Sie nichts dagegen, Karl?[5] — O-o-o! Пожалуйста! — Cut. Gefreiter, lassen Sie den Findigen hier, — он указал на Аркадия. — Die anderen führen Sie einstweilen hinaus.[6] Итак, вы есть заключенный? — последовал полный сострадания вздох и после паузы стремительная четкая скороговорка: — Когда вас освободили?! Куда вы шли? Сколько дней шли? Почему шли лесом? Отвечать! Быстро отвечать! Мозг Аркадия заработал с горячечной поспешностью. Аркадий, как это ни странно было даже ему самому, вовсе не испытывал страха. Неожиданная и вопреки дурным подозрениям так благоприятно завершившаяся встреча с полицейскими сыграла, должно быть, роль катализатора, который поглотил часть опасений и в какой-то мере вселил слабую надежду на удачу. — В июле нас освободили. Говорят, красноармейцы с июня по июль, аж по двадцатый день в крепости тамошней оборонялись. Пальба нам спать не давала. Сидели по камерам и боялись, что не осилить вам гарнизон, а нам на свободу не выбраться… Гестаповец, выслушав Аркадия, соскочил на пол, приблизился вплотную и мучительно долго искал ответа в его глазах: не издевка ли? Гестаповец смотрел на Аркадия, покусывая губу. Потом отступил на шаг и ткнул кулаком в зубы. Аркадий пошатнулся, но устоял. Тыльной стороной ладони провел по разбитому рту, глянул на кровяное пятно и отер руку о штанину. — Зря деретесь, господин офицер. — Из Бреста!!! Где же вы проболтались три месяца?! — В Бресте мы и были. Работали там… — Сегодня откуда идете?! Ну?! Быстро! — Сегодня-то? Сегодня идем из Выселок. Ночь провели на поле в стогу: от людей хоронились. Не уважают здешние жители заключенных, боятся. Ну а потом… Одним словом, потом конфуз-то и приключился. С вашими у большака столкнулись. Выселки. Теперь эти Выселки не выходили у Аркадия из головы. Он помнил о них, бегло отвечая на вопросы, повторял про себя, шагая впереди автоматчика по коридору. В холодных сенях, где ждали его друзья, нарочно споткнувшись о щербатый порог, он ворчливо, словно досадуя на свою нерасторопность, успел торопливо сказать: — Брест. Конец июля — двадцатое. Работали в Бресте. Сегодня из Выселок… из Выселок. Ночевали в стогу за деревней. Вы-сел-ки. Николая с Михаилом увели. Аркадий остался на попечении голубоглазого ефрейтора и двоих солдат. В грузном немце с мясистым сытым лицом и неправдоподобно яркими цвета спелой вишни щеками узнал своего удачливого противника по драке. Вторым был чернявый в ушастой пилотке. Он все еще плаксивился и посасывал вспухшую губу. Оба, казалось, не замечали Аркадия, всхлюпывали влажными носами и разговаривали вполголоса. Ефрейтор толокся у окошка с выбитым стеклом, и так и этак приноравливаясь просунуть голову в дыру, что щерилась оставшимися в раме осколками, как щучья пасть зубами. Виден был в оконце заснеженный двор и темная жилка тропы, сплотка тесаных сосновых бревен и широколобый пень с воткнутым торчмя топором, полусгнивший бревенчатый угол коровника. Ефрейтор вдруг вытянул шею и замер: по двору шла женщина. Вязаный шерстяной платок, накинутый по-старушечьи, ватное пальто и стоптанные валенки-тяжелоступы не скрывали ее ладной фигуры, а нарочито шаркающая походка — молодости. Ефрейтор обернулся, сияя, бросил автомат чернявому, причмокнул губами и выскользнул из сеней. Короткий и приглушенный вскрик, последовавший вскоре, Аркадий отнес к шуму в коридоре. Топотом ног, ударами и голосами подкатился этот шум к двери, выбил ее, как пробку, грохнув о стенку заиндевелой ручкой, толкнул через порог Михаила. Телогрейка — полы вразлет. Рубаха от ворота до пояса — надвое. Он зло ругался. — Парашник — этот в черном! Прыщ на заднице! В общем, нас кокнут! Николай хмурился и был бледен. — Все, Аркаша, — сказал и отвернулся. Морозный воздух удивительно вкусно пах свежими — только что с грядки! — огурцами. Солнечные лучи резвились на снегу. В навозной куче у коровника базарили воробьи. Из-за плетня, с площади накатывался сдержанный гомон толпы. Совсем рядом, тоже на площади, забренчали удила, призывно заржала лошадь. «Тпру-у-у, тпру-у ты-ы!» А они стояли посреди двора. Яркий день слепил им глаза. Они щурились. Они жадно впитывали, впитывали в себя эти шумы, запахи и краски жизни. По ту сторону плетня кто-то захлебнулся плачем, запоскрипывали полозья саней: обоз тронулся. — Хвилип! Вертайся скорошенько! Вертайся!.. Слышь, Хвилип?! — Панкрат! Панкрат!.. Ох, лышенько нам… Из коровника вышел голубоглазый ефрейтор. Взгляд Аркадия споткнулся о ефрейтора и… И краски дня померкли вдруг для Аркадия: клокочущая ненависть заполнила все его существо, полыхнула в глазах. И — никого во дворе, кроме Аркадия и этого фашиста. Мелкой дрожью пошли руки с тяжелыми кулаками, сухостью прихватило губы… Чернявый принес и бросил к ногам охапку инструментов: две штыковые лопаты и заржавленный лом. — Битте! Жизнь! Неужели она оборвется сейчас, там вон за банькой в низине, где чернеет голая ива у ручья и где видны недавние холмики, и оборвется без трагедии для мира, обыденно и незаметно — был и нет. Мысли торопились, наседая разом, — спешили жить: «Ты не должен умирать просто. Ты не должен смиренно ждать…» А тропа уже привела к вытоптанной поляне. Ефрейтор, играючи, вычертил на снегу прямоугольник. — Битте! А над головой неоглядная синь в солнце, Она над живым селом, над живым лесом, что неровной каемкой проступает вдали, над живой, укрытой льдом речкой. И синь эта зовется небом. Небом! Дорого оно человеку. А летчику?! Оно распахнулось над летчиками, копающими себе могилу, разлилось бескрайнее. И звало, звало их в свои просторы! |
||||||
|