"Здравстуй товарищ !" - читать интересную книгу автора (Стрехнин Юрий Федорович)Глава третья ИЛИЕ ВСТРЕЧАЕТ РУССКИХТени повозки и лошадей стали совсем длинными, и всё вокруг приобрело заметный сиренево-розовый оттенок. — Мэркулешти! — показал Матей. Село тянулось по низине, вдоль подножья лесистой горы. Хаты с добела выцветшими соломенными, а кое-где бурыми черепичными крышами выглядывали из-за плотной зелени садов, огороженных плетнями и невысокими белеными заборчиками. На крутых склонах, сбегавших к селу, густо синели виноградники. А дальше, за вершинами, поросшими густым лесом, отчего они издали казались покрытыми темнозеленой шершавой тканью, виднелись крутые складки дальних гор. Где-то там, за ними, идет сейчас полк… Повозка выехала на тропу, сжатую с обеих сторон каменными оградами, из-за которых торчали колья с виноградными лозами. Колеса бойко постукивали по камням. Видно было, что здесь в дождливые дни бежит ручеек: его сухое русло, устланное мелкими светлыми камешками, и служило дорожкой. — Большое у вас село! — окинул взглядом Гурьев длинную вереницу белых построек. — Э, — вздохнул Матей. — Плугар[9] — много, земля — мало! Опанасенко, подхлестнув лошадей, обернулся к Гурьеву: — Дивно дуже, товарищ старший лейтенант: паны, на землю аренда… Вроде на тридцать рокив обратно въихав. Дочка моя давно, ещё до войны, книжку вслух читала про машину, на которую як сядешь, так на сколько рокив чи наперед, чи назад уедешь. Мы на конях едем, не на чудесной машине. А на якую старорежимную жизнь дивимся! Солнце уже коснулось краем далекой темнозеленой, почти синей, вершины, и алый свет заката разлился во всё небо. Огромный малиновый шар, полузаслоненный просвечивающим насквозь синеватым облачком, быстро исчезал за горой. Повозка выехала из проулка на улицу. По ней, во всю её ширину, пыля, брело стадо. Спокойно переливалось монотонное мычание. Слышался мягкий размеренный топот копыт, погружаемых в пышную пыль. Черные, пегие, бурые, белые коровы шли, величаво неся отягощенные вымена, и запах парного молока мешался с запахом нагретой за день пыли. Опанасенко приостановил лошадей, ожидая, пока стадо пройдет, и озирая пестрый поток, критически произнес: — Беспородные! Пастух, с коричневым от загара лицом, с давно не бритой бородой, в заношенной холщовой рубахе и в узких грязно-белых брюках, босой, с почерневшими ступнями, неторопливо брел вслед за стадом. Длинный тяжелый бич, как серый змей, полз за ним по пыли. А сзади широко шагал, стараясь не отставать, подпасок лет двенадцати, в старом-престаром с продранными рукавами солдатском мундире. Мундир был ему велик, почти до пят, и висел на плечах, как плащ. Пастух внимательно и, как показалось Гурьеву, опасливо посмотрел на повозку с неизвестными военными, Пастушонок прошел, тараща на ещё невиданных им русских черные глаза. Из-за оград то и дело высовывались любопытные и настороженные лица. Босой старик в овчинном жилете, куривший трубку возле плетеной калитки, завидев едущих, вынул трубку изо рта и, не ответив Матею, который весело крикнул ему что-то, поспешно скрылся за калиткой. Шедшая навстречу женщина с коромыслом на плече, в белой кофте с расшитыми рукавами шарахнулась в сторону, чуть не уронив ведер, и торопливо побежала. Несколько черноволосых ребячьих голов с выпученными в изумлении глазами показалось над плетнем. Но как только повозка поравнялась с ними, головы мгновенно исчезли. «Неужели боятся нас?» Гурьеву очень захотелось сейчас же ехать дальше. Не найдут ли они проводника? — Трэкытоаря[10] — страда[11] есте. Бун! — С готовностью ответил на вопрос Гурьева Матей. — Бун-то бун, да кони пристали, товарищ старший лейтенант, — возразил Опанасенко. И Гурьев, поразмыслив, решил всё же остановиться на ночлег. Опанасенко круто завернул лошадей к указанным Матеем плетеным воротам. Федьков недовольно поморщился: двор бедноватый! Заехать бы к какому-нибудь богатею да заставить его развернуться! Пусть потрясется за свои сундуки. Ха! Федькову на них наплевать. Но пускай толстопузый страшится, привыкает: когда-нибудь свои раскулачат. Соскочив с повозки, Матей широко распахнул заскрипевшие ворота. Навстречу шел старик с непокрытой серебряной головой. На темном сухом лице, издавна прокаленном солнцем, резко выделялись большие, чуть обвисшие, седые усы, окаймлявшие крутой, в мелких морщинках, подбородок. Сквозь распахнутый ворот холстинной рубахи темнела загорелая грудь. Старик смотрел на приехавших настороженно, губы его были тесно сжаты, видно, он ещё не знал: огорчаться или радоваться… Подошедший к старику Матей быстро заговорил, улыбаясь и показывая на русских. Старик согласно кивал головой. Вдруг его лицо стало строгим, даже торжественным, в глазах сверкнул вдохновенный огонек. Он вскинул голову — серебряные усы горделиво взметнулись — и резким движением поднял вровень с головой крепко стиснутый кулак: — Трайасса[12] Сталин! Трайасса армата рошие! Навстречу поданной ему руке советского офицера протянул суховатую коричневую ладонь, радушно улыбнулся: — Здравствуй, товарищ! Ден добры! — и с достоинством отрекомендовался: — Илие Сырбу. Из хлева выглянула маленькая, сухонькая старушка в черном, наглухо повязанном платке, в полинялом платье из крашеного домашнего холста. Худые ступни её были темны от пыли и загара. В руке она несла тяжелый деревянный подойник. Увидев во дворе чужих, старушка остолбенела. Веревочная ручка подойника чуть не выскользнула из дрогнувших пальцев, губы испуганно задрожали. Она мелко-мелко закрестилась и засеменила к хате. Илие, поглядев ей вслед, недовольно хмыкнул в усы. — Нас испугалась? — спросил слегка обескураженный Гурьев Матея. — Да, — смущенно ответил тот, — мама Дидина… Тем временем Дидина вынырнула из двери хаты и, далеко огибая приезжих и их повозку, юркнула в хлев. Вскоре оттуда послышался её встревоженный голос: она звала не то Матея, не то Илие. — Злякалась! — Опанасенко был недоволен: — Ну её! Яка нервна… — Эх, а все же надо бы не сюда, а к буржую какому заехать. То было бы дело, — сказал Федьков. — И здесь сойдет, — ответил Гурьев. — Тебе бы всё у княгинь ночевать… Опанасенко и Федьков остались на дворе устраивать лошадей, а Гурьев, сопровождаемый Матеем, вошел в хату. Сквозь маленькие окошки с аккуратно пригнанными друг к другу и тщательно обмазанными стеклышками мягкий свет вечернего солнца проникал в хату, ложась на тщательно выбеленных стенах чуть заметными розоватыми квадратами. В этом неярком свете, всегда немного печальном, может быть, потому, что это последний свет уходящего дня, особенно бросалось в глаза, как беден дом. Всё в нём, на что ни посмотри, было деревянным, глиняным или соломенным. Почти не имелось покупных вещей, за исключением, разве, крохотной стеклянной лампочки-моргалика да пары больших бумажных лубочных картин, засиженных мухами. Как уже успел приметить Гурьев, такие картины в Румынии можно найти везде и всюду: в домах, бодегах, парикмахерских, лавочках. Одна из картин изображала в мельчайших подробностях кухню в доме какого-то процветающего семейства: на величественной, как пьедестал, плите стояли многочисленные кастрюли, жарился огромный гусь; кухонный стол заполняли разнообразные яства и пития; на полу резвился упитанный кудрявый младенец, обложенный игрушками, а возле плиты хлопотала улыбающаяся красавица, разодетая, как модель из модного журнала, в изящном фартучке и с локонами, закрученными по всем правилам парикмахерского искусства. А в окно с улицы, слащаво улыбаясь, заглядывал элегантный молодой мужчина с усиками, вероятно, счастливый супруг этой красавицы. Как не походило изображенное на этой грошовой картинке на то, что можно было увидеть в хате! Некрашеные скамьи, ничем не покрытый стол, глиняные миски на полочке, украшенной бордюром, вырезанным из старой газеты, невесть как попавшей в хату; высокая деревянная кровать, застеленная пестрой дерюжкой; тщательно обмазанный глиной пол — всё свидетельствовало, как бедны старик Илие и его семья. В переднем углу, под пестро расшитыми полотенцами, похожими на украинские рушники, висело несколько почерневших от времени икон. Из-за них торчали веточки засохшей вербы. И всё-таки, несмотря на чрезвычайную скудость убранства, хата радовала глаз: всё здесь было чисто, аккуратно, стояло на своем месте. Чувствовалось, живут здесь люди бодрые, трудолюбивые, которые не опускают рук, как бы тяжела ни была их жизнь. В дверь робко заглянула Дидина. Взяла с полки миски, заторопилась к выходу. — Что это ваша матушка нас боится? — усмехнулся Гурьев. — Не съедим ведь её. Смущенно улыбаясь, Матей объяснил: привыкла чужих опасаться. Всегда в тревоге за семью, за сыновей… Два сына — дома, а средний, Сабин, пропал без вести на русском фронте. — А знаете, Матей, возможно, ваш брат Сабин — жив и сейчас уже в Румынии. — Гурьев рассказал о своей встрече с солдатами дивизии имени Владимиреску. Матей хотел сейчас же обрадовать отца и мать, но Гурьев удержал его: не надо прежде времени обнадеживать. Темнело быстро, рывками, как это всегда бывает вблизи гор… Снова вошла Дидина. На конце лучинки, которую держала она, золотился огонек. Дидина бережно поднесла огонек к фитилю коптилки и, когда та загорелась, поставила светильничек на приступок печи. Сухие темные руки Дидины мелькали над столом, и на нем появлялись: большая деревянная миска с алыми помидорами, пузатый глиняный жбан с круглой ручкой и узким горлом, заткнутый обтертым кукурузным початком, плоский желтоватый сыр на холщовой тряпице. Порывшись на полке, Дидина достала там и поставила на стол два глиняных бокала и, вероятно, особо для офицера — щербатый граненый стакан — по всей видимости единственную стеклянную посуду в доме. Вошли Федьков и Опанасенко. — Товарищ старший лейтенант! — заявил Опанасенко. — Про дивчину русскую, помните, Матвий сказывал? Я думку маю — надо бы найти её. Всё ж советская людина… — Правильно, Опанасенко. Как это у меня из головы вылетело! Послать надо за нею. Матей с готовностью вызвался помочь. Выйдя, он вскоре вернулся и сообщил: на хутор, где живет русская, побежал соседский мальчишка. Но до хутора далеко, на дворе уже ночь, и русская сможет прийти, вероятно, не раньше, чем завтра. Усаживаясь за стол, Федьков с любопытством потрогал моргалик, тусклым светом своим едва озарявший внутренность хаты. — Чудно! Сколько керосину тут — сами видели, когда через Плоешти ехали. А на порядочную лампочку горючего нет… Бабушка Дидина поставила на стол миску с дымящейся картошкой и встала у дверей, сложа руки под фартуком и поджав губы. Рядом с нею остановился и вошедший Илие. — Что ж это вы? — приподнялся Гурьев. — Гости за столом, а хозяева — у порога? Так не годится. Давайте к нам! Пришлось повторить приглашение, прежде чем Илие и Матей решились сесть за стол. Дидина поставила для них кружки и вышла. Вывернув початок из горлышка жбана, Матей разлил по кружкам густое тёмнокрасное вино. — За нашу дружбу! — Гурьев поднял стакан. — Дружба! — подхватил Матей. Илие торжественно поднес кружку к губам, неторопливо обтер усы, проговорил какую-то длинную фразу и, показав пальцем сначала на себя, протянул ладонь на уровне стола: — На турка — разбой! Русешти армата, Романия армата. — Ваш отец воевал вместе с русскими против турок? — догадался Гурьев. Илие, обрадованный тем, что его поняли, утвердительно закивал головой: — Русешти — богатыр! — О, вы тоже русские слова знаете! — изумился Гурьев. Прошла почти целая жизнь, а Илие до сих пор хорошо помнил первого русского, с которым ему привелось повстречаться. Тогда Илие было всего тринадцать, и он вместе с отцом работал на молотьбе у помещика. В тот год господин Александреску, отец нынешнего хозяина поместья, купил невиданную машину, большую, на тяжелых колесах, с высокой трубой. Говорили, что в ней будут палить солому и она станет вертеть новую молотилку, огромную, как дом. Вместе с машиной приехал механик, большой светловолосый человек с коротко остриженной круглой головой и небольшими, но пышными усами цвета спелой соломы. На нем была странная рубаха без воротника, с поперечными синими и белыми полосками и черный ремень со сверкающей медной бляхой, на которой выбит был якорь. Говорили, что это русский, бежавший от своего царя. Мальчуган Илие на паре быков подвозил воду к машине. Сначала он побаивался усатого великана: даже взрослые именовали его почтительно господином механиком. Но механик оказался человеком простым, веселым, и скоро среди работавших на молотьбе у него завелось немало друзей. Он неплохо разговаривал по-румынски: видимо, уже довольно долго жил в Румынии. Машинист, — его звали Николаем, — рассказывал, что в России тоже вся земля у бар, народу живется плохо; в прошлом году поднялись против господ, но действовали недружно: царские войска подавили бунт — Николай называл его мудреным словом: «революция». А военный корабль, на котором он служил и на котором матросы тоже бунтовали против царя, пришлось им увести от родных берегов, чтобы спастись от расправы. Николай вместе со своими товарищами оставил корабль в Констанце. Одни решили пробираться обратно на родину, остальные разбрелись по Румынии. Николай надеялся вернуться в Россию. Он уверял: народ подымется вновь, заберет у бар землю и власть. Слушали его селяне из Мэркулешти, и многие втайне мечтали: «Вот если бы и нам землю». Мальчуган Илие смотрел на этого большого человека, как на сказочного богатыря. Ведь русского царя даже турецкий султан боится, не идет на него войной. А вот матрос Николай — не испугался! Матросу нравился любознательный парнишка, с жадностью слушавший его. Илие перенял от него несколько русских песен: тот любил потихоньку напевать их в вечерние часы; от него мальчик узнал и немало русских слов. Ещё до конца молотьбы Николай вдруг исчез. Одни говорили, что его забрали жандармы, другие — что он поспешил обратно в Россию. Больше Илие так и не видал матроса. Но в памяти на всю жизнь остался этот большой и добрый человек, его рассказы и те слова, которым он учил. И вот сейчас, через много лет, старому Илие показалось, что его сегодняшние гости — сыновья матроса Николая… Желая показать свое расположение к ним, он сказал, что тоже когда-то воевал против немцев, но только пришлось не наступать, а отступать, до самых Ясс. — Яссы! — Трофим Сидорович кивнул на Федькова. — Проезжали мы с Василием! Услышав имя Федькова, старик с живостью повернулся к нему: — Василе? — и заговорил, показывая то на себя, то на Федькова: — О, Яссы, русеште солдаць Василе! Мой режимент[13] — Василе-режимент. — Илие положил на стол две ладони рядом. — Бун Василе табак. Русеште солдаць табак. Макорка. О! — с восхищением воскликнул Илие. — Василе: царь — дракул, черт твоя мать! — Царя ругал? — улыбнулся Гурьев. — За что же? — За разбой, война, Николка, Вильгельм, реджеле Фердинанд… — Всех королей подряд крыл… — вставил Федьков. Илие улыбался, молодо блестели его глаза: вспомнился давний семнадцатый год, русский приятель Василий, который угощал его махоркой и толковал: правители на войну гонят — надо правителей гнать! Однажды Илие встретил Василия с красным бантом на шинели. Спросил: «Какой праздник у вас?» — «Царя скинули!» — «Но ведь царь от бога поставлен?» Долго не мог Илие прийти в себя от изумления… Вскоре привелось ему встретить Василия на вокзале: тот был с винтовкой, с подсумком, с мешком за спиной. «Куда?» — спросил Иуше. — «Домой. Землю у бар забирать — так Ленин велел». — «А кто такой Ленин?» — «Ленин? Самый главный из большевиков. Слыхал про таких?» — «Слыхал. Полковой поп проповеди читал: большевики — безбожники, разбойники». Василий расхохотался: «Врет поп! Посмотри: я — большевик! Поезжай и ты, Илья, домой за тем же делом». Задумался с той поры солдат Илие Сырбу: «Почему бы и нам не сделать, как русским? Вот если бы у нас Ленин был!..» Однажды офицеры начали в казарме сплошной обыск. Искали какие-то листки, которые, как прошел слух, раскидали большевики. Но ведь в их казарме не появлялся ни один русский! Значит, и среди румын есть такие люди, как его друг Василий?.. Илие не видал тех листков. Но слышал от товарищей, что в листках говорилось: «Не ходить на войну против России, а если поганят — разбегаться по домам!» Не верилось солдатам, что их против России пошлют: ведь румыны с русскими одной веры, вместе в старину против турок, а недавно и против немцев воевали. И не только против немцев. Солдаты, которым в России привелось побывать, — ведь и туда отступали румынские войска, когда немцы почти всю Румынию заняли, — эти солдаты рассказывали: они вместе с русскими в Киеве и в Полтаве за народную власть сражались. Как же войной на русских идти? Но всё-таки их полк — Илие помнит, в феврале восемнадцатого года — повели к русской границе. Перешли Прут. За ним начиналась русская Молдавия. Полк привели в Кишинев, выстроили на площади. Дивизионный генерал произнес речь: Кишинев и вся земля от Прута до Днестра отныне принадлежат румынской короне. Слушал генерала солдат Сырбу и думал: «Зачем мне чужая земля? К своей бы вернуться…» Но не скоро вернулся Илие к своей земле. И даже чуть вновь на войну не попал: в Бендеры. В этом молдавском городке тогда вспыхнуло восстание. В нем приняли участие даже солдаты. И не только румынские, но и французские, стоявшие там. На «усмирение» пригнали несколько полков. Но солдаты этих полков отказались стрелять. Илие Сырбу, как и его товарищи, выбросил патроны. Вернувшись после солдатчины домой, не раз вспоминал Илие о своем русском друге Василии. Как он живет? Земли ему, наверное, хватает, спину гнуть ни перед кем не надо. А у Илие хозяйство едва держалось, за аренду земли платить нечем, налоги; примарь грозился описать имущество… Горькая улыбка тронула губы старика: нет, не получилось тогда в Румынии так, как в России, у Василия. Пытался кое-где народ бунтовать, да задавили. — Василе, Василе… — повторил Илие вслух имя своего давнего русского друга и, стараясь скрыть волнение, крякнул и придвинул к себе глиняный бокал. С улицы вошел высокий, чуть ссутулившийся парень лет двадцати пяти. В курчавых черных волосах его торчала застрявшая соломинка. На нем мешком висел заношенный солдатский мундир с коричневой заплатой из домотканного сукна на рукаве. Остановившись у порога, парень с изумлением воззрился на незнакомых людей: наверное, не заметил, что во дворе за сараем стоят распряженные чужие кони. Федьков прищурил глаза: «Тоже, поди, завоеватель!» — Кто это? — настороженно спросил он Матея, показывая на вошедшего. — Стефан, брат. — Так зовите его к столу! — сказал Гурьев. Федьков покосился, но промолчал. Стефан медленно, как бы недоумевая, поздоровался с гостями, снял свой старый мундир, аккуратно повесил его на деревянный гвоздь и, оставшись в одной холщовой рубашке, шитой по вороту черным и красным, несмело присел на свободный краешек скамьи возле Федькова, следя за выражением его лица: оно было уже не таким неприязненным, как в тот момент, когда Стефан вошел. Федьков оглядел его и даже улыбнулся. — Степан, значит? — спросил тот, подвигаясь поближе к молчаливому соседу. — Ну, а я Василий, понимаешь? — Федьков ткнул пальцем себя в грудь, прямо в две медали, и медали звякнули. — Василе? — Стефан осторожно показал на погоны Федькова. — Сержент? — Сержант! — с важностью подтвердил Федьков. — Плутоньер-мажор?[14] — переспросил Стефан и, мысленно сравнив этого парня со своим взводным унтер-офицером, хапугой и ругателем, улыбнувшись, произнес: — Бун русс плутоньер-мажор. — Да, я парень мажорный,[15] — засмеялся Федьков, поняв Стефана по-своему. — Это ты угадал. А ты что такой закислый? Стефан шевельнул левой рукой: — Разбой, рана… — Где же это тебя? Крым? Сталинград? — Одесса… — Одесса? — воскликнул Федьков так, что Стефан вздрогнул, а все сидевшие за столом обернулись к ним. Стефан не рад был, что произнес это слово: он увидел, как сразу посуровели ещё минуту назад приветливые глаза русского сержанта. — Одесса? — ещё раз переспросил Федьков. — В каком месте? — …Каля фэраты.[16] — Возле железной дороги? Стефан кивнул. — А где точно? Кое-как, чертя пальцем по столу, Стефан пояснил: его ранило возле моста, где два больших белых дома. — А когда? — Федьков весь подался навстречу Стефану, сжимая пальцами край стола. — Аугуст. Доуызэчь ши доу.[17] — Да ты послушай, Трофим Сидорыч! Ведь его двадцать второго августа ранило. Мы у этих самых домов оборону держали! В тот день они на нас восемь раз в атаку ходили! Да… — Федьков посмотрел на притихшего Стефана и вдруг рывком встал: — Нет, пусть он посмотрит! — Быстро расстегнул ворот гимнастерки и, наотмашь откинув его, показал Стефану на широкий синеватый шрам, идущий через всё плечо; — Одесса! Может, ты меня возле тех белых домов и саданул? Стефан слегка отодвинулся от Федькова. — Ну, чего ты? — пристально посмотрел тот, застегивая ворот. — Что было, то было, а теперь — вместе вашего винца выпьем. За то, чтоб больше не драться. Правду говорю? — Святую правду! — прошептал про себя Илие, внимательно прислушивавшийся к разговору. А Стефан, придерживая покалеченную руку, молча выбрался из-за стола, неловко зацепившись постолом за скамью, и, не говоря ни слова, поспешно вышел из хаты. Федьков недоуменно смотрел ему вслед, держа в руке бокал с невыпитым вином… Стефан сидел возле таганка; под котлом, потрескивая, горели сучья. Быстро меркла узкая бледная полоска зари. Вот она почти совсем исчезла. Серые тени, колыхавшиеся вокруг огня, стали совсем темными. На душе Стефана было тревожно и смутно. Он давно ожидал, что в их дом войдут русские, и побаивался этого. Может быть, они будут суровы, мстительны? Ведь им есть за что мстить. Но вражды к русским Стефан не ощущал, как не ощущал её и на фронте… Другое чувство наполняло его тогда — гнетущая солдатская тоска. И чем можно было заглушить её? Победами? Но после каждого взятого села снова ждал жестокий бой — веселого марша на восток, как обещали в первые дни офицеры, так и не вышло. Трофеями? Случалось — и Стефан, глядя на других, совал в свой ранец найденное в брошенной хозяевами хате узорчатое полотенце, так похожее на те, какие вышивают у них в Мэркулешти, или рубашку, или ещё что-нибудь. Но всё это приходилось бросать — дай боже голову до дома сохранить, не то что добычу! Тоска не покидала Стефана в долгих переходах по пыльным степным дорогам, когда соленый пот заливал глаза, а плечи ломило под тяжестью винтовки и снаряжения; она душила его, когда, ткнувшись лицом в сырую глину окопного дна, слушал он свист советских снарядов над головой и ждал смерти каждую секунду. Эта тоска тяжелым грузом налегала на сердце, когда под окриком унтера подымались в атаку, чтобы, оставив на пути убитыми многих товарищей, взять какие-нибудь не нужные ни Стефану, ни другим солдатам два белых домика, за которыми снова оказывались русские позиции, и снова огонь… И снова смерть, не щадившая никого. Однажды, когда полк находился в резерве, солдату Стефану Сырбу ночью было приказано караулить советского партизана, захваченного полевыми жандармами. Унтер, ставя Стефана на пост, пригрозил: «Упустишь — три шкуры спущу и отдам под суд! — и добавил: — Гляди в оба. Партизанам сам нечистый помогает». Крепко сжимая в руках винтовку, Стефан с опаской похаживал возле заплетенного колючей проволокой окошечка амбара, в котором находился партизан. Молил бога: как бы благополучно достоять до смены. Всё пугало его в этой стране: и молчаливая ненависть к завоевателям в глазах жителей, и широкие степные дороги, которые вели, к смерти, и зловещая тишина ночи, изредка прерывавшаяся отдаленным глухим гулом канонады, — там, под неведомой и страшной Одессой… Вдруг партизан окликнул его: — Эй, приятель, подойди-ка! Вступать в разговоры с арестованным не полагалось, но Стефан растерялся: ведь его окликнули на родном языке. За густой сеткой проволоки в черноте окошечка белело лицо. — Где ты по-нашему говорить научился? — спросил Стефан. — Дома! — улыбнулся партизан. — Ты — румын? — Молдаванин, из Граденицы. Брат брата понимает… Стефан недоумевал: этого человека, быть может, расстреляют на рассвете, а он так бодр. — А ты из каких мест? — спросил партизан. Стефан назвал свое село, пояснил: «Возле Мадьярщины. Трансильвания». — Эка откуда тебя немцы погнали! — Удивился партизан. — И чего тебе здесь надо? Стефан смущенно промолчал. Действительно, что ему надо в этих краях? А партизан, приблизив лицо вплотную к проволоке, с жаром стал убеждать: — Послушай, парень! Выпусти меня — пойдем в дуброву. — Не искушай, бога ради! — взмолился Стефан. — Как уйду? Ведь потом домой вернуться нельзя будет: сразу схватят. — Да разве после войны придется тебе кого-нибудь бояться? Стефан только вздохнул: он всю жизнь кого-нибудь да боится… Дома, в Мэркулешти, — господина Александреску, примаря, лавочника, богатого соседа; здесь — унтера, офицеров, полевых жандармов. Нет, не проживешь, чтобы никого не бояться… Но партизан продолжал уговаривать: — Как друга тебя наши примут. Пойдем со мной! — Не могу… — Ну, так один уходи! Вдоль речки, к лесу. А потом винтовку спрячь в кусты, иди прямо в гору. Партизаны тебя встретят. Скажешь — Даниле прислал. — Боюсь. — Эх, ты, темнота! — Не терзай ты мою душу! — Стефан отошел. Пока не пришла смена, он не приближался к окну. Но все время чувствовал: оттуда с укором и сожалением смотрят на него глаза партизана. Наутро партизана передали гестаповцам. С той ночи крепко задумался Стефан: против кого он сражается? Во имя чего рискует жизнью? Нельзя ли уйти от войны? Но как вырваться из-под её безжалостного жернова? Прострелить себе руку или ногу? Но «самострелов» карали жестоко. Убежать? Ходили слухи, что в лесах Трансильванских Альп и Молдавских Карпат существуют целые отряды из беглецов с фронта и жандармы боятся соваться туда. Но далеки родные горы… А на дорогах — заградительные отряды, патрули военной жандармерии, полицейские посты. Беглых солдат ловят, клеймят, выжигая им по приказу Антонеску букву «Д» на обеих ладонях, что означает «дезертир», и отправляют обратно на фронт. Когда начались бои под Одессой, Стефан стал серьезно размышлять: как бы, пока жив, сдаться в плен? Он решил перебежать ночью, когда затихнет бой. Но унтер был в постоянном страхе, что его солдаты разбегутся, и не спал, следя за ними. Ночью перебежать к русским не удалось. Наутро солдат погнали в новую атаку: уже пятый день наступали на железнодорожный разъезд с двумя белыми домиками и не могли продвинуться ни на шаг. Советская артиллерия открыла заградительный огонь. Впереди, заслоняя небо, черной стеной колыхался дым, летели вверх комья земли. Солдаты мешкали выходить из окопов. Не спешил и Стефан. Пинок унтера заставил его подняться и выкарабкаться за бруствер. Снаряды рвались среди наступающих. Один за другим солдаты поворачивали обратно. Повернул и Стефан. Но из-за только что оставленных ими своих окопов застучал немецкий пулемет: он стрелял по бегущим. Стефан слышал, как орал унтер: «Куда, свиньи?! Стой! Всё равно вам конец!..» Солдаты заметались. На ходу отшвырнув винтовку, Стефан, решившись, побежал к русским окопам. — Сырбу! Стой! Застрелю! — услышал он рев унтера, но помчался ещё быстрее. Бежал, поднимая руки: пусть русские поймут, что он сдается… И вдруг ощутил тупой удар сразу в спину и в руку. Очнулся от ночной прохлады. Шевельнулся, и всё тело пронизала острая, темнящая сознание боль. Левая рука не слушалась. Осмотрелся: кругом в примятой траве темнели недвижные тела. Вскоре услышал чьи-то шаги. Русские? Однажды он видел, как унтер пристрелил тяжело раненного советского солдата. А что если и русские поступают так? Но ведь отец уверял, что они — добрые люди… А все же — кто его знает… Стефан закрыл глаза, затаил дыхание. Идущие к нему разговаривали по-румынски. Это были санитары. Его положили на носилки и понесли. Стефана доставили в лазарет. У него оказались перебитыми кость и сухожилия правой руки, под лопаткой — пуля. Пулю хотели извлечь. «Не надо!» — взмолился Стефан. Врач согласился: режь не режь, а солдат всё равно уже к службе не годен, — подумал: солдат попросту испугался операции. Но не она страшила Стефана. Ведь пуля — немецкая. Вытащат и догадаются, почему он ранен. А за дезертирство в боевой обстановке — смерть. Может быть, унтер уже донес на него? Плохо, если он знает, что Стефан Сырбу в лазарете… Пуля мешает дышать. Но придется терпеть. Главное — скорее бы выписали, отпустили домой… Однажды в палату явился какой-то генерал, окруженный свитой. Остановившись в проходе, он, величественно указывая пальцем на ряды коек, воскликнул, обращаясь к сопровождавшим его: — Вот они, верные солдаты короля! Великая Румыния не забудет их заслуг! Эти герои брали Одессу! Генерал важно шествовал между койками. Проходя мимо Стефана, бросил взгляд на него и вдруг остановился. Стефан похолодел: неужели генерал знает, что солдат Сырбу хотел перебежать? «Имя?» — спросил генерал. Стефан ответил, едва шевеля дрожащими губами. Генерал сделал знак стоявшему рядом с ним адъютанту. Тот раскрыл блокнот, записал имя и фамилию Стефана. «Ну, кончено… сейчас прикажет арестовать…» Стефан в страхе зажмурился. Вдруг почувствовал — на его грудь что-то положили. Открыл глаза: генерал и свита удалялись. Пошарил пальцами по груди, и они ухватили что-то круглое, похожее на монету. Это оказалась небольшая бронзовая медаль на полосатой ленточке. На ней было что-то написано по-немецки. Растерянно глядел Стефан на свою, непонятно за что полученную награду. После того как знатные посетители ушли, санитар объяснил ему, что немецкое командование прислало несколько медалей для румынских солдат, отличившихся под Одессой. Вот генерал и явился сегодня в лазарет. В каждой палате он раздавал без особого разбора по две-три медали. Так совершенно неожиданно для себя Стефан попал в герои. Выписавшись из лазарета и получив свидетельство об инвалидности, поехал домой. Чем дальше удалялся от фронта, тем больше внимания привлекала его награда. Расспрашивали: за какие подвиги получил он отличие? Приходилось говорить что-нибудь правдоподобное. Сосед по купе — тучный, но юркий господин, ехавший по каким-то коммерческим делам из Ясс в Бухарест, пришел в восторг, узнав, что попутчик получил медаль, да еще какую — немецкую! — за взятие Одессы. На одной из станций восторженный коммерсант притащил бутылку цуйки[18] и начал угощать Стефана. — За Одессу! — шумел он на весь вагон. — Вы, герои, завоевали нам этот прекрасный город. О, Одесса! Там можно иметь хорошую коммерцию! Я открою там магазин на главной улице! За наших героев! Коммерсант опрокидывал в рот стаканчик, облизывая толстые красные губы, и снова тянулся за бутылкой. Стефан пил, степенно чокаясь. Отказываться от угощения было неудобно. Но в душе щемило. Ведь перед этим старичок крестьянин, ехавший с ним в одном вагоне, сказал: — Дали тебе медяк на тряпочке, а здоровье забрали… На другой же день после возвращения домой Стефан стал искать какого-нибудь посильного заработка: сидеть на шее у отца не хотелось, помочь ему в хозяйстве он мало чем мое — одной рукой не наработаешь… Управляющий имением господина Александреску встретил Стефана ласково: солдат, живым вернувшийся из-под Одессы, да ещё с немецким отличием, — диковина. Но ни в сторожа, ни в пастухи он увечного не взял. Стефану посоветовали поехать в город, попытаться устроиться там швейцаром или посыльным. Медаль могла бы помочь ему в этом. Но он, как и многие в селе, боялся города. И без него безработных калек там хватает. Была и ещё одна причина, которая не позволяла ему уйти из Маркулешти: давно уже его сердце крепко держала в своих руках Флорика — дочь соседа. Стефан полюбил её ещё до войны, крепким, здоровым и веселым парнем, когда ему было всего девятнадцать и он не хуже других мог отплясывать на деревенских вечеринках под звуки бубна и скрипки. Не было для Стефана девушки краше Флорики не то что в Мэркулешти, а и во всей округе. Да и Флорика улыбалась ему ласково. Прошло совсем немного времени, и они уже решили, что к осени, когда будут убраны кукуруза и виноград, оба попросят у родителей благословения. Но осенью Стефана неожиданно взяли в солдаты: объявили какой-то внеочередной набор. Флорика дала клятву ждать, пока он отслужит свой срок — два года. Не успел Стефан прослужить и несколько месяцев, как началась война с русскими, его полк сразу же отправили на фронт… Ещё в лазарете он старался свыкнуться с мыслью, что теперь нечего и думать о счастье с Флорикой. Не отдадут её за калеку. Радостным было, несмотря ни на что, их первое после долгой разлуки свидание. Флорика и слушать не хотела о том, что они не смогут быть вместе. Она уверяла, что уговорит отца дать согласие на свадьбу. Вот только где они будут жить? Она знает — отец ни за что не согласится отпустить её в такой бедный дом, как дом Сырбу: хозяйство отца Флорики не такое уж богатое, но и не такое скудное, как у Сырбу. Может быть, отец согласится принять в дом Стефана? «Нет! — возразил Стефан Флорике. — В хозяйстве твоего отца руки нужны. А у меня — только одна рука…» Горькой была их следующая встреча: Флорика сказала, что отец и слышать ничего не хочет о Стефане… Набравшись мужества, Стефан сказал себе: вместе им все равно не быть. Надо оторвать Флорику от сердца. Но не так-то легко это сделать… Послышались шаги, Стефан обернулся: к огню вразвалочку подходил русский сержант Василе. Федьков вышел взять на повозке махорки, чтобы одарить ею хозяев. Когда увидал Стефана, понуро сидящего у огня, подумал: не обиделся ли на него этот парень? Но какие теперь могут быть между ними обиды? — Ну, Степа, чего пригорюнился? — весело спросил Федьков, присаживаясь на обрубок бревна рядом. Стефан чуть улыбнулся и прошептал что-то. — Не понимаешь, значит? Эх, беда, в языке-то вашем я темноват… Да и ты — у нас побывал, а говорить и мало-мальски не намастачился. — Русски — мало говорить, — проронил Стефан и снова замолк. Молчал и Федьков, глядя, как снуют по сухим сучьям язычки огня и тяжело булькает в котле. Багровые блики пламени плясали на их лицах. Желая завязать разговор, Федьков спросил: — Какого года ты? Не поняв вопроса, Стефан только виновато улыбнулся в ответ. — Сколько лет тебе, говорю? — переспросил Федьков. — Доуызэчь ши трей![19] — ткнул он себя пальцем в грудь, припомнив румынский счет, которому успел немного научиться. — Доуызэчь ши трей! — обрадованно проговорил Стефан, показывая на себя. — Ровесники, значит? В один год призывались, в один год подрались… — Доуызэчь ши трей… — повторил Стефан, и голос его дрогнул. Он показал на свою больную руку: — Плохо. Инвалид. — Вот чудак! — изумился Федьков. — Какой ты инвалид? Парень молодой, не пропадешь!.. — И вдруг осекся: кому здесь нужен однорукий? До этой минуты Федьков, проезжая по Румынии, видел только внешние приметы здешнего житья: вывески частных лавочек и мастерских, лакейскую угодливость перед более сильными. Но только сейчас он своими глазами увидел, как может этот, никогда не изведанный им строй жизни обесплодить душу человека неверием в себя, в будущее. — Да, житуха… — Он вытащил из кармана кисет, протянул Стефану. Тот несмело сунул руку в кисет. — Бери, бери больше! — Мульцумеск, спасибо, товарищ! Оба завернули по цыгарке. Сделав несколько затяжек, Федьков спросил: — На фронт больше не хочешь? — Ну![20] — решительно ответил Стефан. — Я плутар. Плугар на плугар — ну разбой. — То-то. Понял, выходит? Стефан оживился, стал объяснять: ещё раньше понял, когда разговаривал с пленным партизаном. — Ты что, против партизан воевал? Каратель? — Федьков сурово сдвинул брови. — Ну, ну, — горячо заговорил Стефан. — Ромын на партизан — ну. Немьц на ромын — «пфуй»! Немьц на партизан! — Не посылал вас, говоришь, немец на партизан? Не надеялся? Ну, что ж, — Федьков всё ещё недоверчиво поглядывал на Стефана. — Коли не врешь, значит, правда… Всё-таки трудно было Федькову свыкнуться, что сидит он мирно рядом с одним из тех, с кем недавно бился насмерть. И в сердце точил червячок: «А ведь вот с такими, могло быть, и Клавдия… за барахло какое-нибудь… А может, и не по своей воле…» — Ты в Одессе-то бывал? — спросил он Стефана. — Одесса? Ну — ла лазарет, ла каса. — В госпиталь да домой? Так… А я вот, — показал Федьков на себя, — в госпиталь да на фронт, — Фронт — плохо. — Плохо не плохо, а воевать приходится… Стефан помолчал, напряженно выискивая в памяти запомнившиеся ему за время войны русские слова, и, показывая на свою больную руку, с грустной улыбкой проговорил: — Работа — плохо, жить — плохо… — Чего уж так — совсем плохо-то? Из разговоров за столом с хозяевами Федьков знал уже кое-что о Стефане, знал и о Флорике — о ней ещё до прихода Стефана упомянул Матей. Федькову было жалко этого парня и казалось странным: да как же он всю свою любовь поломал только из-за того, что рука ранена? Хотелось чем-нибудь утешить. Но чем? Неслышно подошла Дидина, сняла с таганка котел со сварившейся мамалыгой, от которой шел вкусный парок. Понесла мамалыгу в хату и позвала Стефана ужинать. Но тот словно не слышал её и остался у потухающего огонька. Под таганком вяло шевелилось немощное пламя: догорала последняя головешка. Алые угольки, покрываясь сероватым налетом пепла, гасли один за другим, и на лицо Стефана, молча смотревшего на умирающий огонь, всё плотнее ложились тени. Повеяло холодком надвинувшейся ночи. Федьков зябко повел плечами и повернулся к Стефану: не пора ли затоптать чуть живой огонек под таганком и идти в хату? Но Стефан сидел задумавшись, и Федьков не стал тревожить его. Расстелив на столе широкое узорчатое полотенце, Дидина потчевала Гурьева горячей мамалыгой. Теперь она уже не боялась русских. Ещё весной, когда в Румынию вступили советские войска, по Мэркулешти поползли тревожные слухи. Говорили, что в Советской Армии только командиры — русские, а солдаты — все какие-то монголы, страшные, заросшие черными волосами, питающиеся сырым мясом, злые и жестокие, не понимающие человеческой речи. Говорили, что русские с румынами поступают так же, как поступали немцы с русскими: всю молодежь из деревень отправляют на работы в сибирские леса и шахты, а остальных жителей нумеруют и отбирают всё имущество; будет запрещено продавать свое добро, устраивать свадьбы и даже ходить из одной деревни в другую. Словом, говорили о таких страхах, от которых не у одной старой Дидины замирало сердце. Хотя Дидина теперь уже и не страшилась пришельцев, но попрежнему нелегко было у неё на душе: где-то в России, может быть, руками вот этих людей, сидящих сейчас за её столом, убит её Сабин, а ещё раньше — искалечен Стефан. Конечно, каждый военный выполняет то, что ему прикажут. Матей рассказывал, что во время забастовки в Плоешти солдаты стреляли в своих. А ведь русские стреляли в тех, кто врагом пришел на их землю. Вот этот офицер и солдаты, гости их дома, стреляли в её сыновей, а её сыновья стреляли в них… И зачем господь допускает такое? Дидина считала, что война — от зависти человеческой. Ей было непонятно: один сосед злобствует на другого — не позволяют же им убивать друг друга. А почему нет управы на тех, кто затевает войну? Неужели бог бессилен предотвратить это? «Прости, господи!» — в испуге бормотала она, уличая себя в том, что усомнилась во всемогуществе божьем… Илие, чувствовавший себя теперь в обществе русских совсем непринужденно, при помощи Матея допытывался у Гурьева: как живут крестьяне в Советском Союзе и как теперь должна пойти жизнь в Мэркулешти? Отвечая на расспросы, Гурьев, к своему собственному удивлению, вдохновенно говорил о самых обыкновенных вещах, которые раньше для него были настолько обыденными, что никогда и не становились темой для разговора. Он сейчас был особенно горд всем советским, всем — от большого до мелочей: тем, например, что совсем нет безработных, что всех лечат бесплатно, что можно устроить свадьбу и без приданого, даже тем, что в каждом магазине есть книга жалоб; ведь во всем этом теперь, вдалеке от Родины, на фоне всего увиденного здесь, он особенно ясно, как никогда раньше, осознавал, насколько выше, совершеннее тот строй, вне которого он не мог и мыслить своего существования. Так маленький драгоценный камешек заметнее не в сверкающей россыпи подобных ему камней, а на темном фоне. |
||||||||
|