"Быт и нравы Древней Руси" - читать интересную книгу автора (Долгов Вадим)Глава 2 Человек в панораме города-государства: власть и обществоИзвестный историк, российский последователь знаменитой французской «школы Анналов» А.Я. Гуревич писал: «Общественная практика, как известно, подчас находит в высшей степени причудливое отражение в умах ее агентов. Но поскольку человеческая деятельность сознательна и люди поступают, руководствуясь идеалами, в которые отлились, трансформировавшись, их жизненные связи, то фантастические образы общественного сознания сами неизбежно включаются в их практику и становятся ее органической составной частью. Историческое исследование не может обойти этой стороны социальной жизни». Представлениям человека Древней Руси о власти и обществе посвящена эта глава. Слова Гуревича будут служить теоретической базой для нашей работы. Историки немало сил отдали для изучения общественно-политического строя Древней Руси — попробуем разобраться, что сам человек XI–XIII вв. думал о своей эпохе. Князь — идеология и обыденные представления. Представления человека Древней Руси об обществе и власти строились в рамках образа крупных социальных организмов, каждый из которых был самостоятельной единицей политической жизни домонгольского периода русской истории. В летописях эти общности выступают как «волости» или «земли». В научной литературе их принято было называть «княжествами». Однако петербургский историк И.Я. Фроянов предложил гораздо более адекватный термин, отражающий суть внутреннего устройства политических образований XI–XIII вв.: города-государства. Подготовленному читателю, несомненно, должны вспомниться города-государства Древней Греции — полисы, и это правильно. Действительно, между русскими волостями и древнегреческими полисами удивительно много общего: они представляли собой союз соподчиненных общин, возглавляемый общиной главного города. В обоих случаях основная масса населения сохраняла личную свободу и имела широкие политические права, осуществляя непосредственное влияние на управление государством посредством народных собраний (вече — в Древней Руси, экклесия — в Древней Греции). В обоих случаях залогом сохранения политической правоспособности являлось участие населения в деле обороны города от врагов: народное ополчение было серьезной вооруженной силой, с которой князю приходилось считаться. И в функциях самого князя сохраняется много пережитков родовой, догосударственной эпохи. Он военный вождь, судья и «нарядник», но отнюдь еще не самодержец. Нужно сразу сказать, что единого взгляда на природу власти в Древней Руси (как, впрочем, и сейчас) не было. Представления ученых «книжных» людей и простых ремесленников или земледельцев-общинников отличались довольно существенно. Для нас интересны и те и другие, но начнем мы именно с книжников: обратимся к идеологической сфере, то есть к тому, каким был образ власти в теоретически обработанной части общественного сознания, образ власти, специально культивируемый образованной интеллектуальной элитой. Подобно кельтским друидам, «книжная» элита Древней Руси выполняла консолидирующую функцию и была носителем этнического своеобразия. В отличие от западноевропейских интеллектуалов, работавших в контексте универсальной латиноязычной среды, русские летописцы и проповедники были явлением сугубо оригинальным. Из всех институтов земской власти в центре наибольшего внимания мыслителей Древней Руси оказался князь. Это понятно, ведь именно вокруг княжеской власти концентрировалось образованное духовенство, которое и составляло основною массу книжников-идеологов, кроме того, сказалось влияние имперской идейной традиции, почерпнутой Русью из Византии. Для этой традиции, служившей целям обоснования единоличной власти греческих императоров, наиболее существенными и интересными в любой политической системе были прежде всего монархические элементы. То есть при взгляде через призму монархической традиции другие элементы политического устройства становятся попросту не видны. Князь на Руси не мог не казаться фигурой в чем-то аналогичной императору в Византии, поэтому византийское наследие более всего использовалось для осмысления его места в обществе. Одним из фундаментальных положений византийской политической идеологии является теория божественного происхождения императорской власти. Знакомство с ним русских книжников не вызывает сомнения. Свидетельства этому мы находим уже в Изборнике 1076 г. (а это, как было уже сказано, одна из древнейших русских книг), где читаем: «Небрежение же о властехъ — небрежение о самом Бозе. Князь бо есть Божий слуга к человеком милостью и казнью к зълыим». В «Повести временных лет» (нач. XII в.) под 996 г. помещен рассказ о том, как на Руси «умножишася зело разбоеве» (т. е. существенно осложнилась криминогенная обстановка), а недавно крестившийся и в силу этого очень ревностный Владимир Святославич, боясь греха убийства, не решался казнить виновников. Проблема была разрешена после того, как епископы немного утихомирили пыл неофита и объяснили князю: «Ты поставленъ еси от Бога на казнь злымъ, а добрымъ на милование». Обратим внимание: «поставлен еси от Бога». Вообще автор «Повести временных лет» неоднократно использует эту теорию в своем повествовании. Под 1015 г. в летописной повести об убиении Бориса и Глеба рассказано о том, как Святополк «окаяньный и злый», убив братьев, «нача помышляти, яко изобью всю братью свою и приму власть Русьску единъ». Летописец обличает его «высокоумие» фразой из Книги пророка Даниила, библейскими адресатами которой были чрезмерно вознесшиеся (и поплатившиеся за это) халдейские цари Навуходоносор и Валтасар: «Даеть Богъ власть, емуже хощет, поставляеть бо цесаря и князя Выше-ний, емуже хощет, дасть» (Дан. 4, 22, 30; 5, 21). И рассуждает далее уже в общем плане: «Аще (если) бо кая земля управить предъ Богомъ, поставляеть цесаря и князя праведна, любяща судъ и правду, и властеля устраяеть и судью пра-вящаго судъ. Аще бо князи правдиви бывают на земли, то много отдаються согрешения, аще ли зли и лукави бывают, то болшее зло наводит Бог на землю ту, понеже глава есть земли». Летописание более позднего времени продолжило идейную традицию, заложенную ПВЛ. Рассказ об убиении Андрея Боголюбского повествует о том, как «горожане Боголюбскыи и дворане» после смерти князя «разграбиша домъ княж» и учинили еще много беспорядков. «И много зла створися в волости его». В связи с описанным фактом летописец выдает сентенцию следующего содержания: «Павел апостол глаголет: всякая душа властителям повинуется, власти бо от Бога учинены суть; естествомъ бо земным подобенъ есть всякому человеку царь, властью же сана яко Бог. Веща бо вели-кыи Златоустец: темже противатся волости, противатся закону Божию. Князь бо не туне мечь носить, Божий бо слуга есть». Указанный пассаж присутствует как в южной Ипатьевской летописи (в той ее части, которая атрибутируется А.А. Шахматовым и М.Д. Приселковым как Киевский свод 1200 г.), так и в северо-восточной Лаврентьевской, с небольшими различиями. Это свидетельствует о том, что к концу XII в. мысль о божественной природе «царской» и, шире, всякой монархической (в том числе и княжеской) власти достаточно прочно вошла в русскую книжную культуру. Летописание — не единственный источник, показывающий, что теория божественного происхождения княжеской власти была на Руси известна и даже популярна. Те же идеи присутствуют в произведениях митрополита Никифора, грека, занимавшего киевскую кафедру с 1104 по 1121 г. Митрополит писал свои произведения, по-видимому, по-гречески, после чего они переводились на язык вверенной ему паствы. В своем «Послании против латинян» он пишет о божественном избранничестве светского правителя. Никифор упоминает о князе «яко отъ Бога избраномъ», соотносит царство земное с небесным («Единъ бо Богъ царствуетъ небесным, вамъ же, съ его помощию, царьствовати земными»), обращается к кня-зям: «избрани бысте отъ Бога». Метафизически предопределено, согласно Никифору, княжение самого Владимира, которому адресует послание: «Егоже Богъ издалеча проразуме и предповеле, егоже изъ утробы освяти и помазавъ». Свидетельств, как видим, немало. К настоящему моменту представления о том, что общественному сознанию Древней Руси была свойственна заимствованная из Византии идея о божественной основе светской власти, утвердились в отечественной науке и превратились в некоторой степени в аксиому. Вместе с тем есть факты, говорящие, что бытование данного положения идеологической системы не имело всеобъемлющего характера как в пространственном, так и в хронологическом отношении. Начнем с того, что в Новгородской первой летописи младшего извода, которая, как считается, более точно отразила Начальный свод, послуживший протографом одновременно и для нее, и для ПВЛ, метафизическое обоснование княжеской власти проводится гораздо менее интенсивно. Из перечисленных выше сюжетов ПВЛ в Н1Л параллель имеется только к первому («умножишася зело разбоеве»). В то же время в рассказе об убийстве Бориса и Глеба новгородская летопись не имеет того нравоучительного рассуждения, основанного на фразе пророка Даниила, которое имеется в ПВЛ. Следовательно, можно предположить, не было его и в Начальном своде. Отсутствуют в обоих изводах Н1Л какие-либо богословские экскурсы и по поводу смерти Андрея Боголюбского. Думается, что это не случайно: следует отметить качественное отличие сюжета о казни разбойников от двух последующих. Если в первом летописец просто передает слова епископов (очевидно, греков, других не было), то в рассказах об убиении Бориса и Глеба или Андрея Боголюбского он говорит как бы «от себя», это «голос за кадром». Именно эти-то последние и отсутствуют в новгородских летописях. Особенно четко становится видна недопустимость прямолинейных трактовок, если привлечь к анализу такое замечательное по форме и идейному содержанию произведение древнерусской литературы, как «Слово о законе и благодати» (XI в.) митрополита Иллариона, первого русского на киевской кафедре. «Слово» неоднократно привлекало внимание исследователей. Сложились две противоположные точки зрения на концепцию власти у Иллариона. Согласно мнению одних, автор «Слова» первым ввел в сознание русского общества мысль о божественном происхождении власти. Этой точки зрения придерживался И.У Будовниц и сегодня придерживаются Н.М. Золотухина, А.Ф. Замалеев, И.Я. Фроянов. Таким образом, она является почти общепринятой. Противоположное воззрение представлено в монографии И.С. Чичу-рова. Позиции и тех и других небезупречны. Аргументация Н.М. Золотухиной была весьма едко опровергнута И.С. Чичуровым, показавшим, что строится она целиком на недопонимании. Опираясь на византийский материал, Чичуров внес существенные уточнения в осмысление ключевой фразы «бе благоверие его съ властию съпрежено». «Мысль, сформулированная Илларионом, — пишет исследователь, — отвечает основополагающей концепции византийской политической идеологии, согласно которой идеальное государственное устройство подразумевает сочетание власти и православия». Фраза эта указывает только на особенность положения Владимира, облегчавшую его «миссионерскую» деятельность. А именно на то, что он обладал политическим могуществом, которое дало ему дополнительные рычаги для распространения христианства. Никакого метафизического обоснования княжеской власти у Иллариона нет. Вместе с тем следует отметить, что и построения самого И.С. Чичурова не совсем корректны. Систему доказательств он строит на полемике с работами Н.М. Золотухиной и А.Ф. Замалеева (громит их крепко и по делу). Но при этом игнорирует веский довод гораздо более основательного ученого И.У Будовница. Этот последний подкреплял свое утверждение о том, что Илларион проводит идею божественного происхождения княжеской власти, ссылкой на то место в «Слове», где митрополит, молитвенно обращаясь к Владимиру, просит его, в свою очередь, помолиться о сыне «благовернем, кагане нашем Георгии» (Ярославе Мудром). Среди дел, в которых Илларион хотел испросить помощи для своего князя, чтобы «въ мире и въ съдравии пучину житиа преплути», главное — управление Богом данными ему людьми («…безъ блазна же Богом даныа ему люди управивьшу…»). Поэтому не вполне обоснованным кажется категоричное утверждение И.С. Чичурова о том, что «мысль о божественном происхождении княжеской власти не нашла у Иллариона ни прямого, ни косвенного выражения». «Трудно предположить, — пишет И.С. Чичуров, — чтобы столь образованный автор, как Илларион, не был знаком с азами христианской трактовки государственной власти». Предполагать такое действительно нет никакой необходимости — знакомство видно в тексте. Тем не менее в главном с исследователем можно согласиться: в «Слове» идея Божественной санкции верховной власти не относится к числу основных. Илларион, безусловно, знаком с ней, но она его не занимает. Он уделяет ей минимум внимания. То же можно сказать об идейном наполнении «Поучения» новгородского епископа Луки Жидяты (XI в.). Фраза в поучении «Бога ся бойте, князя чтите», на которую указывает И.У Будовниц, вряд ли может быть истолкована однозначно как провозглашение божественного источника княжеской власти. Это, скорее, призыв к духовной («Бога ся бойте») и светской («князя чтите») дисциплине, построенный в виде параллели. Сходный пассаж находим мы в Изборнике 1076 г.: «Князя бои ся вьсею силою своею, несть бо страхъ его пагуба души нъ паче научиши ся отъ того и Бога бояти ся». То есть страх перед князем есть способ научиться, «потренироваться» бояться Бога. В то же время указанный отрывок соседствует в Изборнике с уже цитированным нами моментом («Князь бо есть Божий слуга…»), связь которого с концепцией «власть от Бога» очевидна. Значит, если предположить, что составитель сборника и церковный иерарх имели сходный круг чтения, то знакомство епископа с упомянутой концепцией кажется вполне вероятным. Но нельзя сказать, что Лука Жидята уделяет рассуждению на эту тему хоть сколько-нибудь внимания. Не находим мы следов популярности представлений о божественном источнике княжеской власти и в «Сказании о Борисе и Глебе». В интересующем нас аспекте оно ничем не отличается от аналогичного рассказа HIA В свете вышесказанного судьба интересующего нас идейного конструкта на Руси выглядит предположительно следующим образом. В русское общественное сознание он проникает вместе с христианством. Источник сведений хорошо виден в повествовании о благочестивых колебаниях Владимира Святого по поводу разбойников — это греческое духовенство, «епископи», а также переводная литература. Идея, однако, пока только скользнула по поверхности сознания, но не вошла в глубину, не стала популярной. Такое положение существовало на протяжении всего XI в. до самого конца (до 90-х г., когда, по мнению А.А. Шахматова, был составлен свод, предшествующий ПВА). Как было показано, и митрополиту Иллариону, епископу Луке, и автору Начального свода она известна, но для них не актуальна. Русский книжник слыхал, что «власть от Бога», читал, например, у византийского хрониста Георгия Амартола, а может быть, даже переписывал из какого-нибудь греческого перевода вместе с другими душеспасительными сентенциями, как сделано это в Изборнике 1076 г., но сам пока не привык использовать эту конструкцию в своих размышлениях. «Хронологические пробы» оригинальной русской литературы XI в.: 1037–1050 гг. («Слово о законе и благодати»), 60–70 гг. («Сказание о Борисе и Глебе»), 90-е гг. (гипотетический Начальный свод, отразившийся в Н1Л) — показывают, что на протяжении всего этого времени мысль о метафизической основе власти большого влияния не имела. Она содержалась в русской книжной культуре в «свернутом» виде. Ее «привезли» из Константинополя, но «пользоваться» ею пока не стали. Определенные подвижки начинаются с первого десятилетия XII в. При составлении первой редакции «Повести временных лет» программное произведение древнерусской общественно-политической жизни — летописный рассказ о святых Борисе и Глебе — комплектуется упомянутой цитатой из Даниила и построенным вокруг него рассуждением, звучащим как авторская ремарка самого летописца. К этому же времени относятся и сочинения митрополита Никифора, которые хотя и написаны греком по-гречески, но при этом они написаны на Руси русским митрополитом для русских, следовательно, не могут быть уравнены с простыми переводами. В них князья называются «избранными от Бога» неоднократно. Концепция «власть от Бога» начинает использоваться уже не просто как общетеоретическое положение, а в привязке к конкретному политическому материалу. В последующий период она завоевывает определенные позиции в летописной традиции, генетически связанной с ПВЛ. Свидетельство тому — наличие признаков влияния концепции как в Лаврентьевской, так и в Ипатьевской летописях. Что послужило причиной того, что в начале XII в. концепция «власть от Бога» переживает период активизации? Мы вправе предполагать причины двух видов: во-первых, причины внешние — изменения социально-политической ситуации в стране, те или иные исторические события; во-вторых, внутреннее развитие самой идеологии. Причины внешнего порядка можно искать в социальном кризисе, разразившемся на Киевской земле в конце XI — начале XII в. По мнению И.Я. Фроянова, осложнению социальной ситуации способствовали княжеские междоусобия, многочисленные рати «от половец», засуха 1092 г., повлекшая за собой голод и смерть. Распад родоплеменного строя и формирование территориально-общинных союзов привели к потере рядовым населением обычного в догосударственную эпоху механизма защиты в лице родовой организации. Общество вступило в эпоху гражданского развития. Старый родовой механизм поддержания социального равновесия был сломан, а новый был еще очень несовершенен. «Страсть к богатству стала повседневной приметой быта княжеско-дружинного сословия. Отсюда произвол и насилия, чинимые над простыми киевлянами». Вина за нестроения во многом лежала и на княжеской власти. Беспорядки умножались либо с попустительства, либо с прямым ее участием. Великий князь Всеволод Ярославич, когда в результате беспокойной жизни, устроенной ему докучливыми «сыновцами», «печали въсташа и недузи ему, и приспеваше к нимъ старость; и нача любити смыслъ уных, и светъ творяше с ними; си же начаша и заводити и негодовати дружины своея первыя, и людем не хотети княже правде. И начаша тивуне его грабити люди и родаяти, сему не ведущу в болезнех сво-ихъ». Восшедший вслед за Всеволодом на киевский престол князь Святополк Изяславич оказался еще хуже, потому что не только позволял беззакония, но и участвовал в них сам. Перечень возникших бед, можно сказать почти исчерпывающий, находим мы в «Киево-Печерском патерике». Если в княжение Всеволода бесчинствовали, грабили и продавали людей «унии», т. е. члены младшей дружины, пользуясь тем, что князь из-за своего нездоровья не мог за ними следить и полностью им доверился, то теперь ситуация усугубилась. Автор «Патерика» обвиняет в преступлениях самого князя: «Бысть убо въ дьни княжения Святополча в Киеве. Много насилия сътвори людем Святополкъ, домы сильныхъ до основа-ниа безъ вины искоренивъ, имениа многыхъ отъем. И сего ради попустил Господь поганымъ силу имети над ним!), и быша брани много от половець. К сим же и усобица бысть в та времена, и глад крепокъ, и скудота велиа при всей Руской земли». В конце концов киевская община при помощи Владимира Мономаха преодолела вставшие перед ней трудности. Кризис был ликвидирован. Механизм общественной жизни усовершенствован. И опять одним из важнейших инструментов саморегуляции городской общины выступил князь. Несомненно, сложная социально-политическая ситуация требовала осмысления, политического и богословского. Возможно, нет оснований жестко связывать «актуализацию» теории божественного происхождения власти с событиями 1113 г. В ПВЛ восшествие Мономаха на великокняжеский престол, как и в «Поучении», не сопровождается метафизической аргументацией. Он восходит на престол «отца своего и дедъ своихъ, и вси людье ради быша». Тем не менее в «Послании о посте» митрополита Никифора к великому князю Владимиру мы находим весьма интересные рассуждения о том, каков должен быть правитель, сочетающиеся с четко выраженной идеей божественного избранничества самого Мономаха. Вряд ли мы ошибемся, если скажем, что на подобные рассуждения митрополита подвигли социально-политические коллизии в Киеве, свидетелем которых он стал. Таким образом, причины внешние в этой ситуации прочно соединяются с причинами внутренними, одной из которых была проповедническая деятельность митрополита Никифора. Выше уже говорилось о «воспитывающем» воздействии церковных иерархов, присылаемых константинопольской патриархией. Невозможно согласиться с И.У Будовницем, который считал, что, «читая сочинения митрополитов-греков — Иоанна, Никифора и некоторых других, можно лишний раз убедиться в том, как далеко они стояли от русской жизни, как чужды были они ее запросам, как безразлично относились они к животрепещущим вопросам русской современности». Будучи изначально, конечно, далеки от русской жизни, большинство из них не могут быть обвинены в безразличии к ней и к окружавшим их людям. Упомянутый выше летописный рассказ дает нам возможность видеть, как греческое духовенство объясняло христианские правила св. Владимиру. Совершенно аналогичное положение возле князя занимает и Никифор: поучает его по разным темам. Более того, в состав его паствы, к которой он обращался с учительским словом, входил, конечно, не один князь. Население было уже христианизировано, а в самом митрополите явно чувствуется стремление учить и проповедовать. Недаром он сетовал, что не дан ему «дар язычный», знание русского языка, а значит, возможность свободно говорить с паствой. «Того ради безгласен по среде вас стою и молчу», — сетовал митрополит. Невозможность проповедовать устно компенсировалась письменными проповедями, адресатами которых выступали не только князья Владимир Мономах и Ярослав Святославич Муромский, но и духовенство и народ. По-видимому, митрополит Никифор — один из тех деятелей, стараниями которых идея происхождения власти от Бога не только проникла в древнерусское общественное сознание, но и закрепилась в нем. Тем не менее и в XII в. этот комплекс идей продолжал оставаться элементом сознания небольшой группы высокообразованного духовенства, рафинированных интеллектуалов, ориентированных на византийскую культуру и идеологию, связанных со знаменитыми монастырями, в которых велось летописание, с митрополичьим двором, в наибольшей мере впитавших греческую образованность. Преувеличивать широту их распространения в древнейший период нашей истории не стоит. Это закономерно — политическая система Древней Руси слишком сильно отличалась от имперской. Чтобы развивать идею божественного происхождения власти на русской почве в XI–XII вв., необходимо было иметь достаточно большой навык абстрактного мышления. Далекий северный Новгород, как видно из новгородского летописания, оказался в стороне. Да и на юге люди практические, для которых книжные штудии не были основным занятием, не всегда держались в русле новых веяний. Таким был, например, Владимир Мономах. В его «Поучении» мы находим размышления на различные, очевидно, актуальные темы морально-нравственного и просто житейского плана. Обосновывать могущество, давно обоснованное оружием, трудами, «путями и ловами», авторитетом, нашедшим высшее подтверждение в приглашении князя на киевский стол, при помощи рафинированной греческой мудрости, как видно, смысла не имело. Князь был современником и Нестора, и Никифора, а с последним даже состоял в переписке. «Повесть временных лет» составлялась под его покровительством. Два послания Никифора адресованы конкретно Мономаху. То есть византийские идеи по поводу власти, приобретшие популярность в образованных кругах Южной Руси в начале XII в., были князю, конечно, известны, но не захватили, как видно из сочинений, автором которых он являлся, его воображения. Формирование его представлений шло в совсем другой идеологической обстановке. «На санех седя», имея за плечами целую жизнь, опыт реального политика, Мономах вряд ли мог проникнуться теориями, больше похожими на интеллектуальную игру. Политическая идеология интересовала его постольку, поскольку могла послужить практическим руководством к действию. Это хорошо видно в его «Поучении» — одном из самых интересных произведений оригинальной древнерусской литературы. «Поучение» адресовано детям князя, т. е. будущим правителям. Мономах допускает, что «грамотицю» может прочитать и «инъ кто», но это дела не меняет — по своему содержанию «Поучение» — наставление именно будущей «политической элите», содержащее практическое советы повседневной политики и этики. Следует также отметить, что содержание сочинения не ограничивается вопросами узкополитическими, охват гораздо шире. В нем нашли выражение проблемы социального бытия человека в целом, проблемы ценностей — истинных и ложных, проблема смысла жизни, по большому счету. «Поучение» может служить для нас источником сведений о представлениях людей, хотя и образованных, но не замкнутых в круге теоретического умствования, близких жизни. Византийское идейно-политическое наследие практически не находит в нем отражения. Если и можно найти у Мономаха какие-то сюжеты, соотносимые с аналогичными в идеологии Византии, то они являются в переработанном, переосмысленном виде, приспособленном к реалиям русской жизни. Как было сказано, теория божественного происхождения власти отклика у Мономаха не нашла. «Поучение» в большей мере отражает древнерусскую национальную составляющую общественно-политической мысли. Оно ближе к общенародным представлениям об обществе. Мономах рисует образ идеального князя. Делает он это без ложной скромности на собственном примере. Образ этот, как будет показано в дальнейшем, перекликается с простонародными представлениями, но в то же время несет на себе несомненный отпечаток книжной культуры. Открывает Мономах свое «Поучение» представлением себя читателю. «Азъ худый дедом своим Ярославомъ, благословеннымъ, славнымъ, нареченный въ крещении Василий, русьскым именемь Володимир, отцем възлюбленым и матерью своею Мономахы…» Мы видим, что, предаваясь церемониальному, в духе христианского смирения, самоуничижению, великий киевский князь в первых строках своего труда прежде всего считает необходимым сообщить свое происхождение. Нетрудно заметить, что интитуляция построена на контрасте, в котором ясно читается скрытая гордость: сам-то он, конечно, «худый», но вот дед у него Ярослав — «благословенный» и «славный», и отцом он возлюблен, а мать его принадлежит к императорскому роду Мономахов. Таким образом, родовитость — безусловная ценность, раз князь, рассматривая себя в качестве образца, прежде всего решил щегольнуть своим аристократизмом. И это неудивительно, ведь стать князем в Древней Руси можно было только одним способом — родиться в роду Рюриковичей. Следует отметить, что на Руси, точно так же, как в Западной Европе, аристократия не могла похвастаться особенно длинными родословными. По выражению знаменитого французского историка М. Блока, «истории господствующих семейств в первый период феодализма если и поражают чем-то, то только краткостью своих генеалогий». Ни потомков римских патрициев, ни германских вождей среди европейских феодалов нет. «О каком бы семействе ни зашла речь, 800 год кажется непреодолимой преградой, за ним простирается тьма». Тот же барьер отсекает и древнюю историю русских фамилий. Самым старинным родом, несомненно, являются Рюриковичи, сведения о которых начинаются, как известно, с 862 г. Среди княжеского окружения генеалогические ряды короче. Ничего не известно ни о потомках племенных князей и старейшин, ни о потомках пришедших с Рюриком скандинавов. И если исчезновение первых может быть объяснено их поголовным истреблением в ходе распространения власти скандинавской династии (примером тому может служить судьба древлянского князя Мала, убитого княгиней Ольгой в отместку за мужа, князя Игоря Рюриковича), то молчание источников о боярских и дружинных родословных, скорее всего, имеет причиной их не особенно аристократическое происхождение. Вероятно, большая часть их происходила (как и в Западной Европе) от простых дружинников, высокое положение которых было не наследственным, а лично заработанным, выслуженным, добытым благодаря счастливому случаю и собственному мужеству. Социальная мобильность в обществе с неустоявшейся социальной структурой была высока. Стратификация еще не устоялась. Верхние и нижние слои постоянно перемешивались. Потомок рядового дружинника мог стать боярином, а потомок древних славянских старейшин, попав в плен, мог дать начало рабскому роду, потомков которого очень быстро заставляли забыть о великом прошлом. Помнить о предках было не всегда выгодно: генеалогические счеты забывались либо намеренно замалчивались. С тем большим пиететом относился человек раннего Средневековья к тем, кто такие счеты мог представить без зазрения совести. Рюриковичи в этом смысле были уникальным явлением на древнерусском политическим Олимпе. Представления о чрезвычайной важности родовых связей являются, безусловно, одними из важнейших в общественном сознании Древней Руси. Они пронизывают весь спектр — от идеологий до самых глубинных слоев. Это неудивительно, ведь из родоплеменной эпохи восточные славяне вышли совсем недавно. В книжной культуре следы этих представлений рассеяны повсеместно. Характерно для средневекового сознания, что самым исчерпывающим ответом о сущности того или иного объекта будет описание его происхождения. Недаром в заглавие первого исторического труда, темой которого было заявлено объяснение «откуду руская земля стала есть», имеется расшифровка: «откуду есть пошла руская земля и кто в ней почал первее княжити». Более того, начинается ПВЛ с очерка генеалогии — сначала библейской, возводящей начало развития русского народа к разделению Ноем земли между сыновьями. Первый факт, относящийся к тому, «откуду есть пошла руская земля», — образование «жребия» Иафетова и перечисление народов, родственных славянам по этой «этнографической классификации». Далее идет генеалогия славянства, затем княжеского рода. Большое внимание происхождению уделяет Илларион в «Слове о законе и благодати». Во-первых, вся его масштабная аллегория, изображающая одновременно и соотношение христианства с иудаизмом, и византийского православия с русским, построена на библейской истории об Аврааме и Сарре. Желая как можно лучше донести до слушателя, до читателя свою мысль, он кодирует ее на самом понятном языке. Рассуждение идет в терминах родства: «сынъ», «робичич», «Сарра не рождааше, понеже бе неплоды», «послуша Авраам речи Саррины и вълезе къ рабе ее Агаре», «роди же Агарь раба от Авраама, раба робичишть». Очень показательным является то, как органично вписываются сюжеты Библии, особенно Ветхого Завета, в котором запечатлелось еврейское общество на стадии родового строя, в рассуждения русского автора. Во-вторых, в той части «Слова», где речь идет о «всемирно-историческом значении» деятельности Владимира Святославича, много внимания уделено происхождению «во владыках апостола». Илларион пишет: «Похвалимъ же и мы, по силе нашей, малыми похвалами великаа и дивнаа сътворьшааго нашего учителя и наставника, великааго кагана нашея земли Володимера, вънука старааго Игоря, сына же славного Святослава». Родовитость князя для него предмет славословия: «Сей славный от славныхъ рожься, благородный от благородных, каган наш Володимеръ… Сопоставление с византийским материалом, проведенное И.С. Чичуровым, показывает, что в тот период, когда писалось «Слово», в империи родовитость, знатность по крови не входила в систему социальных ценностей. «Безусловное прославление Илларионом родовитости приходится на то время, когда в византийском общественном сознании еще только происходит становление аристократизированного варианта концепции знатности». Следовательно, это самостоятельные русские представления. По мнению И.С. Чичурова, у Иллариона метафизическое обоснование светской власти в целом, принятое в Византии, заменяется утверждением мысли о сак-ральности наследования власти. Таким образом, общенародное представление, идущее из глубокого прошлого, попало в книжную культуру, было переработано и стало «теорией». Теория оказалась столь влиятельной, что приехавший из Византии митрополит Никифор, который, как было показано, смотрел на окружавшую его действительность по преимуществу сквозь призму своих византийских воззрений, и тот, верно сорентировавшись в ценностных установках принявшего его общества, обращается к Мономаху «благородный княже» и величает его, перебирая предков до третьего колена: «Володимеру, сыну Всеволожю, сына Ярославля». В данном случае общественная мысль стала прямым отражением общественно-политической жизни. Ведь смена императорских родов в Византии происходила довольно часто. И большая часть греческих басилевсов предпочитала скромно умалчивать о своем происхождении. На Руси же прочно и незыблемо княжеский титул закрепился за одним-единственным родом — было чем гордиться. Таким образом, можно утверждать, что идеологема ценности родовитости в общественном сознании Древней Руси является изобретением местным и тесно связанным с мировоззрением широкой народной массы, т. е. имеет глубокие корни в ментальности. Князя в глазах современников (как образованных книжников, так и простого людства) характеризовали не только его личные доблести, но и его предки. Достоинствами прирожденного правителя древнерусский князь обладал в силу принадлежности к роду. Рогнеда мотивирует свой отказ принять предложение Владимира стать его женой, указывая на небезупречность его происхождения: «не хочу разути робичича» (матерью князя действительно была рабыня — ключница Малуша). Обосновывая свое право на киевский престол, Олег заявляет Аскольду и Диру: «Вы не-ста князя, ни рода княжа, но азъ семь рода княжа». Подобное положение существовало в средневековой Скандинавии. Конунгом мог стать только законный представитель определенного рода. На Руси этим общепризнанным родом были Рюриковичи. Единственный раз в летописи встречается ситуация, когда их монополия на княжеское достоинство была поставлена под сомнение: новгородцы просили у Святослава князя себе, а никто из его детей не захотел к ним на Север ехать. Послы пригрозили: «Аще не пойдете к намъ, то налезем князя собе». Все, однако, разрешилось благополучно — в Новгород поехал Владимир. Описанный случай является, конечно, исключением, лишь подтверждающим правило. Поведение новгородцев можно объяснить, во-первых, нетвердостью обычая, связывающего род Рюриковичей с Русью: Владимир был представителем всего лишь четвертого поколения. Во-вторых, близостью Скандинавии, откуда, при надобности, можно было призвать еще какой-нибудь княжеский род, как в свое время был призван сам Рюрик. В более поздние времена вопрос даже не ставился. Был, правда, случай, когда князем попытался стать галицкий боярин Владислав Кормиличиц. Выгнав малолетнего Даниила Романовича с матерью из города, он принялся править вместе со своими товарищами Судиславом и Филиппом. Собравшиеся на совет король, владимирские бояре, княгиня, вдова Романа, князья презрительно говорили: «Володиславъ княжится», а не «княжит». После чего не по чину возвысившийся боярин был «ят» и мучим. Когда род Рюриковичей разросся уже очень широко, внимание стали обращать также и на то, к какой ветви рода относится князь. Происхождение от Рюрика было само собой разумеющимся, но недостаточным условием. Например, «новгородци, сдумавше, рекоша Всеволоду: не хочем сына твоего, ни брата, ни племени вашего, но хочем племени Володимеря». Такой подход вполне естественен в ситуации, когда отношения родства совпадают с отношениями вассалитета. Если город отказывает какому-либо князю в приеме, ссылаясь на то, что он-де не того племени, то тем самым они отказывают во власти политической группировке, в которой состоял претендент уже по факту своего рождения. Представления о значимости происхождения в древнерусской культуре были настолько развиты, что это дало основание исследователям говорить о сакрализации рода в княжеской среде в XI–XIII вв. Одним из первых идею эту развил в 30-х гг. XX в. В.А. Комарович в статье «Культ рода и земли в княжеской среде XI–XIII вв.». Ничего подобного в отечественной науке еще не было. Исследователь был еще совсем молод, и продолжение изысканий обещало богатейшие результаты. Но автор погиб во время Великой Отечественной войны, и работа так и осталась уникальной. По мнению Комаровича, языческий культ рода и земли лежал в основе взаимоотношений Рюриковичей домонгольского периода. Одно из самых ярких свидетельств этого — идущее вразрез со всякими православными нормами молитвенное обращение князей к своим предкам — отцам и дедам, которые отнюдь не принадлежали к числу канонизированных святых. Примеров тому множество. Так, например, летописец относит на счет помощи умершего уже Юрия Долгорукого спасение князя Михалка, его сына, от половцев в 1169 г.: «Михалка князя удариша ратнии двема копьема в стегно, а третьимь копьем в руку, но Бог отца его молитвою избави его от смерти». Нельзя сказать, что в данном случае перед нами сугубо языческий сюжет. Собственно спасение Михалки — дело рук Бога, но происходит оно по молитве почившего отца, за которым, следовательно, признается способность не только интересоваться земными делами, но и влиять на них, не будучи никак особенно отмеченным в официальной церковной «ангельской иерархии». Полный перечень похожих случаев дан в статье В.Л. Комаровича. Исследователь отмечает, что «ни один из посмертных доброхотов своего потомства: ни Владимир Мономах, ни отец его Всеволод, ни Всеволод Большое Гнездо, ни сыновья его Константин и Ярослав — опять, как и Юрий Долгорукий, никогда канонизированы не были». И замечательно, что этот красноречивый след языческого культа рода тянется с конца XII до конца XIII в. лишь через древнейший текст Лаврентьевской летописи; в параллельном тексте более поздних сводов (Радзивил-ловского и Московского академического) имеем ряд не менее красноречивых правок: в одном случае «отца его молитвою» исправлено на «святого отца», т. е. родителя заменил духовник (под 1169 г.); в другом случае (под 1193 г.) все упоминание родичей вообще выпущено. Дала, как видно, знать себя рука духовной цензуры. Поздний переписчик почувствовал языческий подтекст фразы и исправил ее в христианском духе. Исследования представлений о священном княжеском роде продолжили другие ученые. По мнению американской исследовательницы борисоглебского цикла в древнерусской литературе Г Ленхофф, в «прославлении» святых Бориса и Глеба можно проследить влияние двух культурных моделей: светской (по сути — языческой) модели обусловленности статуса и обязательств человека его родовой принадлежностью и агиографической модели аскетического подвига и мученичества. То есть традиционные языческие представления о святости княжеского рода оказали существенное влияние и на формирующееся русское православие. По мнению М.Ю. Парамоновой, идея сакрального рода в древнерусских произведениях была облечена в библейскую образную систему. Она, таким образом, не является исключительно светской, как понимает ее Ленхофф. Подходящая топика была подобрана автором «Сказания» в Ветхом Завете. Борис и Глеб были уподоблены сыновьям Иакова — Иосифу и Вениамину. Думается, однако, что отсылка к библейским пассажам все-таки не меняет языческой сути представлений об обусловленности святости происхождения в контексте древнерусской культуры, а лишь маскирует ее. Существенным в данном случае является не наличие исходного библейского материала, а сам факт выбора из бесчисленного множества библейских сюжетов именно такого фрагмента, в котором проводится мысль о важности происхождения. Из огромного полотна библейского повествования авторы «Сказания» и «Чтения» «вырезали» именно тот кусочек, который показался им наиболее пригодным для воплощения нужной идеи. Той идеи, которая могла быть воспринята современниками и казалась подходящей и убедительной. А именно, что святость «ниоткуда» не берется, и ее наследуют, как наследуются и княжеские качества: благородство, отвага и пр. Пласт исконных представлений о сущности княжеской власти, пласт представлений, лежащих в глубинах ментальности, почти не задетой влиянием воспринятых извне идеологий, был, несомненно, в XI–XIII вв. еще очень значительным. Согласно этим представлениям князья виделись совершенно особой категорией в обществе Древней Руси. Входя в состав знати, они в то же время стоят несколько особняком. В отличие от иных социальных групп, их место в общественной структуре определяется совершенно бесспорно — исполнение функции управления. В терминологии потестарно-политической этнографии понятие власти входит в объем понятия управления. По мнению П.Л. Белкова, выделение функции управления было связано с появлением разделения труда. В родовом обществе к становлению отношений подчинения, а значит, и управления привела необходимость координации действий и интересов различных половозрастных групп. В первобытном обществе функция управления сосредоточилась в руках старших мужчин. На основании того, что их вклад в жизнь племени был наибольшим (они занимались охотой, войной и имели вместе с этим больше свободного времени, чем женщины и дети), они контролировали общинные территории, а значит, и деятельность родичей. Такая форма управления, характерная для родового строя, названа П.Л. Белковым «авторитетом». Средством осуществления авторитета является инициация, отделяющая посвященных (а значит, «авторитетных») от всех остальных. Следующий этап в развитии отношений управления наступает с началом распада родового общества. С появлением частной собственности на движимое имущество в руках родовой старшины скапливаются богатства, которые, придя на смену «личному человеческому капиталу» раннеродового общества, стали основой подчинения рядовых общинников родовой аристократии. Если первобытные люди подчинялись старшим мужчинам потому, что они много чего знают и умеют, то теперь подчинялись старейшинам потому, что у них много чего есть. Эта форма отношений управления называется «патронат». Средство управления — вождество. Если «старшие мужчины» подтверждали свое право на контроль над общинными землями периодическими «взносами» в пользу рода в виде приносимой ими пользы, то вожди для подтверждения своего статуса обязаны были делать взносы в виде движимого имущества. Формой такого взноса является, например, потлач — массовая ритуальная раздача добра полинезийскими вождями, проводимая раз в году. В классовом обществе отношения управления строились на подавлении экономически доминирующим классом экономически угнетенного. Эта система отношений соответствует форме управления, которая называется «властью» в строгом смысле слова. Помимо указанных особенностей осуществления властных функций, для эпохи распада родового общества характерны весьма существенные изменения, происходящие в отношении к военному вождю, князю. Усиление единоличной власти вождя, увеличение его роли в жизни общества требовало соответствующей поддержки и оформления в общественном сознании. Образ вождя сакрализуется. По мнению крупнейшего советского этнографа С.А. Токарева, «сакрализация власти вождя проявляется в трех формах, впрочем, обычно одна с другой связанных: во-первых, в сверхъестественной санкции его авторитета как опирающегося на магическую силу (мана, оренда и т. п.) или на поддержку могущественного духа; во-вторых, в почитании умерших вождей, превращающихся в сильных и опасных духов; в-третьих, наконец, в выполнении вождем ритуальных и культовых функций. Все эти три явления, между которыми иногда трудно провести грань, очень широко распространены, особенно у народов, достигших порога классового строя; они достаточно общеизвестны…». Рассмотрим образ идеального князя, сложившийся в древнерусской литературе, и попытаемся определить, в какой мере вышеназванные явления имели место в общественном сознании Древней Руси. Литературный образ вполне репрезентативен: как отмечал академик Д.С. Лихачев, «жизнь, а не литература, не литературная традиция выработала те идеалы, которые и в действительности, и в литературе служили мерилами людей». Наиболее древними чертами в понимании идеала князя является особое внимание к личным качествам, которыми он должен обладать. В отличие от современных представлений, согласно которым хороший руководитель не должен делать сам работу, а лишь правильно организовывать деятельность подчиненных, от древнерусского князя ждали личного участия во всех предприятиях. В битве он самолично предводительствует войско, увлекая его своим примером, выступая впереди всех на лихом коне. На войне хороший князь сам, не полагаясь на воевод, устраивает наряд сторожевой службы, а на охоте ловчий наряд, в церкви — наряд церковной службы. Дома он вникает во все мелочи организации хозяйства, не перепоручая заботу об этом ни тиуну, ни отроку. Сам судит суд, сам встречает гостей, сам проявляет удаль на охоте, сам говорит на иностранных языках. Он не может быть ни лентяем, ни засоней, ни обжорой. Таким представлен идеальный князь в «Поучении» Владимира Мономаха. Набор прекрасных личных качеств составляет его «личный капитал», обеспечивающий ему авторитет, сходный с авторитетом «старших мужчин» родовой эпохи. Чтобы его уважали, он должен сам много знать и уметь. По мнению И.С. Чичурова, образ идеального правителя, сложившийся в византийской политической мысли, имел совсем иные черты: «Развитой государственно-бюрократический аппарат ставил василевса прежде всего перед необходимостью контроля за ним. Неудивительно поэтому, что в византийских «княжеских зерцалах» мы не встретим трактовки личных трудов императора, подменяющих деятельность должностных лиц». Общественное развитие Руси не зашло еще настолько далеко, чтобы изжить представление о князе как о вожде, который должен быть лучшим во всем. Другая важная черта князя — его щедрость. Князь не должен скупиться на удовлетворение нужд дружины, должен устраивать пиры, быть «нищелюбецем» — творить милостыню и кормить убогих. Таков, например, Владимир I Святославич: «Повеле всякому нищему и убогому приходити на дворъ княжь и взимати всяку потребу — питье и яденье, и от скотьниць кунами. Устроил же и се, рече, яко немощьнии и болнии не могуть долести двора моего, повеле пристроити кола (колесные повозки), и въскладше хлебы, мяса, рыбы, овощь розноличный, медь въ бчелкахъ, а в другых квасъ, во-зити по городу въпрашающи: «Гкде болнии и нищь не могы ходити?», темъ раздаваху на потребу. Се же пакы творяше людем своимъ по вся неделя. Устави на дворе въ гридьнице пиръ творити. И приходи боляром и гридем, и соцьскымъ, и десяцьскым, и нарочитымъ мужемъ при князи и безъ князя. Бывше множство от мясъ, от скота, и от зверины, бяше по изобилью от всего. Егда же подьпыяхуся начняхуть, роптати на князь, глаголюще: «зло есть нашим головам — да намъ ясти деревяными лъжицами, а не сребряными». Се слышавъ Володимиръ, повеле исковати лжице сребрены ясти дружине, рече сице, яко «сребром и златом не имам налести дружины, а дружиною налезу сребро и злато, якоже дедъ мой и отец мой доискася злата и серебра». Летописец объясняет щедрость князя впечатлением, произведенным на него изречениями различных библейских персонажей — царя Давида, Соломона и пр. Вполне понятно желание книжника истолковать поведение просветителя Руси как буквальное следование христианским нормам, тем более что равноапостольный князь давал для этого не так много поводов. Вряд ли, однако, этому можно верить. Истинный смысл пиров и «нищелюбия» раскрыт в монографии И.Я. Фроянова, указывающего на их престижный характер и связь с древними традициями. Пиры и раздачи имущества родственны социальному институту потлача, существовавшему у североамериканских индейцев. Таким образом, в формах княжеского управления явственно проглядывают черты «патроната», который связывается П.Л. Белковым с эпохой разложения родового строя. Однако, как отмечает Фроянов, несмотря на схожесть престижных пиров и дарений с потлачем «они соответствовали более сложному в структурном плане обществу. Частная собственность в Киевской Руси утвердилась достаточно прочно. Поэтому в древнерусских пирах и дарениях нет того, что было характерной чертой потлача: прераспределения богатств по принципу коллективизма, противоборства индивидуального и общинного начал, хотя какие-то следы всего этого еще проступают. В них действовал преимущественно престижный фактор. Однако как пиры и дарения, так и по-тлач типичны для обществ с незавершенным процессом клас-сообразования. И в этом их коренное сходство». Следовательно, княжеская власть — уже не патронат в чистом виде, а некая переходная форма от патроната к настоящей «власти» — форме управления в классовом обществе. Не менее ярко проявляются древние традиции в восприятии фигуры князя в сакральном ареоле, которым его окружало древнерусское общественное сознание. Потребность в князе, которую испытывало древнерусское общество, выходит далеко за рамки рационально осознанной потребности в администраторе, полководце и судье. С современной точки зрения все эти функции смог бы исполнять любой достойный человек, но древнерусской ментальности свойственно было представление, что возможности князя в этой сфере во много раз превосходят возможности всякого иного. Помимо чисто утилитарных функций управления, от князя ждали мистического покровительства, которое он мог обеспечить уже в силу одной только своей княжеской природы. Насколько велика была эта составляющая его общественной роли, можно судить по тому, что даже неопытный князь воспринимался как необходимый элемент руководства, даже при наличии опытных и знающих бояр, для которых отводилась роль, самое большее, советчиков. Новгородцы в 970 г. просят у Святослава князя себе. Святослав дает им Владимира, очень еще молодого, если не маленького, в то время. Новгородцы удаляются, вполне, видимо, удовлетворенные. В 1152 г. князем Изяславом был выставлен отряд для охраны бродов через Днепр от половцев. Однако, когда кочевники принялись атаковать «покрыта Днепр от множества вой», охрана бежала. Причина поражения объяснена в летописи просто: «…да темь и не твердъ бе ему бродъ, зане не бяше ту князя, а боярина не вси слушают». Эта последняя сентенция высказана как общее правило. Особенно показателен пример Святослава. Копье, брошенное слабой детской рукой, стало сигналом к началу битвы: «рече Свенелдъ и Асмолдъ: князь уже почалъ — потягнете дружина по князе! И победиша древляны». Мистичность князя чувствуется в том, как остро, со страхом переживало население древнерусских городов периоды бескняжья. Указанными чертами древнерусский князь напоминает скандинавского конунга, на котором, помимо обязанностей правителя и военачальника, лежала ответственность за природные катаклизмы, моровые поветрия и вообще всякого рода удачу и неудачу, находящуюся вне власти простых смертных. С конунгами, а также, согласно С.А. Токареву, со всеми вождями эпохи разложения родового строя князей роднит исполнение жреческих функций в жреческих культах до принятия христианства. «Языческую реформу» 980 г. проводит сам Владимир: «И нача княжити Володимеръ въ Киеве единъ. И постави кумиры на холму вне двора теремного. Перуна древяна, а главу сребряну, а усъ златъ, и Хърса Даждьбога, и Стрибога, и Симарьгла, и Мокошь. И жраху имъ, нарицающе я богы». С принятием христианства положение принципиально не меняется. Мы сталкиваемся с примером того, как ментальность, будучи прикрыта на поверхности новой идеологией, изменяет ее по своему образцу. Кто является опорой христианства в первые годы его существования? Древнерусские источники, повествующие об эпохе крещения, не знают образа клирика-миссионера, духовенство инертно. В лучшем случае это «книжники и постники», подвизающиеся там, где христианство уже установлено. А продвижением христианства в массы занимаются князья. Даже вехами распространения новой религии в представлении автора летописи становятся князья: в ПВЛ под 1037 г., в панегирике Ярославу Мудрому, помещенному в летопись в связи с закладкой этим князем городской стены, Золотых ворот и Софийского собора в Киеве, читаем: «Якоже бо некто землю разорет (вспашет), другый же насеет, инии же пожинают и ядят пищу бескудну, — тако и он: отець бо сего Володимиръ землю разора и оумячи, рекше кресщеньемь просветивъ. Он же насея книжными словесы сердца верныхъ людий. А мы пожинаем, учение приемлюще книжьное». Чрезвычайно важным для понимания специфики древнерусского общественного сознания является тот факт, что первыми русскими святыми стали тоже именно князья. Очевидно, по представлениям того времени, понятие священности, сакральной силы неразрывно сочеталось с образом князя. Конечно, это не «почитание умерших вождей, превращение их в сильных и опасных духов», тем не менее аналогия просматривается. Во многом, очевидно, этим обстоятельством объясняется то, что и византийская теория о божественном происхождении княжеской власти была со временем все-таки усвоена русским общественным сознанием достаточно прочно. С проблемой соотношения местных и привнесенных византийских элементов в общественном сознании населения Древней Руси связан вопрос об атрибутах княжеской власти: были ли у древнерусских князей венцы. Вопрос достаточно непростой. Во многих культурах венцы, короны, другими словами, головные украшения правителей служили важнейшими символами монархической власти. Более того, корона часто становилась символом всей страны, выступая олицетворением самой идеи государственности, олицетворением нации, создавшей государство. Короны, возникновение которых связывалось в представлениях людей с именами известных исторических личностей, становились национальными святынями (корона св. Стефана в Венгрии, Шапка Мономаха — в Московской Руси). Корона/венец в исторической ретроспективе видится одним из самых популярных политических символов, в том числе и в России: в сокровищницах Московского Кремля хранятся венцы российских императоров и короны московских царей. Но венцов древних русских князей домонгольской поры там нет. Нет их и в других музеях. Означает ли это, что их никогда и не было, что вообще мы знаем об отношении к этому популярному символу в Древней Руси XI–XIII вв.? Прежде чем обратиться к конкретному материалу, позволим себе несколько предварительных замечаний общетеоретического характера. Начнем с того, что степень семиотизации головного убора, как правило, гораздо выше, чем у других предметов одежды, что неудивительно — будучи надетым, он виден всем и поэтому лучше всего подходит для выполнения знаковой функции. Следует также заметить, что венец / корона занимает особое место среди знаковых головных уборов (например, высокая горлатная шапка была отличительной чертой боярского костюма, но назвать ее короной или венцом нельзя). Специфику понятия «корона», очевидного на первый взгляд, выявить не так просто. Словари определяют ее как «головное украшение из золота с дорогими камнями» или «золотой и серебряный венец, украшенный резьбой и драгоценными камнями». Однако существовала железная корона ломбардских королей, значит, драгоценный материал — признак часто встречающийся, но не обязательный. Вообще форма и материал могли быть самыми разными — составная корона египетских фараонов совершенно не похожа на венец, которым украшают себя английские монархи. Гораздо важнее другой признак, отмечаемый словарем В.И. Даля: корона — принадлежность «владетельных особ». То есть корона/венец есть такой головной убор, за которым в общественном сознании закрепилось значение символа монархической власти и суверенитета. Наличие короны предполагает, что перед нами персона, отличительная черта которой — высшее положение в государственной иерархии (пусть и номинальное, как в современной Великобритании). В средневековом обществе (в Византии и Западной Европе) могло существовать много модификаций корон, отмечающих положение владетельной особы в феодальной иерархии (существовали короны принцев, графские, герцогские и даже баронские), но и в этом случае всегда существует некая «главная» высшая инсигния, отмечающая самый верх общественной пирамиды, безусловную полноту суверенитета. Именно она-то и считается обычно короной в настоящем и полном смысле этого слова. Таково будет значение этого понятия и в рамках данной работы. В силу того, что корона — принадлежность лица, помещенного на самый верх социальной лестницы, смена ее обладателя обычно бывает громким и судьбоносным событием в жизни любого общества. Поэтому, как правило, она сопровождается специальными ритуалами («венчанием»), призванными показать величие момента и подчеркнуть божественную природу власти. На последнее обстоятельство следует обратить особое внимание. В европейской традиции это, кажется, правило: ритуал венчания как наделения высшей властью находится в руках церкви. Во всяком случае в христианских обществах, где идеология часто базировалась на библейской идее о божественном происхождении власти, монаршие особы повсеместно принимали венцы из рук духовенства. Это было взаимовыгодно: такое распределение ролей подчеркивало как особую роль церкви в обществе, так и неземную, надреальную природу власти. Итак, были ли венцы у князей в Древней Руси? В эпоху Московской Руси считалось, что обычай венчания на царство унаследован от первых Рюриковичей. Согласно «Сказанию о князьях Владимирских», «благочестивый царь Констянтинъ Манамахъ», оказавшись в трудной ситуации, когда ему приходилось вести военные действия сразу на несколько фронтов, решает, как следует из контекста произведения, нейтрализовать одного из серьезных противников — Владимира Всеволодовича Мономаха и для этого посылает ему целый набор драгоценных императорских регалий. Шапка Мономаха была в их числе. Таким образом, традиционный позднесредневековый взгляд предполагал наличие княжеских венцов уже в домонгольское время. Исследования нового времени показали, что это представление было основано на заблуждении. Что, однако, не решало проблему в принципе: пусть князь Владимир Мономах не мог быть владельцем соответствующего венца, но, быть может, у него самого и у его «коллег» были другие, не дошедшие до наших дней. Долгое время историки не обращали внимания на эту проблему. Читатель исторических трудов волен был представлять убор древнерусских князей произвольно, в меру живости своей фантазии. Любопытна картина родоначальника русской исторической живописи А.П. Лосенко «Владимир и Рогнеда» (1770 г.), где художник-классицист изобразил Владимира в весьма эклектичном наряде, частью которого была и золотая зубчатая корона, надетая поверх шапки с красным верхом и горностаевой опушкой. Устойчивый интерес к проблеме княжеских венцов возник во второй половине XIX в., но результата, который мог бы устроить всех, получено так и не было. Помимо неопределенности самого понятия, решению проблемы препятствует скудость источников, которые могли бы пролить свет на эту загадку. Их немного. И все они в той или иной степени могут считаться косвенными. Какими же источниками располагает историческая наука? Во-первых, это иконографический материал — изображения князей. Наибольшую ценность, естественно, представляют материалы, современные изучаемой эпохе. Полный их перечень находим мы в работе известного искусствоведа и историка конца XIX — начала XX в. Н.П. Кондакова. Это миниатюра Трирской псалтыри, рисунки, запечатлевшие не сохранившиеся до сегодняшнего дня фрески Софийского собора в Киеве, фрески церкви Спас-Нередицы (существовавшие еще в то время, когда работал Н.П. Кондаков, но утраченные во время Великой Отечественной войны и ныне доступные только в репродукциях), миниатюры Изборника Святослава 1073 г., миниатюра рукописи «Иполита епископа съказание о Христосе и о антихристе» XII–XIII вв., эмалевое изображение Бориса на подвеске из рязанского клада. К источникам той же группы следует отнести и древнерусские монеты, на которых также имеются изображения князей. Кроме того, материал для реконструкции княжеского костюма можно черпать и из поздних источников: книжных миниатюр, икон и фресок, в которых запечатлелась иконографическая традиция, уходящая корнями в древнерусский период. Во-вторых, письменные памятники: произведения домонгольской поры и произведения, созданные в эпоху позднего Средневековья. В-третьих, археологические источники. Собственно, археологические находки XIX в. и дали толчок более детальному исследованию этой проблемы. Были найдены (в том числе и в составе кладов) предметы, названные первыми их исследователями «диадемами». Те же исследователи атрибутировали эти находки как женские украшения. Известный искусствовед, знаток древнерусского искусства Н.П. Кондаков, изучив диадему киевского клада, найденного в 1889 г., пришел к выводу, что она служила женским головным украшением. Находки, подобные киевскому кладу, оказались не единичны. Позже были найдены как целые диадемы (клад с городища Девичья Гора близ Сахновки, 1900 г.), так и фрагменты, по форме которых можно было с большой долей уверенности утверждать, что они когда-то составляли часть аналогичных комплексов. Впрочем, после заключения Н.П. Кондакова никто серьезно не сомневался в их функциональной роли как женских украшений. Пересмотреть устоявшуюся точку зрения в 60-е гг. XX в. взялся украинский историк П.П. Толочко (тогда еще совсем молодой исследователь, ныне же — академик). В своей статье, специально посвященной этому вопросу, он выдвинул систему доказательств и пришел к взгляду, противоположному выводам Н.П. Кондакова: «I. Діадеми з певними символами завжди, на вcix етапах розвитку суспільства були прикрасми царів. Київська Русь не була та й не могла бути в цьому винятком. Є вci підстави гадати, що в Київьскій Pyci подібні діадеми були атрибутами князівской влади. II. Твердження про те, що діадеми з вищезазначеними зображеннями були приналежністю жіночого убору, немае під собою достатніх підстав. Серед тисячі жіночих прикрас немае жодного предмета з зображеннями деуса. Жінки мали право прикрашатись діадемами, очевидно, лише в тому випадку, якщо вони були княгинями, або ж дружинами кнзів». Построения П.П. Толочко, однако, убедили далеко не всех. Так, например, Т.И. Макарова в работе, посвященной ювелирному делу в Древней Руси, приходит к выводу о том, что диадемы входили в комплекс женского убора. Макарова, правда, ссылается на статью Толочко, но его точка зрения выглядит в ее передаче искаженно: «Он приходит к выводу, что диадемы (как и бармы) были регалиями древнерусских княгинь». В то время как в указанной статье украинского историка такая возможность представлена только как исключение (см. выше). Академик Б.А. Рыбаков считал, что у русских князей могли быть «торжественные коронообразные уборы», но выступает против атрибуции Толочко конкретных находок как княжеских венцов, считая их женскими украшениями. И, наконец, Толочко, вскользь коснувшись этой темы, заметил, что ввиду отсутствия в древнерусских источниках идей и сведений об обряде коронования на Руси в X–XIII вв. следует признать, что, «даже если мужская атрибуция этих вещей и верна, они не имели значения корон, а были украшениями». Попробуем еще раз взглянуть на имеющиеся источники. Подавляющее количество изображений князей домонгольской и более поздних эпох дает нам вариант головного убора, представляющий собой шапку с круглым верхом и меховой опушкой. Такой головной убор в образной системе древнерусских книжных миниатюр и икон служит отличительным знаком того, что изображаемое лицо — князь. Семантика изображений княжеской шапки на древнерусских книжных миниатюрах была проанализирована известным советским археологом А.В. Арциховским. По его мнению, на миниатюрах Радзивилловской летописи в шапке изображаются все князья, вне зависимости от важности занимаемого стола. Без шапок изображаются лишь князья изгнанные и низложенные. Впрочем, это не может считаться непреложным правилом, потому что на иконах Борис и Глеб, не имевшие своих столов, тоже изображены в головных уборах указанной формы. Такое распределение шапок на миниатюрах и иконах заставляет думать, что они мыслились и как принадлежность князей, занимающих стол, и иногда как отличительный признак представителей княжеского рода вообще. Борис и Глеб с житием. Икона XVI А.В. Арциховский указывает на миниатюру, на которой суздальские послы приглашают в Чернигове Ярополка Ростиславича в князья. «Молодой Ярополк в коротком плаще и трико стоит еще без шапки рядом с креслом, на котором сидит Святослав Всеволодович в княжеской шапке. Но у переднего посла в руке тоже княжеская шапка. Эта шапка, приготовленная для венчания, имеет значение настоящей регалии (217 л.)». Общий ход мысли исследователя не вызывает сомнения — обретение княжеского стола, превращение княжича в полноправного князя отмечается на миниатюрах появлением на его голове шапки, но утверждение о том, что шапка, которую держат в руках новгородские послы, заготовлена именно для венчания как институализированного обряда, кажется произвольным — ни в тексте, ни в иллюстрациях нет на это никаких указаний. Не встречается в тексте и миниатюр, изображающих какое-либо священное действо по водружению шапки на нового князя. Шапка просто появляется, когда персонаж обретает на это право. Это очень существенный момент, на который Арциховский, возможно, просто не обратил достаточного внимания. Практически единственное исключение из проанализированного иконографического ряда являет собой миниатюра Трирской псалтыри, на которой князь Ярополк изображен в головном уборе, отличающемся от обычной, разобранной выше формы. Убор этот не поддается точной классификации. Толочко назвал его стеммой (стеммы были разновидностью императорского убранства), без достаточных, впрочем, на то оснований: еще Н.П. Кондаков писал, что «стемма никогда не выходила из переделов обычного венца, или, точнее, венка, и на всех, весьма многочисленных, изображениях представляет размеры приблизительно полуторавершкового (в вышину) обруча; в настоящем случае металлический обруч короны Ярополка, украшенный каменьями, имеет не менее трех вершков вышины и далее вовсе не имеет подвесок, не имеет чела, перетяжных душек наверху». Кондаков предлагал относить убор Ярополка «к разряду шапок, клобуков, тиар и вообще головных покрышек позднейшего времени Византийской империи». Возможно, мы видим князя в головном уборе, принятом в Византии для придворных чинов. Возможно также, что художник хотел изобразить просто «нарядный головной убор», не имеющий особой смысловой нагрузки. Во всяком случае, точная семантика его ввиду единичности изображения вряд ли может быть установлена бесспорно. Вряд ли также такие уборы имели широкое распространение — об этом свидетельствует та же единичность иконографического упоминания. Совсем по-другому предстает внешний вид древнерусского князя, если обратиться к нумизматическому материалу. На монетах Владимира I Святославича и Святополка Окаянного князья изображаются в коронах, типичных для византийских императоров, — на верхушке этих уборов укреплен крест, а по бокам висят нити жемчуга. Правда, уже на монетах Ярослава изображение меняется: его головной убор определен И.И. Толстым как «низкая шапка» без креста и жемчужных нитей, в отличие от «венцов» двух предыдущих властителей. Археологический материал, знаменитые венцы из кладов — один из наиболее трудно анализируемых типов источников. Трудность заключается в том, что мы не знаем, как выглядел ансамбль всего костюма, с которым носили эти «короны», а значит, не имеем контекста, при помощи которого можно было бы восстановить его семантику. Думается, что Н.П. Кондаков был наиболее близок истине, когда говорил о принадлежности венцов к женскому убору. Сребреник Ярослава Мудрого Во всяком случае, реконструкция, которую приводит П.П. Толочко, весьма уязвима для критики. В своей реконструкции парадного, церемониального княжеского убора XII–XIII вв. он соединяет диадему из клада 1900 г. (с. Сахновка, Каневский уезд, Киевская губ.), на которой имеется эмалевое изображение сцены вознесения Александра Македонского с традиционной княжеской шапкой, с помещенной диадемой вдоль верхнего края меховой опушки (почти как на картине А.П. Лосенко). Такая реконструкция не учитывает того, что на каждом «киотце» диадемы снизу имеются петли для подвесок (аналогичных подвескам диадемы киевского клада 1898 г.). Подвески эти были бы совершенно неуместны в уборе, сконструированном Толочко. Еще одним свидетельством, что названные диадемы вряд ли использовались в качестве символических головных уборов, является то, что в той же Сахновке помимо золотой эмалевой диадемы был найден медный позолоченный киотец, составлявший, видимо, часть более простого и дешевого, демократического варианта того же типа украшений. Наличие дешевых медных подражаний — свидетельство невысокой семиотизированности диадем. Вряд ли можно себе представить, чтобы представители демократических слоев населения могли понаделать себе медных аналогов монарших регалий и щеголять в них. В то же время, если принять, что диадемы — женские украшения, все становится на свои места. Богатые и знатные дамы могли носить украшения из золота с эмалью, а тянувшиеся за ними женщины простого звания — из того, на что хватало средств. Следует также принять во внимание, что для восточнославянского народного костюма и в более позднее время было характерно широкое разнообразие именно женских головных уборов, что объясняется сильным развитием их знаковой функции. Письменные источники показывают, что в Древней Руси имели вполне ясное представление о том, что такое венец и каковы его функции. В «Повести временных лет» помимо «венца небесного» фигурирует вполне буквальный венец египетского фараона, о котором упоминается в так называемой речи философа. «Философ» рассказывает Владимиру I о малолетнем Моисее, который, «хапаяся» за шею царя, уронил с его головы венец и наступил на него. Из этого волхвом был сделан вывод, что отроку этому предстоит погубить весь Египет. Приведенный летописный пассаж в сжатой форме содержал информацию и о значении венца как символа суверенной власти, и о том, что он является принадлежностью, головным убором «царя». Однако слово это нигде не упоминается как регалия русских князей. Не используются в этом смысле и другие слова: нет ни «корон», ни «шапок». Другой уникальный случай — это венчание русского князя короной, однако отнюдь не княжеской, а королевской. И снова становится совершенно понятно, что на Руси не могли не иметь представления и о характере процедуры венчания, и о значении венца/короны как монаршей регалии. Летописная статья о принятии королевского титула Даниилом Галицким в 1255 г. предельно ясна: папа присылает Даниилу «послы честны, носяще венець, и скыпетрь и коруну еже наречетесь королевский санъ». Сначала князь отказался от ничего не значащей для него чести, но потом, получив заверения в помощи против татар, которая пойдет «в приложение» к короне, «Данило же прия от Бога венец в городе Дорогычине». Причем имеется указание, что Даниил «венец от Бога прия, от церве святыхъ апостолъ, и от стола святого Петра, и от отца своего папы Некентия, и от всих епископовъ своихъ», что дает основание предполагать, что в Дорогичине состоялось институализированное церковное венчание, проведенное по всем правилам, установившимся в политическом обиходе западноевропейских королевств. Этого могло быть вполне достаточно, чтобы указанный обычай установился хотя бы в Галицко-Волынской земле. Но этого не случилось. Как совершенно справедливо было замечено П.П. Толочко: «Сам выбор термина, описывающего центральную часть обряда, принятого в княжеской среде на Руси, — «посаженые» — свидетельствует, что сакральный смысл вкладывался в момент обретения князем «стола», но не возложения на него венца или диадемы». Исходя из вышесказанного отношение к венцам в Древней Руси представляется следующим образом. В догосударственный и дохристианский период славянские князья не имели венцов, но отличительной чертой их костюма могла быть известная круглая шапка с меховой опушкой, которую мы видим не только на позднейших летописных миниатюрах, но и на голове «Збручского идола». Ей, однако, придавалось значения не более чем просто элемента богатой одежды, «риз многоценных», наряду с дорогими поясами, корзнами, гривнами. Древнерусская знать отличалась от простонародья не столько покроем своего костюма, сколько качеством ткани. По свидетельству Льва Диакона, рубаха князя Святослава Игоревича отличалась от одежды его спутников лишь чистотой. Значимым было богатство костюма в целом, а не наличие шапки как таковой. То есть княжеская шапка функционально напоминала позднейшую боярскую или полковничью папаху советских времен, а не корону. С принятием христианства, в процессе становления новой идеологии, Русью первоначально без разбора заимствуются элементы общественных представлений великого соседа — Византийской империи. Идейная система зарождающегося государства некоторое время находится в нестабильном состоянии — местные интеллектуалы экспериментируют с деталями «византийского конструктора»: система православного греческого христианства, идея божественного происхождения царской власти, идея супрематии византийского императора и пр. В момент первоначального очарования культурными заимствованиями Русь пытается уподобиться империи, используя внешние, «представительские» признаки значительности и величия: строятся храмы, копирующие своими названиями известные константинопольские, чеканятся монеты, весом и внешним оформлением имитирующие имперские образцы. На златниках и серебряниках, которые не играли, как считается, существенной роли в денежном обращении и не отражали местную денежно-счетную систему, русские князья представлены как императоры. Однако вскоре выясняется, что ни уподобиться империи, ни вписаться в византийский мир на достойном уровне у Руси не получилось. «Смастерить» себе венцы было невозможно — греческие иерархи, стоявшие во главе русской митрополии, никогда не допустили бы подобной самодеятельности. Во всяком случае, церковного венчания самодельной короной в обход согласия императора добиться было невозможно. Русские князья не могли или не хотели идти на конфликт с императором и патриархом ради права украшать себя венцами. Получить регалии из рук самих византийских императоров тоже было затруднительно: у византийцев были выработаны меры для удержания на приличной дистанции соседей-варваров. Константин Багрянородный в своем «учебном пособии» «Об управлении империей» формулирует целый набор теорий «для внешнего пользования», согласно которым просящим богатых и престижных подарков варварам должно было внушать, что и царские одеяния, и венцы, и мантии есть вещи неземного происхождения и поэтому не могут быть посланы им. В результате очень скоро желание «играть в империю» пропало. При Ярославе происходит первое и последнее в христианскую эпоху военное столкновение Руси с Византией, закончившееся для Руси неудачей. Не получилось добиться и церковной самостоятельности: первый русский митрополит Илларион (в «Слове» которого последовательно проводилась идея не просто равенства, а превосходства Руси над «ветхой» империей) был замещен ставленником византийского патриарха. После этого, очевидно, невозможность стать «второй Византией» была наконец вполне осознана, и от этой идеи пришлось отказаться. На монетах Ярослава Мудрого мы видим князя уже не в венце, а в «низкой шапке», после чего чеканка вообще прекращается. В дальнейшем византийское наследие на долгое время остается как удел лишь церкви. Нецерковные представления о власти теперь снова базируются на исконных, догосударст-венных корнях. Князья именуют себя языческими «княжескими» именами: по наблюдению О.Н. Трубачева, сфера использования христианских имен в княжеской среде была очень ограниченной. Как говорилось, образованный и начитанный Владимир Мономах совершенно игнорирует как идею божественного происхождения власти, так и идею верховенства византийского императора. Итак, как было показано, власть древнерусского князя во многом строилась на традициях догосударственной, родовой эпохи. В организации управления просматриваются признаки архаичных форм, таких как авторитет, патронат. В образе князя были сильны черты племенного вождя периода военной демократии, военного предводителя и нарядника, окруженного сакральным ореолом. Принимая в расчет этнографические параллели, можно утверждать, что существовавшие в Древней Руси воззрения на правителя являются типичными для обществ, находящихся на стадии разложения родового строя и начала формирования классов. Сопоставление с материалом, относящимся к обществам, находящимся на аналогичной стадии развития, позволяет также предполагать, что представлениями о функциях и полномочиях князя не исчерпывались представления о власти. В древнерусской волости, население которой составляли в основном свободные «люди», князь не был еще монархом, а демократические слои не превратились в подданных. В связи с этим особенно интересным кажется политическое сознание рядового населения. «Новгородцы бо ызначала и Смоляне и Кыяне и вся власты яко на думу на веча сходятся»: самоуправляющаяся община в структуре представлений о власти, политическое сознание народной массы. Политическое сознание рядового населения Древней Руси не относится к разряду хорошо изученных тем. В то же время было бы неверным утверждать, что внимание исследователей не касалось его совсем. Каждый ученый, реконструирующий событие или разрабатывающий сюжеты социально-экономической истории, даже не ставя перед собой специально цели, в своих построениях имеет в виду (как правило, неосознанно) некий тип общественного сознания. Особенно ярко видно это на примере историографии древнерусского веча. В своих построениях ученые исходят часто из диаметрально противоположных допущений. Вариантов много: от общества убежденных монархистов до «калужского теста», напрочь лишенного политической воли и употребляемого лишь в страдательном залоге. Особенно образно эта последняя точка зрения выражена академиком Д.С. Лихачевым, который писал: «Народ составляет неизменный и безличный фон, на котором с наибольшей яркостью выступает фигура князя. Народ как бы только обрамляет группу князей. Он выражает радость по поводу их посажения на стол, печаль по поводу их смерти, поет славу князьям при их возвращении из победоносных походов; он всегда выступает в унисон, без единого индивидуального голоса, массой, в которой неразличимы отдельные личности, хотя бы безымянные, вроде тех безликих групп, которые условно изображаются на иконах и фресках аккуратно разрисованными рядами голов, за ровным первым рядом которых только едва выступают верхушки голов второго ряда, за ним третьего, четвертого и т. д. — без единого лица, без единой индивидуальной черты. Их единственное отмечаемое достоинство — верность князю, верность феодалу». Детальной разработки эта тема не получила. Особенно «обделенным» оказался уровень политического сознания, именуемый политологами «обыденным», — «несистематизированные обобщенные представления о политике, традициях, нормах политического поведения», т. е., по сути, политическая менталъностъ, если использовать терминологию «Анналов» Школы, или социальная психология в терминологии Б.Ф. Поршнева. Между тем проблема эта кажется важной и достойной более пристального внимания. Во-первых, в силу ее самостоятельной научной ценности в контексте наметившегося увеличения внимания к Человеку в истории. Во-вторых, потому что, переводя исследование в новую плоскость, позволяет взглянуть на старые проблемы истории Древней Руси свежим взглядом. Проникновение в чужое сознание, а тем более в сознание людей далекого прошлого, — дело сложное. То, что мы находим в летописях, при всей важности письменных памятников, вряд ли способно в полной мере удовлетворить наш интерес к процессам на уровне обыденного политического сознания. Как справедливо было замечено Фрояновым, авторы летописей — люди духовного звания испытывали на себе сильное влияние византийской книжности, наполненной догмами Священного Писания и образцами византийского абсолютизма. Воззрения ученых монахов в большей мере относиться к противоположному «концептуальному» уровню, разобранному нами в предыдущей главе. Уровень этот функционирует «в виде политических теорий, доктрин, программ, учений» осознанных, отрефлектированных, систематизированных. И хотя, конечно, и они были подвержены воздействию обыденных представлений, но выделить их и отличить от теорий затруднительно. Необходим поиск новых источников. Задача эта вполне разрешима, ведь на бытовом уровне каждый человек, живущий в обществе, имеет более или менее ясное представление о функционировании его политических институтов. И даже не рефлексируя, обнаруживает свое понимание в том, как он обращается с теми или иными понятиями, в своих поступках, суждениях, словоупотреблении. Поэтому источниковая база для подобного рода исследований достаточно широка. Причина этого в том, что политическая система, отражаясь в психике человека, накладывает отпечаток на самые разные сферы бытия, и, следовательно, следы этого влияния мы будем находить везде. Хотелось бы еще раз обратить внимание читателя на такой важный источник изучения обыденного общественного (в том числе политического) сознания населения Древней Руси, как героический эпос. В отечественной фольклористике было высказано много справедливых сомнений в правильности идей академика Б.Д. Грекова, трактовавшего эпос как «устную историю». Но мы должны признать, что до начала XX в. для подавляющего большинства простого народа эпос выполнял функции истории, т. е. удовлетворял интерес к прошлому. И если о форме связи эпоса с историей можно спорить, то сама эта связь сомнений не вызывает. Действие былин, несомненно, происходит в Древнем Киеве или Новгороде, а имена персонажей сопоставимы с именами исторических личностей. В то же время при использовании эпического материала для реконструкции социальной психологии эпохи Древнего Киева приходится сталкиваться со многими трудностями. Одна из наиболее серьезных следующая. Подавляющее большинство ученых признает, что эпос — продукт многих эпох. Кроме того, как не без основания утверждал В.П. Аникин, «на устное произведение ложится печать того, что присуще среде, в которой бытует произведение. Одновременно устное произведение утрачивает черты, не характерные для среды, в которой оно бытует». Таким образом, если следовать намеченной логике, былины, запись которых происходила в основном в конце XIX — начале XX в., не могут нести в себе абсолютно ничего, что говорило бы об эпохе, их породившей. Во всяком случае, ничего конкретного. Однако очевидная абсурдность такого вывода заставляет искать выход из тупика. Необходимость преодоления возникшего препятствия побудила обратиться к отечественной историографии изучения фольклора. Среди богатого наследия внимание было привлечено одной «заброшенной теорией». Повторный анализ некоторых положений ее, как нам кажется, дает возможность разрешения возникшей проблемы. Теория аристократического происхождения эпоса разрабатывалась в начале нынешнего века знаменитой «исторической» школой. Вкратце суть ее заключалась в том, что былины возникли в X–XIII вв. в аристократической княжеско-дружинной среде. Бытовали первоначально при дворах средневековых владетельных особ и только потом «спустились» в простонародье, где их и обнаружили современные собиратели фольклора. Первым эту мысль высказал в 1911 г. В.А. Келтуяла, затем она была поддержана главой исторического направления фольклористики В.Ф. Миллером. Он считал, что «согласно историческому характеру этих песен нужно думать, что они были слагаемы и распространялись в среде населения, ближе стоявшего к княжескому двору и дружине… Впоследствии эта точка зрения обрела большое количество сторонников, стала почти аксиомой. Однако уже в советское время, в 30-е гг., из этого постулата были сделаны неожиданные выводы. В духе того времени к былинам начали было относиться как к «продукту культуры эксплуатирующего класса», т. е., понятно, отрицательно. Даже для сталинской эпохи это было то, что называется «явный перегиб». «Перегибы» полагалось исправлять. Это было сделано, но опять же в духе времени: теория аристократического происхождения эпоса была объявлена «вульгарно-социологической», а исследователи, придерживавшиеся ее, подверглись сокрушительной критике со страниц газеты «Правда». Тут-то теории и пришел конец. Ни о каком дальнейшем ее развитии не могло быть и речи. Ученым от лица «общественности» предложено было в спешном порядке пересмотреть свои воззрения. Показательно изменение взглядов Ю.М. Соколова — один из многих, ученый вынужден был заняться публичной «самокритикой». Несомненно, с научной точки зрения «аристократическая теория» и вообще все наследие «исторической школы» требовали коренного пересмотра, но преждевременное и далеко не академическое уничтожение целого направления в науке привело к тому, что и противоположная точка зрения, развиваясь в условиях отсутствия критики, часто аргументировалась достаточно слабо. Порой дело не шло дальше формальных деклараций. Со временем, однако, первоначальные недостатки были преодолены. Народ, и прежде всего демократические его слои, был восстановлен в правах авторства. Но так и остались необъясненными те характерные черты эпоса, которые и подвигли В.Ф. Миллера, В.А. Келтуялу и их последователей идентифицировать его с дружинной средой. Образ богатыря — тяжеловооруженного конного воина, защитника страны, со своими представлениями о чести, о долге, с известной гордостью, доходящей у некоторых героев до зазнайства, определенно рождает в уме современного читателя отчетливые ассоциации с западноевропейским рыцарством. В то же время среда бытования эпоса — исключительно простонародная, по крайней мере на момент записи. Имеет место явное противоречие. Справедливости ради следует отметить, что эта проблема, хотя и смутно, беспокоила некоторых исследователей, но удовлетворительного разрешения так и не нашла. Противоречие либо игнорировалось, либо получало достаточно странные объяснения, как у Ю.И. Смирнова. Этот исследователь считал, что «социальные низы в фольклорных произведениях выражали свои представления о феодальных верхах. Но подлинной причиной было, как правило, не желание холопа воспеть своего господина, а стремление понять социальное поведение феодала в его наиболее типичных проявлениях, потребность использовать это знание (в том числе посредством мятежей и восстаний) и передать его следующим поколениям. В этом, в частности, заключается общественно познавательная значимость эпических песен». Таким образом, по мнению Смирнова, те, кого он называет «социальными низами», исполняли песни о Добрыне Никитиче, об Илье Муромце, о Вольге — «феодалах» — лишь для того, чтобы «знать врага в лицо». Поверить в это трудно. Вопрос так и остался без ответа. По-видимому, в данном случае имела место та самая ошибка, против которой в свое время предостерегал Ю.М. Лотман. «Исследователь прошлых культур сплошь и рядом поступает в этом случае просто: тексты исторически прошедших эпох он погружает в свой собственный мир бытовых представлений, пользуясь этим последним как ключом для расшифровки первого. Некорректность такой методики столь же очевидна, как ее широкая распространенность». Чем же все-таки объясняются «аристократические», на взгляд современного человека, «замашки» русских богатырей? Попытаемся установить, в культурном контексте какой эпохи социально-психологический образ богатыря выглядит непротиворечиво. Для этого попробуем взглянуть на известный материал по-новому. Следуя за развитием обычного для эпоса сюжета о первой поездке в Киев, проанализируем, какими особенностями поведения и мировоззрения народ наделил своих героев. Итак, богатырь выезжает из родного дома, богатого, как у Добрыни Никитича, или бедного, как у Ильи Муромца. Большинство былинных циклов начинается с этого. Что гонит их в дорогу? Внешних причин покинуть родной дом нет никаких. В вынужденные путешествия пускаются обычно персонажи сказок. Здесь же добра молодца никто никуда не посылает, ничего конкретного он не ищет, невеста ему пока что тоже не нужна. Он едет «в чисто поле» с единственной целью — «погулять», т. е. поискать возможности показать удаль, проявить себя в деле. В будущем герое бродит нерастраченная энергия, требующая выхода. В целом персонаж похож психологическим складом на гумилевского «пассионария». Мы бы назвали такую натуру человеком с активной жизненной позицией. Он еще не знает точно, на что сгодится его богатырская мощь, но она требует действия. Сразу обращает на себя внимание непохожесть эпического образа на привычный портрет русского народа, как он изображался философом Н.А. Бердяевым, — никакой пассивности, никакой женственности. Деятельная инициативность былинных героев прямо противоположна характеру сказочного Емели, «по щучьему велению» решающего проблемы, не сходя с печи. Это признак богатырства: герой не может быть инертен (Илья Муромец стал богатырем, только слезши с печи). Отметим себе эту особенность как первую социально-психологическую черту, выразившуюся в характере эпического персонажа. Идем далее. Очень скоро беспредметная активность обретает форму. Герой едет в Киев, ко двору «ласкового князя да Владимира». Князь воспринимается, во-первых, как потенциальный «работодатель» для удалого молодца, способный оценить его по достоинству, во-вторых, как податель разнообразных милостей, которые будут достойной ему наградой. Но главное, вокруг князя собираются другие богатыри. Цель у него теперь «людей посмотреть — себя показать». Стольный Киев-град, двор князя — воплощение общества, к участию в жизни которого богатырь стремится. То есть активность получает четкую социальную направленность. Он живет общественными интересами, он социально активен — это вторая важная черта его облика. Единственное исключение — Святогор. Но то, что он вынужден бродить по Святым горам, то, что его «не держит земля», — в контексте песни воспринимается как трагедия. Примечательно, что даже такой древний, наделенный многими волшебными способностями, мифологический, по своему происхождению персонаж, как Волх Всеславич, управляющий своей дружиной и ни в ком не нуждающийся, и тот оказывается не чужд интересам Киева. Свой поход «на царство индейское, на царя Салтыка Ставрульевича» он затевает потому, что Безусловно, этот патриотический мотив был приписан витязю-оборотню гораздо позже породившей его мифологической эпохи, но для нас это значения не имеет. Главное, что в эпосе герой не мыслится живущим вне общественных и даже государственных интересов. Какой бы древний герой или эпизод ни был включен в песенную традицию, он переделывался, переосмыслялся таким образом, чтобы в нем звучала социальная тематика. Древняя мифологическая борьба со Змеем превращалась в месть за разграбление города и освобождение полона. Поиск невесты обретает вид визита в соседнее государство для установления дипломатических отношений (былина о Дунае). Женитьба, важней и интересней которой для человека первобытного и вообразить было ничего нельзя, теперь волнует не так сильно. Особенно ярко отпечаток, накладываемый гражданской жизнью, виден в некоторых сюжетах о поступлении на княжескую службу. В эпосе это происходит обычно следующим образом. Кандидат в богатырское братство является на двор к князю, совершив к тому времени что-нибудь замечательное по своему почину по дороге в Киев. Там уже сам Владимир дает какое-нибудь задание, исполнением которого новичок доказывает, что он действительно богатырь. То есть в былинах, чтобы войти в богатырскую дружину, как правило, требуется совершить два подвига1 Показательной является качественная разница между первым и вторым. Первый подвиг, как правило, носит характер простого удальства: Добрыня просто так, безо всякой цели, вступает в конфликт со Змеем и топчет его детенышей; Алеша Попович убивает никого не трогающего, а иногда даже спящего Неодолища. А второй — «общественно полезный»: Добрыня, во второй раз сражаясь со Змеем, вызволяет былинную княжескую племянницу Забаву Путятишну и прочих пленников; Алеша освобождает Киев от Тугарина. Таким образом, молодецкой прыти дается патриотическое направление. Следует обратить внимание на то, что патриотизм в эпосе присутствует не столько в виде осознанного убеждения, сколько как глубинная определяющая мировоззрения. Без дополнительных пояснений и сказитель, и слушатели понимают: герой выше ходячих истин филистерского сознания, выраженных пословицей «Своя рубашка ближе к телу». Участие в делах общества и государства становится для героя смыслом жизни. Это может вызвать удивление. Развитое гражданское, политическое сознание не относится сегодня к общепринятым добродетелям русского народа. Об этом писал, например, известный философ Н.О. Лосский. Он считал, что русский человек относится к государству как к некоей внешней силе. Ныне эта точка зрения стала расхожей. Таким образом, герой эпоса никак не вписывается в современность. Государство и власть для него — не давящий монстр. В этом смысле характеры сказочных персонажей выглядят более реалистично, так как они более эгоистичны, ни за что не отвечают и стремятся лишь к собственному благополучию. А герой эпоса ощущает ответственность. Интерес «земли Святорусскыя» ему ближе личных. Он руководствуется соображениями безопасности Киева, даже превозмогая личную неприязнь к князю Владимиру. Без этого богатырь перестает быть Героем, а эпос превращается в сказку или балладу. Как уже говорилось, общественное сознание отражает исторический путь народа. Отношение к власти как к внешней силе, описанное Лосским, не случайно. Очевидно, основания для этого у народа были. Итак, вопреки мнению В.П. Аникина, былинный воин не впитал в себя черты политического сознания позднейшей эпохи. Но из какого же он времени? Из какого социального слоя? Продолжим анализ. Единственное, что может сравниться с патриотическим мотивом в русских былинах, это мотив богатырского достоинства и чести. Богатыри горды и обидчивы — «запальчивы». От этой стороны их образа веет настоящим Средневековьем. Лунт убивает свою жену, обидевшись на нее за то, что она, как выяснилось, лучше стреляет из лука. Мужское самолюбие не вынесло. Оскорбление не прощается никому. И даже такой спокойный и умудренный эпический герой, как Илья, когда дело касалось чести, проявляет очень крутой нрав. Если оскорбление исходит от князя, обиженный, он либо устраивает пир для «голи кабацкой», либо отказывается защищать Киев от внезапно появившегося врага. А если от богатыря — дело решается поединком. Бьются между собой два «главных» витязя русской поэтической традиции — Добрыня Никитич и Илья Муромец. Бьются из-за того только, что о Добрыне пошла слава, что он большой мастер бороться. Илья воспринял это как вызов: Впечатление, производимое эпической картиной боя, если и не позволяет присоединиться к выводам «исторической» школы, то делает очень понятной отождествление богатырей с классической феодальной аристократией Европы, Передней Азии и Японии, как мы привыкли ее себе представлять. Нам пришлось бы признать справедливость «аристократической теории», если бы не одно «но». Дело в том, что при вполне «рыцарском» поведении богатыри совершенно демократичны по своему социальному мировоззрению и политическому сознанию. Попробуем взглянуть на киевское общество изнутри глазами эпического героя. В этом взгляде для нас должны объединиться в единую картину все отмеченные нами ранее особенности его образа. Прежде всего следует отметить, что сам он не причисляет себя к социальной верхушке — князья и бояре для него «они». В то же время его собственное положение отнюдь не представляется ему приниженным. Чувство собственного достоинства, основанное на понимании своей роли в жизни города, выражено четко. Если к богатырю проявляют неуважение, он, как уже говорилось, вполне может ответить в том смысле, что «сами тогда и воюйте». Но Киев не остается без защиты. При этом ответственность, лежащая на нем, позволяет в трудные минуты не особенно считаться с князем, к которому в обычное время отношение сдержанно-уважительное. Владимир Красно Солнышко вынужден покоряться. Важной особенностью мировоззрения богатыря является то, что в собственных его глазах главным адресатом службы является не князь, а Киев. Этим русский эпический воин в корне отличается от графа Роланда, для которого центр мира — «король могучий Карл, властитель милой Франции прекрасной». В перечне ценностей, подлежащих защите, князь с княгиней упоминаются последними: Тип мировоззрения богатырей таков, что они воспринимались народом как свои, равные по социальному положению. Илья — «старый казак», «крестьянский сын». А Добрыня хотя и не из бедной семьи, но и не аристократ. Влюбившейся в него после спасения Забаве Путятишне он говорит: Итак, перед нами своеобразная социально-психологическая «физиономия». В ней сочетаются не сочетаемые на первый взгляд черты: аристократический стереотип поведения и демократическое социально-политическое мировоззрение. Как атрибутировать ее? Последователи «исторической» школы склонны были видеть в простонародности происхождения и суждений богатырей-дружинников искажение, которое было привнесено в эпос в результате долгого его бытования в «низах». Но может быть предложено и другое объяснение. Во-первых, никаких искажений нет. То, что современному человеку кажется аристократическим способом поведения, есть реликт особой ментальности, корнями уходящей в эпоху военной демократии. В рамках ее сложился особый «кодекс чести» свободного человека-общинника, воина, носящего оружие. Связанный с этой ментальностью поведенческий стереотип, будучи законсервирован в аристократической среде, на протяжении всей истории культивировавшей воинские идеалы, дошел до нас под видом «рыцарского» или дворянского. Это и стало причиной путаницы. Во-вторых, наиболее органично эпический богатырь вписывается в дофеодальную эпоху, когда народ был в подавляющем большинстве свободным и вооружение его было всеобщим, а описанный выше тип сознания имел широкое распространение. То есть к X–XIII вв., когда каждый полноправный общинник, «людин», активно участвовал в военных операциях. По словам известного историка древнерусского права В.И. Сергеевича, «в состав обязательного народного ополчения входили все слои населения, начиная с лучших людей и бояр и оканчивая — худшими и смердами». Городские ополченцы, «вой»1, те же «люди», «кыяне», «новогородци», «суждальцы» ни оружием, ни приемами ведения боя значительно от дружинников не отличались. Не имелось также четких социальных границ. Как показал Фроянов, дружина не противостояла народным массам. В низшей своей части она могла пополняться из простонародья. В дружинниках, как и в богатырях, видели «своих». Таким образом, становятся ясны временные и социальные координаты интересующего нас общественно-психологического типа. Он был рожден гражданской жизнью городовой волости, требовавшей от каждого свободного общинника военных навыков и открывавшей простор социальной активности. В-третьих, проблему нельзя считать разрешенной, пока не объяснено, как древняя ментальность сохранилась до наших дней. Механизм, обеспечивший хорошую сохранность, видится следующим: Р.С. Липец в своих исследованиях восстанавливала бытовые реалии в эпосе. Она использовала «общие места», устойчивые фрагменты повествования, на которых не сосредотачивалось внимание сказителя, что «способствовало механической консервации их содержания». По-видимому, существование эпической традиции поддерживал еще один «консервирующий» фактор. Это жившие в народе представления о том, как все должно происходить в былине (в отличие, например, от сказки). Своеобразные «правила игры», которыми вынужден был руководствоваться сказитель, чтобы угодить слушателям. Специфика былевого эпоса такова, что певец помнит не текст песни, а общий сюжет и обладает техникой передачи его особым языком — своеобразными штампами эпической речи. Как известно, язык есть структура, моделирующая сознание. Благодаря этим штампам выдерживался эпический стиль, а принципы их употребления, парадигматика, — это те самые «правила игры». Ими подсознательно руководствовался сказитель. Они-то суть не что иное, как сохранившийся в эпосе древний стереотип мышления. Народ в былинах вспоминает прежде всего о себе. Рассказ о княжеских богатырях-дружинниках воспринимает не как информацию о предках господствующего класса, а о корнях народа в целом. Это не следствие искажений, а исконный, немного, быть может, видоизмененный социально-психологический портрет основной части древнерусского общества — «людей», полноправных общинников. Он сохранен народной памятью как воспоминание о свободном и благородном прошлом. Подводя итог рассмотрения политической психологии населения древнерусской волости, сформулируем еще раз кратко основные ее черты: образ князя сохраняет в себе многие черты племенного вождя, а также хранит следы и более ранних эпох. Князь не воспринимался населением как монарх, имеющий монопольные права на решение всех насущных вопросов жизни общины города-государства. Народ, демократический элемент общества, не был еще отчужден от управления и принимал в нем активное участие путем вечевых собраний. В XI–XIII вв. сохранялась решающая роль свободных общинников в военном деле. Основной боевой силой оставалось ополчение, состоявшее также из «людей», «киян», «смолян», «новгородцев» и пр. Это привело к формированию развитого политического сознания, характерными чертами которого были патриотизм, социальная активность, ответственность, гордость полноправного свободного человека, труженика и воина, носящего оружие. В последующие века социальный характер демократической части населения радикально поменялся. Реконструировать древнюю политическую ментальность помогает эпос, в самом эпическом строе которого сохраняются идеалы дофеодального общества. Однако к XIII в. соотношение демократических/вечевых и монархических принципов в государственном укладе древнерусского общества начинает трансформироваться. Трансформация эта в конечном итоге привела к складыванию совершенно новой политической системы, построенной на гораздо более жестком подчинении общества княжеской, а затем и царской власти. Возможно, определяющее влияние на развитие новых реалий оказало монголо-татарское нашествие. Восточное влияние, по-видимому, может быть названо в числе основных причин отличия русской политической культуры от западной. Хотя изначально все, вероятно, могло получиться и по-другому (вполне по-европейски). По мнению А.Л. Юрганова, «до монгольского нашествия и включения русских земель в состав Монгольской империи существовала возможность альтернативного развития». Однако возможность укрепления отношений вассалитета, которые в Западной Европе стали основой развития правовых отношений (ибо вассал, имея обязанности по отношению к сюзерену, имел на договорной основе также и права), не реализовалась на Руси. Возобладали отношения недоговорного характера, названные исследователем «министериалитетом». «Русские князья, обязанные в новых условиях выполнять волю Орды, не могли уже примириться с независимостью старшей дружины, с ее былыми правами. Становясь «служебниками» ханов, они поневоле впитывали этот дух империи: беспрекословную покорность подданных и безграничную власть правителей». По мнению А.А. Горского, именно восточный, татарский образец стал основой для установления обычая именования высшей аристократии великокняжескими, а впоследствии царскими холопами. Первоначально термин этот использовался для возвышения статуса правителя московской державы, но впоследствии практика эта неизбежно привела к распространению представления, что служилые князья и бояре — не более чем государевы рабы. Процесс формирования государственных отношений по «восточному», говоря условно, образцу шел тем успешнее, что собственные традиции политического быта были весьма неопределенны, а сила официальной идеологии не могла поставить заслон движению в этом направлении потому, что политическая жизнь греческого царства (служившего, как было сказано, идейным образцом), в сущности, тоже строились на основе подданства/министериалитета. Таким образом, повинуясь силе полученного культурного наследства, Русь начала движение по пресловутому «своему пути», направленному на укрепление государства в ущерб индивидууму. Впрочем, нельзя отрицать и личностный фактор в истории, и фактор случайности: последний всполох борьбы за права крупных землевладельцев (укрепление которых могло в перспективе привести к вхождению в обиход практики договорных отношений для средних и низших сословий) пришелся на царствование Ивана Грозного, т. е. на то время, когда татарское владычество давно кануло в прошлое. По мнению Н.Е. Носова, Россия в эпоху Ивана Грозного стояла на перепутье, «именно тогда решался вопрос, по какому пути пойдет России: по пути подновления феодализма «изданием» крепостничества или по пути буржуазного развития». Возможно, установлению «подданнической» политической культуры в немалой степени способствовал сильный и властолюбивый характер первого русского царя. Переписка Грозного с Андреем Курбским дает нам материал, иллюстрирующий мировоззрение эпохи. Показательно, что князь Андрей, высказывая, по сути, претензию на неприкосновенность прав боярства, сам рассуждает временами вполне по-холопски. Логика рассуждений беглого князя такова: воеводы, «сильные в Израиле», верной службой, покорением «прегордых царств», кажется ему, заслужили доброе отношение к себе Ивана, царь же предал их смерти, чем, по мнению князя, нарушил божественный закон, за что ему еще предстоит ответить. Несмотря на то что князь апеллирует к божественным установлениям, право высшего служилого сословия на сохранение жизни и имущества он мотивирует их верной службой царю. Таким образом, обоснование личного благосостояния строится им не на провозглашении неких «неотъемлемых», «естественных» прав, а на осуждении возмутительной несправедливости царя, который в контексте посланий Курбского мыслится как единственный источник прав и благосостояния, как хозяин, который по справедливости должен награждать своих слуг, если те хорошо исполняют свои обязанности. Именно на этом противоречии и «ловит» Курбского Иван Грозный. Хозяин всегда сможет найти вину холопу; укорам царя несть числа: князь Курбский в числе прочих бывших соратников и бояр-ослушников оказывается повинен и в смерти первой жены Ивана, и в его несчастном детстве, и в попытке государственного переворота и т. д. Царь склонен представлять пострадавшей стороной себя. А если так, то холопы вполне заслужили наказания, и помешать в этом царю никто не вправе: «А жаловати есьмя своих холопей вольны, а и казнити вольны же есьмя». Иван ставит в пример князю Андрею его собственного раба — Ваську Шибанова, который «и пред царем и предо всем народом, при смертных вратах стоя, и ради крестного целования» от верности господину «не отвержеся» и выказал готовность умереть за него. Царь упорно указывает князю на его рабское положение: по его словам, Андрея и его предков сам Бог «поручил» деду царя «в работу». Строя свою аргументацию в той же системе координат, что и сам Иван, князь Андрей, конечно, не признает себя рабом открыто, более того, в одном из своих посланий он даже причисляет себя (как, впрочем, и своего визави) к «мужам рыцерским», но это не меняет дела: психология министериалитета впиталась уже так глубоко, что даже из недосягаемого далека потомок ярославских Рюриковичей не может от нее избавиться. В прошлом остались времена, когда один князь мог сказать другому: «Мы — единого деда внуки», а дружина предъявляла требования князю и добивалась их исполнения. Теперь в тоне посланий бывшего боярина звучит лишь обида несправедливо наказанного слуги, и кару на голову хозяина он призывает не большую, чем полагалась в домонгольское время за убийство своего холопа, — угрызения совести. Быть может, конец XVI в. — последний рубеж, на котором Русь еще могла трансформировать основы политической психологии общества. Окажись князь Курбский не в Литве, а во главе какой-нибудь аристократической фронды, договорные начала в отношениях центральной власти и крупных землевладельцев могли быть восстановлены, но этого не случилось. Впрочем, вопрос о том, насколько велико влияние на русскую политическую культуру разнообразных внешних воздействий, что является в ней наносным, а что исконным, практически неразрешим. Принципиальную его сложность показал заочный круглый стол, проведенный журналом «АЬ Imperio». Мы можем констатировать общее «стилистическое» сходство здания русской государственности в послемонгольский период с ордынской и византийской. Как выглядело бы оно в других условиях, знать не дано. Можно только предполагать, что внутренние задатки, сделавшие успешным восприятие инокультурных влияний, все-таки были. Зачатки автократической системы некоторые исследователи находят уже в эпоху княжения Андрея Боголюбского, при котором, по их мнению, происходит изменение характера княжеской власти, набирают силу зачатки деспотизма, многими чертами близкого деспотизму поздних московских князей. Однако анализ политических коллизий в Северо-Восточной Руси, проведенный И.Я. Фрояновым, убедительно показывает, что никаких серьезных изменений в сути княжеской власти при Андрее Боголюбском не было. Степень влияния татарского политического и социального уклада на русскую культуру остается до настоящего времени предметом дискуссий. По мнению американского русиста Ч. Гальперина, Русь не являлась политическим наследником Золотой Орды и не осознавала себя таковой. Москва считала себя неотъемлемой частью христианского мира, не стремилась овладеть основным массивом золотоордынских земель, не пыталась разнообразить генеалогические легенды вымышленными связями с родом Чингизидов. Думается, однако, что американский историк слишком буквально воспринял тезис о наследовании Московией татарских политических институтов. Собственно, речь не идет о буквальном и явном заимствовании. Гораздо более оправданной выглядит позиция исследователя истории Ногайской Орды В.В. Трепавлова, трактующего статус русского монарха как специфический и связывающего появление царского титула на Руси с началом подчинения татарских государств. «В XVI–XVII веках Россия по отношению к восточным и южным соседям выступала как победоносный участник борьбы за геополитическое наследие Золотой Орды. Налаживание отношений с бывшими ордынскими подданными — татарами, башкирами и ногаями — происходило по привычным для них идеологическим и административным канонам». Войдя в роль «белого падишаха» в общении с восточными соседями, русский царь не мог полностью отвлекаться от нее и во внутренних делах. Таким образом, следует констатировать, что степень трансформации, которую русская политическая культура претерпела за два с половиной столетия, прошедших после нашествия монголов, была весьма существенна. Образ князя окончательно утратил древние черты, которые были свойственны родовым военным вождям догосударственной эпохи, и «напитался соками» великих империй (греческой и татарской), в орбиту влияния которых Русь оказалась вовлечена, изменилось и отношение населения к собственной роли в политической системе. В предыдущих параграфах нами были рассмотрены представления о власти, культивировавшиеся в «высокой» книжной культуре Древней Руси, носителями которой были как образованные, начитанные люди, так и существовавшие в широких народных массах (на уровне ментального). Представления об устройстве общества не нашли в книжной культуре Древней Руси столь же полного отражения. В отличие от вопросов, связанных с природой власти, строение общества не стало предметом специальных размышлений для русских книжников. Определенный объем «высоких» идей на этот счет находим мы в литературе, пришедшей на Русь из южнославянских земель и из Византии. В «Шестодневе» Иоанна Экзарха Болгарского, произведении, составленном в X в. и довольно скоро пришедшем на Русь, содержится весьма яркий сюжет о совершенстве мира, в котором отразились представления Иоанна и об устройстве общества. Иоанн Экзарх, а вслед за ним и древнерусский читатель «Шестоднева» видели устройство горнего мира аналогичным устройству земного общества. Свое удивление перед величием Бога, создавшего столь совершенный мир с человеком в центре, болгарский писатель сравнивает с удивлением, которое испытывает «смърд и нищь человек и страненъ, пришед издалеча к преворамъ княжа двора и видевъ я, дивися и». Картина рисуется весьма живописная: бедный смерд видит прекрасный дворец, великолепие которого едва доступно его пониманию, поскольку в жизни своей он, кроме жалких и убогих хижин, ничего не видел. Но еще более впечатляющее зрелище представляет собой князь, восседающий в прекрасных одеждах, перепоясанный золотым мечом. По обеим сторонам от князя сидят в парадном облачении бояре. Таким порядком образ иерархии земной дается Иоанном как аналог иерархии небесной. Князь — бог, бояре — ангелы, человек по сравнению с ними — всего лишь смерд. Сходную картину социального устройства русский книжник мог почерпнуть и в сочинениях Иоанна Дамаскина, в «Христианской топографии» Козьмы Индикоплова, в «Книге святых тайн Еноха» и пр. Но это только переводы — весьма популярные в древнерусской литературе, но не нашедшие прямого отклика в мировоззрении восточнославянских авторов, ни разу не повторенные ими, поскольку сконструированы они были в совершенно иных социально-политических условиях. Поэтому для выяснения местных оригинальных воззрений на устройство общества мы вынуждены прибегать к косвенным указаниям, встречающимся в обширном комплексе источников, и довольствоваться в общем-то только необработанными представлениями, рассеянными по страницам памятников древнерусской письменности. Но и это немало. Вряд ли требует доказательства, что и некнижное население, «простецы», не делавшие размышления своей профессией, как-то представляли себе общество, в котором жили. Понятно, что представления эти должны отличаться от книжных, и прежде всего тем, что разработкой их специально никто не занимался, они складывались стихийно. Поэтому они не имеют стройности и завершенности теоретически отточенных концепций. Вместе с тем по широте охвата они гораздо значительней специально сконструированных идей, так как жизнь так или иначе непроизвольно находит отражение в сознании во всех своих проявлениях. В противоположность «книжным» представлениям мы будем называть их условно «обыденными». Значение обыденных представлений выходит далеко за рамки просто представлений необразованной массы. Им не чужды все слои общества, в том числе и интеллектуалы. В отличие от специально развиваемых теорий, эти представления присутствуют в сознании людей незаметно для них самих. Как некий фон, как «то, что само собой разумеется», как набор неосознанных автоматизмов мысли, усвоенный в раннем детстве, вместе с языком, привычками, традиционными понятиями. Таким образом предметом нашего рассмотрения в настоящей главе станет сфера ментального, социальной психологии. Являясь глубинным слоем психологической организации социума, ментальность во многих своих чертах является общей для всего народа. Воззрения ученого монаха-летописца и простого землепашца или ремесленника XI–XIII вв., конечно, очень разнятся. Но при всем том они современники. Следовательно, есть такие материи, которые они представляют себе примерно одинаково. Ведь говорят они на одном языке, живут в одной волости. Кроме того, и монах-книгочей не с рождения стал таковым. Был он когда-то и маленьким, не умел читать, впитывал информацию о мире из разговоров старших, из сказок, былин, которые слушал и маленький князь, и маленький холоп. Да и во взрослой жизни не все приходило в его голову из книг, он наблюдал за жизнью, усваивал правила поведения, сложившиеся в обществе, старался найти свое место в мире. Таким образом, повседневные общенародные представления входили в его сознание более основательно и глубоко, чем прочитанное в книгах. Естественно, в процессе «учения книжного» многие изначальные представления будут заменены на литературные, но не все. Многое сохранится нетронутым. Многое только наденет маску нового, из-под которой будут видны черты привычных простонародных понятий. Подспудное, отличающееся от теоретического понимание общественного устройства постоянно обнаруживается в поступках летописных героев, суждениях, словоупотреблении. Для выявления повседневных представлений необходимо изменить ракурс рассмотрения источников. Если ранее наше внимание большей частью было сосредоточено на том, что древнерусский книжник намеренно сообщал читателю, то теперь нас будут интересовать моменты, которые были включены в повествование не специально. Обмолвки, общий строй мысли, терминология, сам язык, в рамках которого осуществлялся мыслительный процесс. Несмотря на то что «социально-имущественные обозначения» древнерусских текстов, по словам литературоведа А.С. Демина, «скупы и сбивчивы», они многое могут открыть. С их помощью мы попытаемся проникнуть в глубинные уровни общественного сознания, представить обычную, повседневную картину мира человека Древней Руси. В одну из самых существенных ее сторон — представления о социальной стратификации. Структура древнерусского общества неоднократно привлекала внимание исследователей. Как было отмечено, в процессе работы ученые не раз касались того, как сам средневековый человек воспринимал современное ему общество. Однако делалось это вскользь. Далеко не всегда существовало понимание того, что объективное деление общества на группы и представления об этом делении людей, общество составляющих, — разные вещи. Специальных работ на эту тему в отечественной историографии нет. Между тем изучение представлений о социальной стратификации чрезвычайно важно как для понимания специфики древнерусского общественного сознания, так и для поисков новых путей разрешения старых проблем социальной и политической истории. В «Поучении философа, епископа белгородского» против пьянства, автором которого считают Григория, жившего в XII в., читаем следующее обращение к пастве: «Придите вси мужи вкупе и жены, попови и людье, и мниси, и бельци, богата и убозни, домашни и пришельци…» Значение этого обращения понятно: «Всем, всем, всем». Как видим, епископ структурирует общество при помощи так называемых бинарных оппозиций: мужи — жены, попы — люди (светские), белое духовенство — черное, богатые — бедные, местные жители — пришлые. Для Григория люди делятся по половому признаку, по их отношению к церковной организации, по имущественному положению, по их положению относительно городской общины. Деление на мужчин и женщин является, конечно, древнейшим. Оно осознавалось уже в первобытности. Это нашло выражение в институте «мужских союзов», генетически связанных с обрядом инициации. Оно определено самой природой и имеет повсеместное распространение. Другое дело — противопоставление духовенства мирянам. Несмотря на то что формально оно сохраняется и по сей день, современному человеку трудно представить настоящие масштабы, который имело это деление в Средние века. Вряд ли кому сегодня придет в голову так делить людей. Другое дело в Древней Руси. Обилие монастырей и храмов делало различия между образом жизни духовенства и мирян зримым и ощущаемым каждый день. Церковная организация была настолько основательно включена в жизнь общества (не столько, правда, на мировоззренческом, сколько на бытовом уровне), что упоминание пар духовенство — миряне и монахи — «бельцы» сразу после мужчин и женщин весьма характерно. Не менее значимым для древнерусского сознания является противопоставление богатых и бедных. Оппозиция эта имела место и в Западной Европе. Наряду с противопоставлением «клирик — мирянин», она появилась в раннем Средневековье и может считаться одной из основных. Противопоставление «домашни — пришельци» восходит к возникшему, по-видимому, вместе с самим родом человеческим противопоставлением свои — чужие. Следует отметить, что в обращении Григория реальное противопоставление снято, ведь он в равной степени обращается и к тем и к другим. Сделано это для того, чтобы подчеркнуть общий смысл фразы, указывающей на то, что епископ обращается ко всем людям без исключения. В приведенном отрывке непонятно отсутствие в схеме ожидаемого упоминания деления на рабов и свободных, которое мы привычно считаем одним из самых характерных для эпохи раннего Средневековья. Возникает вопрос — почему в этом обращении, претендующем, как кажется, на то, чтобы исчерпать все значительные «классификации», игнорируется деление по принципу личной свободы? Возможный ответ мы находим в летописном рассказе о крещении киевлян. Князь Владимир тоже обращается ко «всем, всем, всем»: «Аще не обрящется кто заутра на реце, богатъ ли убогъ, или нищь, или работенъ — противникъ мне да будеть». Богатый здесь противопоставлен одновременно и бедняку и рабу. Несмотря на то что в фразе использованы четыре термина, общий ее строй тем не менее остается двучленным: с одной стороны богатый — с другой «убогъ, или нищь, или работенъ». Таким образом, имущественное благополучие противопоставляется социальному неблагополучию в любой его форме — будь то бедность или рабское состояние. По-видимому, представление о социальной неполноценности в Древней Руси достаточно серьезно отличалось от привычных нам хрестоматийных форм, ведущих свое происхождение из античной эпохи. А.Я. Гуревич отмечает, что четкая оппозиция «раб — свободный», доставшаяся странам Западной Европы в наследство от римского права, постепенно сменилась там размытостью границ между этими двумя понятиями и социально-правовой пестротой. В Киевской Руси, где античное наследие имело гораздо меньшее влияние, а римское право и вовсе было неизвестно, такую социально-правовую пестроту мы можем констатировать с самого начала. Противостояние «раб — свободный» в классическом виде было не свойственно мышлению древнерусского человека. Как видно из приведенных отрывков, оно не имело значения самостоятельного принципа, а выступало в комплексе с другими критериями — имущественным, происхождения, составлявшими в конечном итоге характерную для общины оппозицию полноправный — неполноправный (ущербный, «убогый»). Точно такое же положение видим мы и в «Житии Авраамия Смоленского», в завершающей части которого дан обширный перечень тех, кому предлагалось радоваться и ликовать, празднуя память успения преподобного и блаженного Авраамия. Список открывается «твердым градом» как целостностью, затем идет Пречистая Дева, Матерь Божья, затем небесная иерархия: апостолы, пророки и пр. Затем, когда очередь доходит до людей, сначала упоминаются социально благополучные категории: «христолюбимии и богохранимии цари и князи, и судьи, богати и славнии», в эту же группу включены и «нищие о Бозе». После упоминания половых и возрастных градаций, свойственных всем людям («възрастъ мужескъ и женескъ, уноша и старци»), перечисляются социально неблагополучные: «нищи, убозии, слепи же, и хромии, трудоватии и вси просители, не имуть же где главы подъклонити, иже претерпеша гладъ, наготу, зиму, иже претерпеша многая сугубыя напасти и скорби и на мори, и на суши, озлоблении и прогнани, и разграблены бес правды отъ вельмож и отъ судей неправедьныхъ». Как видим, автор жития Ефрем перебирает большое количество самых разных категорий, есть даже претерпевшие сугубые напасти на море, но «холопов» или «челяди» среди них нет. Нет холопов и среди новгородцев, оплакивавших смерть князя Мстислава Ростиславича, хотя, согласно тексту Ипатьевской летописи, среди них были: «все множество Новгородское: и сильнии, и худии, и нищи, и убозии и черноризце». Конечно, в данном случае холопов и смердов могли не включить как нечленов городской общины, которым нет дела до смерти князя. Но это не меняет дела в принципе. Главное, что при перечислении социальных категорий, которые в результате должны составить «всех» (причем, всех в христианском смысле слова, т. е. всех христиан), противопоставление «свободный — раб» практически никогда не используют ни летописцы, ни проповедники. Впрочем, сказанное не означает, что противопоставления свободных и рабов не существовало вовсе. Речь идет прежде всего о малой распространенности этого противопоставления и о размытости границ. Белгородский епископ, обращаясь к пастве, главная характеристика которой — пристрастие к питию, очевидно, стремился придерживаться незамысловатых категорий, взятых из жизни, поэтому не выделяет специально людей, полностью зависимых, из всей массы «убогих». Но рафинированные интеллектуалы, митрополит Илларион и Кирилл Туровский, обращавшиеся к слушателям, «преизлиха насыштьшемся сладости книжныа», приводят искомое противопоставление в высокой торжественной болгаризированной форме: вместо просторечного и юридического «холоп» или «челядин» они используют книжное и странное, должно быть, для древнерусского уха — «раб». Илларион: «малыимъ и великымъ, рабомъ и свободныим, уныим и старыим, боляромъ и простым, богатым и убогыим». Ему вторит Кирилл: «малыя с великыми, нищая с богатыми, рабы со свободными, старце с унотами, и женимыя с девицями, матери с младенции, сироты с вдовицами». Их риторическая культура выше, они могут подняться до понимания «рабства» как сепарированной социальной категории. В обыденной жизни, напротив, — свобода и зависимость не мыслились абсолютными, но были присущи людям в той или иной мере. Отсюда обилие социальных терминов, описывающих положение человека подчас в несовместимых плоскостях. Без четкого разделения использовались термины, относящиеся к имущественному статусу, политическому положению, профессии и пр. Особенность эта была подмечена еще В.И. Сергеевичем, который писал, что «наша древняя терминология не отличается большой определенностью; одно и то же слово нередко употреблялось у нас в разных смыслах». Ни одному исследователю не удалось проследить бесспорно логику их употребления. Из этого, конечно не следует, что логики не было, но то, что она отличалась от современной, — это бесспорно. Что мы можем сказать об этой логике? Важная черта логики формирования образа общества в древнерусском общественном сознании — использование двухчастных пар-схем, бинарных оппозиций. Как мы можем видеть по летописному материалу, там повсеместно используются парные противопоставления: духовенство — миряне, мужчины — женщины, богатые — бедные. В Западной Европе все складывалось несколько по-другому: в XI в. получает распространение теория о трехчастном строении общества. Всестороннее развитие она нашла в трудах епископов Адальберона Ланского и Герарда Камбрезий-ского. Согласно этой теории «богоустановленное общество, составлявшее в известном смысле «единое тело» — христианскую церковь, разделялось в действительности на три категории, так называемые ордо: один составлял тех, кто молился, — духовенство (oratores), другой — тех, кто защищал с оружием в руках церковь, — воины (bellatores); наконец, «трудящиеся» — те, кто пахали землю (laboratores)». По мнению знаменитого этнолога Ж. Дюмезиля, такой способ структурирования имеет глубокие корни в древнем мировоззрении всех индоевропейских народов. Украинский исследователь М.В. Попович обнаружил следы трехчастности и в славянской мифологии, связанной с идеей мирового дерева. Однако имеющийся материал не позволяет говорить о влиянии ее на представления о строении общества в Древней Руси. Господствующим структурирующим приемом являлось все же парное противопоставление. Ничего похожего на указанную троичную схему не появилось на Руси еще и потому, что в этой схеме группы выделялись по принципу исполняемой ими общественной функции. Задача крестьянина — обрабатывать землю для рыцаря и священника, священник заботится о душах рыцаря и крестьянина, а рыцарь защищает крестьянина и священника от врагов. В сознании человека киевской эпохи такое разделение едва ли было возможно. В древнерусском обществе к XI–XII вв. не сложилось еще групп с постоянно определенными функциями1. Защиту от внешних врагов осуществлял весь народ, т. е. практически те же люди, которые занимались крестьянским трудом. Носителем религиозного авторитета, как мы увидим в дальнейшем, выступал, особенно на начальном этапе, в большей мере князь. Видеть в церковной организации заступницу перед Богом значительная часть народа, не порвавшая до конца с язычеством, не могла. Конечно, некоторые элементы функционального членения имели место, но уровень развития не позволял им выдвинуться в качестве определяющих. Есть только один источник, в котором трехчастная схема прослеживается достаточно четко. Проблема только в том, что сам этот источник слишком таинственен и спорен. Делать выводы на его базе достаточно сложно. Это известный духовный стих «Голубиная книга». Ученые до сих пор не могут точно определить ни времени, ни источников его формирования. Но оставить его без внимания все-таки было бы неправильно. В этом фольклорном произведении имеются следующие строчки: Древнейшее упоминание словосочетания «Голубиная книга» (в форме «глубинная книга») встречается в «Житии Авраамия Смоленского», относящемся к XII–XIII вв.: «И вшед сатана в сердце бесчинных, воздвиже нань; и начаша овии клеветати епископу, инии же хулити и досаждати, овии еретика нарецати и, а инии глаголаху нань глубинныя книги почитает». Нет, однако, никакой уверенности, что названное созвучие не является простым совпадением. Скорее всего «голубиной» или «глубинной» книгой в древнерусской культуре называлось некое «сокровенное писание» вообще, а не какое-то конкретное произведение. По мнению М.Н. Сперанского, изучавшего списки этого произведения, бытовавшие в раскольничьей среде, текст этот может быть датирован XV–XVI вв. Учеными давно было замечено сходство этого пассажа «Голубиной книги» с брахманической космогонией. Исследователь культурных связей Индии и Древней Руси В.К. Шохин приводит параллельные места из «Ригведы»: «Ригведа» Х.90 «Голубиная книга» Сходство очевидно, весь вопрос в том, как его объяснить. Собственно, в науке предложены два возможных варианта объяснений. Первый предполагает факт литературного заимствования. Второй — генетическое единство двух произведений, происходящих из древней праарийской мифологии. Относительно первого предположения Шохиным было высказано соображение, что такое заимствование вряд ли было возможным, поскольку названный элемент индийской культуры принадлежит к «эзотерической брахманической традиции, допускавшей возможности своей трансляции в неизмеримо меньшей степени, чем буддистская миссионерская культура, с которой были связаны почти все действительные индийско-европейские культурные контакты». То есть такое заимствование маловероятно. Следовательно, остается возводить идею о происхождении трех групп населения из трех частей божества к индоевропейской мифологии. Это вполне возможно, но реальность XI–XIII вв. явно не укладывается в эту мифологему. Единственным, как кажется, логичным объяснением этого факта может служить версия, что отголоски арийских легенд сохранялись в какой-то русской эзотерической традиции (возможно, связанной с языческими группами, избежавшими насильственного крещения и скрывавшимися по окраинам Руси), в то время как в официальной и обыкновенной профанной культуре возобладали иные идейные традиции, базировавшиеся на бинарном делении. Другая важная черта заключается в том, что в рассуждении не соблюдался закон, требующий употреблять в делении понятия только одно основание, а также ряд других правил формальной логики: не соблюдалось требование соразмерности, члены деления не всегда взаимоисключали друг друга и т. д. Это, скорее, не логическое деление, а группировка, подчиняющаяся не законам формальной логики, а практической житейской необходимости. Подобная группировка в принципе знакома и современному человеку. Так, например, в магазине, продающем одежду, обычно существуют отделы мужской, женской и детской одежды. Если рассуждать формально-логически, можно сделать нелепый вывод, что дети не имеют пола, но в обыденной жизни нас это не смущает. В средневековом сознании подобные нестрогие логические связи были очень распространены. Об этом часто забывают исследователи, обращающиеся со средневековым материалом так, будто все в нем непременно должно подчиняться строгим правилам современной научной мысли. Отсутствие единого критерия выделения групп можно назвать наиболее существенной характеристикой логики социального членения в Древней Руси. Черта эта свойственна обществам, находящимся на переходном этапе развития и не имеющим в силу этого устоявшейся структуры. Отсутствие устоявшейся структуры проявляется и в уже отмеченной нами нечеткости терминологии, и в отсутствии государственного закрепления имевшихся социальных групп. Лучше всего эта особенность древнерусского общества выражена В.И. Сергеевичем: «Древняя Русь не знала сословий. Они народились только в московскую эпоху; во времена предшествовавшие можно наблюдать лишь слабые их зародыши. До образования Московского государства все население русских княжений, с точки зрения права, представляло единообразную массу, разные слои которого отличались один от другого достоинством, а не правами и обязанностями. Сословных различий, привязывающих известные классы общества к известным занятиям, еще не было: от князя до последнего свободного всякий мог быть воином, чиновником, иметь поземельную собственность, заниматься торговлей, промыслами. Каждый имел право на все, но одному удавалось больше, чем другому, а потому он и выделялся как человек «лучший»; кто оставался позади всех, тот характеризовался эпитетом «меньшего» человека. Таким образом возникла целая лестница качественных различий одного и того же рода свободных людей. Ступеньки этой лестницы не были замкнуты: по мере улучшения фактической обстановки человек сам собою поднимался на следующую ступень, и наоборот». Мы позволили себе столь обширную цитату потому, что, помимо утверждения независимости социальной стратификации от государства, Сергеевич высказывает весьма ценное соображение по вопросу, сложность которого была отмечена нами выше. А именно по поводу основ структурирования или критериев деления древнерусского общества. Как было уже сказано, единого критерия не существовало, определить его невозможно. Но понять господствующий принцип, «философию» их подбора, который существовал в древнерусском общественном сознании, вполне можно. Социальные группы отличались одна от другой достоинством. При всем разнообразии это критерии качественные. То есть неформальные, наглядные для восприятия. Фактически та же особенность средневековой ментальности нашла отражение в теории «исторических типов» В.О. Ключевского. В лекции, прочитанной в Училище живописи и ваяния, «О взгляде художника на обстановку и убор изображаемого им лица» ученый показывает, как тесно социальное положение человека было связано с образом жизни, бытом, одеждой. «Внешними признаками резко отмечались и различались целые классы людей, общественные состояния». Естественно, одежда и быт сами по себе критериями не являются, это лишь маркировка. Но сам факт, что для того, чтобы «отмечать» социальные группы, был выбран абсолютно внешний признак, уже о многом говорит. К качественным, неформальным критериям можно отнести, например, богатство, происхождение, место жительства, профессию и пр. Социальные группы выделялись (группировались) по одному или сразу нескольким критериям. Как было уже замечено, одной из самых древних, распространенных и устойчивых конструкции в человеческой психике является противопоставление «свои — чужие». Это бинарная оппозиция, при помощи которой новорожденный ребенок производит первую ориентацию в мире, а первобытный человек в далекой древности сделал первый шаг к развитию сознания. Она и сегодня продолжает оставаться определяющей в социальном мировоззрении. В древнерусском обществе с данным противопоставлением теснее всего оказался связан термин «люди». «Люди» — это земледельческое, ремесленное и торговое население земель-волостей, основная масса свободного населения, как городского, так и сельского. Слово «людинъ» происходит от корня — leudh— «расти», при помощи которого древние индоевропейские общности обозначали сферу «своего», «свободного», противопоставляя ее сфере «чужого» и «враждебного». В памятниках древнерусской письменности область значений этого слова находится примерно в том же русле. В.В. Колесов определяет его смысловую нагрузку в русском языке X–XIII в. следующим образом: «Люди — самостоятельные, способные к какому-либо делу мужи, свободные и «свои», объединенные общим вождем и предприятием, подвластные светскому закону». По лингвистическим данным, представление о «людях», «своих» было тесно связано с понятиями «свобода», «собственность» и «община». Слова «свой», «свобода», «собственность» этимологически восходят к возвратному или притяжательному местоимению swos-, относящемуся к любому члену данного коллектива и выражающему взаимно-возвратные отношения, и являются, таким образом, однокоренными. Если представить себе мировоззрение общинника, взглянуть на мир его глазами, то свободным для него будет прежде всего «свой». «Чужой» в замкнутый общинный мир мог попасть в виде путника или пленного раба — он не свой, своих лишен, ничего не имеет, в том числе имущества и прав, и, следовательно, он не «свободен» в пределах данной общины. То есть «свободный» — имеющий «своих», имеющий часть в «собине» — коллективной собственности, следовательно, полноправный член общины. Противопоставление «своих» как людей всем остальным имеет многочисленные этнографические параллели. Самоназвание многих народов именно так и переводится — «люди». На Руси развитие этого понятия пошло по другому пути. Оно не превратилось в этноним, а стало названием наиболее многочисленной социальной группы. Со временем оно стало применяться для обозначения не только своих «своих», но и чужих. То есть киевлянин, например, мог сказать не только «люди киевские», но и «люди новгородские». Как было показано Фрояновым, термин «люди» охватывал как городское, так и сельское население волости. В политическом и экономическом смыслах он предстает нерасчле-ненным. Это закономерно, так как повседневная деятельность, имущественное и правовое положение были едины. И те и другие обладали одинаковым правом участвовать в вече и совместно выступали в ополчении. Однако, несмотря на отсутствие формально-юридических различий, разница между городом и деревней все же давала себя знать. Городские жители считались (и, наверное, в действительности были) более культурно развитыми. Деревенский житель оказывался в массе своей попроще. Преподобный Спиридон, много лет добросовестно выпекавший просвирки в монастырской пекарне, приведен автором «Киево-Печерского патерика» в качестве примера святой простой души, не имеющей ни лести, ни лукавства «въ серьдци». Он «бяше невежа словом», хотя и не разумом. Причина же столь привлекательной простоты указана ученым книжником совершенно определенно: «…не от града прииде в чернечество, но от некого села». О некоторой культурной консервативности сельских жителей свидетельствует археологический материал. Так, например, древний обычай хоронить в курганах дольше держался в деревне — там и в XI–XII вв. исполняли старый языческий обряд, в то время как городское население погребало умерших на новых христианских кладбищах. Более того, антропологические исследования показали, что с течением времени у городского населения накапливаются отличия в физическом облике. Специалистами зафиксирована брахикефализация городского населения, которая является частным выражением общего процесса ускорения роста под влиянием изменений в социальной среде, увеличения круга брачных связей. Благодаря тому что «люди» составляли основную часть населения Древней Руси, мировоззрение свободного полноправного общинника задавало тон всему общественному сознанию эпохи. Положение этой социальной категории мыслилось как усредненное, как некая точка отсчета, относительно которой определялись «лутшие» и «убогие». Проявлялось это влияние и в иных областях. Например, в отношении к труду. Рядовое свободное людство, как правило, вело трудовой образ жизни, поэтому социальная оценка труда на Руси XI–XIII вв. была высокой. В целом выше, чем в Западной Европе, где отношение к крестьянскому труду было двойственным и понимание важности крестьянского труда часто соседствовало с крайне презрительным отношением к нему. На Руси ничего подобного не наблюдается, напротив, в Изборнике 1076 г. сказано: «Любяй дело бес печали перебываеть». В «Поучении» Владимир Мономах представляет труд вообще как одну из основных добродетелей, а лень — один из основных пороков. Образы сельского труда использовались древнерусскими писателями для изображения самых возвышенных материй, таких, например, как христианизация Руси: «Якоже бо се некто замлю разорить, другыи же насееть, ини же пожинають и ядять пищу бескудну, тако и Он — отець бо сего Володимеръ землю взора и умягчи, рекше крещением просветивъ, Он же насея книжными словесы сердца верных людий, а мы пожинаемъ, ученье приемлюще книжное». Отличие ощущается и в языке. В Западной Европе термины, обозначающие земледельческий сельский труд (rustica-tio — деревенская жизнь, сельский труд, земледелие) и невежество, необразованность, неотесанность, приниженность (rusticitas), — оказываются синонимами. В древнерусском языке такого нет. Негативный оттенок приобретали термины, обозначавшие социальное неполноправие. Например, «смерд» — прямой связи с сельскохозяйственным трудом этой категории нет. Волхвы, морочившие в 1071 г. головы населению Ростовской области, тоже названы «смердами». В то же время земледелие и иной производительный труд никак не бросали тень на свободное население, которое, как было сказано, именовалось «люди». Такое положение сохраняется и в более поздний период. В XIV в. появляются «страдники» — зависимое население, работавшее на барской запашке. «Страда», «страдать» — однокоренные слова. «Страдать» — и «работать» и «мучиться» одновременно. Но пренебрежения опять же нет, скорее сочувствие. Кроме того, это тоже социально неполноценная категория. Свободное население называлось нейтрально и достойно — «крестьяне», т. е. фактически христиане. Те же ценностные установки видим мы в русском эпосе. В былинах, проникнутых героическим духом и военными идеалами, отношение к крестьянству тем не менее очень уважительное. Более того, все самые сильные русские богатыри — крестьяне по происхождению. Илья Муромец, третируемый сначала как «мужичина-деревенщина», оказывается впоследствии старшим братом всем богатырям. Столь же уважительное отношение к крестьянству видно и в сюжетах о Микуле Селяниновиче: то он пашет сохой, которую не может сдвинуть с места вся дружина Вольги Всеславича; то идет, легко перекидывая с плеча на плечо сумочку с «тягой земной», которую богатырь-исполин Святогор не только поднять не может, но даже с места сдвинуть. В церковно-монашеской среде труд, наряду с постом и молитвами, был одним из действенных способов самодисциплины. Примеры этому мы в изобилии находим в «Киево-Печерском патерике». Тот, кто каким-то образом возвышался над общим уровнем усредненной массы свободных общинников, именовался «вятшим», «лутшим» или «нарочитым» мужем. Еще раз обратим внимание на то, что определялась данная социальная категория относительно «людей» и представляет собой фиксацию взгляда на общество их глазами. Именно в их среде они «были у всех на устах, о них говорили, их нарекали (реку — нарокъ)», среди них они были лучшими, чем-то значительными персонами. Так как стать над массой можно благодаря разным обстоятельствам, то, следовательно, множественность критериев социальной стратификации проявлялась здесь в полной мере. Единственное естественное ограничение заключалось в том, что превосходство должно было быть проявлено в социально значимой сфере. К таковым относилась, например, сфера военная. Важность ее была обусловлена широким участием свободного населения в военных действиях в качестве народного ополчения воев и всеобщим его вооружением. Наиболее ярким примером возвышения на военной стезе является, конечно, история, рассказанная в ПВЛ под 993 г. об отроке-кожемяке, победившем огромного печенежина. Легендарность ее очевидна. В то же время сам факт помещения ее в летопись свидетельствует, что для современников ситуация эта представлялась вполне правдоподобной. «Володимиръ же великимь мужемъ створи того и отца его». То есть, очевидно, воздал герою честь, возвысившую его среди сограждан. Ввиду того что «лутшие» и «лепшие» люди Древней Руси действительно должны были быть чем-то хороши, эпитеты, обозначавшие повышенный социальный статус, не превратились в названия сословий и никогда полностью не теряли связи со своим первоначальным значением «лучший, выдающийся человек». Сын «нарочитого» мужа, по всей вероятности, мог не стать таковым, если не был достаточно смел, умен, силен. Единственная сфера, позволявшая передать положение в обществе потомству, — богатство. В настоящее время стало общепризнанным фактом, что воззрения на богатство, бытовавшие в древних обществах, значительно отличались от современных. Помимо утилитарного, оно имело сакральное и престижное значение. По мнению Гуревича, в варварских обществах престижное значение даже превосходило утилитарное. Роль авторитета богатства в укреплении княжеской власти в Древней Руси была показаны В.И. Горемыкиной и И.Я. Фрояновым. Сакральность его прослеживается в самом термине, этимологически связанном со словом «бог». Таким образом ясно, что материальное благосостояние являлось одним из определяющих факторов социализации. Лучше всего показано место, которое имело богатство в жизни средневекового человека, в «Слове» Даниила Заточника: «Зане, господине, богат муж везде знаем есть, и на чюжей стране друзи держит, а убогъ во своей ненавидим ходит. Богат возглаголет — вси молчат и вознесут слово его до облакъ, А убогий возглаголеть — вси нань кликнут. Иже ризы светлы, тех речь честна». Как видим, помимо жалоб на бытовые неудобства, которые Даниил вынужден терпеть из-за бедности, он сетует еще и на неуважение, отсутствие престижа. Весьма неприятно есть сухой хлеб, пить теплую воду на ветру, спать под дождем на холоде, прикрываясь лишь тряпицей, но еще обидней не получать заслуженного по уму и начитанности почтения от окружающих и видеть, как возносят «до облакъ богата несмысленна», подобного шелковой подушке, набитой соломой. Заточник — человек, безусловно, талантливый и, как все талантливые люди, находящийся в конфликте со своим временем. Он понимает разницу между «формой» и «содержанием»: «Нищ бо мудр — аки злато в кальни судни, а богат красенъ и не смыслить — то аки паволочито изголовие, соломы наткано», а его современники, судя по полемическому настрою произведения, — нет. Престижное свойство богатства, по-видимому, проявлялось не только тогда, когда оно находилось в руках высшей знати, но на всех уровнях общественной лестницы. Даже печерские монахи, раздав все имущество бедным, рисковали остаться на старости лет без помощи, а после смерти без погребения. Как, например, Еразм-черноризец, растратив все свое большое состояние на церковную утварь и иконы, «обнища вельми, и небрегом бысть никем-же». Невнимание к телу святого Афанасия Затворника, «иже умеръ и пакы въ другый день оживе», объяснено в «Киево-Печерском патерике» просто: «бе бо убог зело, не имеа ничтоже мира сего, и сего ради небрегомъ бысть; богатым бо всяк тщиться послужити и в животе, и при смерти». Высокая социальная престижность богатства сочеталась в древнерусском общественном сознании с двойственностью этической оценки. С одной стороны, несмотря на то что христианская система взглядов однозначно отдает приоритет бедности перед богатством, осуждения обеспеченного существования самого по себе в древнерусском общественном сознании незаметно. Скорее наоборот, церковь указывает богатым приемлемые формы существования без значительных материальных потерь и в ладу со своею совестью. Для этого необходимо творить милостыню, кормить и защищать убогих, поддерживать церковь. По таким правилам советуют жить «Наказание богатым» в Изборнике 1076 г., «Поучение» Владимира Мономаха и ряд других произведений. С другой стороны, строго осуждалось сребролюбие, понимаемое как стяжательство, алчность. Поучительная история на этот счет содержится в «Киево-Печерском патерике». Некий Федор «оставил убо мирьскаа и богатество разда нищимъ, и бысть мних и добре подвизася на добродетель». Затем он подвергся искушению дьявола и пожалел об утраченном богатстве. В него вселилась тревога, что, если он долго проживет и изнеможет телом, ему не будет хватать монастырской еды, а прикупить что-нибудь помимо (видимо, это было в обыкновении) он не сможет. Под руководством беса, прикинувшегося его другом, отцом Василием, он с жаром стал вымаливать у Бога золота и серебра. Стараниями все того же беса Федор нашел клад и едва не сбежал из монастыря. В конце концов козни лукавого были разрушены. Федор, заняв себя усиленным трудом, прогнал наваждение. Духовная победа Федора выразилась в том, что он потерял «память сребролюбия» настолько, что не смог указать князю, где зарыт клад. Другой пример раскаявшегося сребролюбца среди персонажей «Патерика» — князь Святополк Изяславич, пытавшийся отобрать у блаженного Прохора чудесным образом полученную из золы соль. Древнерусская этика не осуждала богатство, особенно если его обладатель владел им справедливо по понятиям того времени, т. е. делился. Но к стремлению богатство преумножить, к «сребролюбию» отношение было резко отрицательным. Богатство было непременным условием знатности. Нищий аристократ, если только не монах, в Древней Руси немыслим. Да и среди монахов подлинный аристократ, ведший по-настоящему бессребренический образ жизни, известен только один — князь Николай Святоша, сначала коловший дрова для нужд монастырской поварни, а потом ставший привратником. В общественном сознании того времени абстрагирование понятия знатности еще не зашло очень далеко. По мнению В.И. Сергеевича: «Звание боярина в древнейшее время является, таким образом, не чином, раздаваемым князем, а наименованием целого класса людей, выдающегося среди других своим имущественным превосходством». Того же взгляда придерживается современный филолог В.В. Колесов: «В развитии общей идеи знатности сначала освободились от представлений о красоте и хорошем; затем из числа признаков устранилось представление о физической силе; наконец, устранилось представление о личном величии. Теряя один за другим некоторые признаки своего содержания, понятия о знатности расширило свой объем, приспосабливаясь тем самым к нуждам феодального общества. «Богатый» может быть «главным», и за то он славится — так кратко можно сформулировать средневековый эталон знатности». В то же время знатность определялась не одним богатством, а целым комплексом параметров. В число их также входили родовитость (о ее значении мы говорили в предыдущей главе), высокое положение в политической системе, следование определенному поведенческому шаблону, наличие определенной системы социальных связей. Если человек обладал всеми вышеперечисленными качествами, он считался знатным. Высшая степень знатности отмечалась боярским титулом и предполагала исполнение руководящих функций в социуме. По определению И.Я. Фроянова, «бояре предстают перед нами прежде всего как лидеры, управляющие обществом». Таким образом, мы опять имеем дело с набором качественных, не закрепленных официально, неформализованных критериев, из которых в разных ситуациях решающим мог оказаться любой. У нас нет свидетельств, чтобы в боярское звание возводили, как возводили в рыцарское достоинство в средневековой Европе, титул этот не жаловался князем, как жаловались дворянские титулы в Новое время, и не «сказывался» как должность в Московской Руси. Вероятно, он употреблялся в связи с определенным человеком или родом по тому же принципу, что и наименование «лутших», «лепших» или «нарочитых» мужей — как обозначение высокого социального статуса самим обществом. Источником статуса могла быть «честь», воздаваемая боярину князем, ибо боярство составляло верхушку дружины, но наличие земского боярства, не связанного с дружиной, показывает, что источник этот не был единственным. Помимо близости к князю, очевидно, большую роль при определении боярского статуса играла традиция, идущая из догосударственного периода, связывавшая с определенными родами, ведущими свое происхождение от племенной знати, представления о силе, власти, могуществе. Система традиционных связей составляла силу боярского рода. Недаром в более поздний период излюбленным оружием центральной власти против боярского своеволия было переселение на новое место. Поэтому, несмотря на то что обнищавший боярин (если такое оказалось бы возможно) уже, наверное, не боярин, но и разбогатевший купец в XI–XII вв. вряд ли мог стать боярином. Ведь в своем городе все знают — он не боярин, а купец, а в чужом о знатности вообще речи идти не может. По предположению О.В. Мартышина, в Новгородской республике группа населения, не уступавшая боярству по уровню материального благосостояния, но не столь родовитая, именовалась «житьи люди». Тем не менее в условиях социальной подвижности знатность, очевидно, могла быть утрачена или приобретена. Об этом косвенно свидетельствует появившийся в XV в. термин «дети боярские». Понимая условность термина, можно тем не менее предположить, что раньше он мог иметь буквальный смысл и обозначать действительно отпрысков захиревших боярских родов, происхождение которых позволяло им называться боярами, но по остальным параметрам, может быть вследствие обеднения или иных причин, они «не дотягивали» до столь высокого звания. Корпоративные связи в господствующих слоях населения не охватывали всю знать в целом, а строились на иных принципах. Знать группировалась либо вокруг определенного князя, либо по территориальному признаку. Можно говорить лишь о зарождении группового самосознания знати как «класса». Отправной точкой для ее формирования послужило не столько единство интересов, сколько расширяющиеся личные контакты, общность культурных норм и поведенческих стереотипов. Так, например, как ни гневался князь Изяслав Ярославич на самовольный уход сына боярина Иоанна в монахи, но именно ему, Варлааму, много лет спустя доверил руководство Дмитровским монастырем, созданным князем и находящимся на специальном государственном финансировании. В Дмитровском монастыре, который был задуман как противовес Печерскому, где постриг принимали богатые и знатные люди, и игумен должен был быть «свой». Представление о том, что князья и бояре вместе составляют некое единство, высший слой общества, начинает обозначаться, хотя и слабо. Лекарь князя Святоши сириец Петр, увещевая своего бывшего господина, живущего в монастыре в добровольной нищете, апеллирует к тому, что такой образ жизни не пристал человеку его происхождения: «Кий убо князь се сътвори? Или блаженный отец твой Давидъ, или дед твой Святославъ, или кто въ боарех се сътвори, или сего пути въжделе, разве Варлаама, игумена бывшаго зде?» В пример странному князю «лечец» ставит не только князей, но и бояр. Однако в повседневной жизни осознание «классового единства» встречалось, по-видимому, крайне редко, так как горизонтальное социальное размежевание почти всегда оказывалось слабее вертикальных связей: во время частых межгородских или межпартийных столкновений «свой» людин был для представителя знати гораздо ближе и «родней» вражеского боярина. Дистанция, отделяющая знать от рядового свободного людства, в домонгольской Руси была невелика. Б.Н. Флорей был проанализирован процесс формирования сословного статуса господствующего класса Древней Руси на материале статей различных законодательных актов о возмещении за «бесчестие». Исследователь сравнивал ранние источники с поздними и выяснил следующее: тексты, сохранившие все признаки древнего происхождения (счет на гривны и другие архаизмы), не знают иной дифференциации в статьях о бесчестии, кроме «свободных» и «несвободных». Таковы, например, Русская Правда, договоры Новгорода и Смоленска с немцами. В то же время статьи о бесчестии Устава Ярослава, которые, по мнению большинства исследователей, подверглись существенной переработке в XIV–XV вв. (счет там идет уже на рубли), рисуют совершенно иную картину. В статьях Устава и аналогичных ему памятниках появляется существенная разница между суммами, которыми наказывалось нанесение оскорбления дочерям и женам больших бояр, меньших бояр, нарочитых людей и простой чади. Соотношение сумм, по подсчетам Флори: 20:4:1,3:1. Таким образом, схема социального устройства выглядит уже совершенно по-другому. Между большими боярами и простым свободным человеком пролегла пропасть. Но случилось это не раньше XIV в. Специфика древнерусских представлений о социальной стратификации лучше и образней всего выразилась в таком феномене культуры, как одежда. По мнению А.В. Арцихов-ского и М.Г Рабиновича, одежда высших слоев общества не отличалась от одежды основной массы покроем, а лишь качеством используемой ткани. Те же срачицы, свиты, сапоги и кожухи. Только у рядового населения из простого полотна, грубого сукна — волоты, овчины, а у богатых из привозных паволок и аксамитов, заморского сукна, дорогих мехов. По свидетельству Льва Диакона, рубаха князя Святослава Игоревича отличалась от одежды его спутников лишь чистотой. Знать имела некоторые отличительные детали туалета — богатые пояса, корзна, гривны, но каждый из этих элементов имел аналоги и в костюме простолюдина. Таким образом, даже во внешнем облике человека Древней Руси видна была нерасчлененность общества, в котором он жил. Для сравнения можно вспомнить разницу между костюмами крестьянина и дворянина, например, в XVIII–XIX вв. Костюм для средневекового человека имел большое значение. О символике монашеского одеяния писал Кирилл Туровский (само слово «черноризцы» содержит указание на его особенности). Символично поведение Варлаама, как оно изображено в «Житии Феодосия Печерского». Решив принять постриг, он в богатых одеждах в сопровождении свиты едет к пещере, где обретаются монахи, и у ее входа снимает все с себя и кладет пред старцами. Это символизирует отречение от мирских «прелестей». Когда же его отец, «первый у князя въ болярехъ именьм Иоан», решает вернуть сына, он, вытащив его из пещеры, первым делом снимает с него мантию, клобук — «шлем спасения» и выбрасывает все это в ров. В ознаменование восстановления социального статуса Варлаама снова обряжают в «одежю славну и светилу, якоже е лепо боляромъ». Варлаам, крепкий в своем решении посвятить жизнь монашескому служению, «сверже ю долу, не хотя ни видети ея». Его одевают снова, он сбрасывает — так повторяется несколько раз. Наконец Варлаама связывают и одетым таки везут домой. Но он не сдается — увидев по дороге яму, полную грязи, бросается в нее, с Божьей помощью «свергает» наряд «и своима ногама попирашет ю въ кале». Без одежды он продолжает находиться и дома. Сходным образом ведет себя преподобный Моисей Угрин. Протестуя против насилия, которое творила над ним похотливая полячка, он тоже сбрасывает с себя «многоценныя ризы», в которые она его рядила. Кузмище Киянин, скорбя над телом убитого князя Андрея Боголюбского, укоряет за измену ключника Анбала: «Помнишь ли, жидовине, въ которыхъ портътехъ пришелъ бяшеть? Ты ныне в оксамите стоиши, а князь нагъ лежит!» Символичность, приписываемая одеянию древнерусским общественным сознанием, видна и в «высоком», поэтизированном языке. «Ты правдою бе оболченъ, крепостью препоясанъ и милостынею яко гривною оутварью златою оукрасоуяся, истинною обвитъ, смыслом венчанъ», — сказано в посмертном славословии о волынском князе Владимире Васильковиче. Подобная ситуация обнаруживается и в русском эпосе. В Киевском цикле былин одежда богатыря — это фактически воплощение его статуса и личности. Сменив перед визитом в город «платье богатырское» на платье калики перехожего, герой оказывается совершенно неузнаваем. Его все воспринимают именно как «калику»-странника. Таким образом, выбор платья для человека XI–XIII вв. не был случайностью. Есть основания считать относительно слабую дифференциацию древнерусского костюма показателем соответствующего развития социальной структуры. В «единообразной массе», каким, по выражению В.И. Сергеевича, было русское общество в древнейший период истории, разные слои общества не обособились еще настолько, чтобы возникла необходимость манифестировать свою социальную принадлежность при помощи совершенно различных подходов к подбору одежды. Знатный одевался богато и тем демонстрировал свое положение, простец — по необходимости беднее, но костюм был одинаковый. Поскольку в древнерусском обществе IX–XIII вв. четких критериев социальной стратификации не существовало, наряду со знатностью, имущественным положением и ролью в административной системе в качестве основания для выделения социальной группы могла служить и профессиональная принадлежность. Все зависело от конкретной ситуации. Здесь, прежде всего, следует упомянуть купцов, поскольку купеческое звание было непосредственно связано именно с родом профессиональной деятельности. По мнению О.В. Мартышина, в Новгороде купцы то выступают отдельной социальной группой, то исчезают из источников, будучи, видимо, «разнесенными» по другим группам — богатые оказывались включенными в группу состоятельных «житьих людей», купцы помельче, победнее сливались с общей массой горожан. Но в целом, несмотря на существенные различия социального положения, купцы вне зависимости от размера «капитала» выделяются в особый разряд древнерусского населения достаточно стабильно. Для их обозначения использовались два термина: собственно «купцы» и «гости». Можно думать, что первый термин был более общим, обозначавшим вообще людей, занимающихся (или даже просто на данный момент занятых) торговлей. Слова же «гость» и «гостьба» имели отношение к иностранным или просто иногородним приезжим купцам. То есть купец, приехавший издалека, — гость, или свой купец, отправляющийся в дальнее странствие, — превращается в гостя, и наименование это сохраняется за ним на родине как обозначение его профессионального статуса. В древности купцы стояли близко к военной аристократии, поскольку для варягов-викингов, составивших костяк дружинной знати, торговля служила источником доходов, едва ли менее значимым, чем военная добыча. Очевидно, вопрос о том, что предпочтительней — торговая операция или военный грабеж, — решался каждый раз в зависимости от конкретной ситуации. Так называемые торговые договоры с Византией рисуют нам купцов, практически ничем не отличимых от воинов-дружинников. Имперская власть специально заботится, чтобы русские гости входили в город через определенные ворота в сопровождении имперского чиновника и обязательно без оружия. Раннесредневековый купец — это обязательно воин, достаточно сильно отличающийся от мирного торговца более поздних времен. Говоря словами французского историка Люсьена Февра, «он был путешественник, странник, некое подобие Одиссея». Ведение торговли, дальние поездки за товаром в условиях раннесредневекового мира требовали от купца, помимо коммерческой смекалки, большой смелости и хороших навыков владения оружием. Можно думать, что внешне раннесредневековый воин и раннесредневековый купец были почти неразличимы. Недаром Олегу при взятии Киева в 882 г. так легко удалось выдать себя за купца-гостя. У Аскольда и Дира не возникло никаких сомнений, что вооруженный человек, добивающийся встречи с ними, не воин, а торговец. И тот и другой выступали при мечах, в составе сильных отрядов, вели жизнь, полную опасностей. И те и другие (хотя, конечно, в разной мере) занимались торговлей, поэтому кожаный кошелек с серебряной монетой XI в. и миниатюрными весами, найденный в Новгороде, мог принадлежать и купцу, и дружиннику. И те и другие не упускали возможности заняться грабежом (иначе византийцам не нужно было бы опасаться появления в городе большого количества русских купцов). В договоре с греками интересы купцов защищаются в первую очередь, а в тексте договора 945 г. купцы специально отмечаются в составе делегации, явившейся ко двору константинопольских императоров для ведения переговоров. Весь состав посольства определен «съли и гостье», кроме того, в длинном перечне персоналий специально отмечен «купец Адунь». Следует заметить, что уже к эпохе зрелого Средневековья ситуация несколько меняется: тверской купец Афанасий Никитин (XV в.), автор знаменитого «Хождения за три моря», человек безусловной смелости и предприимчивости, по своему отношению к жизни на воина-викинга все-таки уже не похож. Доход, которого он ищет, имеет чисто торговую природу. Хотя и в более поздние времена купцы не могли выпускать из рук оружие. Путешествия с ценным грузом продолжали оставаться опасными. Желающих поживиться за чужой счет было немало. Разворачивались целые баталии, подобные той, о которой рассказывает Новгородская первая летопись: в 1142 г. «приходи свейский князь съ пискупомъ в 60 шнек на гость, иже суть изъ заморья шли въ 3 лодиях; и бишася, и не успеша ничтоже, и отлучиша их 3 лодьи, избиша их полтораста». В общем, остается не вполне понятным, кто же все-таки победил в этом морском сражении — титулованные шведские пираты на 60 шнеках или купцы — и кто у кого отобрал ладьи. Важен сам факт вооруженного противостояния русского купеческого каравана и солидного шведского отряда под командованием князя и епископа. Русских купцов знают не только византийские, но и западноевропейские источники. Их пребывание на востоке Баварии зафиксировано «Раффельштеттенским таможенным уставом», изданным по распоряжению восточнофранкского короля Людвига IV Дитяти в начале X в. В этом уникальном документе, помимо прочего, дан перечень товаров, которые привозились русскими купцами на немецкие рынки: «Славяне же, приходящие для торговли от ругов (т. е. русских. — В.Д.) или богемов, если расположаться торговать в любом месте на берегу Дуная или в любом месте у роталариев или реодариев, с каждого вьюка воска платят две меры стоимостью в один скот каждая; с груза одного носильщика — одну меру той же стоимости; если же пожелают продавать рабов или лошадей, за каждую рабыню платят по одному тремиссу, столько же — за жеребца, за раба — одну сайгу, столько же — за кобылу». Таким образом, мы видим, что среди товаров русских купцов времен князя Олега, ходивших в Германию, имелись и рабы, торговля которыми также требовала известного силового обеспечения. Восточные пути русских купцов нашли отражение в сочинениях арабоязычных авторов. «Книга путей и стран», составленная известным иранским географом Ибн-Хордадбехом в середине IX в., так описывает русских купцов: «Если говорить о купцах ар-Рус, то это одна из разновидностей славян. Они доставляют заячьи шкурки, шкурки черных лисиц и мечи из самых отдаленных окраин страны славян к Румийскому морю. Владетель ар-Рума взимает с них десятину. Если они отправляются по Танаису — реке славян, то проезжают мимо Хамлиджа, города хазар. Их владетель также взимает с них десятину. Затем они отправляются по морю Джурджан и высаживаются на любом берегу. Окружность этого моря 500 фарсахов. Иногда они везут свои товары от Джурджана до Багдада на верблюдах. Перводчиками для них являются славянские слуги-евнухи. Они утверждают, что они христиане, и платят подушную подать». Основным товаром, который русские купцы везли на Восток, были меха, и, как ни странно, на родину дамасских клинков везли мечи. Путешествие было достаточно сложным: приходилось преодолевать тысячи километров морского пути, плыть по рекам и даже ехать на верблюдах. Таможенные кордоны, где требовалось платить десятину, не останавливали торговцев. Очевидно, прибыль, которую они получали со своим достаточно экзотическим для арабского Востока товаром, была больше двадцати процентов (которые шли на уплату пошлин) и всех дорожных расходов, вместе взятых. Ориентируясь в нравах и обычаях посещаемых стран, русские купцы вели себя достаточно гибко: сойти за своих в мусульманском Багдаде купцам было сложно, но и представать язычниками тоже резона не было. Поэтому русы, которые, как мы видели в договорах Руси с Византией, и в начале X в. еще большей частью остаются язычниками, в далеком городе, где о них знали только то, что они сами о себе рассказывали, объявляют себя христианами. Христиане пользовались в арабском халифате определенными привилегиями как «люди писания». Таким образом, в купеческом обличье Русь становилась известной миру. Проникая по всей ойкумене, купцы довольно часто выступают в качестве агентов княжеской власти в международных отношениях. Международная торговля велась всегда в прямом взаимодействии с княжеской или царской властью, старавшейся держать этот процесс в сфере своего внимания. Согласно упомянутым договорам, русские купцы должны были прибывать в Константинополь, имея при себе верительные грамоты от князя. В тексте указано, что у пришедших с Руси послов печати должны быть золотые, а у купцов серебряные, что отражает систему ценностей раннего Средневековья: политика и война, конечно, дело важности первоочередной, поэтому отмечено «княжеским» металлом наивысшего качества, но и экономика, торговля выступают следом, важны, стало быть, тоже. Различие выполняемых общественных функций профессиональных воинов и купцов проявилось прежде всего в мировоззрении и ценностных ориентациях. Условно говоря, дружинник/аристократ ориентировался на «честь и славу» (именно эти категории выступают определяющими в обозначении мотивации «пълка» князя Игоря), в то время как для купца важна была прибыль. Сакральная ипостась богатства, очевидно, была в купеческой среде наименьшей. Об этом обязательно нужно помнить, реконструируя общественные отношения в Средние века. Преувеличивать иррациональную составляющую мышления нельзя. Для князя Олега богатство — показатель его сакральной силы, его «вещей» сущности, и поэтому он, возвращаясь из удачного похода на Константинополь (совершенно бесхозяйственно с рациональной точки зрения), использует дорогой шелк (паволоки) в качестве парусов. Совсем по-другому должен был рассуждать купец, фигурировавший в Русской Правде, которому приходилось высчитывать проценты по займам, опасаться за «взятые на реализацию» товары или деньги, вести скрупулезный учет доходов и расходов. Вместе с тем русский средневековый купец существенным образом отличался и от своего «классического» западноевропейского коллеги периода позднего Средневековья и начала Нового времени, расчетливого бережливого бюргера, изображенного М. Вебером в «Протестантской этике». Если на Западе «воинским доблестям и импульсивной аффектированности благородных он (купец) противопоставляет трезвый расчет и предвидение, иррациональности — рациональность», то на Руси по степени импульсивности и иррациональности торговое сословие лишь немногим уступает военной аристократии. Русскому купечеству и в более поздние времена идеалы честности и бережливости были, в общем-то, чужды. Основная характеристика выдающегося купца на Руси — удаль, широта и способность к риску. Таков Афанасий Никитин, пускающийся в безрассудно рискованное путешествие в неведомые страны и вдали от родины гораздо более занятый религиозно-философскими исканиями, чем прагматическими расчетами. Эта же особенность социально-психологического портрета отчетливо видна и в былинах. Как только бедный новгородский гусляр Садко благодаря удачному случаю и содействию Морского царя становится богатым купцом, он тут же пускается в сомнительные с коммерческой точки зрения авантюры: на спор пытается скупить все новгородские товары. Сам факт, что представитель купечества наряду с воинами-богатырями стал эпическим героем, может служить им достаточно красноречивой характеристикой. Не менее безрассуден и другой эпический персонаж, отчество которого выдает его происхождение из купцов, — Иван Гостиный сын. Этот на спор верхом на Бурушке-Косматеньком преодолевает расстояние от Киева до Чернигова и обратно за время между заутреней до обедней. В IX–X вв. купцы находились в авангарде развития общества наряду с княжеско-дружинной знатью. Образ жизни, связанный с постоянными путешествиями, достаточно рано вырвал купцов из системы кровнородственных связей: наряду с мечником, ябетником и гридем купец оказался в перечне лиц, которых Русская Правда защищала как не имеющих защиты рода — мстителей. Их финансовый интерес также был защищен законом: при возмещении убытка из средств разорившегося должника «гостиные куны» полагалось выдать в первую очередь. Необходимость совершать дальние переезды расширяла кругозор и делала купцов восприимчивыми к инокультурным и иноэтническим влияниям, поскольку контрагентами при заключении сделок могли выступать представители очень разных обществ: от Югры, находившейся на неолитической стадии развития, до высококультурной Византии. С течением времени пути купцов и военной аристократии расходятся. Будучи наиболее мобильной группой, купцы служат связующим звеном между городами и странами, налаживая взаимовыгодные контакты не только в экономической, но и в политической сферах. Миссия эта была небезопасна, поскольку в случае неожиданного ухудшения отношений между волостями гости из ставшего вдруг враждебным города первыми чувствовали на себе все неприятные последствия вражды: их в первую очередь могли сделать заложниками или даже просто «козлами отпущения». Так, например, получилось в 1216 г., когда князь Ярослав Всеволодович, прискакав домой в Переяславль после поражения в Липицкой битве, сорвал зло на зашедших с гостьбою в его землю новгородцах и смолянах: «…повеле в погребы вметати их что есть Новгородцевъ, а иных въ гридницу, и ту ся изотхоша, а иных повеле затворити в тесне избе и издуши их полтораста, а смолян 15 мужь затвориша кроме, те же быша вси живи». Однако опасность искупалась выгодой и почетом. Недаром Владимир Мономах завещал в своем «Поучении» «чтить гостя» «откуду же к вам приде или прост, или добр, или слъ, аще ли не можете даром, брашном и питьемз, ти бо мимоходячи прославлять человека по всем землям любо добрым, любо злым». В остальном же купцы отходят от княжеского двора. Динамику этого процесса можно проследить, сопоставляя тексты ранних «торговых» договоров (X в.) с более поздними (XIII в.), прежде всего с договором Смоленска с Ригой и Готским берегом. На первый взгляд эти документы похожи. В договорах Смоленска главная тема — тоже торговля. Но есть и существенное отличие. В древних договорах соглашения заключаются от лица князя, его дружины и купечества, выступающих совместно, единой силой, единым социальным организмом. Более того, в наиболее древних текстах (907 и 912 г.) княжеское окружение вообще выступает недифференцированно, притом что из текста видно, что русы, права которых оговаривает договор, могут прийти с гостьбою, а могут и «бес купли», т. е. могут быть купцами, а могут — и нет, все определяет конкретный случай. Совсем другая картина складывается при рассмотрении договора Смоленска 1229 г. Он оформляется уже безо всякого участия купцов. Князь Мстислав Давыдович послал «свое муже», один из которых был поп Еремей, а другой сотский (вариант — просто «умный муж») Пантелей — два представителя княжеской администрации, не имеющие к торговому делу прямого отношения. Они-то и занимались утверждением мира и урегулированием торговых вопросов. Таким образом, купечество оказалось объектом, а не субъектом дипломатической работы. О них пекся князь, скрепляли политические соглашения представители княжеской администрации, купечеству оставалось лишь пользоваться достигнутым. Кроме того, и на страницах летописи купцы чаще начинают выступать уже не в составе княжеского окружения, а в массе городского населения. Когда в 1175 г. Ярослав Изяславич решил наказать киевлян за то, что они, по его мнению, «подъвели» на него черниговского князя Святослава, досталось всем: наряду с горожанами и духовенством «много зла» было сотворено и гостям, жившим в Киеве. Впрочем, даже и теперь они продолжают составлять земскую элиту, чье мнение продолжает быть весомым в решении государственных дел. Иногда купцы упоминаются в тесной связке с боярами, выступая теперь как самостоятельно мыслящая сила, противопоставляющая свое мнение княжескому: «Бысь мятеж великъ в граде Володимери, всташа бояре и купцы, рекуще: «Княже, мы тебе добра хочемъ…» Видимо, по мере отхода торговых людей от придворных кругов начинают складываться корпоративные организации купечества. В XII в. формируется знаменитое «Иванское сто», корпорация, просуществовавшая несколько столетий. Центром ее была церковь Иоанна Предтечи на Опоках, строительство которой было закончено в 1130 г. Корпорация была включена в административную систему и участвовала в управлении торговыми делами в Новгороде. По мнению Б.Н. Флори, помимо этого широко известного купеческого объединения была в Новгороде еще одна корпорация, объединявшая «заморских» купцов, т. е. купцов, которые вели торговлю «за морем». Корпоративным храмом этих купцов была церковь Святой Пятницы на Торгу. Затем обе корпорации слились в одну. С этого момента во главе торгового сообщества Новгорода стоят уже два старосты, которые управляют делами «торговыми» (торговля на месте) и «гостиными» («заморская» торговля) совместно. Юридическая форма функционирования корпорации новгородского купечества представлена в двух источниках весьма сложного состава. Это «Устав» князя Всеволода Мстиславича и его же «Рукописание». Несмотря на то что автором обеих грамот значится князь Всеволод, в реальности тексты в известном на сегодняшний день виде сложились существенно позже и отражают в силу этого реалии не только XII, но и XIII и XIV вв. Тем не менее и «Устав», и в особенности «Рукописание» содержат весьма ценную информацию и позволяют с большой долей уверенности реконструировать организационную структуру, функции и цели «Иванского ста». «Иванское сто» объединяло элиту новгородского купечества, остальные же люди, занимавшиеся торговлей, оказывались связаны с ним постольку, поскольку в ведении этой влиятельной корпорации находился контроль над эталонами мер и весов, хранившихся в притворе церкви. Совместно с епархиальной властью иванский староста хранил «мерила торговая, склавы (весы) вощаныи, пуд медовый, и гривенку роуб-левую, и локоть еваньскый». Судя по формулировкам источников, торговлей на Руси мог заниматься всякий, имевший для этого средства и желание, но, чтобы получить официальный статус «пошлого купца» и войти в «Иванское сто», необходимо было сделать взнос в размере 50 гривен (сумма весьма значительная). Вхождение в корпорацию и получение закрепленного статуса вряд ли расширяло возможности проведения торговых операций, зато позволяло участвовать в административной деятельности, которая, надо полагать, также была источником дополнительного дохода. Какие возможности открывало вхождение в «Иванское сто» для купца и его потомков (членство было наследственным)? Во-первых, согласно «Уставу» «великый Иван» был одним из трех получателей торговых пошлин (наряду с новгородским архиепископом и городской казной). Деньги эти шли на содержание клира церкви Св. Иоанна. «Рукописание» указывает, что на оборудование и службу в корпоративном храме шли доходы от взвешивания воска. Таким образом, члены объединения могли надеяться на твердое, поставленное на основу регулярного финансирования заступничество перед «высшими силами», что для средневекового человека было очень важным обстоятельством. Во-вторых, из числа полноправных членов «Иванского ста» выбирались старосты, которые входили в состав суда, в компетенции которого было управлять «всякие дела Иванские, и торговые, и гостинныя, и суд торговый», причем ни посадник, ни бояре не имели права вмешиваться. И, наконец, в-третьих, старосты, «люди добрые» из «пошлых купцов», были ответственны непосредственно за процедуру взвешивания, что, очевидно, делало их авторитет в торговых кругах непререкаемым и сулило прочное положение в обществе. Богатство и социальная престижность манифестировались в одежде, жилище и престижном потреблении. Купцы наряду со знатью были потребителями дорогих привозных тканей, украшений и пряностей. Археологические раскопки дают нам возможность представить дом богатого горожанина, стоящий на обширном дворе, огороженном высоким тыном, с большим количеством срубных построек разного назначения, с находящимися на уровне второго этажа жилыми помещениями, «горницами», с высоким теремом и просторными сенями. В пределах усадьбы могли находиться склады товара и хранилища для документов (берестяных грамот с перечнями должников и деловой корреспонденции). Впрочем, иногда в качестве складов использовались помещения храмов, чьи каменные стены были гораздо более устойчивы перед частыми в деревянном городе пожарами. Практически не поддаются реконструкции формы стационарных торговых помещений, поскольку, по словам М.Г Рабиновича, «археологическая наука не разработала еще критериев, которые позволили бы различать, например, дома купцов и феодалов», а значит, можно предположить, что в древности внутренняя жизнь купеческого дома никак не была связана с процессом купли-продажи. Лавки появляются в русских городах только во второй половине XVIII в. В Средние же века усадьба представляла собой замкнутое от чужаков пространство, выходящее на улицу лишь высокими заборами и глухими стенами хозяйственных построек. Совмещение функций торговой точки и жилья могло иметь место лишь у ремесленников, которые часто устраивали мастерские, служившие в то же время и местом общения с заказчиком, в пределах усадьбы. Купцы, занимавшиеся «чистой» торговлей, скорее всего, выносили свой товар на «торгъ», специально отведенное место, служившее, помимо прочего, еще и своеобразной агорой (собственно, агора в Древней Элладе — это изначально именно торговая площадь). Так, например, объявление о пропаже челядина, согласно Русской Правде, делалось на торгу, очевидно в расчете, что уж в этом-то случае известие должно дойти практически до всех. Наибольшим престижем пользовались купцы, ведшие международную торговлю. Русь экспортировала дорогие меха, воск, мед, лен, рабов, полотно, серебряные изделия, кольчуги, ювелирные изделия, замки и пряслица из розового шифера. Товары эти ценились на заморских рынках и позволяли русским купцам собирать значительные богатства. На противоположном конце социальной группы находились мелкорозничные купцы типа позднейших коробейников, торговавшие по всей Руси пряслицами, дешевыми браслетами, пряжками и бубенчиками. Древние коробейники проникали во все самые отдаленные районы Русской земли, в том числе и в те, которые лежали в стороне от больших торговых магистралей. Согласно Русской Правде, «в торг» с позволения господина мог пойти и холоп. Обязательным навыком для купца была грамотность. Она была совершенно необходима для ведения торговой документации. Большая часть найденных в Новгороде берестяных грамот посвящена как раз разного рода имущественным вопросам: перечень должников, хозяйственные поручения. Авторами многих из них могли быть купцы. Однако интеллектуальные запросы и возможности купца могли выходить за пределы бухгалтерских нужд. Составляя средний класс городского общества, купечество, очевидно, формировало культурную модель образа жизни усредненного городского жителя. И если в Древней Руси переписывались книги небогослужебного характера: нравоучительные сборники, средневековые переводные романы и апокрифы, — наиболее вероятными потребителями этой литературы могли быть именно представители купечества — по необходимости грамотные, имевшие средства для покупки дорогих в то время книг, располагающие в большей степени, чем крестьяне и ремесленники, свободным временем и вкусом к интеллектуальным удовольствиям. О том, что образ жизни в действительности способствовал расширению кругозора и развитию мировоззрения у купцов, свидетельствует упомянутое «Хождение за три моря» Афанасия Никитина. Это самое раннее произведение, автором которого является купец, однако вряд ли оно могло появиться на пустом месте. Сам Афанасий не считает развитый у него вкус к чтению и письму чем-то экстраординарным, и, значит, явление это должно было иметь солидную предысторию и поддерживаться культурной средой как положительное и вполне уместное для торгового человека занятие. Учитывая широкое распространение грамотности на Руси в домонгольский период, вполне оправданным будет предположение, что записи подобного содержания могли появляться и раннее XV в. В любом случае, из всех категорий древнерусского населения купечество было второй после духовенства группой, для которой грамотность была совершенно необходима. В целом положение средневекового русского купца на относительной лестнице социальной престижности значительно выше гильдейского купечества России Нового времени. В этом просматривается существенное отличие путей развития российского общества от западноевропейского, где купечество на протяжении долгого Средневековья проделало сложную эволюцию, претерпев превращение из важного, но все же второстепенного персонажа аграрного общества в фигуру первого плана, носителя новых отношений, подрывавших традиционные основы феодализма. В России купечеству так и не удалось выйти на лидирующие позиции в обществе, раннее Средневековье следует признать временем, когда их роль в обществе была наиболее весомой. Рассмотрим теперь, какое положение в социальной картине мира занимали те, кого мы именуем «социальными низами». Социальная неполноценность может быть выражена в двух тесно связанных между собой формах — бедности и зависимости. В разных обществах в разные исторические эпохи формы эти выступали в различных соотношениях. Римское право предусматривало разделение людей вне зависимости от их материального благосостояния на две категории — свободных и рабов. Западноевропейское раннесредневековое общество, унаследовав античные представления, объединило их с собственными варварскими. Результатом этого стала социально-правовая пестрота. В число свободных были включены всякого рода полузависимые категории, даже между полузависимым и рабом лежала огромная пропасть. Причиной этого было то, что римская двучленная схема не исчерпывала всего многообразия общественных отношений в варварском обществе. Как пишет А.Я. Гуревич, «в глазах как законодателей, так и хронистов население делилось на «знатных», «благородных», «лучших», людей «среднего состояния» и «малых», «низших», «неблагородных», «худших». Все эти и подобные термины имели оценочный характер: в них признается существование «лучших» и «худших» в среде свободных. Возможно, что среди «низших», социально неполноценных, упоминаемых хронистами, встречались и люди рабского положения, ибо как простые свободные, так и несвободные или зависимые одинаково противостояли знатным и богатым, сливаясь в «чернь», «плебс», «незначительное простонародье». Древнерусская социальная структура обнаруживает заметное сходство с западной варварской. В ней, однако, в силу отсутствия на Руси влияния римского права, гораздо лучше сохранились «варварские» черты, черты общинно-родового быта. В.И. Сергеевич писал, что «взгляд на раба как на собственность не привился в наших древних памятниках». По его мнению, существовали холопы «совершенные» и «несовершенные», словом «холоп» объемлются как рабы, так и полузависимые. Источники свидетельствуют об этом противоречиво. С одной стороны, безусловно, слово «холоп», даже без эпитета «обельный», употреблялось в смысле «раб», поэтому с позиций современной логики непонятным оказывается назначение указанного эпитета. Если есть «холоп обельный», должен же, кажется, быть и «необельный», т. е. «некруглый» — неполный. А ст. 59 Пространной редакции Русской Правды «О послушестве» заставляет думать, что этот необельный холоп — закуп: «А послушестве на холопа не складать, но оже не будеть свободного, по нужи сложити на боярска тивуна, а на инех не складывати. А в мале тяжи по нужи възложити на закупа». Логический анализ данной статьи приводит к мысли, что «холоп» — общее родовое имя всего тем или иным образом несвободного населения. Именно так рассуждал, например, Б.А. Романов. По его мнению, «уже к началу XII в. ни слово «холоп», ни слово «челядин» без дополнительной квалификации не выражало ничего, кроме того, что это человек, работающий на господина. Чтобы дать понять, что речь идет о рабе как говорящем животном, теперь надо было прибавить: холоп — «обельный» или сказать просто «обель»; челядин — полный». Мысль исследователя вполне убедительна, все было бы так, но, как уже говорилось, логика средневекового человека не отличалась строгостью. Источники не дают возможности проследить, чтобы отмеченный Романовым терминологический нюанс всегда соблюдался. В Русской Правде во многих статьях, где речь идет точно о стопроцентном рабе (например, ст. 112, ИЗ, 114 и пр.), никакой «дополнительной классификации» нет — просто «холоп». Поэтому мы оставим в стороне вопрос, использовался ли для полузависимых категорий этот термин. Для нас существенной является именно эта неясность. Если бы между рабом и полузависимым была непреодолимая пропасть — вряд ли бы эта неясность существовала. Следовательно, несмотря на все старания законодателей упорядочить сферу отношений холопства, закупничества и пр., в древнерусском общественном сознании разные категории зависимого населения воспринимались как нечто малодифференцированное. Оппозиция «свободный — раб» имела на Руси вид архаичного, имеющего глубокие корни в традиционной общинной социальной структуре противопоставления «полноправных» и «неполноправных». Точкой отсчета в данном случае снова выступает свободный людин, представитель основной группы древнерусского общества. Ему как полноправному обладателю собственности, дающей ему не только возможность кормиться, но и право принимать участие в гражданской жизни, противопоставлялся и бедняк, вынужденный стать закупом и вследствие этого утративший известную долю гражданских прав (ст. 59 РП), и обельный холоп. Именно в этом аспекте и противопоставлены богатые убогим, нищим и работным в обращении князя Владимира, призывавшего киевлян креститься. Конечно, можно возразить, что нищий не обязательно был зависимым. Теоретически, конечно, бедный, но свободный людин не является чем-то совершенно невозможным. Но практически у человека, потерявшего средства к существованию, всего два пути: либо богатеть, либо поступать в зависимость. Жизненность намеченной альтернативы видна в сочинении Даниила Заточника. Причем зависимость — совсем не самое плохое, что может случиться с человеком. Надо лишь, чтобы хозяин был хороший. Таким хорошим хозяином Даниил считает князя. Попасть к нему на службу — его заветная мечта. «Доброму господину бо служа, дослужится слободы, а злу господину служа, дослужится болшеи работы». Из конструкции фразы видно, что положение, в котором Даниил собирается служить у князя, — положение полусвободного слуги, который в случае удачного стечения обстоятельств может «дослужиться слободы» (очевидно, поправив свое финансовое положение), а в худшем — оказаться окончательно порабощенным. По своему плачевному состоянию Заточник вряд ли мог рассчитывать, что он, будучи взят в дружину, сразу попадет в большие чины, а младшие дружинники в значительной части своей были рабами. Перспектива зависимости от князя или хотя бы от щедрого боярина не пугает его, как можно было бы ожидать. Сам Даниил считает, что существуют вещи и пострашней. Например, «жениться у богата тестя» на «жене злообразне» или сгубить свое «мужество», занявшись татьбой. Таким образом, поступление в зависимость — не последняя черта жизненных неудач, а многообещающий способ поправить свои дела. Вряд ли такое было бы возможно, если между свободой и несвободой в представлении человека Древней Руси была бы непреодолимая пропасть. В другой редакции произведения Заточника, так называемом «Молении», возникшем, может быть, после «Слова», в XIII в., и отражающем, следовательно, реалии более позднего времени, просматривается несколько иной смысловой акцент. В «Молении» признается, что стать холопом, даже разбогатевшим, — все же позор. «Не лепо у свиньи в ноздехъ рясы златы, тако и на холопе порты дороги. Аще бо были котлу во ушию златы колца, но дну его не избыти черности и жжения; тако же и холопу: аще бо паче меры горделивъ былъ и буявъ, но укору ему своего не избыти, холопья имени… Многажды бо обретаются работные хлебы аки пелынь во устех, и питие мое с плачем растворях». Однако оценка зависимого положения по-прежнему увязывается Даниилом с тем, каков хозяин. Только если в «Слове» вполне допускается, что щедрым может оказаться и князь, и боярин, то «Моление» носит ярко выраженную антибоярскую направленность. Абстрактное противопоставление «доброго» и «злого» господина, проводимое в «Слове», конкретизируется в «Молении»: добрый господин — князь, злой — боярин. «Лучше бы ми нога своя видети в лыченицы в дому твоемъ, нежели в черлене сапозе в боярстем дворе; лучше бы ми в дерюзе служити тебе, нежели в багрянице в боярстемъ дворе». Это тем не менее дела не меняет, так как служба у доброго хозяина и в «Молении» обнаруживает все ту же перспективу, свидетельствующую, что нести ее придется в полузависимом состоянии: «Добру господину служа, дослужится свободы, а злу господину служа, дослужиться большее работы». Несмотря на пассаж о горделивом и «буявом» холопе, в «Молении», как и в «Слове», «работные хлебы» тесно связываются Заточником с нищетой, из которой он никак не может выбраться, о чем и «вопиет» ко князю. Резкая грань, существовавшая между свободным и рабом в Западной Европе, выражалась еще и в том, что даже после освобождения бывший раб нес на себе позорную печать своего прошлого состояния. На Руси ничего подобного не заметно. Холоп, выкупившийся из холопства, зачислен уставом Всеволода Мстиславича в категорию «изгоев», куда помимо него входят также проторговавшийся купец, безграмотный попович и даже осиротевший князь. Таким образом, изгойство не несет в себе оскорбительного для бывшего раба смысла. Это лишь свидетельство временной неопределенности социального статуса. Даниил в «Молении», нимало не стесняясь, пишет, что «был есми в велицеи нужи и печали и под работным ермом пострадах; все то искусих, яко зло есть». В этой фразе прошлое рабство представлено Даниилом совсем не как позорящий факт, а как свидетельство его большой опытности. Размытость границ между свободой и несвободой отразилась в использовании для обозначения различных категорий рабского населения на Руси терминов патриархального рабства. Словами «холоп», «челядин» изначально, как известно, именовались младшие члены рода. Относительную «мягкость» рабства у славян связывал с традициями семейного рабства и М.Ф. Владимирский-Буданов: «Факты языка указывают, что древнейший первоисточник рабства находится в связи с семейным правом. Слово «семия» (по словарю Востокова) означает «рабы», домочадцы… Термины «челядь» (чадь, чадо), «холоп» (малорос. хлопец = мальчик, сын) одинаково применяются как к лицам, подчиненным отеческой власти, так и к рабам. Вследствие такой связи института рабства с семейным правом и самый характер его обуславливается характером последнего. У народов с суровыми семейными отношениями и институт рабства получает строгий характер; напротив, у народов таких, где отеческая власть менее сурова, и рабы почти приравниваются к подчиненным членам семьи. К таким народам принадлежат и славяне». То, что зависимый человек в принципе имел возможность выйти из своего подчиненного состояния («дослужиться свободы» у «доброго господина»), а также память языка, уравнивавшая раба и младшего члена семьи, не допустили складывания в древнерусском общественном сознании воззрения на раба как на существо биологически и морально низшего порядка, как это было в античном мире и в обществе раннего Средневековья. «В представлении варваров личные качества человека свободного и раба — несопоставимы: от первого естественно ожидать благородства поступков, мужества, неустанной заботы о поддержании личной чести и чести рода (что, собственно, было одно и то же); второй, с точки зрения свободных и знати, — подл, вероломен, труслив и достоин лишь презрения и жалости. Верный и мужественный раб, честно и бесстрашно служащий своему господину, восхваляется как уникум». В древнерусской литературе образ раба имеет иные очертания. Подлых рабов нет как будто совсем. Отрок Георгий, «угрин родом», пожалованный князем Борисом золотой гривной, был со своим господином до последнего. С криком: «Да не остану тебе, господине мой драгый, да идиеже красота тела твоего увядеть, ту и азъ съподоблен буду с тобою съконьчати живот свой!» — он пытался прикрыть тело Бориса от вражеских копий и был пронзен, а затем обезглавлен. Другой пример: тати неоднократно пытались обокрасть Григория-чудотворца, но блаженный всякий раз чудесным образом их останавливал. После коротких нравоучений они проникались сознанием греховности своего существования. Их исправление и наставление на путь истинный ознаменовывалось поступлением в рабство монастырской братии и сменой воровского ремесла на тихую жизнь огородников. В данном случае, как и в «Слове» Даниила Заточника, существенным является, кто выступает господином раба — поступая в работу святой обители, вчерашние преступники приобщаются ее святости, поэтому рабство в монастыре — почти залог спасения, во всяком случае свидетельство исправления. Епископ Белгородский, автор поучения против пьянства, обосновывая свое право читать проповедь людям, официальным пастырем которых он, по его собственным словам, не является, сравнивает себя с рабом. Раб в его изображении, если он действительно любит своего господина, не останется безучастным, «видя и бещинствуема, ни во что же вменима», т. е. опозоренного и в пренебрежении, он «болезнует» сердцем. И даже если чем-либо помочь не в силах, он выкажет свое участие тем, что не сможет смотреть на «преобиденья и беславья своего господина». Древнерусский раб тем самым отчасти реализует модель поведения младшего члена рода — он причастен тому, что происходит с господином, сопереживает ему. Реальные отношения между холопом и господином, как это видно из Русской Правды, были далеко не безоблачны. Однако древнерусская литература не использует для изображения холопа черной краски и даже идеализирует его, особенно если холоп не «буяв» и ведет себя сообразно своему состоянию. Холопская доля горька, особенно при злом хозяине, ему не позавидуешь. Однако он такой же человек, как любой другой, и при удачном стечении обстоятельств («добром» господине) может выйти из зависимости. Тогда позора нет. В принципе, рабская участь, пленом или нищетой, может постигнуть любого. Помня об этом, хозяин не должен без причины обижать раба. Идеальная модель взаимоотношений господина и раба — отношения патриарха и младшего родича, отца и сына (ср. «любовь», о которой шла речь в предыдущей главе). А Изборник 1076 г. советует: «Такъ буди о своихъ рабехъ, яко же молиши ся тебе Богу быти». Таким образом, представления о социальной стратификации, о верховной власти и о роли народа в политической жизни городовой волости своими особенностями свидетельствуют о том, что общество, их породившее, жило еще во многом понятиями древней догосударственной, родовой, языческой ментальности. Для обыденного образа общества в древнерусском общественном сознании характерно отсутствие единого критерия социальной стратификации, выразившееся в нечеткости терминологии, обозначающей социальные группы, а также в особенностях костюма, покрой которого был одинаков и у «верхов», и у «низов», различным было только качество ткани. Ранжирование населения происходило не по правилам формальной логики, а представляло собой группировку, подчиняющуюся практической житейской необходимости. Важной особенностью социальной логики было использование бинарных оппозиций. Древняя Русь не знала четкого противопоставления «раб — свободный». Свобода не мыслилась абсолютной, а была присуща человеку в той или иной мере. Более актуальной являлась архаичная, имеющая глубокие корни в общинном быте оппозиция «полноправный — неполноправный». Важными параметрами социализации были богатство, происхождение, профессия, участие в политической жизни и даже личные качества: ум, храбрость, красноречие. Общий тон общественному сознанию древнерусского общества задавало коллективное сознание рядового свободного людства, основной категории населения, полноправных общинников. Это нашло отражение в принципе наименования социальных групп, для которых положение «людина», «мужа» служило некой точкой отсчета, средним уровнем. То же явление проявляет себя в высокой социальной престижности труда, осуждении стяжательства и пр. Начнем разбор древнерусских взглядов на общие принципы общественной и политической жизни с известной теории «казней Божиих». В «Повести временных лет» теория эта развивается в связи с набегом половцев в 1068 г. «Наводит Богъ по гневу своему иноплеменьники на землю, и тако скрушенымъ имъ вьспомянуться к Богу; усобная же рать бываеть от сважения дьяволя. Бог бо не хощет зла в человецехъ, но блага… Земли же согрешивши которей любо, то казнит Бог…» Попытка объяснить причины возникновения этой теории была предпринята И.У Будовницем. Согласно его мнению, «вторая половина XI в. в истории Руси отмечена резким ухудшением положения непосредственных производителей города и деревни, жестокими бедствиями и страданиями широких народных масс». Усилившийся «феодальный гнет», естественно, привел к усилению классовой борьбы. Феодалы вынуждены были бороться с народными выступлениями. Борьба эта велась не только методами физического подавления, но и на идеологическом фронте. Стала широко практиковаться проповедь смирения, а для устрашения угнетенных придумали теорию «казней Божьих». Не будем останавливаться на общетеоретических взглядах Будовница, связывающего социальные процессы в Древней Руси исключительно с классовыми отношениями и с классовой борьбой. Несостоятельность подобного подхода была убедительно доказана Фрояновым. Отметим только, что слепая приверженность схеме приводит подчас к прямому искажению содержания источников. Если смотреть непредвзято, становится совершенно ясно, что истолкование теории «казней Божих» как элемента запугивания угнетенных слоев совершенно безосновательно. За какие грехи, по мнению летописца, принимают люди наказание от Бога? Во-первых, это ссоры, убийство, клевета, кровопролитие. Будовниц истолковывает все означенные «грехи» как свидетельство выступления против властей и проявления классовой борьбы. Однако достаточно двинуть взгляд немного вверх по тексту летописи, чтобы понять, что автор имел в виду совсем не то, чего хотелось бы исследователю. Там мы видим летописный рассказ под 1067 г., где ссоры, убийство, клевета и кровопролитие представлены с исчерпывающей полнотой — это рассказ о междоусобной войне Всеслава Полоцкого и коалиции Ярославичей. Смысловая связь двух этих отрывков очевидна. Затем летописец при помощи библейских цитат клеймит прелюбодеев, лиц, лишающих положенной платы наемников, чинящих насилие над вдовами и сиротами, а также уклоняющих «судъ криво». В качестве субъектов греховного поведения такого рода также вряд ли стоит видеть исключительно «низы» общества, скорее, наоборот. И, наконец, обличение грешников, которые верят приметам, отдают предпочтение «трубам, скоморохам, гуслям и русалиям» перед стоянием в церкви, также совсем не обязательно связывать со стремлением «остановить от выступлений доведенную до крайности массу». Таким образом, причины возникновения и значения этой теории иные, чем это виделось Будовницу. Общее направление полностью укладывается в обычную для Средневековья провиденциалистскую систему взглядов. И социально-психологические причины ее возникновения кроются не в стремлении господствующего класса «давить на психику» порабощенным, а в необходимости осмыслить историческую действительность, вписать ее в круг христианских представлений, «усвоить» и сделать соответствующие нравоучительные выводы для всякого, независимо от социальной принадлежности. Нельзя также сбрасывать со счетов желание примирить идею всеблагого Бога и жестокую подчас реальность. Если концепция «казней Божьих» построена на негативном отношении к реальности, т. е. на запрете, на порицании, то совершенно естественно предположить и существование концепции «положительной», предписывающей, а не запрещающей. Поиск этой концепции заставляет обратить внимание на тот факт, что в большинстве древнерусских произведений, где речь идет о чьих-либо идеальных взаимоотношениях или рисуется желаемый вариант этих отношений, повествование строится средневековыми авторами как рассказ о любви. Именно поэтому мы рассматриваем древнерусские представления о любви в главе, посвященной политической и общественной жизни. В Древней Руси любовь была основным ключевым понятием для конструирования социального идеала. Примеров тому множество. Обратимся снова к «Поучению» Владимира Мономаха. Точнее, к последней его части — к письму Мономаха к Олегу Святославичу. В письме к черниговскому князю Владимир Всеволодович не только заявляет о «мирных инициативах», но и излагает, весьма проникновенно, свое понимание того, как должны в идеале строиться отношения между братьями. Уже в первых строках содержится декларация, идея которой развивается на протяжении всего письма. «Молвит бо иже: «Бога люблю, а брата своего не люблю», — ложь есть. И пакы «Аще не отпустите прегрешений брату, ни вам отпустить Отец ваш небесный». Предложение о прекращении вражды мотивировано стремлением привести действительность в соответствие с некой идеальной нормой. Норма эта — братолюбие. Есть у Мономаха и пример правильного поведения — его собственный сын Мстислав, который сам прислал отцу грамоту, начинающуюся словами: «Ладимся и смеримся…» Свои рассуждения Мономах подкрепляет авторитетом Священного Писания. Однако религиозные рассуждения под пером князя не выглядят оторванными от жизни сентенциями. Выше уже говорилось, что в своих произведениях Мономах, будучи практиком, избегал их. Не боясь обвинений в трусости («Не по нужи ти молвлю»), он противопоставляет обычаю, требовавшему отмстить за сына идею братской любви и прощения. Значит, проводимая мысль имела достаточно прочные позиции и была распространена в общественном сознании, если Мономах решился противопоставить ее древним традициям мщения. Об этом свидетельствует сам характер письма, цель которого — убедить злейшего врага, а не блеснуть эрудицией и риторическими приемами. Пример из иной сферы. В ПВЛ изображены взаимоотношения монахов Печерского монастыря. В очерке истории монастыря, помещенной в связи с кончиной в 1074 г. Феодосия, Нестор вспоминает с особой теплотой и, может быть, ностальгией: «В любви пребывающе, менишии покоряются старейшимъ, не смеюще пред ними глаголати, но все с покорением и с послушаниемь великомъ. И тако же и старейший имяху любовь к меньшимъ, наказаху и оутешающе аки чада вьзлюбленая. Аще который братъ впадеть в кое любо согрешение, и утешаху и, и епитемью единого брата разделяху 3-е или 4-е за великую любовь. Такова бо бяше любовь в братьи той и вьздержание велико. Аще братъ етеръ вънъ идяше изъ манастыря, и вся братья имяху о том печаль велику и посылают по нь, приводяху брата кь манастырю и, шедше, вси покланяхуся игумену, и умолять игумена и приимаху в мана-стырь брата с радостью. Таци бо беша любовници, и вьзде-рьжници». Завершающая сцена трагической междоусобицы, развернувшейся между сыновьями Владимира в 1015 г.: убиенный Борис, приняв венец мученичества, «вшедъ въ небесныя обители и оузре желаемого брата своего, и радовашеся с нимь неиздреченною радостью юже оулучиста братолюбием своимь. Се коль добро и коль красно еже мити братома вкупе». Список примеров может быть продолжен. Концепция, согласно которой отношения между людьми должны строится на основе любви (а не на балансе интересов, например), является одной из самых популярных и влиятельных в древнерусской книжной культуре. Несмотря на свою широкую распространенность в литературе Древней Руси, она до сегодняшнего дня мало привлекала внимание исследователей. Содержание концепции выходит далеко за рамки политической теории. Всеобъемлющий характер, который приобрели представления о сакральности любви в древнерусском общественном сознании, позволяют считать их одним из основополагающих мировоззренческих принципов, который призван был определять все социальное бытие человека. Чтобы проанализировать сущность концепции, рассмотрим значения, которые имело слово «любовь» в древнерусском литературном языке. В общих чертах современная и древнерусская области значений совпадают. В то же время бросаются в глаза и весьма существенные различия. Чувственные половые отношения, в сферу которых современный человек привычно относит любовь, для древнерусского книжника не играют в понимании этого слова решающей роли. В ПВЛ, кажется, один только раз (из 47, без учета «Поучения» Владимира Мономаха) встречается выражение, в котором слово «любовь» употреблено в значении «sex»: «инъ же законъ Гилиомь. Жены в них орют зиждют храми и мужьская дела творять, но любы творять елико хощеть, не въдержаеми от мужий своихъ весьма ли зрятъ». В подавляющем большинстве случаев для указания на вышепоименованные отношения употребляют слова «похотьствовать», «залежать» («Володимеръ же залеже жену братьню Грекиню») или вполне привычное для современного уха «спать» («во Вретаньи же мнози мужи съ единою женою спять и многы жены съ единым мужем похотьствуют…») и пр. Один раз оно употреблено для описания отношений мужа и жены — Яна и «подружьи его» Марьи («Феодосии бо бе любя я, занеже живяста по заповеди Господни и любви межи собою пребываста»). В остальных случаях истолкование его в основном для современного языка смысле совершенно невозможно. Аналогичная картина наблюдается и в других произведениях древнерусской письменности. Например, в «Киево-Печерском патерике» в рассказе о Моисее Угрине описывается история страсти, которой воспылала знатная полячка к преподобному Моисею. В тексте встречаются разные термины, но в той части повествования, где описывается сущность эмоций, которыми была охвачена «жена некаа от великих, красна сущи и юна, имуще богатество многое и власть велию», сказано «уязвися сердци въжделением». Таким образом, в перечне значений, которые приписывались слову «любовь», безусловно, было и связанное со сферой взаимоотношения полов, однако древнерусский книжник предпочитал не употреблять его таким образом, видимо, для того чтобы не замутнить то значение, которое для него было основным. Какое же значение было основным? Настоящий гимн любви, составленный из различных библейских цитат, а более всего на основании 1-го послания апостола Иоанна, помещен в ПВЛ в качестве морального вывода из рассказа о гибели в 1078 г. великого князя Изяслава Ярославича, помогавшего вернуть вотчину брату Всеволоду: «Любы бо есть выше всего, яко Иоан глаголет: «Богъ любы есть, пребывай в любви, в Бозе пребываеть и Богъ в нем пребываеть». О сем свершается любы, да достояние имам въ день Судный, да якоже онъ есть, и мы есмы в мире семъ. Боязни несть в любви, но свершена любы вонъ измещеть боязнь, яко боязнь мученье имать. «Бояй же ся несть свершенен в любви. Аще кто речет: Бога люблю, а брата своего ненавижю — ложь есть. Не любяи бо брата своего егоже видить, Бога, егоже не видить како можеть любити? Сию заповедь имам от него, да любяй Бога, любить брата своего». В любовь бо все свершается, любве ради и греси расыпаются, любве бо ради сниде Господь на землю и распяться за ны грешныя, взем грехы наша, пригвозди на кресте, дав нам крестъ свои на прогнанье ненависти бесовское. Любве ради мученици прольяша крови своя. Любве же ради сии князь пролья кровь свою за брата своего, свершая заповедь Господню». Библейский текст многомерен и допускает бесконечное число трактовок. Божественная любовь, безусловно, может быть понята по-разному. Однако ясно, что монах-летописец, в отличие от поэта, мечтавшего «найти живым Христа, коль не в мужском, так в женском виде», очень четко разделяет те «любы», которые творят, не стесняясь мужей, гилийские женщины, от тех, ради которых «греси расыпаются». Как видно из текста, самая близкая аналогия Божественной любви в древнерусской литературе, земное воплощение ее — это любовь братская. Подвиг братской любви совершил Изяслав, погибший за брата в битве на Нежатиной ниве, в братской любви живут монахи Печерского монастыря в воспоминаниях Нестора, к братской любви призывает Олега Святославича Владимир Мономах. Именно в этом значении понятие любви стало основой представлений об идеальных отношений в обществе. Образцом для них стала модель братских взаимоотношений, что закономерно для общества, которое, как было сказано, еще не полностью изжило черты родового строя. Внутри большого понятия существовало много градаций и оттенков смысла, отражающих различные стороны социального бытия: политики, общественной и семейной жизни. Святость уз братской любви стала одним из основных положений в политической идеологии на Руси, княжеская корпорация которой была представлена одним родом. Наряду со словами «миръ», «тишина», «любовь» имела значение «мир, отсутствие военных конфликтов». Контекст, в котором встречается слово «любовь» как антитеза войне и вражде, показывает, что употребляли его в тех случаях, когда нужно было подчеркнуть важность, эмоциональную отмеченность воцарившегося согласия. Это «высокий штиль» древнерусской политической терминологии. Мир в раннесредневековом обществе сам по себе не был осмыслен как абсолютное благо — ведь князья все были профессиональными воинами, и война часто для них была делом привычным и желаемым. Поэтому, когда необходимо было сказать о «мире как ценности», использовалось слово, обладавшее сакральным ореолом, источником которого были библейские, византийские и местные языческие традиции. Кроме того, не следует забывать, что князья доводились друг другу либо братьями, либо кровными родственниками в той или иной степени, и поэтому слово «любовь», употребляемое в значении «мир, дружба, союзнические отношения», в политическом лексиконе никогда полностью не теряло связи со своим изначальным смыслом — «братская любовь». Исключение, наверно, составляют только те случаи, когда речь идет о внешнеполитических связях. «И великий князь нашь Игорь и боляре его и людье вси Рустии послаша ны къ Роману и Костянтину и къ Стефану къ великим царямъ Греческимъ створити любовь съ самими цари, со всемь болярст-вомъ и со всеми людьми Гречьскими… — читаем мы в договоре Руси с Византией. «Тако глаголеть князь нашь, хочю имети любовь со царемъ Гречьским сверненую», — посылает сказать летописный Святослав греческому императору. Для летописца употребления архетипичного шаблона братской любви/вражды для описания тех или иных политических коллизий привычно. Для примера обратимся к тому, как в летописи изображены события 975–977 гг. ПВЛ рисует ссору братьев Ярополка и Олега Святославичей из-за убийства Люта Свенельдича на охоте. «И о томъ бысь межю ими ненависть». Подстрекателем выступает отец убитого — старый воевода Свенельд. Вражда разрешилась походом старшего брата киевского князя Ярополка на Олега, князя древлянского. Летописцем изображена драма, произошедшая между братьями, но оставлен практически без внимания тот факт, что в результате всех перипетий Киевом было ликвидировано княжение с древлянской земли. Для современного политолога, случись ему разбирать указанные события, факт присоединения новой территории оказался бы гораздо важнее личной ссоры князей. Но у летописца совсем иной строй мысли. В происшедшем важным ему кажется прежде всего братоубийство. Слово «брат» очень часто употребляется в рассказе о ссоре Святославичей. Оно как будто бы подчеркивается автором летописи. Со свойственным ему лаконизмом летописец рисует мелкими деталями поразительно живую картину — вот найденный после долгих поисков и извлеченный «исподи трупья» мертвый князь Олег лежит на ковре. Над ним плачет старший брат. Фраза, брошенная с укором Свенельду: «Вижь, сего ты еже еси хотелъ». Брат убил брата — это важно. А об изменении политического статуса древлянской земли сказано вскользь: «И прия власть его Ярополк». Дело не в том, что летописец «украсил» сухую политическую хронику «личностными» подробностями, это даже не попытка объяснить исторические события через деяния и личную жизнь «героев». В фокусе внимания древнерусского историка именно ссора и убийство в княжеской семье. Впрочем, обаяние летописной повести так велико, что и в новое время историки, начиная с Карамзина, описывали это событие по заданному летописью образцу, хотя для вдумчивого современного читателя этого вряд ли достаточно. Остается масса вопросов: не было ли убийство Люта демонстрацией претензий на суверенитет со стороны древлянского князя? Действительно ли Ярополк ненавидел брата или это была лишь официальная идеологическая версия похода на возможных сепаратистов? Все эти вопросы естественны для современного сознания, но летописец считал возможным и достаточным развивать повествование по канве братской любви/ненависти. В этом же ключе идет и дальнейшее повествование. Испугавшись, убегает за море Владимир. А потом, возвратившись через три года, открывает военные действия с целью захватить киевский престол, оправдывая себя тем, что-де «не язъ бо почалъ братью бити, но онъ». «Любовь» для древнерусского политического языка такая же «магическая» формула, как для современного — «добрососедские отношения и взаимовыгодное сотрудничество». Так, например, летописный рассказ о произошедшем в 1024–1026 гг. столкновении великого киевского князя Ярослава Владимировича с Мстиславом Тмутараканским завершен такой фразой: «И начаста жити мирно и в братолюбетве и уста усобица и мятежъ и бысь тишина велика в земли». При помощи понятий братской/божественной любви в политической мысли оформляется и идея необходимости единства Руси. Происходит это по той же причине, по которой через категорию любви была оформлена идея о ценности мира: употребление термина «братолюбие» поднимало ее значение. Ценность братолюбия в древнерусском общественном и в том числе политическом сознании была очень высокой. Оно всегда выступает в литературе средневековой Руси как нечто положительное. Носителем всегда оказывается положительный герой, и наоборот, преступник против любви — герой отрицательный. К вражде людей подталкивает дьявол. А человек, исполненный любви, напротив, следует божественному завету. В тех случаях, когда факты жизни не позволяли следовать этой элементарной схеме, изобретались различные уловки. Немало, очевидно, трудностей доставила автору ПВЛ противоречивая фигура князя Владимира I, персонажа априорно положительного, но содеявшего много такого, что не позволяло просто «расписать его по трафарету». И тогда оказывается, что в убийстве Ярополка виноват не благоверный князь, а воевода Блуд, на которого и изливается запас нравоучительных обличений («Блудъ преда князя своего и приимъ от него чьти многи се бо бысь повиненъ крови той»). Что в женолюбии (которое, по мировоззрению летописца, любви противоречит, как грех противоречит праведности) он лишь повторил «подвиг» уважаемого библейского царя Соломона. А Окаянный Святополк будто бы даже сам виноват, что оказался «сыном двух отцов» («От греховнаго бо корени золъ плодъ бываеть… тем и отец его не любяше, бе бо от двою отцю — от Ярополка и от Володимера»; в «Сказании о Борисе и Глебе»: «Обаче и матере моея грехъ да не оцеститься и съ праведьными не напишуся, нъ да потреблюся от книг живущиих»). Никак невозможно было допустить, чтобы Владимир был обвинен в отсутствии братолюбия. В подавляющем большинстве случаев трудностей не возникало. Академиком Д.С. Лихачевым замечено, что «авторы XII–XIII вв. не знают коллизий между тем, что представляет собой князь, и как воспринимают его окружающие», и «не изображают скрытой внутренней духовной жизни, которая могла быть неправильно понята окружающими». Злодей древней русской истории Святополк Окаянный потому и злодей, что избивал братию, прочищая себе путь к престолу после смерти Владимира. А первые русские святые Борис и Глеб потому и святые, что в ответ не подняли руку на брата, почитая его «в отца место». Однако не утилитарная идея сохранения незыблемости княжеской иерархии сделала Бориса и Глеба самыми любимыми и почитаемыми святыми на Руси. По мнению известного исследователя древнерусской религиозности Г.П. Федотова, основная, характерная черта их подвига — непротивление, жертвенность. «Подвиг непротивления есть национальный русский подвиг, подлинное религиозное открытие новокрещеного русского народа». Не оспаривая в целом утверждения Федотова, необходимо все же обратить внимание на то обстоятельство, что из всех возможных вариантов для демонстрации идеи непротивления русская книжная традиция выбрала именно историю о братолюбии и преступлении против братолюбия. Если посмотреть на этот факт в культурном контексте, основные черты которого были намечены выше, то становится понятно, что выбор этот совсем не случаен. По утверждению американского исследователя Н. Ингама, который сравнивал жития князей-мучеников, чешского Вацлава и русских Бориса и Глеба, тема братолюбия является отличительной чертой русской литературы о страстотерпцах. Можно считать, что в «Сказании о Борисе и Глебе» нам явлен тип идеальной любви, как понималась она древнерусской образованной элитой. Это своего рода «Ромео и Джульетта» русского Средневековья. Интересный штрих к намеченной картине древнерусского словоупотребления добавляет берестяная грамота № 752, найденная при раскопках Древнего Новгорода в слое рубежа XI–XII вв. Анализ содержания грамоты позволил В.Л. Янину трактовать ее как послание женщины XI века возлюбленному, не пришедшему на свидание. На любовный характер указывает эмоциональность, нескрываемая обида, звучащая в тоне письма. В то же время несколько странно на первый взгляд выглядит фраза, с которой женщина начинает свои упреки адресату: «А язъ тя есмь имела, акы брат собе» — «А я к тебе относилась как к брату»! Если понимать данную фразу исходя из представлений нашего времени, трактовка, предложенная Яниным, кажется невозможной. Однако истолкование все же может быть верным. В культурном контексте эпохи оборот «относиться как к брату» мог означать высшую степень привязанности, любви, которую мы сейчас назвали бы «платонической». Именно в таких выражениях влюбленная жительница Древнего Новгорода могла говорить о «высокой» любви. Попробуем выделить сущностные черты древнерусского книжного архетипа идеальной любви. Во-первых, как уже говорилось выше, это любовь, принципиально лишенная сексуальных импульсов и чувственной составляющей. Признаков иного понимания, по крайней мере в книжной традиции, незаметно. Летописец не видит необходимости (существующей в современном языке) добавлять к слову «любовь» какие бы то ни было эпитеты — «божественная», «братская», — для него иная немыслима. В цитированном выше рассказе о Печерском монастыре, помещенном в ПВЛ под 1074 г., сказано, что монастырская братия «беша любовници». Современный переводчик вынужден переводить слово «любовници» целомудренным (и тем самым как раз адекватным) выражением «люди, полные любви». Факт этот, быть может, мелкий, но весьма показательный для иллюстрации изменения языка. А так как в языке как ни в чем другом отражается сознание эпохи, то мы не можем пройти мимо него: древнерусский автор не боится двусмысленности, неизбежной в современном словоупотреблении, будучи, конечно, осведомленным о существовании содомского греха. Строго говоря, это неудивительно, ведь из контекста понятно, о чем идет речь, но то же можно сказать и о переводе, тем не менее ученый-переводчик наших дней не решается назвать монахов «любовниками». Во-вторых, «любовь» подразумевает прощение, беззлобие, кротость, покорность. Она иррациональна и не зависит от достоинств предмета. Любят провинившегося товарища, любят чинящего козни врага, любят брата просто потому, что он брат. Нельзя сказать, что принцип иррациональности доведен в древнерусском общественном сознании до абсолюта: конечный резон ее в евангельской заповеди «возлюби ближнего как самого себя». Так, например, князь Борис, готовясь пожертвовать жизнью, все же прикидывает в уме: «Да аще кръвь мою пролееть и на убийство мое потъщиться, мученик буду Господу моему». Это, однако, достаточно высокая степень абстракции, особенно для мышления в обществе вчерашних язычников. Ведь «выгоду» от любви Борис рассчитывает получить только «на том свете». В-третьих, любовь должна быть действенной. Не будучи никак выражена, она не существует. Пути, которые даются человеку для «осуществления» ее, — это смирение и самопожертвование. Любовь как способ построения жизни противопоставляется «суете сует» — погоне за мирскими благами. Она — сознательный выбор, ноша, которую человек взваливает на себя. Борис оказывается в ситуации выбора. Это очень хорошо показано в «Сказании». Он может воспользоваться поддержкой находящегося при нем киевского войска и «прогнати брата моего, якоже и отец мой преже святаго крещения, славы ради и княжения мира сего». Он размышляет и в результате размышления решается на поступок. Решение дается ему нелегко, он «слезами разливашеся весь», но подвиг «нелицемерьныя любъве», самопожертвование ради нее — его сознательное решение. Действенность и сознательность древнерусской «любви» — особенности, заметно отличающие ее от любви в современном представлении. В конечном итоге разница между любовью и нелюбовью в общественном сознании Древней Руси сродни разнице между праведным и греховным существованием, которое человек выбирает сознательно и за которое несет ответственность. Такими принципами в идеале должны руководствоваться люди во взаимоотношениях друг с другом, по представлениям, содержащимся в древнерусской литературе. Источником этих воззрений было, во-первых, евангельское учение. Во-вторых, местная идейная традиция, уходящая корнями в эпоху родового строя. В Библии популярные на Руси идеи божественной/братской любви лучше всего представлены в Первом послании Иоанна Богослова. Именно в этой книге находим мы фразу, неоднократно повторенную в различных произведениях древнерусской литературы: «Кто говорит: «Я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не видит?» (1-е Ин. 4, 20). Цитату эту мы встречаем и в ПВЛ, в «Поучении» Владимира Мономаха, и в «Сказании о Борисе и Глебе». Однако было бы ошибкой думать, что представление о священности любви появилось на Руси только вместе с Библией и питалось всецело христианскими заповедями. Мы уже имели возможность видеть на примере концепции божественного происхождения власти, что пришлые теории, если они не имели подходящих основ в русской национальнои культуре, не укоренялись и продолжали оставаться элементом сознания лишь узкого круга интеллектуалов. Широкое распространения «теории братской любви» свидетельствует о том, что у нее основания такие были. Уже упоминавшимся нами Н. Ингамом было замечено, что библейское понимание «брата» в смысле «ближнего» в русском житии трансформируется в «кровного брата». Очевидно, библейская идея, выраженная апостолом Иоанном, нашла подкрепление в пережитках представлений о нормах взаимоотношений в роде, в традиционной сакральности отношений братства, свойственной родовому обществу. Подтверждения этому мы находим в фольклоре. Русские богатыри — побратимы. То, что богатыри являются побратимами, всегда выступает в былинах как очень важный, значимый момент. Точно так же, как в древнерусской литературе, побратимство в эпосе имеет исключительно положительную окраску. В отношениях побратимства состоят самые уважаемые герои: Свято-гор, Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович. Братские отношения действенны. Так, Илья Муромец, находясь в страшном гневе, тем не менее мягко обходится с посланным к нему в качестве парламентера Добрыней — потому что он его крестный брат. И, напротив, когда Алеша Попович соблазняет в отсутствие Добрыни его жену, побратимство служит «отягчающим вину обстоятельством», свидетельством особой подлости. Добрыня, уезжая «во чисто поле, на большую дороженьку», дал жене позволение выйти замуж за кого ей будет угодно, если он не вернется через шесть лет. Единственное условие — она ни в коем случае не должна была выходить за Алешу. «Молода жена» Настасья Тимофеевна прождала вместо положенных 6 лет все 12 и вышла замуж, но именно за Алешу. Добрыня инкогнито появляется на свадебном пиру, при помощи чарки зелена вина с золотым перстнем дает знать о себе жене, после чего следует расправа с соблазнителем. В момент наказания виновника Добрыня особенно поминает то, что он его крестовый брат. Это заставляет думать, что причина, по которой Добрыня запретил Настасье Тимофеевне выходить замуж за Алешу Поповича, — их побратимство. Подобный брак осквернил бы их братство. Братаются богатыри, как правило, после первоначальной ссоры. Встретившись «в чистом поле», они сначала испробуют силу друг друга, а затем, поняв, что каждый из них достойный богатырь, мирятся и заключают братский союз. Таким образом, былинное побратимство, точно так же как древнерусское литературное «братолюбие», могут быть направлены на вчерашних врагов. Эпическое побратимство связано с определенными взаимными обязательствами, особым отношением героев друг к другу. Оно подразумевает невозможность военного столкновения, взаимовыручку, усмирение гордыни и необходимость считаться с мнением крестного брата. Все это, учитывая место и время, в которых разворачивается действие русских былин, заставляет предполагать соответствие между летописной братской/божественной любовью и былинным крестовым побратимством, несмотря на существующее мнение о позднем возникновении песен о побратимстве. Нельзя не заметить сходное их положение в системе ценностей. И в том и в другом случае братское отношение к кому-либо есть показатель безусловной правоты персонажа и заведомой выигрышности его моральной позиции. Представления о святости братских уз, сохраненные эпосом, безусловно, не являются феноменом, получившим развитие исключительно в славянском мире. Сходные явления свойственны любому обществу, находящемуся на соответствующей ступени развития. Особенным можно считать, что на Руси древнее социально-психологическое образование, обреченное с разложением родовых отношений если не на полное исчезновение, то на деградацию, и элемент христианской идеологической системы («Бог есть любовь»), объединившись в общественном сознании, послужили взаимному усилению. Если посмотреть на это явление в исторической перспективе, то можно заметить, что значение «теории любви» выходит за пределы киевского периода истории. Русскому общественно-политическому сознанию всегда, по-видимому, было свойственно стремление строить отношения между людьми не на балансе интересов и прав, что характерно для западной политической культуры («Моя свобода махать кулаками кончается там, где начинается нос моего собеседника»), а на всеобщем согласии, т. е. на любви, по сути. Это, например, нашло воплощение и в практике Земских соборов Московской Руси. Итак, общество, законы, по которым оно живет или должно жить, социальные ценности, власть — все это так или иначе входило в орбиту внимания книжников-мыслителей Древней Руси. Несмотря на то что далеко не на все сферы социального бытия нашли отражение в общественно-политической мысли Руси XI–XII вв., наследие ее весьма значительно. Арсенал литературных представлений об общественной жизни, к которому обращался читающий человек, включал в себя и «привозные» византийские концепции, основанные на христианских постулатах, и оригинальные русские идеологические конструкты, ведущие свое происхождение из родовой языческой эпохи. Некоторые теории, воспринятые Русью вместе с христианством из византийской культуры, на протяжении рассматриваемого периода так и не вышли за пределы использования узким кругом интеллектуальной элиты (например, концепция «власть от Бога»). Другие сделались более популярны и оказали серьезное влияние на социальные и политические процессы в русском обществе. К таковым относится «теория казней Божиих» и «теория любви», положения которой во многом определяли политическое сознание общества, а значит, не могли не влиять на социальную и политическую практику. «Концепция мирского благочестия», безусловно, выросла из социально-психологических процессов конца XI — начала XII в.; представления о значимости происхождения, напротив, имеют основой древнюю родовую ментальность. Все это трансформировалось, творчески перерабатывалось в соответствии с потребностями времени, соединялось в единое целое, составляя неповторимое историческое явление — сферу идеологий древнерусского общественного сознания. |
||
|