"Дом веселого чародея" - читать интересную книгу автора (Кораблинов Владимир Александрович)

6

Всякому подлинному художнику знакомо это проклятое состояние, когда перестает звучать музыка окружающей жизни и блекнут и как бы размываются краски того великолепного мира, в котором он существует. Потеряны память и сила воображения, утрачено все то, что отличало от других людей, делало мастером. Душевное смятение овладевает, и кажется, что никогда уже не сумеешь ничего сделать, да и то, что сделано, – кому оно нужно?

Не дай бог в таком состоянии беспомощно опустить руки, смириться. Деятельность – вот единственное спасение, причем деятельность любая: столярный верстак, копанье в саду, охота с ружьем, длинные пешие прогулки без цели, куда глаза глядят, лишь бы идти, идти, идти…

Анатолий Леонидович занялся делами музейными. Художник, фантазер, он уже рисовал в своем воображении тот желанный час, когда через «Воронежский телеграф» будет извещено об открытии музея и первые посетители не без робости, но с искренним любопытством войдут во дворик и застынут в изумлении при виде чудовищной головы обжоры Гаргантюа.

Что ни говорите, это была счастливая мысль – создание страшилища!

Но ведь и легкие, устремленные ввысь фигурки бронзовых  г е н и е в  со светочами в простертых к небу руках являли собою прекрасное начало обозренья, вход в мир чудес, да позволено будет так выразиться… Тут начиналась игра.

Вот гроты с нависшими над головой сталактитами, звонкая капля падает на камень, издавая мелодичный приглушенный звук. Вот подземные узкие, темные, таинственные переходы. Ступени, круто спускающиеся вниз…

Он, как крот, уходил под землю, еще не зная, что там устроит. Воображал себя простодушным посетителем и так настраивался на чудо, что робел даже, пробираясь ощупью в потемках подземных лазов, где взрослому человеку только-только протиснуться.

Игра заключалась в поисках необычного.

Хохотал во тьме могильной, подобной склепу, когда придумал устроить здесь колодец с обломками скелетов на дне, тускло осветив желтые кости скрытым фонариком. Сперва это были просто кости, но со временем он придал им определенность: кости шведских солдат, павших на поле Полтавской баталии!

Узкие ниши в стенах переходов сперва замышлялись как места для светильников – факелов, свечей, масляных ламп. Но вот в дом проведено электричество, и какие возможности вдруг открылись! Светильниками будут человеческие черепа. Крохотные электрические лампочки зажгутся внутри; тонкая кость, просвеченная ими, затеплится желтовато, загорятся темные впадины глазниц… Обостренное воображение подскажет, напомнит давно, еще в детстве, читанное, что-то из старинной баллады:

Глубокий, низкий, тесный вход…Тому, кто раз в него войдет,Назад не выйти никогда.Коренья, в черепке вода,Краюшка хлеба с ночникомУже готовы в гробе том…

Фантазия нарисует темные тени зловещих монахов-призраков в низко надвинутых куколях с прорезями для глаз…

Бог ты мой! Как зайдется сердце от ощущения почти детского ужаса – от всех этих таинственных переходов, светящихся мертвых глаз, осклизлых ступеней, ведущих вниз – куда? – во тьму, в неизвестное, где, может быть…

Страшно подумать!

Но вот вдали – тонкий луч света, как бы смутное сияние в черноте, и вдруг – яркий день, солнце, веселая зелень сада, звонкий перелив золотистой иволги… И никаких страхов, ни зловещей тьмы, ликующая радость жизни, дивный праздник погожего летнего дня, музыка из распахнутых окон, разноцветье… А на башне замка из тарных ящиков (двенадцатый век, глухое средневековье) – причудливый флаг с гербом несуществующей счастливой страны… И двери настежь – входите, милостивый государь, смотрите, удивляйтесь, ахайте. Вам по душе живопись? Искусство? Вот, не угодно ль – Айвазовский, несравненный певец леса Шишкин, античный Сведомский… прелестные акварели Альберта Бенуа…

А вот и мои работы… Собственным способом исполнено, на стекле… На стекле-с, милостивый государь, вы не ослышались. Не правда ли, эффектно? Эта ветка цветущей вишни как живая, как настоящая… хе-хе! Но она, сударь вы мой, и есть настоящая! Попробуйте, убедитесь.

И дальше, дальше…

Глаза разбегаются: древнее оружие – посуда – кальяны турецкие – причудливые статуэтки – коллекции бабочек – рогов коллекция богатейшая, от африканского буйвола до крохотной газели…

Голова у вас идет кругом. Удивленье, растерянность, испуг. Снова удивленье. Снова ледяной холод страха. Ощущения пестры, разнообразны. Они сменяют друг друга неожиданно, кидают то в жар, то в холод. И когда наконец заканчивается эта фантастическая прогулка по музею, вы, милостивый государь, заплативший в окошечко кассы тридцать копеек, вы обалдело спрашиваете себя: что же это, господи милостивый? Для чего? Зачем?

Извольте, отвечу.

Затем, чтоб хорошенько встряхнуть вас, закисшего в тусклых буднях, с вашей скучной службой, с ворчливой золотушной супругой, с пыльными фикусами в тесной квартирке, с ленивым воображением, не идущим далее робкой мечты о выигрыше по лотерейному билету…

Пройдясь по моему музею, вы чувствуете себя освеженным, помолодевшим, – не правда ли?

И я тешу себя надеждой, что, придя домой, вы впервые в своей жизни задумаетесь: да жизнь ли это, черт возьми?!

И, может быть, отсюда-то и начнется у вас  н а с т о я щ е е?

Вот так, господа!


Однажды ночью выпал снег, потянулась зима.

Сад стоял, украшенный великолепным черненым серебром. Среди стройных античных колонн бельведера белела, сияла целомудренной мраморной наготой Властительница удивительной усадьбы.  Е е  все в доме любили, один господин Клементьев никак не мог простить Божественной убытки денежные: «Две тыщи, помилуйте, отвалили, а за что?» Анатолий Леонидович тщетно уверял его, что богиня не стоила ни гроша, что «на – дар промотавшегося поручика. «Расскажите кому-нибудь! – ухмылялся управляющий. – Так я вам и поверил…»

А в доме…

В доме все тот же дух царил – игра, взбалмошность и, как ни старался господин Клементьев, отсутствие распорядка. Утро начиналось как у кого – и затемно, и с прохлаждением в постели чуть ли не до обеда. Последнее, впрочем, относилось лишь к Прекрасной Елене: ночью ей не спалось, она днем наверстывала.

Тереза Ивановна вела жизнь строгую, деятельную. Как всегда, после утреннего кофе, начинала работать с «артистами». Ее любимцами считались гуси и пеликаны. Теперь их было двое – пеликан и пеликанша, забавная парочка: он – важный, медлительный, она – постоянно возбужденная, драчливая. Глядя на их семейные сцены, Тереза улыбалась.

Она все так же большую часть времени проводила в своей келье с цветными стеклами; святой Иероним благостно пребывал за чтеньем, у его ног покоился лев, несколько жеманный, похожий на пуделя. Когда Терезу Ивановну одолевали какие-то сомнения или душевная слабость, она подходила к гравюре, спрашивала у старца совета, и он всегда помогал ей. Помолившись, она чувствовала себя просветленной, наставленной для важных и высоких дел. Мелкие желания и интересы покинули ее, сейчас она желала высокого и главного. Этим высоким и главным были ее дети. Особенно Ляля, заметно уже заневестившаяся.

С некоторых пор в доме все чаще стал появляться некто Григорий Ефимович Шевченко, фармацевт, солидный, положительный человек и, кажется, имеет серьезные намерения…

Ах, дал бы бог!

Анатолий же Леонидович невзлюбил его именно за то, что – солидный, положительный и прочее. Конечно, не избранная натура, не артист (никто не говорит), но не всем же быть артистами! Казенная квартира, приличное жалованье, бесплатный проезд по железной дороге.

Не красавец, но очень, очень недурен.

Увидев его в первый раз, Анатолий Леонидович поморщился:

– Слишком так себе.

Подобное суждение понять было трудно. Особенно при недостаточном знании русской речи. Но интонация…

Из рук будущего тестя Лялин кавалер получил постоянную, несколько презрительную кличку: Аптекарь.


А Маруся росла мечтательницей.

Глубокий взгляд синих глаз, устремленный куда-то мимо собеседника. Вечно стихи на уме – Бальмонт, Сологуб; теперь – новомодный Метерлинк с его туманными намеками, чарующими недосказанностями…

Три слепых сестрицы —Мы надежде рады —Держат три зажженныхЗолотых лампады, —

бормотала вполголоса; шла к реке и подолгу стояла возле уже замерзшей у берегов черной воды, смотрела в заречную даль, словно прислушиваясь к чему-то, слышному только ей… Далекий паровоз свистел в туманной хмари, в придаченских казармах исправительного батальона горнист играл скучно, старательно, петухи перекликались по прибрежным дворам. Все эти будничные звуки как бы обтекали ее, шли мимо. Она разучивала бетховенскую «Лунную», и длинные, тягучие аккорды первых тактов наполняли все ее существо.

«Маленькая моя»… Язвительный, резковатый, всегда главенствующий и подавляющий всех, Анатолий Леонидович если на кого глядел обожающими глазами, так это – на Марию.

– Маленькая моя… Доченька!

Она была его любимицей, это признавали все, и, несмотря на такую ее избранность, все любили ее. Она не злоупотребляла своим положением любимицы, ее бескорыстие обезоруживало.

И если Тереза Ивановна так близко принимала к сердцу судьбу хохотушки Ляли и радовалась появлению солидного и положительного Шевченко, могущего «составить счастье», то Анатолия Леонидовича едва ли не больше, чем жену, тревожило будущее младшей: ох, как не просто придется ей в жизни с ее артистичной, поэтической натурой…

Супруги как бы поделили между собой заботы о дочерях. Анатошка же рос сам по себе, как-то в стороне от родительских треволнений, не очень огорчаясь таким положением вещей. Будущее представлялось ему ясным, как цветная картинка в книге волшебных сказок. Цирк, цирк, цирк. Он был талантлив безусловно.

Пока, впрочем, это признавалось только Терезой и мальчишками из Чернозубовского училища.


Телефон был новинкой.

Он выглядел громоздко: большой деревянный, под орех ящик с блестящей круглой чашечкой звонка и неуклюжей ручкой, которую надлежало крутить, как швейную машинку.

Хитроумный аппарат не столько служил делу, сколько развлечению и трате времени в пустопорожней болтовне.

Мучительное душевное смятение художника, о котором говорено выше, Анатолий Леонидович преодолевал прилежными занятиями по музею, фантастическими выдумками и новыми планами. Игра, продолжаясь, становилась все увлекательнее.

С того дня, как телефонисты поставили в доме на Мало-Садовой аппарат, телефонным барышням иной раз доводилось подслушивать такое, что жуть пробирала.

– Алло, алло! – звонил абонент номер сто шестьдесят восьмой. – Граф Калиостро у аппарата…

Голос был приятный, бархатистый.

– Ка-а-ак?! – удивленно, испуганно отзывался восемьдесят второй. – Ка-ак?! Разве вы, граф, не продали душу дьяволу?

– Ха-ха-ха! Продал, конечно… Но при чем тут душа? С вами, милейший, говорит мое бренное тело. Которое имеет… честь… Алло! Алло! А, черт, где вы там?

– Я слушаю, граф.

– …имеет честь пригласить вас, дорогой Семен Михалыч, на соленые рыжики… Да-да! Сам господин Вельзевул обещал пожаловать… Что? Что за вопрос, познакомлю, конечно! Очаровательный мужчина! Кстати, можете и вы с ним договориться, он недурно платит…

В другой раз сто шестьдесят восьмой сообщал, что кости шведских солдат в лунные ночи оживают и с омерзительным воем шляются по всей усадьбе…

– Все бы ничего, да дворник просит расчет!

Восемьдесят второй советовал смириться, не затевать с мертвецами ссоры, а дворнику накинуть к жалованью целковый.

Эти маленькие, телефонные спектакли, эти занимательные шутливые импровизации привели однажды к неожиданной мысли. В один из скучных осенних дней Анатолий Леонидович позвонил Чериковеру и, как это часто бывало, начал в какой-то мистификации.

– Ах, оставь, голубчик, – замогильным голосом отозвался Семен Михайлович. – У меня ужасное настроение…

– Пустяки! – засмеялся Дуров. – Сейчас развеселишься.

Спустя пять минут Чериковер хохотал, давилась смехом строгая телефонная барышня, весело заливались Ляля и Маруся, слышавшие из соседней комнаты разговор отца.

– Ты чародей! – сказал Семен Михайлович.

– Ничего особенного, – серьезно и как-то даже немного печально ответил Дуров. – Порядочно владею искусством смешить, только и всего.

– Искусство смеха! – воскликнул Чериковер. – Слушай, это же чертовски интересно!

«А в самом деле, – подумал Дуров. – Смешить людей – моя профессия, я занимаюсь ею всю жизнь… Как это у меня получается? Да черт его знает, я как-то до сих пор не задумывался над этим… А что, если действительно «алгеброй гармонию поверить»? Любопытно!»


Как всегда, трудная полоса упадка и душевного смятения окончилась взрывом творчества.

Была куплена толстая тетрадь в клеенчатом переплете, над которой – в рассветных петушиных криках, в гулком, медленном бое часов, под ровный шум ненастья – потекли длинные-длинные осенние ночи.

Писал, торопясь, зачеркивая, не очень заботясь о слоге, потому что боялся упустить бег мысли, запутаться во второстепенных мелочах.

Рукопись называлась «О смехе и жрецах смеха».

Что это было? Трактат по физиологии? Научный труд? Фельетон для популярной газеты?

Нет, милостивые государи! Ни то, ни другое, ни третье. Создавалось представление. Номер. Новый вид клоунады, если хотите. Где шутовской балахон и колпак с бубенчиками заменялись строгим сюртуком и профессорской важной благообразностью.

И даже чопорностью – временами.

Впрочем, в стиль как бы академический, научный вписывался ряд подлинно комических сценок, в которых сквозь черноту строгого сюртука просвечивались вдруг хитрые узоры самого настоящего русского скоморошества.

Скоморошества, господа. Вы не ослышались. Именно так, если мы коснемся истории искусства смеха.

Кто, скажите, как не скоморохи Древней Руси, были истинными родоначальниками современной сатиры, бесстрашными жрецами смеха – острого, бичующего зло, если даже оно гнездилось на раззолоченных тронах государей и в палатах знатных вельмож!

И я, первый русский (заметьте: русский!) клоун, за великую честь считаю называть себя наследником и прилежным учеником беззаветно смелых и острых на язык российских скоморохов, грозным оружием которых был смех.

Но что такое смех, милостивые государи?

Если мы обратимся с этим вопросом к специалисту-физиологу, он основательно объяснит нам, что происходит в нашем организме в то время, когда мы смеемся. Он скажет, что смех есть особое изменение дыхательных движений, когда выдыхание происходит не сразу, а в несколько быстро следующих друг за другом толчков, что эти движения всегда связаны с сокращением известных мимических мышц лица, вызывающих расширение ротового отверстия, и т. д.

М-м… Не слишком ли учено?

На полях тетради несколькими точными штрихами нарисовал себя – в сюртуке, за кафедрой: взбитый кок прически, лихо, в колечки, закрученные усы… Бутоньерка на лацкане. Нужна ль? Прилично ли лектору с бутоньеркой? Как ораторские атрибуты – графин и стакан пририсовал к кафедре. Все. Очень недурно… Стиль найден.

«Расширение ротового отверстия»… Ничего себе сказано!

Мутный декабрьский рассвет заставал его, увлеченного сочинением о смехе. В строгом, сосредоточенном человеке трудно было угадать всемирно известного весельчака, короля шутов. Что-то скорбное отчетливо проступало в чертах красивого лица.

Особенно в левой брови, изломленной трагически.


Музицировать собирались по-прежнему – раз в неделю.

По-прежнему в маленькой гостиной величаво и сладостно звучали классики.

И негромкие разговоры шелестели за чайным столом по-прежнему – о погоде, о военных неудачах, о коварстве англичан, о новинке – движущейся фотографии – синематографе.

И прежним оставался весь обиход небольшого дома на тихой, тишайшей уличке; и трое друзей выглядели как будто все так же, разве только старик Терновской несколько сдал, усох, сморщился.

Все так же, все по-прежнему, но что хотите, а в доме чувствовалась растерянность, тревога. Отголоски событий последних месяцев долетели и сюда, в этот, казалось бы, от всего мира надежно отгороженный уголок с чистенькими особнячками, кротко глядящими на улицу, с крепкими дубовыми дверями под фигурными железными навесами, с начищенными медными блюдечками звонков, по ободку которых – черненая надпись: «прошу повернуть».

– Что же это, господа? – в тревоге, в смятенье спрашивали друг друга. – Что же это творится на белом свете? Что? Что? – И не находили ответа, а лучше сказать – боялись его найти.

Ибо творилось страшное, непостижимое.

Расстрел на Дворцовой площади в Петербурге на всю Россию прогремел. Длинной, гулкой волной над великими снежными просторами прокатился его жуткий отзвук и, как бы застыв, надолго остался, повис в морозном воздухе. Скарлатти и Гендель оказались бессильны заглушить его своими ангельскими хоралами.

И не клеился разговор за чаем, и ни синематограф, ни коварство англичан не могли его оживить, придать приятную легкость и умиротворенность. А ведь так еще недавно беседы эти застольные вместе с музыкой были усладой и отдохновеньем от житейских дрязг.

Неприятности нынче роились, как мухи.

Ну, у Терновских, тут и говорить нечего, беда наибольшая: Александр. Два года ссылки в места не столь отдаленные, навсегда и решительно испорченная карьера. Будущее вечного конторщика с восемнадцатью рублями жалованья.

Но, представьте, и Семен Михайлович не обойден печальными обстоятельствами; при всей своей выдержке и непроницаемом спокойствии вынужден признать, что общее веянье неурядиц и его коснулось: магазинные приказчики требуют надбавки, дела пошатнулись.

Кругом – политика, политика, политика. Смута.

И лишь скромнейший Кедров вне политических сотрясений и усобиц. Его неприятности домашнего, так сказать, свойства: супруга Раечка наболевший вопрос поставила ребром:  я  и л и   э т и   т в о и   ш т у ч к и!  Под  ш т у ч к а м и  подразумевались прилежные и бескорыстные занятия мужа театром и музыкой.

Отречение от искусства было равносильно погибели. Но ведь и Раечку скидывать с житейских счетов не приходилось…

Так сидели друзья, лениво водя смычками, и не бессмертное «Сотворение мира» великого Гайдна занимало их воображение, а страшные, непостижимые дела того мира, что бурлил за синими вечерними окнами уютного дома: там скрипящие на снегу топали шаги и кто-то крикнул протяжно, кто-то пробежал наружи вдоль стены, дробно на бегу стуча в стекла, явно озоруя и вызывая на брань…

В это время раздался резкий звонок, и смолкла музыка, задохнулась; бессильно опустились смычки, и друзья переглянулись тревожно: кто?

Быстрые шаги из передней по коридору.

– Послушайте, отцы-пустынники! Там революция, а вы…

В распахнутой дорогой, запорошенной снегом шубе, раскрасневшийся, весело пахнущий морозцем, стоял в двери, искренно недоумевая, как это можно спокойно сидеть за нотными тетрадями в этой чистенькой, теплой комнате с голубыми в цветочках обоями, когда…

– Как раз к чаю, – сказал старик Терновской. – Милости просим.

– Какой чай! – воскликнул Дуров. – Одевайтесь, господа, идемте… Это надо видеть, такие события! Ну?

Он торопил, но они не спешили.

– Полноте, какая революция! – Чериковер покривился презрительной гримасой. – Ну, соберется мастеровщина, пошумит…

– Эксцессы не преминут быть, – как-то странно, коверкая русскую речь, заметил Сергей Викторович. – Чистое безумие встревать сейчас… в эти…

– А я, пожалуй, домой пойду, – неуверенность слышалась в голосе Кедрова. – Раечка, верно, беспокоится…

– Ах, Раечка! – фыркнул Дуров. – Скажите пожалуйста! В таком случае – оревуар!

Раскланявшись комически-церемонно, круто повернулся к двери.

– Постой! – вдогонку крикнул Чериковер. – И я с тобой!

– Ну вот, – вздохнул Сергей Викторович, – как хорошо было, сидели себе тихонько, музыкой наслаждались… Ах, беспокойный человек!


На пустыре Старого Бега факелы пылали.

Красноватые отсветы дрожали на вычурных кирпичных стенах Народного дома, на огромных окнах нового среднетехнического училища. А там, где город сваливался под гору, в Ямки, чернела мглистая ночь с далекой цепочкой мутных огоньков на станции Отрожка.

Уже несметная толпа теснилась на Старом Бегу, а люди все шли и шли. Через перекидной мост – с Троицкой, с Привокзального, шли с Грузовой, с нижних улиц. В толчее людской случайный извозчик застрял, дергал вожжами, выкрикивал ошалело: «Эй, поберегись!»

– Сам берегись, борода! – Веселый малый-озорник в картузе с поломанным надвое козырьком вскочил в санки, развалился, дурачась.

Двое пожилых, в замасленных полушубках, – видно, со смены, – выволокли малого из саней.

– Нашел время, оголец!

И тотчас крик врезался в толчею, в неразбериху многолюдства: «Товарищи!»

Невидимые сильные руки подняли человека, поставили в санки. Щуплый, болезненно-бледный, с черными наушниками из-под шляпы, он, казалось, на ладан дышал, и вдруг, поднявшись на облучок саней, над темной, шевелящейся массой толпы, загремел неожиданно могучим басом:

– Слышали про злодейство, товарищи? Ведь это что! Безоружных расстреливали! Вот так… царь-батюшка… рабочий народ встретил! Их кровь… то-ва-ри-щи… взывает… к отмщению, к расплате! Кровь… братьев наших… товарищи!

По мерзлой земле конские копыта застучали. В багровом свете факелов, в дымном чаду, в колеблющихся облачках пара от дыхания сотен людей замелькали верховые. Они окружали, что-то крича, появлялись то тут, то там, наезжая лошадьми на крайних.

– Полиция! Полиция!

Тревожными вспышками приглушенных восклицаний всколыхнулась толпа:

– Спокойно, спокойно, товарищи!

– Не робей, ребята!

– Слушай, – сказал Чериковер. – Надо уходить… Ей-богу, с нашей стороны это просто фанфаронство какое-то…

– Теперь уж не уйдешь, – усмехнулся Дуров. – Полиция не может пробиться, а то мы…

Они выделялись среди всех своими холеными, румяными лицами, дорогими шубами, благоуханьем тонких духов и длинных папирос с золотыми клеймами на мундштуках. Семен Михайлович как-то особенно ощущал свою чужеродность в этой серой, грязноватой толпе; он съежился, даже ростом сделался поменьше. А Дуров? Весело, задиристо поглядывал из-под бобровой шапки, продирался плечом поближе к саням. На слова Чериковера обернулся, сверкнул ослепительной улыбкой: «не уйдешь!»

И Семен Михайлович с удивлением подумал, что этот изящный, франтовато, дорого одетый человек, знаменитый артист, здесь, среди множества разгоряченных, озлобленных мастеровых, – свой. Вот полюбуйтесь: в тесноте, в сумятице навалился на чумазого детину в рваной кацавейке, и тот только крякнул, добродушно огрызнулся: «Полегче, полегче, товарищ!» А по Чериковеру скользнул темным взглядом враждебно, с неприязнью. «Ты-то тут, барин, чего потерял?» – сказал с нехорошей усмешкой и загородил дорогу широкой, в грубых заплатах спиной.

Человек в шляпе с наушниками не кричал – трубил:

– Так что же… товарищи! Ждать… будем? Когда и нас, как в Питере… расстреливать станут… царские сатрапы? Не-е-ет, товарищи! Не с хоругвями… не с иконами пойдем! Всеобщая стачка, товарищи! Вот наш ответ… палачам! За все… за нищету нашу! За кровь… пролитую… питерскими братьями! Все-об-ща-я стачка… То-ва-ри-щи-и!

Где-то женский вскрик раздался надрывный, пронзительный. Где-то, как вольного ветра порыв, вспыхнуло:

Вы жертвою пали…

– Господа! Господа! Честью прошу…

Над конским храпом – краснорожий, в седых, морозных усах, в башлыке, похожий на косматого пса.

– Рра-зой-дись!

– Анатолий Леонидыч, голубчик…

Чериковер тянул Дурова за рукав, пытаясь выбраться из темной людской кипени к освещенному подъезду Народного дома. Но что-то уже произошло в толпе: тяжелыми, медленными волнами разливалась она в разные стороны – к железнодорожным путям, под гору, в Ямки, на Грузовую. Извозчик хрипло кричал на ошалевшую лошаденку, размахивал кнутом, трудно, с остановками продвигаясь в сторону Большой Дворянской.

Человек в шляпе исчез. Один за другим гасли факелы. Под яркими лампами у Народного дома Анатолия Леонидовича узнали: «Дуров! Дуров!»

– Браво, Дуров! – звонко выкрикнул мальчишеский голос. – Бра-а-аво!

– Говоришь, собака и та завоет? – Мослаковатый верзила в гремящей на морозе брезентовой куртке хлопнул по плечу, захохотал. – Ловко, брат, ты их стеганул! Ну, погоди, дай срок, они у нас еще и не так завоют!

Наклонясь, заглянул в глаза.

– Завоют, сукины дети! – сказал напористо, убежденно. – Так что не робей, Анатолий Леонидыч, жиляй их, чертей!


Бель Элен плакала, прижимая кулачки к вискам. Ее голова с накрученными на ночь газетными бумажками, папильотками, похожими на маленькие комочки снега, вздрагивала от рыданий. Дав волю слезам, она уже не могла их остановить.

Ей казалось, что, она самая несчастная женщина в мире, где все так непостоянно – любовь, слава, красота…

Вспоминалось приятное – аплодисменты, сувениры, частая смена городов, и всюду – обожание, успех, цветистые комплименты поклонников.

Именно эти воспоминания рождали новые неудержимые потоки слез.

Нынешняя жизнь казалась беспросветной. Грязная уличка на окраине города, за окнами – бесконечная даль полей, снега, метели. Наконец, ее собственное двусмысленное положение в доме… Она знала, что девочки называют ее презрительно –  Е л е н к о й,  но, вышколенные отцом, внешне постоянно вежливы. Даже слишком, пожалуй. Подчеркнуто.

Еще эта святоша Тереза.

Делает вид, что все – форцюглих. Отлично.

Что обе они – артистки, участницы одного великолепного номера. Но хозяйка-то в доме, конечно, она – Тереза Штадлер.

Все, все ужасно, отвратительно! И если бы не Толья…

Но, знаете, и он хорош! Замуровал ее в этой гнусной дыре и возится, возится со своими дурацкими выдумками – какие-то гроты, подземелья, замки из деревянных ящиков от конфет… Целый месяц вместе со своим нелепым Кер… Керт… Кедрофф и бородатым адвокатом возился во дворе, лепил ужасную голову фантастического обжоры, разинутая пасть которой представляла собою вход в кухню!

Майн гот, как он радовался этой выдумке!

Состязается с братом в искусстве дрессировки зверей. Говорят, что тут пальма первенства принадлежит брату. «Не знаю, не знаю, как со зверями, но людей Анатоль дрессирует так, что едва ли кто сравнится с ним в этом искусстве… Ах, за примером ходить недалеко: наш дом, Тереза, дети, я».

Воспоминанья, воспоминанья…

Приятные, они промелькнули в плаче, в жалости к себе, безвременно как бы ушедшей из жизни.

На граммофонный диск поставила черную пластинку. Кружился, кружился пухлый голый мальчишка с крылышками, гусиным пером записывал разудалые – эй, да ой, да эх, – чужие, непонятные песни, которые, несмотря на их веселость, не веселили, не радовали, а лишь пуще растравляли тоску и злобу.

Так, в слезах, и встретила милого друга.

А он пришел, сияющий, раскрасневшийся от мороза: принялся взволнованно рассказывать, как все было: факелы, дерзкие речи, тысячи простых людей… извозчик, застрявший в толпе… конные полицейские. И как вдруг его узнали – «Браво, Дуров! Дай им, чертям!» Это его особенно радовало.

– Ты понимаешь, Еленочка? Понимаешь? Народ!

– Подите вы со своим народ! – раздраженно крикнула Бель Элен. – Мне надоели эти ваша детски глюпость! Сидеть в такая дыра… Я есть еще молодой… юнге! Я есть артистка! Я хотель ауфтретен… выступайт! А не сидеть в этот вонючий Воронеж!

– Не трещи, – холодно сказал Дуров. – А то у меня рука легкая… ты знаешь.

Она вспомнила Мадрид. И еще… Кременчуг, кажется? И еще где-то…

Рука у милого друга действительно была легка.


Анатошка бегал по скрипучей лестнице и орал самозабвенно:

– Царя по шее! Царя по шее!

Господин Клементьев взял его за ухо и повел к отцу, приговаривая: «А вот будешь знать, как папаша посечет…» Но Анатошка, изловчась, поддал головой в вислое брюхо господина Клементьева и, по своему обыкновению, провалился сквозь землю.

Тогда малютка Клементьев сказал большому:

– А ведь ты, кукареку, похоже, в охранке служишь.

– Это как понимать? – нахмурился господин Клементьев.

– А так и понимай, июда, что Кривошеина-то не иначе как ты продал.

Крохотный, до полного аршина не доставал, но смелости был такой, что хоть бы и великану впору.

Господин Клементьев даже заикал от удивления. Речь шла о типографии, за которую в свое время сосед загудел в тюрьму. Темные слухи ходили, что дельце это не кто иной, а именно господин Клементьев состряпал.

Задрав бороду, он оттолкнул малютку и важно, величественно проследовал в кабинет.

– Анатолий Леонидыч, – сказал с тревогой в голосе, – хочу вас, сударь, поставить в известность.

Дуров что-то писал, письменный стол был завален газетами и бумагами.

– Да? – спросил рассеянно, продолжая писать.

– Ваш сынок «царю по шее» кричит. Кто научил – вот интересный вопрос.

– Вон что! – рассмеялся Дуров. – Сейчас все так кричат.

– Позвольте ж, однако… – начал было господин Клементьев, но тут появился карлик.

– Что ж это, батюшка Анатолий Леонидыч, – кукарекнул сердито, – пущай хоть он и управитель, а Толюшку за ухи драть – руки коротки. Этак ежели кажный начнет…

– Идите, идите, – с досадой отмахнулся Дуров. – Я сам разберусь…

Они ушли, огорченные. Малютка – тем, что Анатолий Леонидович не приструнил господина Клементьева, не дал ему понять, что он хоть и заметная фигура, а тоже за все просто может вылететь с тепленького местечка. Господину же Клементьеву было обидно, что не высказал свои опасения по поводу повара Слащова, коего подозревал в приверженности к социалистическим идеям. И что «летучки» бумажные  э р – э с – д е – э р – п е  не он ли, Слащов, на заборе лепил, это еще разобраться надо…

На лестнице опять вертелся Анатошка. Показав господину Клементьеву язык, исчез, провалился, после чего откуда-то, из неизвестного места —

– Что, взял, пузо с бородой! – обидно прокричал и оскорбительно залаял по-собачьи.

– Ох-хо-хо, – горестно пробормотал господин Клементьев. – Достойный растет продолжатель папашиной специальности…