"Берлин-Александерплац" - читать интересную книгу автора (Дёблин Альфред)Книга девятаяОдного мы поймали, и другой от нас не уйдет». Как предполагали полицейские, так оно и случилось. Так, да не совсем так. Они говорили — другой от нас не уйдет. А был он уже у них в руках, он еще раньше прошел через то же красное здание полицейпрезидиума, — только его в другой комнате допрашивали, и к тому времени он уже сидел в Моабите. Рейнхольд ничего не откладывал в долгий ящик — вот и с этим делом в два счета покончил. Этот молодчик не любит канителиться. Вы ведь помните, как он тогда с Францем разделался? В несколько дней понял, какую игру тот ведет против него, и сразу принял решительные меры. Как-то вечером Рейнхольд отправился на Моцштрассе и видит — на всех столбах расклеены объявления о выдаче вознаграждения за поимку убийц Эмилии Парзунке. Тут он и говорит себе — надо так подстроить, чтоб попасться с липовым документом, ну, скажем, выхватить сумочку на улице или что-нибудь в таком роде. Когда грозит опасность — надежней места, чем тюрьма, не найдешь. Сказано — сделано, только перестарался немного, уж очень он здорово заехал в рожу дамочке, у которой сумку выхватил. Ну, не беда, лишь бы поскорей убраться со сцены. В полиции у него извлекли из кармана документы на имя Морошкевича, известного в Польше вора-карманника, и — пожалуйте в Моабит. Так и не заметили в полицейпрезидиуме, что за гусь лапчатый к ним попал; что ж, оно и понятно, парень еще ни разу не сидел, а всех разыскиваемых преступников разве упомнишь? Слушание его дела в суде прошло незаметно, вел он себя так же тихо, скромно, как и в полиции. Однако суд все же принял во внимание отягчающие обстоятельства: обвиняемый рецидивист, разыскиваемый польскими властями, и вдобавок — экая наглость! — осмелился промышлять в аристократической части города, набросился ни с того ни с сего на приличную даму, зверски избил ее и вырвал из рук сумочку. Неслыханно! Мы, слава богу, не в Польше, а вы думали, это вам так и сойдет! Решили его примерно наказать — дали ему четыре года со строгой изоляцией, лишением прав на пять лет, отдачей после отбытия наказания под надзор полиции, и т. д. и т. п. — Кастет конфискован и приобщается к делу, судебные издержки возлагаются на осужденного, объявляется перерыв на десять минут, жарко, здесь топят слишком сильно, надо открыть окно, подсудимый, что вы имеете еще заявить? Рейнхольд, конечно, ничего не имеет заявить — право просить о пересмотре приговора за ним сохраняется, и он очень доволен таким оборотом дела, бояться ему больше нечего. А два дня спустя все уже кончено, все, все позади, мы вне опасности! Паршивое, конечно, было дело с Мицци и этим ослом Биберкопфом, но пока все идет к лучшему. Вот и слава богу, аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя! Вот ведь как получилось; и в тот момент, когда забрали Франца и повезли его в сыскное, настоящий убийца, Рейнхольд, уже сидел в Бранденбургской тюрьме, никто о нем и не вспоминал, позабыт он, позаброшен; так бы его и не разыскали, даже если бы весь мир перевернули вверх дном. Что до него, то никакие угрызения совести его не мучили, и была бы его воля, сидел бы он там и поныне, а то и сбежал бы где-нибудь в пути, при пересылке в другую тюрьму. Но так уж устроено все на белом свете, что оправдываются самые идиотские пословицы: сидит человек и думает, ну, теперь все в порядке, ан нет — что-нибудь да случится! Как это говорят — человек предполагает, а бог располагает, или — сколько вору ни воровать, а кнута не миновать. Вот я вам сейчас и расскажу, каким образом Рейнхольда все же обнаружили и как ему в конце концов пришлось пройти свой скорбный путь. Ну, а если это вас не интересует, можете пропустить две-три страницы. Все, что рассказано в книге «Берлин — Александерплац» о судьбе Франца Биберкопфа, происходило на самом деле, и книгу эту надо перечесть два-три раза и хорошенько запомнить описанные в ней события, тогда правда их станет для вас наглядной и осязаемой. Но Рейнхольд уже сыграл свою роль. И только потому, что он олицетворяет беспощадную силу, которую ничто в мире не может изменить, я намерен показать его вам в последней жестокой схватке. Он остается твердокаменным и непреклонным до конца. Стоит, как скала, там, где Франц Биберкопф былинкой стелется по земле или, говоря точнее, изменяет свою природу словно элемент, подвергнутый действию определенных лучей. Легко сказать: все мы — люди, все — человеки. Если есть бог, то он различает нас не только по нашим хорошим или дурным качествам, — у каждого из нас своя натура, своя жизнь, и все мы не похожи друг на друга ни по характеру, ни по происхождению, ни по нашим стремлениям… Так-то! Ну, а теперь послушайте о том, как кончил Рейнхольд. Надо же было случиться, что Рейнхольду пришлось работать в Бранденбургской тюрьме в циновочной мастерской вместе с одним поляком, но только настоящим: тот и в самом деле был известным карманником да вдобавок лично знаком с Морошкевичем. Услышал он фамилию Морошкевич и сразу захотел с ним повидаться. Друзьями ведь были. А потом увидел Рейнхольда и думает: уж больно он изменился. Что-то здесь не то! Ну, поначалу он сделал вид, будто вовсе и не был знаком с Морошкевичем, а потом как-то раз в уборной, где они курили тайком, подкатился к Рейнхольду, угостил его сигаретой и заговорил с ним. Оказалось, что тот еле-еле маракует по-польски. Вот тебе и Морошкевич; Рейнхольду эти польские разговоры пришлись не по вкусу, и он постарался убраться из циновочной мастерской — удачно разыграл несколько припадков, и мастер, ввиду его болезни, поручил ему обходить камеры и собирать работу. Теперь Рейнхольду реже приходилось сталкиваться с другими «циновочниками». Но поляк тот, Длуга по фамилии, от него все равно не отстал. Обходит Рейнхольд как-то с мастером камеры. Идет — покрикивает: «Сдавай готовую работу!» Остановились они у камеры Длуги, и пока мастер пересчитывал циновки, тот успел шепнуть Рейнхольду, что, дескать, знает одного Морошкевича, тоже карманника, из Варшавы, не родственник ли он ему будет? Рейнхольд с перепугу сунул Длуге пачку табаку и пошел дальше, крича вовсе горло: — Сдавай готовую работу! Поляк обрадовался, табачок искурил; понял, что дело нечистое, и начал шантажировать Рейнхольда, вымогать подачки — у того всегда почему-то водились деньги. Дело могло бы сразу принять весьма скверный оборот, но поначалу Рейнхольду повезло. Ему удалось отразить удар. Он распространил слух, будто Длуга, его земляк, хочет «слягавить», так как знает про кой-какие старые его дела. И вот, в один прекрасный день, произошло жестокое побоище, Рейнхольд, разумеется, принял деятельное участие в избиении поляка. За это его посадили на семь суток в карцер, постель и горячая пища — только на третий день. Зато когда он вышел из карцера, кругом тишь, гладь да божья благодать. Но вскоре после этого Рейнхольд сам подложил себе свинью. В продолжение всей его жизни женщины приносили ему счастье и несчастье, и на этот раз погубила его любовь своей властью. История с Длугой привела его в сильнейшее возбуждение и ярость. Нет, верно! Сидишь тут целую вечность один-одинешенек, всякая сволочь измывается над тобой, никакой радости не видишь. Подобного рода мысли не давали ему покоя, с каждой неделей терзали его все больней. В конце концов он совсем дошел и стал подумывать о том, как бы прирезать этого Длугу. Вот тут-то и сблизился он с одним молодым парнем, взломщиком; тот тоже в первый раз сидел в Бранденбурге, в марте месяце у него истекал срок. Сперва эти двое сошлись на почве махинаций с табаком и вместе честили Длугу, а потом они стали закадычными друзьями и воспылали друг к другу нежностью. Такого с Рейнхольдом еще не бывало, и хотя это и не женщина, а мальчик, все же с ним очень приятно; живет себе Рейнхольд в Бранденбургской тюрьме и радуется, что эта проклятая история с Длугой имела такие хорошие последствия. Жаль только, что парнишке уже скоро срок выходит. — А мне еще так долго придется арестантскую робу носить. Уйдешь, а я здесь останусь, ты меня сразу и позабудешь, Конрад, мальчик ты мой! Парнишку зовут Конрадом, по крайней мере он так себя называет. Родом он из Мекленбурга, у него все данные стать со временем законченным бандитом. Из тех двоих, с которыми он работал по взломам в Померании, один получил десять лет и отсиживает их тут же в Бранденбурге. И вот, в роковой день, накануне освобождения Конрада (это было в среду), оба друга в последний раз сошлись вдвоем в общей камере. У Рейнхольда прямо сердце обливалось кровью при мысли о том, что он опять останется один и никого-то у него не будет. — Авось, — говорит Конрад, — найдется другой, дай срок, Рейнхольд, и тебя еще отправят на полевые работы в Вердер или еще куда. Но тот никак не может успокоиться; не укладывается у него в голове, да и только, — почему ему так не повезло. Все из-за этой суки, из-за Мицци, и из-за скотины этой, Франца Биберкопфа! Проклятые остолопы! Жил бы я на воле барином, а теперь сиди здесь среди недоумков, и ни тпру, ни ну! Рейнхольд сам не свой, пристал он тут к Конраду — возьми да возьми меня с собой! И ноет, и скулит… Тот утешает его как умеет: «Что ты, говорит, это немыслимо, отсюда не убежишь — пробовали уже!» Еще раньше они раздобыли у десятника из столярной мастерской бутылочку политуры; Конрад протянул ее Рейнхольду, тот выпил, и Конрад тоже хлебнул. Нет, бежать совершенно немыслимо, вот на днях двое бежали, вернее пытались — так один добрался уже до Нойендорферштрассе и только хотел подсесть на телегу, как патруль его и замел: он весь в крови был — изрезал руки об это проклятущее битое стекло, которым усыпан гребень стены. Пришлось положить его в лазарет, и еще неизвестно, заживут ли у него руки. А другой поумней оказался — как заметил стекло, сразу соскочил обратно во двор. — Ничего у тебя не выйдет с побегом, Рейнхольд! Тут Рейнхольд совсем раскис, нюни распустил. Подумать только, еще четыре года сидеть ему в этакой дыре из-за баловства на Моцштрассе да из-за этой стервы Мицци и обормота Франца! Но как приложился он еще разок к бутылке с политурой, — стало ему легче на душе. Вещи Конрада уже собраны, сверху на узелке его ножик; поверка уже была, дверь заперта на ключ, койки опущены. Сидят оба друга на койке Конрада — шепчутся. Рейнхольд в самом минорном настроении. — Я, брат, тебе скажу, куда тебе пойти в Берлине. Как только выйдешь отсюда, отправляйся к моей невесте, впрочем черт ее знает, чья она теперь. Адрес я тебе дам. Сообщишь мне, как и что, там уж разберешься. И потом разузнай, чем кончилось то мое дело. Понимаешь, Длуга вроде что-то пронюхал. В Берлине был у меня один знакомый, так, совсем дурачок, Биберкопф по фамилии, Франц Биберкопф, и он… Шепчет Рейнхольд, шепчет и все обнимает Конрада, а тот, понятно, навострил уши — сидит, поддакивает. Вскоре он уже в курсе дела. Потом Конраду пришлось раздеть Рейнхольда и уложить его на койку, так ему плохо, ревет, злость его душит и досада на свою судьбу. Ничего он не может поделать — сидит здесь, как в мышеловке! Конрад говорит, что четыре года это, мол, пустяки, но Рейнхольд и слушать не хочет. Нет, не вынесет он этого, он не может так жить! Словом, с ним случилась обычная тюремная истерика. Все это было в среду. Черная среда Рейнхольда. В пятницу Конрад побывал у невесты Рейнхольда в Берлине; приняла она его радушно, целый день слушала его рассказы о тюремном житье-бытье и под конец даже денег дала. В пятницу это было. А во вторник Рейнхольд уже погорел. Случилось так, что Конрад встретил на Зеештрассе одного приятеля, с которым он был в приюте для трудновоспитуемых. Теперь этот приятель безработным стал. Разговорились, и Конрад начал хвастаться, как ему хорошо живется, повел его в пивную, угостил, а потом они отправились с девчонками в кино. Конрад все рассказывал невероятные истории про Бранденбург. Развязавшись с девчонками, они еще полночи просидели на квартире у того приятеля. Это было в ночь с понедельника на вторник, и Конрад выболтал все — и кто такой Рейнхольд, и почему он теперь Морошкевич. Это, дескать, парень мировой, такого и на воле не сыщешь, его полиция разыскивает по серьезному делу; почем знать, может быть за его голову большая награда назначена. И не успел он это сказать, как понял, какого он дурака свалял. Но товарищ клянется и божится, что будет молчать: как можно, да за кого ты меня принимаешь, и все такое. По этому случаю Конрад выдал ему еще десять марок. Затем наступил вторник, и вот Конрадов приятель уже стоит в вестибюле полицейпрезидиума и изучает объявления: верно ли, что такого разыскивают, верно ли, что этот, как его, да, Рейнхольд, в числе разыскиваемых, и верно ли, что за него назначена награда? Может быть, Конрад ему просто баки забивал? Наткнулся он тут на это имя и вдруг обалдел совсем и даже глазам своим не поверил, увидев имя Рейнхольда. Боже ты мой, убийство проститутки Парзунке в Фрейенвальде, имя это в самом деле тут значится; да тот ли это Рейнхольд? Господи боже мой, тысяча марок награды! С ума сойти, тысяча марок! Потрясла его эта сумма. Он тотчас же побежал к своей подружке и в тот же день снова отправился с ней в полицию. По дороге та ему и говорит, что (встретила Конрада и что Конрад про него спрашивал: видно, почуял что-то неладное. — Что же теперь делать, заявить или нет? — Конечно, заявить, чудак человек, еще спрашивает. Ведь это ж убийца, да и кто он тебе? — Ну, а Конрад? — А что Конрад? Подумаешь! Когда ты еще его встретишь, да и откуда он узнает, что это ты заявил, а деньги-то какие, ты подумай, тысяча марок! Ходишь без работы и еще сомневаешься, брать или не брать тысячу марок. — А ну как это не тот? — Ладно, ладно, идем, там видно будет. И вот этот приятель Конрада сообщил дежурному комиссару коротко и ясно все, что знал: Морошкевич, Рейнхольд, Бранденбург. Откуда он это знает, не сказал. Так как у него не было при себе удостоверения личности, ему и его подруге пришлось посидеть в полиции до выяснения. Но вскоре все выяснилось. А когда в субботу Конрад, ничего не подозревая, поехал в Бранденбург навестить Рейнхольда и передать ему всякую всячину от «невесты» и от Пумса, увидел он в купе старую газету, за четверг, видимо забыл кто-то. Глядит Конрад — на первой ее странице жирным шрифтом: «Убийство в Фрейенвальде раскрыто! Убийца скрывался в тюрьме под чужой фамилией». Колеса громыхают под Конрадом, стучат на стыках, вагон качает. Что это за газета, от какого числа? — «Локальанцейгер», четверг, вечерний выпуск. Докопались, значит! Успели, оказывается, даже перевести Рейнхольда в Берлин. Что я наделал! Женщины и любовь приносили Рейнхольду в продолжение всей его жизни счастье и несчастье. И они в конце концов погубили его. Его перевели в Берлин, в пути он вел себя как бесноватый. Еще бы немного, и его поместили бы в то же учреждение, где находился его бывший друг-приятель Биберкопф. И вот, несколько успокоившись, сидит он теперь в Моабите и ждет, какой оборот примет его дело и как поведет себя Франц Биберкопф. Ведь говорят, тот был не то его сообщником, не то подстрекателем. Да и вообще неизвестно, чем он кончит, этот Биберкопф. В кутузке при полицейпрезидиуме сперва предполагали, что Франц Биберкопф симулирует. Знает, что дело может стоить ему головы, — вот и прикидывается сумасшедшим. Потом арестованного осмотрел врач, и его перевели в тюремный лазарет в Моабит. Но и там из него не выжали ни слова. Видно, и впрямь свихнулся человек — лежит неподвижно, лишь изредка моргнет глазами. Два дня кряду он отказывался от пищи, и вот его перевели в психиатрическую больницу в Бух, в арестантский барак. Лучшего ничего не придумаешь — все равно надо подвергнуть его экспертизе. На первых порах Франца поместили в изолятор, потому что он днем и ночью лежал совершенно голый, не покрывался одеялом и даже срывал с себя рубашку. В течение нескольких недель это было единственным признаком жизни, который подавал Франц Биберкопф. Веки у него были все время плотно сомкнуты, он лежал не шевелясь и упорно отказывался от пищи: приходилось кормить его через зонд только молоком и яйцами, с небольшой добавкой коньяку. Шли недели, от такого режима этот здоровенный мужчина сильно исхудал. Он таял на глазах, и санитар мог теперь без посторонней помощи переносить его в ванну. Ванны Франц принимал охотно и, сидя в воде, обыкновенно бормотал что-то и приоткрывал глаза, вздыхал и стонал, но понять так ничего и не удавалось. Психиатрическое заведение Бух находится несколько в стороне от деревни того же названия, а его арестантский барак расположен отдельно от корпусов, где лежат обычные пациенты, не совершившие никаких преступлений. Арестантский барак стоит на пустыре в открытой, совершенно плоской местности. Ветер, дождь, снег, холод днем и ночью наваливаются на него, теснят его со всех сторон, жмут что есть силы. Ни улиц, ни домов кругом — лишь несколько деревьев и кустов перед бараком торчат да несколько телеграфных столбов. Ничто не преграждает путь дождю, снегу и холодному ветру — днем и ночью здесь бушует непогода. Вумм, вумм, ветер расправил могучую грудь, вдохнул воздух и выдохнул словно из бочки; каждый выдох его тяжел, как гора, катится гора, наваливается на барак, ветер ревет, грохочет. Вумм, вумм, качаются деревья, не могут подладиться к ветру — им бы сейчас вправо рвануться, а они все гнутся влево. А ветер все нажимает, и трещат, ломаются деревья. Ветер словно гирей бьет наотмашь — стон стоит в воздухе, скрип, треск, грохот, вумм, вумм, я вся твоя, где же ты, где же ты? А кругом ночь, мрак. Слышит Франц — зовут его. Вумм, вумм, треск, грохот, когда же он кончится? А санитар сидит за столом, читает, ему вой бури нипочем. Давно уж я здесь лежу. Как они меня травили, проклятые, затравили вконец, все во мне разбито, руки, ноги перебиты, позвоночник переломан. Вумм, вумм! Пусть воет, бог с ним. Давно я здесь лежу, и не встать мне больше. Конец пришел Францу Биберкопфу. Не встать ему больше. Даже трубы Страшного суда его не поднимут. Пусть кричат, пусть врачи из себя выходят, ничего они не добьются со своим зондом, теперь мне вводят зонд уже через нос, потому что я рот не открываю. Но в конце концов я все-таки умру с голоду, и никакая медицина этому не помешает, пускай делают что угодно. Затравили меня, сволочи проклятые, но теперь все это уже позади. Гляди-ка, санитар пиво пьет. Выпил, поставил стакан — вот и это миновало. Все проходит. Вумм, вумм — удар за ударом. Вумм — ветер бьет тараном в ворота. Сшибаясь и сталкиваясь, с треском и грохотом слетаются повелители бури. …И всю ночь напролет разговор у них идет: как бы стены сокрушить, как бы Франца разбудить… Говорят — не бойся, Франц, ничего худого мы тебе не сделаем, не станем тебе руки, ноги ломать… Вытащим только тебя из дома, а то за толстыми стенами не слышишь ты нашего зова. А как вытащим тебя, — увидишь ты нас и услышишь, как Мицци кричит, тебя зовет. И оттает твое сердце, пробудится совесть твоя, воспрянешь ты духом — а сейчас ты сам не свой, не знаем, что и делать с тобой! Сухое дерево — и то застонет, если топор в него всадить. А ты? Ты словно оцепенел, вмерз в свое горе — ничего не видишь, не слышишь. Это хуже худшего. Не уступим, братья, добьемся своего! Ворвемся в барак, протараним стены, выбьем стекла в окнах, сорвем крышу, и когда он увидит нас, услышит предсмертный Миццин вопль, который летит вслед за нами, тогда воспрянет он и поймет все, что с ним случилось. Встряхнуть его надо, нагнать на него страху, поднять его с постели. И кружат всю ночь над бараком повелители бури. — Я с него одеяло сорву! — кричит один. — А я его самого на пол сброшу, — вторит ему другой. — А я у санитара со стола книгу и пиво смахну, — воет третий. — А мы лампу разобьем, провода оборвем, — шумят остальные. — Глядишь, пожар начнется, загорится сумасшедший дом, сгорит арестантский барак. Но Франц зажал уши, замер, лежит не шевельнется. И тянется время: день — ночь, день — ночь… То солнце заглянет в арестантский барак, то снова дождь застучит по крыше. У ограды стоит молоденькая девица из деревни и беседует с санитаром. — А что, видно, что я плакала? — Нет, только одна щека немного вспухла. — Какое там щека, все лицо опухло и затылок даже болит, вот как. Девица всхлипнула и полезла в сумочку за носовым платком, лицо ее сморщилось, будто она что-то кислое съела. — А что я сделала? Пошла в булочную за хлебом, а там у меня продавщица одна знакомая, я и спрашиваю ее, что она сегодня делает. Она говорит, что идет на бал, который устраивают булочники и пекаря. Скучно ведь дома сидеть, да еще в такую скверную погоду. У нее оказался лишний билет, она и пригласила меня. Билет бесплатный. Не каждая бы это сделала, правда? — Нет, конечно. — А вы бы послушали моих родителей, в особенности мать. Не смей идти — и все тут. Да почему же, говорю, там все приличные люди — и мне ведь тоже иной раз ^хочется повеселиться. И так жизни не видишь. А мать свое: нет и нет, не пустим тебя, погода такая плохая, и отец к тому же нездоров. А я говорю — нет, пойду! И стала тут она меня бить. Вон как отделала! Разве же можно так? Девица еще пуще заплакала. — Весь затылок трещит: «Изволь-ка, — говорит мать, — сидеть дома». Это уж чересчур. Почему бы мне не пойти, ведь мне уж двадцать лет, а мать говорит, что я достаточно гуляю по субботам и воскресеньям, но чем же я виновата, что у той барышни билет на четверг? — Одолжить вам носовой платок? — Ах, я их уже шесть штук извела, а тут еще насморк, еще бы — весь день плакала! Что я скажу той барышне, с такой щекой и в булочную не покажешься, не то что на бал. А мне так хотелось развлечься! Вот тоже эта история с Зеппом, вашим товарищем. Я написала ему, что между нами все кончено, а он мне не отвечает — значит, и правда все кончено. — Да плюньте вы на него. Он себе другую завел. Ездит к ней в город каждую среду! — Что ж поделаешь, если он мне нравится? Вот потому-то я и хотела рассеяться… К Францу на койку подсел старик с багровым от пьянства носом. — Послушай, брат, открой ты наконец свои буркала, ты меня-то хоть послушай. Я ведь тоже филоню. Как это англичане говорят: «Home, sweet home», сиречь «дом мой, дом родной», а для меня дом — сырая земля. Раз у меня нет своего крова, то пусть меня похоронят. Эти микроцефалы хотят превратить меня в троглодита, в пещерного человека, и заставить меня жить в этюй пещере. Ты ведь знаешь, что такое «троглодит», это — мы с тобой! Как это поется: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов», или еще: «Вы жертвою пали в борьбе роковой, любви беззаветной к народу, вы отдали все, что могли, за него, за жизнь его, честь и свободу». Это ведь про нас, понимаешь? А вот еще: «А деспот пирует в роскошном дворце, тревогу вином заливая, но грозные буквы пред ним на стене чертит уж рука роковая»… Я, брат, самоучка, я до всего, что знаю, своим умом дошел, по тюрьмам да по крепостям, а теперь вот засадили меня сюда. Так вот они всем народом помыкают. Я, понимаешь, для них социально опасный! Что ж, это верно! Я — вольнодумец, это я тебе прямо скажу. Посмотришь на меня — скажешь, такой и воды не замутит. Но если меня, брат, разозлить, — то держись! «Падет произвол, и воспрянет народ, великий, могучий, свободный, прощайте же, братья, вы честно прошли свой доблестный путь, благородный…» Знаешь, коллега, ты хоть раз глаза открой, а то я не пойму, слушаешь ты меня или нет, вот так, больше не надо, не бойся, я тебя не выдам. А что ты такое натворил? Убил кого-нибудь из этих тиранов? Ну-ка, давай споем. Смерть палачам-супостатам! Знаешь, я всю ночь не мог заснуть, на дворе непогода разыгралась, вумм, вумм, слышишь, того и гляди снесет весь наш барак. И стоило бы! Ну вот, лежал я сегодня всю ночь и высчитывал, сколько земля делает оборотов вокруг солнца в одну секунду, считал я, считал — вышло двадцать восемь, и тут вдруг почудилось мне, что рядом со мной спит моя старуха, и я ее будто бужу, а она мне говорит: «Ты, старик, не расстраивайся», — но только все это был сон. А посадили меня сюда за то, что я пью, а когда я выпью, то такое зло меня берет! Положим, я на себя самого злюсь, но все же в такие дни со мной лучше не связываться. Все в щепы расшибу, сам себя не помню! Вот раз, понимаешь, пришлось мне пойти в казначейство за пенсией. Заглянул я в канцелярию — вижу, сидят там дармоеды, грызут вставочки и корчат из себя важных господ. Я ка-ак распахну дверь да ка-ак гаркну на них! А они меня спрашивают: «Что вам тут надо, кто вы такой?» Тут я ка-ак хвачу кулаком по столу! «С вами, кричу, я и разговаривать не желаю». — «С кем, говорят, имеем честь?» А я им: «Моя фамилия Шегель, прошу дать мне телефонную книгу, я желаю говорить с начальником управления». Ну, а потом я им устроил погром — все переколотил в канцелярии и двоим из этих оболтусов всыпал по первое число. Вумм, вумм — удар за ударом, вумм, вумм — ветер бьет тараном в ворота! Грохот, треск, гул… А ну-ка, где он там, этот Франц Биберкопф, где это чучело? Затаился и ждет, пока снег выпадет? Думает, мы уйдем тогда и больше не вернемся. Скажите на милость: думает! Ему да думать-то нечем. Пустая у него башка! А тоже туда же — упрямится, выходить не хочет! Погоди, мы тебе покажем, где раки зимуют, у нас, брат, кости железные. Рраз, два — взяли! Еще раз! Ббах! Дали трещину, поддаются ворота. А ну еще раз! И рухнули ворота. На месте их — зияет брешь. Берегись, берегись! Вумм! Вумм! Но вот в завывании бури слышится вдруг какой-то сухой стук, будто кто-то колотушкой стучит, все громче и громче. Жена на багряном звере поворачивается, у нее семь голов и десять рогов. Она гогочет, держит в руке бокал, с Франца глаз не спускает. Вот подняла бокал, пьет за здоровье повелителей бури и все гогочет: не трудитесь, господа, не стоит волноваться из-за этого человека, право не стоит. Осталась у него только одна рука и кожа да кости, он и сам скоро богу душу отдаст, он уже холодеет, грелки ему в постель кладут. Его кровь я почти всю выпила. Крови у него осталась самая малость; чем-чем, а кровью он теперь похвалиться не может, где уж там. Так что не волнуйтесь, господа, право не стоит. Все это видит Франц своими глазами. Блудница вертится, хохочет, подмигивает, раскачиваются семь ее голов… Зверь под ней медленно переступает с ноги на ногу и тоже трясет головой. Франц Биберкопф борется с врачами. Он не может вырвать у них из рук резиновый зонд, он не может вытащить его из носа, они смазывают зонд маслом, и он проскальзывает в зев и в пищевод, и яйца и молоко текут в желудок Франца. Но, как только кормление заканчивается, Франц начинает давиться, его тошнит. Это очень трудно, да и больно, когда руки связаны и нельзя даже засунуть палец в рот. И все же можно изловчиться и выблевать все, что в тебя влили. Мы еще посмотрим, кто кого переупрямит! Меня в этом проклятом мире никто и ни к чему больше не принудит. Нашли, над кем опыты делать — обрадовались! А что со мною на самом деле, они знать не знают и ведать не ведают. И Франц как будто одерживает верх над врачами; он со дня на день все слабеет и слабеет. Врачи пробуют взять его и так, и этак, уговаривают его, щупают пульс, кладут его повыше, кладут пониже, впрыскивают ему кофеин и камфару, вливают в вены физиологический раствор и глюкозу, обсуждают у его койки целесообразность применения питательных клизм. Господа, а что, если дать ему дополнительно кислород? Ведь маску он с себя не стащит — пусть подышит. А Франц лежит и думает: чего это господа врачи так обо мне беспокоятся? Ведь в Берлине каждый день не меньше ста человек умирают, но как заболеет кто, доктора ни за что не дозовешься, разве только к тому и придут, у кого денег много. А ко мне, гляди, сколько набежало, но только вовсе не для того, чтобы мне помочь! Раньше им было на меня наплевать и сейчас тоже. Их просто за живое забрало, что они ничего со мной поделать не могут. Зло их берет, никак они не хотят с этим примириться, потому что умирать здесь не положено. Это правилами здешними не предусмотрено. Если я умру, им, пожалуй, взбучку дадут, да, кроме того, меня хотят судить из-за Мицци и еще за что-то там. А для этого меня надо сперва на ноги поставить. Холуи — вот они кто, подручные палача, хоть бы сами они палачами были, а то холуи. Еще расхаживают в белых халатах, и ни стыда у них, ни совести. А среди заключенных арестантского барака после каждого обхода ползет ядовитый шепоток: гляди, мол, как стараются, из кожи вон лезут, выбиваются из сил, а парень лежит, и хоть бы что! Уж чего они ему только не впрыскивали, еще чего доброго на голову его поставят; теперь еще выдумали сделать ему переливание крови. Да откуда ее взять, кровь-то? Такого дурака тут, пожалуй, не найти, чтоб согласился дать свою кровь. Уж оставили бы они беднягу в покое, вольному воля, спасенному рай! Хочет человек помереть — его дело! В конце концов во всем бараке каждый день только и разговору, что о новых уколах, которые нашему Францу сегодня сделали. Арестанты злорадно посмеиваются вслед докторам: с Францем им не справиться, руки коротки, такого не согнешь. Это — кремень парень, и он им всем покажет, он своего добьется! Господа врачи надевают в ординаторской белые халаты. Все они тут: главный врач, ассистент, ординатор и практикант, и все в один голос утверждают: у больного ступорозное состояние. Впрочем, молодые врачи придерживаются на этот счет особого мнения; они склонны считать состояние Франца Биберкопфа психогенным, иначе говоря, они полагают, что ступор в данном случае вызван душевной травмой и представляет собой болезненное состояние внутреннего торможения и скованности. Анализ помог бы, видимо, определить это состояние как возврат к древнейшим формам сознания, но — это вечное и весьма досадное «но» все дело портит, — Франц Биберкопф, к сожалению, не говорит. Вот если бы он наконец заговорил и принял бы участие в их консилиуме — тогда его психический конфликт был бы ликвидирован. Молодые врачи имеют в виду прорвать блокаду сознания Франца Биберкопфа — устроить ему нечто вроде Локарнского пакта. В больнице три молодых врача: два ординатора и практикант. Кто-нибудь из них каждый день после утреннего или вечернего обхода является к Францу в маленький изолятор с решетками на окнах и по мере возможности пытается завести с больным разговор. Для этого применяется, например, метод игнорирования: врачи говорят с Францем так, как будто он все слышит и понимает (впрочем, так оно и есть на самом деле), надеясь вывести его из состояния изоляции и прорвать блокаду сознания. Но толку от этого что-то не видно. Один из ординаторов добился, чтобы в изолятор перенесли из физиотерапевтического кабинета аппаратуру, и стал лечить Франца Биберкопфа фарадизацией, подвергая действию переменного тока верхнюю часть тела, главным образом — челюсти, шею и полость рта. Эту последнюю, по его мнению, следовало подвергать особенно сильному раздражению. Старшие врачи — люди покладистые, бывалые, они охотно наведываются в арестантский барак, чтобы поразмяться, и смотрят на все эти затеи снисходительно. Утро. Главный врач сидит в ординаторской за столом перед грудой бумаг, которые подкладывает ему слева на подпись старший фельдшер, а молодежь, молодая гвардия, ординатор и практикант стоят у окна. Говорят о том о сем. Список снотворных средств просмотрен и утвержден, новый санитар представлен начальству и удалился вместе со старшим фельдшером; господа врачи остались в своей компании, беседуют, перелистывают протоколы последнего съезда психиатров в Баден-Бадене. — Этак вы скоро договоритесь до того, что и прогрессивный паралич обусловлен душевной травмой, — говорит главный врач, — а спирохеты, дескать, пустяки — вроде вшей в мозгу. Ох, уж эта мне душа, сплошные сантименты! Медицина на розовой водичке. Оба молодых врача почтительно молчат, подавив улыбку. Под старость люди болтливы, начиная с известного возраста в мозгу отлагается известь, и человек уже ничему не способен научиться. Главный врач, попыхивая сигаретой, подписывает бумагу за бумагой и продолжает: — Вот видите, электролечение дает уже гораздо больший эффект, чем вся эта ваша «игнорирующая болтовня». Но возьмете слабый ток — ничего не добьетесь, возьмете сильный — хлопот не оберетесь! Знаем мы эту штуку, лечение сильными токами, знаем еще с войны, милейший. Оно запрещено, теперь считают, что это современный способ пытки. Тут молодые врачи берут на себя смелость спросить, то же следует предпринять в таком, например, случае, как с Биберкопфом? — Прежде всего ставится диагноз, по возможности правильный. Душу мы, конечно, не отрицаем, мы ведь тоже помним Гете и Шамиссо, хотя и много воды с тех пор утекло, но, кроме души, существуют на свете и кровотечение из носу, и мозоли, и переломы ног. Их нужно лечить как положено. На то они и переломы! Со сломанной ногой вы, как ни рассуждайте, она все равно не заживет от уговоров, хотя бы вы при этом аккомпанировали себе на рояле. Надо как следует вправить кость и наложить шину — тогда дело пойдет на лад. То же самое и с мозолями. Мозоль нужно смазывать, а еще лучше, если пациент купит себе более удобную обувь. Последнее обходится дороже, но зато целесообразнее. «Созрел для пенсии наш мудрец! С повышением оклада функция разума стремится к нулю», — думает ординатор, а вслух спрашивает: — Но что же делать в случае с Биберкопфом, как вы полагаете, господин главный врач? — Поставить правильный диагноз. Мы, конечно, диагностируем по старинке, но, по-моему, в данном случае перед нами — кататонический ступор. Впрочем, это может быть вызвано и грубыми органическими изменениями мозговой ткани: например, опухоль в среднем мозгу; знаете ли, с чем только ни приходилось встречаться при так называемом «головном гриппе» по крайней мере нам, старикам? Вскрытие может дать совершенно неожиданный результат. Это часто бывает! — Кататонический ступор? Боже мой, вот кому нужна «более удобная обувь»! — Ну да, разумеется. Типичная картина кататонии: оцепенение, повышенная потливость, а между прочим, больной моргает глазами и превосходно за нами наблюдает, но ничего не говорит и не ест. Был бы он симулянт или психогенный субъект, так в конце концов непременно на чем-нибудь да сорвался бы. Такой себя голодом морить не будет! — А что же выигрывает больной от такого диагноза, господин главный врач, от этого ему ведь тоже не легче. (Что, попался? Теперь ты у нас попляшешь!) Главный врач раскатисто захохотал и, подойдя к окну, хлопнул ординатора по плечу. — Во-первых, он будет избавлен от вас обоих, дорогой коллега, и сможет, таким образом, спокойно дрыхнуть. Это для него во всяком случае большое преимущество. Неужели вы думаете, что ему не надоела эта канитель, которую вы и ваш коллега тянете с ним изо дня в день? Кстати, знаете, как я могу неопровержимо доказать правильность своего диагноза? Вот, послушайте. Этот больной давным-давно воспользовался бы удобным случаем, если бы дело было в так называемой «душевной травме». Если отпетый каторжник симулирует и видит, что молодые люди вроде вас, которые ни черта в нем не понимают, — простите, но ведь мы здесь все свои, — хотят его вылечить разговорами и прочим шарлатанством, то для такого субъекта вы прямо клад. Таких-то ему и нужно. И знаете, что бы он в этом случае давным-давно уже сделал? Видите ли, коллега, если бы у парня имелось соображенье и расчет… (Ишь ты, раскудахталась слепая курица — думает, наконец-то зерно нашла!) — Но ведь в том-то и дело, господин главный врач, что у него наблюдается торможение… Это и по нашему мнению есть ступорозное состояние, но обусловленное в данном случае психическими моментами — утрата контакта с действительностью в результате разочарований или неудач, плюс неотреагированные сексуальные комплексы младенческой стадии и бесплодные попытки восстановить утраченный контакт. — Психические моменты? Чепуха! Уж если на то пошло, то у него были бы психические моменты совершенно иного рода. Он сразу покончил бы со скованностью и торможением. Подарил бы их вам обоим на рождество. Представьте себе — через неделю он, «с вашей помощью», встал бы с постели. Боже, какой же вы тогда великий целитель! Честь и хвала психоаналитической терапии, вы посылаете приветственную телеграмму Фрейду в Вену, неделю спустя парень с вашей помощью уже гуляет по коридору. Чудо, великое чудо, аллилуйя! Еще неделя, и он уже в точности обследовал двор, а неделей позже, благодаря вашему любезному содействию, задал тягу. Только его и видели. Аллилуйя! — Не согласен я с вами, господин главный врач: попытка ведь не пытка. Не думаю, что это так просто. (Куд-куд-ах, куд-куд-ах, все знаю, все знаю! Я один все знаю.) — А я думаю. Ну, да вы еще увидите. Поживите-ка с мое! Словом, не мучьте вы человека. Поверьте, все это ни к чему. (Надо зайти еще в девятую палату, вот птенцы желторотые, уж истинно, — на бога надейся, а сам не плошай, интересно, который теперь, собственно, час?) Франц Биберкопф лежит без сознания, в беспамятстве, изжелта бледный, с отеками на лодыжках, опухший от голодовки. От него пахнет голодом, приторно пахнет ацетоном; кто бы ни вошел к нему в палату — сразу поймет, что здесь происходит что-то необычное. Душа Франца Биберкопфа достигла уже низшей ступени бытия, его сознание пробуждается лишь изредка. Зато теперь его без труда понимают серые мыши, гнездящиеся в складе, и белки, и полевые зайцы, прыгающие за стенами барака. Мыши сидят в своих норках между арестантским бараком и главным корпусом больницы. Туда устремляется какая-то частица Францевой души и ищет, шепчет, и спрашивает, слепая, и возвращается в оболочку, которая все еще лежит за каменной стеною на койке и дышит. Мыши приглашают Франца откушать с ними и не грустить. Отчего, спрашивают, он такой грустный? И тут выясняется, что ему вовсе не легко говорить. Мыши убеждают его решительно положить конец этому состоянию. Человек — гадкое животное, всем врагам враг, отвратительнейшее из всех созданий на земле, хуже кошки! Франц соглашается: нехорошо жить в человеческом образе, гораздо лучше скрываться под землей, бегать по полям и есть что бог пошлет. Веет в поле ветер, дождь пройдет, солнышко выглянет, то тепло, то холодно — благодать! Так лучше жить, чем в образе человеческом! И вот Франц — полевая мышь. Бегает, роется в земле вместе с другими мышами… А Франц-человек лежит на койке в арестантском бараке, каждый день приходят врачи, поддерживают в его теле огонек жизни. Но тщетно — он угасает. Они и сами на него махнули рукой. Вся животная, слепая сила ушла из него, унеслась в поле. Он лишь изредка и смутно ощущал ее в себе. И теперь неслышно и незримо покидает его все то, что взял он от земли. Ощупью выбирается наружу Францева слепая душа, взмывает вверх, плывет над мышиными норками. И вот она уже в поле — словно ищет что-то меж стеблей трав; вот ушла в землю, туда, где растения таят свои корни. Прошептала им что-то, и они поняли ее, закачалась трава, и послышался легкий шорох, будто семена падают на землю. Это Францева душа возвращает земле свои ростки. Только вот время неподходящее — холод, мороз, кто знает, примутся ли они, дадут ли всходы. Но места в поле хватит, а душа Франца богата земными ростками. Каждый день улетает она в поле и высеивает новые семена. Затихли повелители бури, и другой певец начал свою песнь; все знают эту песнь, и все знают певца. Когда он возвышает голос, все умолкают, даже самые буйные жители земли. Смерть затянула свою унылую, протяжную песнь. Тянет, заикается, повторяет каждое слово; пропоет один стих, другой, потом повторяет первый и начинает все сначала. И кажется, будто пила визжит. Заведет чуть слышно, потом все громче, звонче, выше, словно вгрызается в дерево, и вдруг звук резко обрывается. Отдохнет Смерть и снова заведет медленно-медленно. Скрежет нарастает, визг становится все выше и сильней и впивается в тело, словно пила в дерево. Протяжно поет Смерть: — Пора, пора мне прийти к тебе, ибо уже уносит ветер ростки твоей жизни, ты собрался в путь и вытряхнул простыню, на которую уже больше не ляжешь. А я не только косарь, я не только сеятель, я и хранитель — вот почему я здесь. Да! Да! Хорошо! Да, хорошо! Такой припев песни, которую поет Смерть. И она повторяет его после каждой строфы. И при каждом резком движении Смерть приговаривает: «Да, да, хорошо!» Она довольна. Нравится ей этот припев. Но тем, кто ее слышит, он совсем не нравится, и они зажмуривают глаза, как от нестерпимо яркого света. Уныло, протяжно поет Смерть. И молча внимают ей и блудница Вавилон и повелители бури. — И вот я здесь, я вижу тебя и принимаю к сведению: здесь лежит Франц Биберкопф. Он больше не дорожит жизнью и не бережет свое тело. Теперь он знает, куда идет и чего хочет. Красивая песня, не правда ли? Слышит ли Франц эту песню? Да и вообще, что это значит: «Песня Смерти»? Увидишь такое в книге или прочитаешь вслух — и скажешь: поэзия! Шуберт, например, сочинял такие песни — «Смерть и девушка». Но к чему это здесь? Я говорю правду, только чистую правду: Франц слышит Смерть, эту Смерть, и слышит, как она поет, заикаясь, повторяя слова, он слышит ее голос, похожий на скрежет пилы. — Я принимаю к сведению, Франц Биберкопф, что ты лежишь здесь и просишься ко мне. Правильно ты сделал, Франц, что пришел ко мне. Как жить человеку без Смерти, истинной Смерти, подлинной Смерти? Ты всю свою жизнь берег себя. Беречь себя — такова трусливая заповедь вашего брата — людей. Вот и топчетесь вы на месте. Так дело не пойдет! Когда тебя обманул Людерс, я впервые заговорила с тобой, но ты начал пить и сберег ведь себя! Потом ты без руки остался, жизнь твоя, Франц, висела на волоске, но, сознайся, ты и тогда ни на секунду не думал о Смерти; все это я посылала тебе, но ты не хотел меня узнавать. И, едва почуяв меня, ты приходил в ужас и убегал прочь. Тебе и в голову не приходило отречься от себя и от своих дел. Ты судорожно цеплялся за свою силу и сейчас еще цепляешься, хотя и убедился уже, что никакая сила тебе не поможет. Всегда наступает такой миг, когда никакая сила человеку не поможет. И в этот миг Смерть не будет тебя убаюкивать ласковой песней и не задушит своим ожерельем. Ко мне надо прийти, ибо я — и есть Жизнь. Я — истинная сила. Наконец-то ты это понял. Наконец-то ты не хочешь больше беречь себя. — Что? Что ты говоришь обо мне? Что ты хочешь со мною сделать? — Я — Жизнь и подлинная сила. Я сильнее самых тяжелых пушек, ты понял это и не хочешь больше прятаться от меня и жить в укромном уголке. Ты хочешь испытать себя, познать себя; ты понял, что жизнь без меня ничего не стоит. Приблизься ко мне, взгляни мне в лицо. Ты лежишь на дне пропасти, Франц. Я подставлю тебе лестницу, ты поднимешься и увидишь то, чего никогда не видел. Иди ко мне, вот лестница. Правда, у тебя только одна рука, но ухватись покрепче и лезь, ноги у тебя сильные, ухватись покрепче, лезь смелей! Иди ко мне! — Я не вижу твоей лестницы в темноте, где ж она у тебя, да и с одной рукой мне никак не влезть. — Что тебе рука — ты ногами взберешься. — Я не смогу удержаться! Невозможного ты от меня требуешь! — Ты просто не хочешь приблизиться ко мне. Погоди, я тебе посвечу, тогда ты найдешь дорогу. Тут Смерть взмахнула правой рукой, и понял Франц, почему она все время прятала руку за спиною. — Раз у тебя смелости не хватает идти ко мне в темноте, я посвечу тебе. Ну, ползи. И в воздухе молнией сверкнул топор, сверкнул и погас. — Ползи, ползи. Размахнулась Смерть со всего плеча, занесла топор над головой, вот-вот опустится ее рука, опишет топором круг. В этот миг топор вырвался из ее руки и со свистом вонзился в землю. Но Смерть уже снова занесла руку, и новый топор сверкнул над ее головой. И этот вырвался, описал в воздухе дугу, вонзился в землю, за ним просвистел еще один, и еще, и еще… Взметнется топор вверх, просвистит, вонзится в землю, за ним другой, третий. Вверх, вниз, хрясь. Вверх, вниз, хрясь, вверх — хрясь, вверх — хрясь… Молнией вспыхивает свет, сверкают топоры, свистят, рубят воздух, а Франц ползет ощупью к лестнице и кричит, кричит, кричит. Но назад не ползет. Кричит только. Вот она, Смерть. Франц кричит. Кричит Франц, ползет и кричит. Он кричит всю ночь. Пустился в путь наш Франц. Решился наконец. Он кричит до зари. Кричит все утро. Вверх, вниз, хрясь. Кричит до полудня. Кричит весь-день. Вверх, вниз, хрясь. Вверх, хрясь, хрясь, вверх, вверх, хрясь, хрясь, хрясь. Кричит до вечера, до позднего вечера. Наступает ночь. И ночью кричит Франц, всю ночь напролет. Он извивается на земле, толчками продвигается вперед. Тело его, как на плахе, и топор Смерти отрубает от него кусок за куском. А он все извивается, ползет вперед, как машина, другого пути ему нет. Взовьется топор, сверкнет и упадет. И кусок за куском отрубает он от Францева тела. Но по ту сторону лезвия — тело Франца живет и не умирает, оно извивается и медленно ползет вперед, все вперед. Врачи проходят мимо его койки, останавливаются и приподнимают у него веки, проверяют рефлексы, щупают пульс; пульс — нитевидный. Они не слышат его крика, — видят только его открытый рот, думают, что ему хочется пить, и осторожно вливают ему в рот несколько капель жидкости. Только бы его не стошнило, хоть зубы разжал, и то уж хорошо. До чего живуч человек! — Больно мне! Больно! — Это хорошо, что больно, так и надо. Лучше ничего и быть не может. — Ах! Не мучь ты меня! Кончай скорее! — Чего же кончать? Само собой все кончится. — Кончай скорей! Это в твоих руках. — У меня в руках только топор. Все остальное — в твоей руке. — Да что же у меня в руке? Кончай! И тут вдруг взревела Смерть, изменился ее голос. Ярость в ее голосе, неукротимая, дикая, безудержная ярость! — Вот до чего дело дошло? Стою я здесь и уговариваю тебя? А тебе и этого мало? По-твоему, я живодер или палач и должна придушить тебя, как ядовитую злобную гадину? Сколько раз я звала тебя? Ты, видно, принимаешь меня за патефон — заведешь меня, я позову, а надоест тебе, снимешь пластинку! За кого ты меня принимаешь? Нет, ты скажи — за кого? Так дело не пойдет! — Чем я виноват? Довольно я намучился! Я не знаю никого, кому так солоно пришлось бы в жизни, как мне. — Тебя не дозовешься, поганец ты, дрянь! Сколько живу на свете, никогда не видела такого, как Франц Биберкопф. Когда я подослала тебе Людерса, — так ты глаз не продрал, и брык с катушек, водку давай глушить, пьянчуга! — Я хотел порядочным стать, а он меня обманул. — Я ж тебе говорю, что ты и глаз не продрал, сукин ты сын! Честишь на чем свет стоит жуликов, а на людей не смотришь и не спросишь, почему они такие. Берешься людей судить, а у самого глаз нет? Слепой, ничего не видишь и чванишься, нос дерешь! Скажите, какой барин выискался! Их светлость, господин Биберкопф! Весь мир к нему должен подлаживаться. Нет, голубчик, никто к тебе подлаживаться не станет. Ты это, верно, и сам заметил. Миру до тебя нет никакого дела! А потом тебя Рейнхольд сгреб и толкнул под машину, руку тебе отрезали, но ты, милейший, и тогда не подумал сдаться! Лежит человек под колесами и все еще упирается! Сильным, мол, хочу быть. Нет того, чтобы за ум взяться да пошевелить мозгами! Одно заладил: сильным буду, не сдамся. Не хотел ты понять, что это я с тобой говорю. Ну, так хоть теперь слушай! — Как это не хотел понять? Что именно? — А напоследок история с Мицци!.. Стыдись, Франц, стыдись! Позор! Так сам и скажи: стыд, позор! — Чего же мне стыдиться-то? Я и не знаю! — Позор! — говорю я. Пришла она к тебе, нежная, любящая, берегла тебя, нарадоваться на тебя не могла, а ты? Она как цветок была, а ты ничего лучшего не нашел, как хвастаться ею перед Рейнхольдом. Тебя ведь хлебом не корми — только дай похвастаться, силу свою показать! Обрадовался, что можешь с Рейнхольдом потягаться. Решил, что ты сильнее его, стал его задирать! Вот и подумай, не ты ли сам виноват, что Мицци больше нет в живых? И ни слезинки ты по ней не пролил, по той, которая умерла за тебя! Да, да, за тебя! А то за кого же? Все только ныл: «я», да «я», да «какую я несправедливость терплю, какой я благородный, какой хороший, а мне не дают себя показать, какой я человек». Стыдись! Стыд и срам! — Но я не знаю… — Войну ты теперь проиграл. Тебе, братец, крышка. Собирай монатки. Да заодно скажи, чтобы тебя самого в сундук уложили и нафталином засыпали. А ко мне больше и не суйся! Можешь пищать и скулить сколько угодно — я и видеть тебя не хочу. Этакая мразь! И сердце у тебя есть, и глаза, и уши, — чего бы, казалось, еще? Смотри да слушай! А ты? Решил: буду сам порядочным, и то хорошо! А что это значит по-твоему: «порядочный»? И живет — ничего вокруг не видит и не слышит, только небо коптит, — ничего понять не может, хоть ты тут тресни! — А что же, что же мне было делать? — Ничего я тебе больше не скажу, — в ярости рычит Смерть. — Надоел ты мне своей дурацкой болтовней. Ведь все равно у тебя нет ни глаз, ни ушей. Ты, брат, как будто вовсе не родился, не появился на свет. Недоносок ты! А тоже еще, с идеями! Вбил себе в голову какой-то бред! Наглость какая! Скажите, какой апостол! Папа римский! Думаешь, все только и дожидались, пока ты родишься и объяснишь, как все на свете устроено. Нет, брат, миру нужны не такие, как ты, темные, чванливые, а такие, которые видят, что мир не из сахара сделан, а из сахара и дерьма вперемешку. Ну-ка, давай сюда свое сердце! Пора кончать с тобой! Я его на помойку выкину — там ему самое подходящее место! А морду свою глупую можешь оставить себе! — Ах, погоди! Дай мне опомниться. Хоть немножечко. Самую малость. — Давай сердце! — Ну, еще чуточку. — Тогда я сама возьму. Слышишь? — Еще чуточку. Вспышка, мрак, вспышка, мрак — и вдруг кончилось все. Не сверкают больше топоры, не свистят в воздухе — все стихло. Две ночи подряд кричал Франц, но под утро смолк. Не сверкают больше топоры, не свистят в воздухе — и Франц больше не кричит. Приоткрыл глаза. Лежит неподвижно, вытянувшись во всю длину. Видит — лежит он в большой светлой комнате, мимо него ходят люди. «Не надо сжимать губы!» Ему вливают в рот какую-то теплую жидкость. Не сверкают топоры, не рубят воздух. Белые стены кругом. Чуточку, еще чуточку, — что же это было? Он снова закрыл глаза. Закрыл Франц глаза и сразу за дело принялся. Вам вот не видно, что он делает, думаете, верно, лежит человек, не шевельнется — с жизнью прощается. Ан нет! Он в путь пустился, бродит, ищет все, что растерял, все собирает. Он выходит через окно в поле чистое, перетряхивает каждую былинку, в мышиные норки заползает: ну-ка, давай сюда все, что здесь мое, Францево! Перетряхивает он былинки: давай, давай — нечего прятать, мне все это самому еще нужно, у меня у самого работы много, все давай назад, да поживей!.. Его кормят бульоном, и он глотает, его не тошнит больше. Сам не хочет, чтоб его вырвало. Слово Смерти у Франца на устах, и его никто у него не вырвет, и он перекатывает его во рту, оно, как камень; камень и есть камень, и никакой пищи из него не выдавишь. Бесчисленное множество людей умерло, услышав песню Смерти. Для них больше не было Завтра. Не знали они, что стоит им сделать еще одно усилие, еще один раз причинить себе боль, — и они будут жить дальше. Оставался один только небольшой шаг, но они не могли его сделать. Они не знали этого и не успевали об этом догадаться. Нахлынет слабость, судорога сдавит сердце — еще секунда, другая — и вот люди уже на том берегу, где их больше не зовут Карлом, Вильгельмом, Минной или Франциской. По горло сытые горем, раскаленные докрасна яростью и отчаянием, засыпали они непробудным сном. И не знали того, что, раскались они добела, — и судорога отпустит сердце, и начнется новая жизнь. Ночь надвигается на тебя, черная и пустая, как небытие. Не бойся, подпусти ее ближе, — и увидишь заснеженные поля, и скованное морозом шоссе, одинокие кирпичные домики, в их окнах светятся красноватые огоньки; увидишь озябших путников, крестьян, везущих овощи в город, увидишь телеги, запряженные парой лошадок. И плоские, безмолвные равнины, по которым мчатся местные и курьерские поезда, бросая в темноту по обе стороны полотна снопы яркого света. Увидишь людей на станции. Вот погляди — девочка прощается с родителями, двое старых знакомых везут ее за океан, в Америку; билеты у нас уж взяты; ах, боже мой, бедная наша малютка, ну, да ничего, привыкнет, осталась бы только хорошей и честной, и все образуется… Увидишь и города, расположенные по железнодорожной линии Бреславль — Берлин, увидишь Бреславль, Зоммерфельд, Губен, Франкфурт-на-Одере, — сохрани их в своем сердце; поезд мчится от станции к станции, города словно всплывают на поверхность у вокзалов, города с большими и малыми улицами, Бреславль со Швейдницерштрассе, Берлин с Большим кольцом, с Кайзер-Вильгельмштрассе, с Курфюрстенштрассе, повсюду дома, квартиры, в которых греются люди, иные глядят друг на друга с любовью, другие равнодушно. Увидишь трущобы, грязные лавчонки, пивные, где захудалый тапер наигрывает допотопные фокстроты. Слышишь, — это же он «Пупсика» играет. Как будто в 1928 году нет ничего поновей, например: «Мадонна, ты прекрасней, чем луна» или «Рамона»… Подпусти ночь поближе и увидишь автомобили, такси на улицах. Ты помнишь, не раз ты в них ездил, машина подпрыгивала на ухабах. Бывало, ты ехал один, а иногда и вдвоем. Видишь — номер машины — 20 147… В печь сажают хлебы. Печь стоит во дворе крестьянского дома, она похожа на груду кирпичей. Женщины напилили кучу дров, натаскали хворосту, свалили все около печи и теперь то и дело подбрасывают дрова в топку. Вот одна из женщин прошла по двору — в руках ее большая форма с тестом. Мальчонка с шумом отворил дверцу печки, жаром оттуда так и пышет, пламя гудит, посмотреть любо-дорого! Вот это жар! Женщина посадила форму ухватом в печь, и вот тесто начало подыматься. Испарится лишняя влага, зарумянятся хлебы. Франц приподнялся на койке. Сидит ждет, почти все, что покинуло его, снова при нем. Дрожит Франц: что это говорила Смерть? Надо вспомнить ее слова. Дверь распахнулась. Вот оно! Начинается представление. Э, да там Людерс. Его-то я и жду. Сейчас они войдут, он ждет их с трепетом. Людерс! Как он теперь выглядит? Франц делает какие-то знаки. Санитар подумал, что у него болит грудь от долгого лежания ничком, но Францу просто хочется сесть повыше. Ведь сейчас они войдут. Ну вот, теперь хорошо. Начинайте. Они входят поодиночке. Вот Людерс, заморыш. Ну-ка, дай я на тебя посмотрю. Вот он подымается по лестнице, несет шнурки для ботинок. Да, было такое дело. Жить-то надо. Ходишь тут в лохмотьях, донашиваешь старое барахло с военной службы. Шнурки для ботинок, не угодно ли, мадам? Угостили бы вы меня кофейком! А что с вашим мужем, убит на войне? Но вот Людерс нахлобучивает шляпу: «Ну, гони-ка монету!» Да, это Людерс, компаньонами мы были когда-то. У дамочки лицо пылает, только одна щека белее снега, дамочка роется в портмоне, кряхтит, того и гляди свалится. А Людерс шарит в ящиках, — эх, одна старая оловянная дрянь, надо бежать, не то еще крик подымет. Шасть за дверь, по коридору, и вниз по лестнице… Да, вот он что сделал, Людерс-то. Спер, все спер подчистую. А мне передали записку от нее, Что это такое со мной, ног не чувствую. Встать не могу! «Послушайте, Биберкопф, выпейте коньяку, умер у вас кто-нибудь, что ли?» Что? Что? Почему? Потому что — потому. А я вот ног не чую. С чего бы это? Спрошу-ка я Людерса, поговорю с ним. Здорово, Людерс, как поживаешь? Неважно? Я тоже; подойди поближе, сядь-ка вот тут на стул да не бойся, что я тебе сделал худого, посиди со мной… …Подпусти ближе черную ночь, и увидишь автомобили, замерзшие дороги, вокзалы. Видишь — вон маленькая девочка прощается с родителями, знакомые удочерили ее, увозят с собой в Америку. Не плачь, привыкнешь, обживешься там, будь всегда послушной, а остальное все приложится… — Рейнхольд? Это ты? Фу, черт! Сволочь, явился-таки, что тебе тут нужно, выхваляться передо мной пришел? Вот уж истинно — горбатого могила исправит. Бандит ты, убийца, каторжная шкура, изволь вынуть трубку из пасти, когда я с тобой говорю! Хорошо, что ты пришел, тебя, гада, мне только и недоставало! И не сцапали тебя еще? А ты все в том же пальто ходишь? Смотри, засыплешься! — Ну, а ты сам-то кто же, Франц? — Я? Ах ты, бродяга! Во всяком случае, я не убийца. Да знаешь ты, кого убил? — А кто показал мне девчонку, а кто нисколько не дорожил ею, кто меня в свою кровать уложил? Кто? Трепло ты паршивое! — Потому ты ее и задушил? — Ну и задушил! Велика важность! Ты вон сам чуть не забил ее до смерти! Эх, ты! А потом, говорят, была еще некая особа. Лежит сейчас на кладбище. Ты не знаешь, как она туда попала? Что, выкусил? Нечем крыть-то? Ну-ка, что ты теперь скажешь, господин Франц Биберкопф, трепач высшей марки! — А за что ты меня самого толкнул под машину? Из-за тебя я руку потерял. — Хо, хо! Подвяжи себе руку из папье-маше! Что, я виноват, что ты, идиот, со мной связался? — Идиот? — А то кто же? Вот ты сейчас в Бухе сумасшедшего разыгрываешь, а я живу себе, не тужу. Кто же из нас двоих идиот, а? И Рейнхольд идет на него — адский пламень сверкает в его глазах, и рога торчат на его голове, рычит Рейнхольд: — Ну что ж, давай поборемся, покажи, какой ты есть, Францекен, Францекен Биберкопф! Хо, хо! Зажмурил Франц глаза. Не надо мне было с ним связываться, не надо было с ним тягаться. И на кой черт он мне сдался? — Что ж ты, Франц, призадумался? Покажи, какой ты есть, хватит ли у тебя силенок? Не надо было мне с ним тягаться. Он и сейчас меня подначивает, отпетый он человек, и не надо было мне с ним связываться! С ним мне все равно не справиться, не надо было и начинать! — Что, не хватает силенок, Франц? Не надо было с ним силами меряться! С кем, с кем, только не с ним. Ошибся я, теперь вижу, что я наделал! Вон его! Видеть его не хочу! Но тот стоит, не уходит. — Убирайся вон, убирайся… Кричит Франц во все горло, руки ломает: — Неужели никто больше не придет? Где же другие? Почему он стоит и не уходит? — Знаю, знаю, не любишь ты меня, — ухмыляется Рейнхольд. — Не по вкусу я тебе. Ну, ладно, сейчас явится другой! Подпусти ночь ближе, и увидишь обширные, плоские, безмолвные равнины, одинокие кирпичные домики, из окон которых струится красноватый свет. Увидишь города, лежащие по железнодорожной линии Берлин — Бреславль — Франкфурт-на-Одере, Губен, Зоммерфельд, Лигниц, Бреславль. Города эти всплывают возле вокзалов, города с большими и малыми улицами. Подпусти ночь ближе, и увидишь на дорогах медленно движущиеся экипажи и мчащиеся стрелой автомобили. И вот Рейнхольд собрался уходить, на пороге еще раз повернулся и, сверкнув глазами, спрашивает: — Ну, кто ж из нас сильнее, Францекен, кто победил? Задрожал Франц. Не победил я тебя, сам знаю. Подпусти ночь ближе, не бойся… Следующий уже за дверью. Сейчас войдет… И Франц приподнялся на койке повыше, стиснул кулак… В печь сажают хлебы, в огромную печь. Жар неимоверный, вся печь трещит… — Ида! Наконец-то он ушел. Слава богу, Ида, что ты пришла. Только что у меня был подлец, хуже которого на всем свете не сыщешь. Хорошо, Ида, что ты пришла, тот меня все подначивал. Ну, что скажешь? Плохо мое дело, вот я сижу теперь здесь, в Бухе, ты знаешь, что это такое Бух? Это дом умалишенных, меня посадили сюда и проверяют — сошел ли я с ума? Ида, подойди же, не отворачивайся от меня. Что это она там делает? Стоит на кухне. Да, возится там, верно посуду вытирает. Но почему она все сгибается набок, словно у нее прострел? Как будто ее кто бьет по боку. Да не бей же ты ее, эй, послушай, как тебя, и не жалко тебе человека, оставь, оставь ее, слышишь! А тот все бьет, бьет; кто ж это ее так? Ведь она уж и на ногах не стоит, да стой ты прямо, девонька, повернись, взгляни на меня. Кто ж это тебя избивает так? — Ты, Франц, ты и забил меня до смерти. — Нет, нет, неправда, на суде установлено, что я только нанес тебе телесные повреждения и не предвидел смертельного исхода. Не говори этого, Ида. — Нет, забил ты меня до смерти! Берегись, Франц! Кричит Франц: нет, нет! Закрыл рукою глаза, и все равно видит ее. Подпусти ночь ближе — и увидишь неведомых путников, они тащат на спинах мешки с картофелем, за ними какой-то мальчонка тянет ручную тележку; у бедняги мерзнут уши — на дворе холодно, десять градусов мороза. Вот и Бреславль, знакомые улицы — Швейдницерштрассе, а там и Кайзер-Вильгельмштрассе и Курфюрстенштрассе… Застонал Франц: лучше уж умереть. Такое терпеть никому не под силу. Хоть бы прикончил меня кто. Не убивал я тебя, я не знал этого. Не может Франц говорить — скулит жалобно, бормочет что-то. Санитару показалось, что больной просит его о чем-то. Он дал Францу глоток подогретого красного вина. Оба его соседа по палате настоятельно порекомендовали санитару подогреть вино. А Ида все клонится набок. Ах, Ида, не надо, довольно, ведь я уж отсидел свое Тегеле. Она вдруг выпрямилась, потом села, опустила голову, вся как-то сжалась, почернела… И видит Франц — лежит она в гробу и не шелохнется. Еще пуще застонал Франц. В глазах его мука. Санитар подсел к нему, взял за руку… Пускай это уберут, пускай унесут гроб, я же не могу сам встать, не могу! Франц пошевелил рукой. Но гроб — ни с места. Не дотянуться до него. В отчаянии Франц заплакал. Плачет, а сам все глаз не сводит с гроба. И вот наконец исчез гроб, растворился в слезах Франца, в его отчаянии. Но Франц все плачет и плачет. Знаете ли вы, читающие эту книгу, над чем плачет Франц? От боли и горя он плачет, горькую судьбу свою и себя самого оплакивает. Вспоминает о том, что наделал и каким был, — и плачет. По себе плачет Франц Биберкопф. Светит солнце, полдень, в бараке разносят обед, внизу у дверей санитар-раздатчик и двое ходячих больных из барака повернули тележку с котлами и покатили ее обратно на кухню. А к Францу после обеда является Мицци. Лицо у нее такое спокойное, кроткое. Она в своем обычном платье и в знакомой шапочке, плотно облегающей голову и прикрывающей уши и лоб. Ее ясный взор устремлен на Франца. Кротко, с любовью глядит она на него. Такой он и помнит ее при встречах на улице, в ресторане. Он просит ее подойти ближе, и она подходит. Он тянется к ее руке. Она протягивает ему обе руки. Они в кожаных перчатках. — Сними же перчатки. Сняла Мицци перчатки, снова протянула ему руки. — Ну, подойди сюда, Мицци, что ты, как чужая! Поцелуй меня! Она спокойно подошла к нему вплотную, с нежностью поглядела ему в глаза и поцеловала. — Останься со мной, — говорит Франц, — ты мне так нужна, помоги мне! — Не могу, Францекен. Я же мертвая, ты ведь знаешь. — Ах, все равно останься. — Я бы и рада, но не могу. Она снова целует его. — Ты же знаешь, Франц, что было в Фрейенвальде? И ты не сердишься на меня, а? И исчезла. Забился Франц на своей койке. Смотрит широко раскрытыми глазами и не видит больше Мицци. Что я наделал! Почему я потерял ее? Не связывался бы с Рейнхольдом, не показывал бы ему Мицци. Ах, что я наделал, что я наделал! А теперь… Страшная гримаса исказила лицо Франца, и он через силу, еле слышно пробормотал: — Позовите ее! Пусть еще побудет со мной. Санитар уловил только слово «еще» и влил ему еще вина в раскрытый пересохший рот. Пришлось Францу пить, ничего другого не оставалось. Тесто стоит в раскаленной печи, всходит на дрожжах, пузырится — и вот уже готов пышный румяный каравай. …И снова слышен голос Смерти, голос Смерти, голос Смерти: — Вся твоя сила, все благие помыслы — все это ни к чему… Да, о да, о да! Хотел ты порядочным быть, а что вышло? Смотри теперь, познавай и кайся. И рухнуло все то, чем жил Франц. Все свое отдал он и не оставил себе ничего… Здесь речь пойдет о страданиях, о горе, о том, как горе жжет и терзает душу. Ибо горе пришло к Францу, и он страдает. О страдании написано немало стихов. Кладбища ежедневно видят людское горе. Но я расскажу лишь о том, как страдает Франц Биберкопф, о том, что с ним сделало горе. Франц не вынес его, пал ниц перед ним, стал его жертвой. Он сам бросился в пылающий огонь жертвенника, чтобы страдание сожгло и испепелило его. И я воздаю должное страданию, преобразившему нашего Франца Биберкопфа. Я пишу о горе разрушающем, о горе, которое сгибает, рубит под корень, сокрушает, повергает в прах… Всему свое время. Придет время — погубишь и исцелишь, разрушишь и создашь, заплачешь и возликуешь, найдешь и утратишь, разорвешь и сошьешь. Франц в агонии. Он ждет Смерть, желанную, милосердную. Вот-вот придет она и положит конец его мукам. Под вечер Франц, дрожа, приподнимается и снова садится на койке, чтобы достойно встретить ее. И снова явились к нему те, кто повергли его днем во прах, и сказал им Франц: «Я готов ко всему. Я ухожу с вами, возьмите меня с собой». Вот с глубоким трепетом смотрит он на жалкого Людерса. За ним, волоча ноги, идет злодей Рейнхольд. С глубоким трепетом слышит он слова Иды. А вот и Мицци — он глядит ей в лицо. Свершилось. Все кончено. И горько зарыдал Франц. «Я, я один во всем виноват, разве я человек, скотина я, чудовище!» И умер в этот вечерний час Франц Биберкопф, бывший перевозчик мебели, взломщик, сутенер и убийца. На койке лежит теперь другой человек. У этого другого те же документы, что и у Франца, он и с виду похож на Франца, как две капли воды, но в новой жизни он носит другое имя. Таков был путь Франца Биберкопфа к гибели, путь, который я и хотел описать. Он начался у ворот тюрьмы в Тегеле и завершился в психиатрической лечебнице в Бухе зимой 1928–1929 годов. Остается только добавить несколько слов о первых часах и днях жизни нового человека, с документами на имя Франца Биберкопфа. На пустыре, у красных стен психиатрической больницы и дальше на полях лежит грязный снег. Не умолкая гремит барабанная дробь. Проиграла дело блудница Вавилон, Смерть-победительница гонит ее прочь под барабанный бой. Блудница огрызается, брызжет слюной, кричит: — Какой в нем прок, на что он тебе сдался, этот убогий Франц Биберкопф? Гроша медного он не стоит! Плевать мне на него. А Смерть выбивает на барабане дробь: — Что за варево у тебя в чаше, гиена, мне не видно. Зато Франца я вижу отлично! Он лежит здесь, у моих ног, я сокрушила его. Но он силен и добр, пусть начнет новую жизнь, прочь с дороги, нам с тобой здесь больше нечего делать. А блудница все огрызается, брызжет слюной. И вот Смерть двинулась вперед, идет все быстрей и быстрей. Ее бескрайний серый плащ распахнулся, бьется на ветру. И словно из серого тумана выплывают одно за другим видения и окутывают смерть по самую грудь. Идет Смерть вперед, и вокруг нее — грохот, пламя и ликующие крики. Это триумф Смерти. Зверь под блудницей становится на дыбы. Вот река Березина и отступающие легионы. Лютая стужа, пронизывающий ветер. Легионы переходят по льду Березину. Их привел сюда из Франции великий Наполеон. Воет ветер, бушует метель, свистят пули. Солдаты пробиваются к реке, бегут по льду, падают. И несутся несмолкаемые клики: «Да здравствует император!» Вот она, жатва Смерти. Новое видение — с лязгом катятся эшелоны, гремят орудия, рвутся ручные гранаты. Битва под Шмен де Дам. Атака под Лангемарком. Ураганный огонь. Отчизна, сохрани покой! Развороченные снарядами, засыпанные блиндажи, скошенные ряды солдат. Смерть распахнула свой плащ, идет напевая: «Да, да, хорошо!» Вперед, марш, марш! Бодрым шагом в поход, с нами сто музыкантов идет. И в зарю, и в закат видим ранней смерти взгляд, сто музыкантов играют: тарарам, коль нет удачи, так плохо нам! Тарарам, тарарам. Смерть распахнула свой плащ, идет напевая: «Да, да, хорошо!» Пылает огонь в печи, а перед нею стоит мать с семью сыновьями. Кругом стонет народ. Они должны отречься от веры отцов. Спокойно стоят они, радость озаряет их лица, И говорят им: отрекитесь и покоритесь нам! Первый говорит Блудница понукает зверя с семью головами, но зверь — ни с места. Вперед, вперед! Бодрым шагом в поход, с нами сто музыкантов идет. Музыканты играют: трарам, трарим, иному удача, но плохо другим, один устоял, а другой недвижим, один бежит дальше, но трупы за ним. Трарам, трарим! Не смолкают ликующие крики. Шагают бойцы по шестеро, по двое и по трое в ряд. И проходят в шествии Смерти французская революция, русская революция, крестьянские войны, анабаптисты — следом за Смертью идут ликующие толпы. Вперед, вперед к свободе, да сгинет мир насилья. Вперед заре навстречу, трарам, трарим. Шагают бойцы в шеренгах по двое, по трое, по шестеро. «Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе, в царство свободы дорогу грудью проложим себе…» Тверже шаг, левой, левой, трарам, трарам, там, там… Смерть распахнула свой плащ — торжествующе смеется и поет свою песню. Да! Да! Хорошо! Наконец великой блуднице удается поднять зверя, и он скачет по полю, увязая в снегу. Обернулась блудница, изрыгает хулу на торжествующую Смерть. От дикого воя заметался зверь, споткнулся, рухнул на колени, и блудница повисла на его шее. Смерть запахнула свой плащ. Она ликует. Гремит ее победная песня: Да! Да! Хорошо! И эхом откликается бескрайнее поле: Да! да! да! Бледный как смерть больной, который был некогда Францем Биберкопфом, все еще лежит на своей койке в Бухе, С тех пор как он начал говорить и глядеть осмысленней, следователи и врачи допрашивали его наперебой. Следователи выведывали его грехи, а врачи — уточняли диагноз. От следователя этот человек узнал, что опознан и задержан некий Рейнхольд, который играл немалую роль в его жизни, в его прежней жизни, разумеется. Ему рассказали о происшествии в Бранденбургской тюрьме, спросили, не знаком ли он с неким Морошкевичем и не знает ли, где этот Морошкевич находится в настоящее время. Больному повторили все это несколько раз, но он слушал молча, не выказывая никакого интереса. В тот день его больше не тревожили. Есть жнец, Смертью зовется он. Сегодня свой серп он точит, приготовить для жатвы хочет. Берегись, цветок голубой. Но на следующий день Франц дает показания следователю: к делу в Фрейенвальде, по его словам, он совершенно непричастен, а если Рейнхольд утверждает что-либо иное, это ошибка. Тогда больному предлагают доказать свое алиби. Прошло несколько дней, пока он решился на это. Бледный, истощенный Франц ни за что не хочет возвращаться к прошлому. Он противится этому всеми фибрами души. Наконец он, пересилив себя, привел кое-какие данные. Господи, когда же его оставят в покое! Глядит Франц трусливо, как побитый пес. Прежний Биберкопф погиб безвозвратно, а новый еще не проснулся. Он ни единым словом не оговаривает Рейнхольда. Над всеми один топор занесен. Над всеми один топор занесен. Впрочем, все его показания подтвердились — они совпали с показаниями Мицциного покровителя и его племянника. Теперь и врачам многое стало ясным. От диагноза «кататонии» пришлось отказаться. Нет, это была психическая травма, вызвавшая нечто вроде сумеречного состояния. У больного отягощенная наследственность, к тому же парень не дурак выпить — это сразу видно. В конце концов весь спор по поводу диагноза оказался бесполезным, человек этот, во всяком случае, не симулянт, у него действительно было временное помешательство, да еще такое, что мое почтенье! А это главное. Следовательно, за стрельбу в баре на Александерштрассе он ответственности не несет. Точка. Скажите лучше, поставим ли мы его снова на ноги? Это куда интересней. Человек, которого по инерции продолжают называть именем умершего Биберкопфа, уже ходит по бараку, пошатываясь от слабости, и даже помогает разносить обед. Его больше не допрашивают, и он не подозревает, что все еще находится в центре внимания. Агенты уголовного розыска тем временем стараются докопаться, что за история была у него с рукой, при каких обстоятельствах он ее потерял и где он лечился. Наводят справки в магдебургской клинике; ведь это же дела давно минувших дней! На то и полиция, чтоб интересоваться такими делами, даже если с тех пор прошло и два десятка лет. Но им так и не удалось ничего раскопать, и вот мы приближаемся к благополучной развязке. По ходу действия выяснилось, что Герберт тоже сутенер. Это, знаете ли, старая история — у всех этих молодчиков шикарные девчонки, на них они все и сваливают, говорят, деньги, мол, от них. Конечно, никто из агентов этому не верит. Может статься, что иной раз нашим молодчикам и перепадают деньги от их марух, но они и сами не сидят сложа руки. А пойди-ка докажи это! На сей раз и эта гроза прошла стороной для Франца Биберкопфа. На сей раз повезло тебе, приятель. Счастливого пути! И вот наступает день, когда его отпускают на волю. Впрочем, полиция не скрывает от него, что он и впредь будет находиться под надзором. Из кладовой приносят то, что принадлежало прежнему Францу, и он все снова получает на руки: он надевает свои старые вещи: на куртке видна запекшаяся кровь — это один из шупо хватил его в пивной резиновой дубинкой по голове. — Искусственную руку я не возьму, да и парик может вам пригодиться для любительского спектакля. — У нас что ни день — спектакль, но обходимся без париков. Вот ваша справка. — Прощайте, господин старший санитар. — До свиданья, загляните к нам в Бух, когда погода установится. — Непременно, благодарю вас. — Давайте, я вам отопру. Ну вот и это миновало. Во второй раз покинул наш Биберкопф заведение, куда попал он не по своей воле. Мы достигли конца нашего длинного пути, и нам осталось пройти с Францем лишь несколько шагов. В первый раз он вышел за ворота тюрьмы в Тегеле. Растерянно жался он тогда к красной стене, а когда оторвался от нее и на подошедшем трамвае № 41 поехал в город, то дома шатались и крыши скользили вниз, нависая над его головой. Долго ходил Франц как неприкаянный, пока все вокруг не успокоилось и сам он не набрался сил. И окрепнув наконец, он остался в Берлине и начал все сызнова. Сейчас он совершенно обессилен. На барак в Бухе он не мог глядеть без отвращения. Но вот он приехал в Берлин, вышел на перрон Штеттинского вокзала, увидел знакомую громаду отеля «Балтикум», и вот чудеса-то! Все стоит — и не шевельнется. Дома стоят неподвижно, крыши лежат на них прочно, можно спокойно ходить по улицам и не прятаться в темных закоулках. И вот наш Франц — кстати, давайте называть его теперь Франц-Карл Биберкопф, в отличие от прежнего Биберкопфа, ведь и при крещении Францу было дано это второе имя в честь его деда, со стороны матери, — так вот, наш Франц-Карл медленно шагает теперь по Инвалиденштрассе; пересек Аккерштрассе и двинулся по направлению к Брунненштрассе. Вот он прошел мимо желтого здания рынка, идет, спокойно поглядывает на магазины и дома, на торопливых прохожих. Ишь как спешат! Давненько я всего этого не видел! Вот я и вернулся. Что, долго не было Биберкопфа? Вот он снова на месте! Вернулся ваш Биберкопф! Подпусти ночь ближе, и увидишь обширные равнины, красные кирпичные домики, свет в окнах. Увидишь озябших путников с тяжелыми мешками за спиной. Да, Биберкопф вернулся в Берлин. Но на сей раз это не просто возвращение домой. На Брунненштрассе он зашел в пивную, просмотрел газеты: не пишут ли о нем или о Мицци, или о Герберте, или о Рейнхольде? Нет, ни слова. Куда ж мне пойти? Пойду-ка я к Еве, как она там? Ева уже не живет у Герберта. Францу-Карлу открыла хозяйка: Герберт засыпался, лягавые перерыли все его вещи, назад он не вернулся: вещи стоят на чердаке, продать их, что ли? — Ладно, я вам сообщу. Франц-Карл нашел Еву на квартире ее покровителя, она сразу приняла его. Обрадовалась Ева нашему Францу-Карлу Биберкопфу. — Да, засыпался Герберт, ему припаяли два года, я делаю для него все, что в моих силах, про тебя его тоже много спрашивали. Пока он отсиживает в Тегеле. Ну, а как твои дела, Франц? — Неплохо, как видишь. Из Буха меня выпустили, признали невменяемым. — Я читала об этом на днях в газете. — О чем только не пишут в газетах. Но уж очень я ослаб, Ева. На казенном пайке не разгуляешься. Посмотрела Ева ему в глаза. Взгляду Франца теперь кроткий, глубокий, ищущий. Никогда раньше он так не глядел. И Ева ничего не рассказала ему о себе, хоть с ней тоже случилось кое-что, и это имеет к нему самое непосредственное отношение. Но сейчас не стоит ему говорить, он слишком еще слаб. Вскоре Ева нашла ему комнату, устроила его — пусть отдыхает, ни о чем не заботится. Да он и сам сказал ей на прощанье, когда она впервые навестила его на новой квартире: — М-да, сейчас мне не до работы… Ну, а как же он время проводит? Окреп малость и начал выходить на улицу. Гуляет по Берлину. Берлин расположен на 52°31#8242; северной широты и 13°25#8242; восточной долготы. В городе 20 вокзалов для поездов дальнего следования, 121 вокзал пригородного сообщения, 27 станций окружной железной дороги, 14 — городской железной дороги, 7 сортировочных станций; городской транспорт: трамвай, автобусы, надземная железная дорога и метрополитен. Второго такого города не найти. Впрочем, жители Вены полагают, что лучше их города нет ничего на свете. «Заветная мечта женщины в трех словах! Представьте себе, одна нью-йоркская фирма рекламирует новое косметическое средство, придающее желтоватой сетчатой оболочке чистый голубой оттенок, который бывает только в молодости. Тюбик нашей пасты, — и ваши глаза приобретут любой оттенок». «Новинка! К чему тратить так много денег на чистку меховых вещей…» Франц-Карл гуляет по городу. В Берлине человеку легко поправить здоровье, было бы только у него сердце здоровое. Первым долгом — на Алекс. Вот он — тут как тут. Впрочем, ничего нового здесь не увидишь; всю зиму стояли такие холода, что почти не пришлось работать, и все осталось так, как было. Только большой копер стоит теперь близ Георгенкирхплац, там убирают строительный мусор, оставшийся от снесенного универмага Гана. Смотри-ка, рельсы уложили — наверное, здесь новый вокзал будет. А вообще жизнь кипит на Алексе, но главное, что он остался на месте! Публика снует туда, сюда, грязь невообразимая, потому что берлинский магистрат — учреждение благородное, гуманное, не хочет людей утруждать. Снег, он и сам растает, и помаленьку весь превратится в грязь. Чтоб никто до него не смел дотрагиваться! А когда проезжает машина — беги в ближайший подъезд, иначе рискуешь получить в физиономию бесплатно заряд грязи, а потом тебя же еще, пожалуй, привлекут к ответственности за расхищение городского имущества. Так, ну что еще здесь изменилось? Ага, «Мокка-фикс» закрыли! На углу открылось теперь новое заведение «Мексико» — мировая сенсация; зал оформлен под индейский блокгауз, а в окно можно полюбоваться кухней; шеф-повар колдует у плиты, жарит что-то на решетке. Вокруг Александровских казарм поставили глухой забор, почем знать, что там делается, в нижнем этаже перестраивают помещения под магазины. Трамваи набиты до отказа, все едут по делам, проезд по-прежнему стоит двадцать пфеннигов, но если не жалко, платите хоть тридцать, а то купите себе «форд» — еще удобней! Надземная дорога тоже работает прекрасно, там нет первого и второго классов, а есть только третий, и все сидят рядышком, но чаще приходится стоять. Соскакивать на ходу строго воспрещается, за нарушение штраф до 150 марок; да мы и так не будем прыгать, а то еще током убьет! «Блестят, как солнце, сапоги. Употребляйте крем «Эги»! Не задерживайтесь при входе и выходе — проходите на середину вагона. Все это очень хорошие вещи — с их помощью можно человека в два счета поставить на ноги. Если он немного ослаб, не беда — было бы у него сердце здоровое! Не задерживайтесь при входе… Ну что ж, Франц-Карл Биберкопф здоров, всем бы быть такими здоровыми, как он. Разве стоило бы рассказывать про человека такую длинную историю, если б он едва держался на ногах? Однажды, когда какой-то букинист стоял с товаром на улице под проливным дождем и проклинал свои плохие дела, к его тележке подошел поэт и писатель Цезарь Флайшлен, спокойно выслушал ругань, а затем, похлопав его по мокрому плечу, сказал: «Брось ругаться! Зажги солнце в сердце своем!» И, утешив его таким образом, скрылся из виду. Впоследствии это послужило Флайшлену поводом для его известной поэмы о солнце. Подобное солнце, правда несколько иного свойства, горит и в сердце Франца Биберкопфа, а если добавить к этому рюмку водки да положить побольше мальц-экстракта в суп, то глядишь — скоро опять будешь в форме. «Настоящим честь имею предложить вам долю в бочке превосходного белого вина марки Трабенер Вюрцгартен урожая 1925 года по исключительно сходной цене — 90 марок за пятьдесят бутылок, включая упаковку, без доставки, или по 1 марке 60 пфеннигов за бутылку, без посуды и ящика. В последнем случае тара принимается обратно по цене накладной». «Диодил — лучшее средство при артериосклерозе!» У Биберкопфа нет артериосклероза, он чувствует лишь некоторую слабость; не мудрено: он так постился в Бухе, что чуть не умер от голода. Тут просто время требуется. Врачи Францу сейчас ни к чему, а Ева все гонит его к гипнотизеру, который ей самой когда-то помог. А неделю спустя пошли они вместе на могилу Мицци. Глядит Ева на Франца и диву дается: до чего же он быстро поправился. И не плакал Франц; положил только букет тюльпанов на могилку, погладил крест, потом взял Еву под руку, и пошли они прочь. На обратном пути зашли в кондитерскую, взяли миндальные пирожные в память Мицци — покойница их очень любила. Пирожные в самом деле вкусные; впрочем, ничего особенного. — Ну вот и побывали мы у нашей крошки Мицци, а вообще-то я не любитель по кладбищам ходить, еще простудишься; пожалуй, вот на будущий год опять ее навестим — в день ее рождения. Знаешь, Ева, мне и не нужно вовсе к Мицци на могилу ходить, она и так всегда передо мною, и Рейнхольд тоже, да, да и Рейнхольда я тоже никогда не забуду. Даже если бы рука у меня новая выросла, и то бы не забыл его. Есть такие вещи, которые никак не забудешь, если ты, конечно, человек, а не тряпка. Говорит так Франц и ест миндальное пирожное. Сидит Ева, слушает его. Было время, когда она хотела стать его подругой. Но теперь — теперь она уже об этом не думает. Она и сейчас к нему расположена, но история с Мицци и сумасшедший дом — нет, это уж слишком даже для нее. К тому же и ребенок от него так и не появился на свет: у нее был выкидыш; а как было бы хорошо — не судьба, значит… Что ж, быть может оно и к лучшему, в особенности, когда Герберта рядом нет. А покровителю ее куда приятней, что у нее нет ребенка; ведь в конце концов добряк догадался, что ребенок не от него. Так что обижаться на старика не приходится. Сидят они тихо и мирно друг подле друга, вспоминают прошлое и думают о будущем, едят миндальные пирожные и шоколадные бомбы с кремом. И вот мы еще раз встречаемся с нашим героем: слушается дело Рейнхольда и жестянщика Маттера (он же Оскар Фишер) по обвинению их в убийстве Эмилии Парзунке из Бернау 1 сентября 1928 года в Фрейенвальде близ Берлина и в сокрытии следов этого преступления. Биберкопфу никакого обвинения не предъявлено, но однорукий человек в центре внимания. Еще бы, это сенсация, убитая была его любовницей. Любовная драма в уголовном мире. Вы знаете, после ее смерти он повредился в уме, а его подозревали в соучастии. Какая трагическая судьба! Теперь однорукий человек, согласно заключению экспертов, совершенно здоров и может давать показания. На суде он показывает: убитая — он называет ее Мицци — не состояла в любовной связи с Рейнхольдом; да, Рейнхольд и он, свидетель, были большими друзьями; да, у Рейнхольда влечение к женщинам носило противоестественный характер, из-за этого все и случилось. Был ли Рейнхольд садистом, он не знает. Он предполагает, что Мицци оказала Рейнхольду там, в Фрейенвальде, сопротивление, и тогда он в приступе ярости и убил ее. Знаете ли вы что-либо о детстве подсудимого? Нет, в то время я с ним не был знаком. Ну, а подсудимый вам ничего о себе не рассказывал? Скажите, свидетель, вы не замечали, что подсудимый пил? — Как вам сказать? Сначала-то он вовсе не пил, а под конец стал зашибать; как часто — этого уж я не знаю, а когда мы с ним подружились, он и пива в рот не брал — все только лимонад пил да кофе. И ничего другого о Рейнхольде из Франца выжать не удалось. Он не сказал ни слова ни о потере руки, ни об их ссоре, ни об их борьбе. Сам виноват — не надо было мне с ним связываться. Среди публики — Ева и несколько человек из Пумсовой шайки. Рейнхольд и Биберкопф в упор глядят друг на друга. Нет, вовсе не жалость, а какую-то странную привязанность чувствует однорукий к человеку, который сидит на скамье подсудимых между двумя конвойными и дрожит за свою шкуру… Был у меня товарищ, такого уж не найду… И не сводит он глаз с Рейнхольда. Вот так бы все время и смотрел на тебя. Самое главное для меня в жизни — это смотреть в лицо таким, как ты. Теперь я хорошо понял, что мир из сахара и дерьма. И теперь я, брат, смотрю на тебя и глазом не моргну. Знаю я, какой ты есть. Сейчас ты здесь сидишь, на скамье подсудимых, но в жизни мы еще не раз и не два с тобой встретимся. Но мое сердце не окаменеет, не дождешься. Рейнхольд собирался провалить всю Пумсову лавочку, если дело приняло бы для него совсем скверный оборот. Решил продать всех до единого, если вздумают его топить. Но прежде всего он приберегал этот козырь на тот случай, если Биберкопф — сукин сын, из-за которого вся каша заварилась, начал бы кобениться на суде. Потом оглядел он зал — видит, сидят там Пумсовы ребята, Ева и несколько агентов уголовного розыска. Их и в штатском легко узнать. Тут Рейнхольд поостыл, взял себя в руки, трезво оценил положение. Без поддержки бывших товарищей никак не обойтись, когда-нибудь да выйдешь ведь на волю, а в тюрьме они и подавно нужны; а лягавым доставлять удовольствие — какой смысл? Да наконец Биберкопф ведет себя до странности прилично. Говорят, он в желтом доме сидел. Как он изменился, этот обормот. Не узнать его, и смотрит так странно — глаза застыли, будто заржавели они у него там в Бухе, и языком еле ворочает — видно, у него до сих пор еще не все дома. Так ничего и не сказал Рейнхольд о Биберкопфе и об их прошлых делах. Но Франц отлично знал, что он ему ничем не обязан. Рейнхольду дали десять лет со строгой изоляцией: убийство в запальчивости и раздражении, алкоголизм, неуравновешенная психика, беспризорное детство. От кассации Рейнхольд отказался. При оглашении приговора в зале раздался вдруг громкий женский плач. Это Ева не выдержала — нахлынули на нее воспоминания о Мицци. Сидевший на скамье свидетелей Биберкопф обернулся, услышав ее плач, приподнялся было, но тут же снова грузно осел на скамью и закрыл рукою лицо… Есть жнец. Смертью зовется он… Я вся твоя… пришла она к тебе нежная, любящая, оберегала тебя, а ты? Позор! Стыд и срам! Сразу же после процесса Биберкопфу предложили место сменного вахтера на небольшом заводе, и он поступил на это место. О его дальнейшей жизни нам здесь нечего рассказывать. Мы подошли к концу нашего повествования. Оно несколько затянулось, но тут уж ничего не поделаешь. Оно развертывалось все шире и шире, пока не достигло своей высшей точки, той вершины, с которой только и можно увидеть весь пройденный путь. Мы словно шли по темной улице, и в начале ее не горело ни одного фонаря; мы знали лишь, что надо пройти по ней до конца, и шли. Постепенно кругом становилось светлее, наконец у фонаря мы прочли название улицы. Как видите, это был своеобразный процесс уяснения истины. И Франц Биберкопф прошел той же улицей, но только не так, как мы. Он бежал со всех ног по этой темной улице, натыкаясь на деревья, и чем быстрей он бежал, тем чаще расшибал себе лоб. Кругом и без того темно, а он ударится о дерево и в ужасе зажмурит глаза. И с каждым разом ужас его нарастал. С разбитой головой, едва не лишившись рассудка, он в конце концов все же добежал до конца. Упал он тут, открыл глаза и увидел, что фонарь ярко горит над самой его головой, а под фонарем дощечка с названием улицы. И вот теперь он служит вахтером на небольшом заводе. Теперь он уже не стоит, как бывало, один-одинешенек на Александерплац. Кругом него люди: и справа, и слева, и перед ним, и за его спиной. Когда идешь один — жди беды. Другое дело, когда кругом народ. Иди и слушай, что говорят другие, ибо все это касается и тебя. Услышишь их, и поймешь, где твое место и куда тебе идти. Кругом кипит битва. Помни, это твоя битва, и тебе от нее не уйти. Будь начеку! Оглянуться не успеешь, — как ты уже сам среди бойцов. Биберкопф служит вахтером на заводе. Что же такое судьба? — думает он. Пока я один, она сильнее меня. Если нас двое, то ей труднее справиться с нами. Когда мы вдесятером, — еще труднее. А если нас тысячи или миллионы, — то нас не одолеешь. Нет, куда лучше — когда кругом народ. Тогда все и видишь и понимаешь куда яснее. Без якоря корабль не устоит перед бурей, и человек не устоит на ногах без других людей. Теперь я уже сам разберусь, где правда и где ложь. Один раз я поверил словам и дорого поплатился за это; в другой раз такого со мной, с Биберкопфом, не случится. Слова надвигаются на человека со всех сторон — того и гляди раздавят. Смотри в оба! Переходи улицу не зевая, берегись автобуса, и трамвая. Теперь я так просто ни на какую приманку не попадусь. Отчизна, сохрани покой, не влипну я, я не такой. Под его окном часто проходят люди со знаменами, музыкой и песнями; посмотрит на них Франц и покачает головой. Не влипну, мол, я не такой. Пока дома посижу да на вас погляжу. А те словно говорят ему: — Молчи, лишних слов не трать, твое дело — с нами шагать! — С вами пойдешь, головы не снесешь. А за чужие выдумки я погибать не согласен. Нет, уж я лучше обмозгую все как следует, а там видно будет. Если стоящее дело, тогда и пойду. За осла решает палка, а у человека есть смекалка. А пока что работает он вахтером, делает что положено: перевешивает номерки, пропускает машины, смотрит, что за люди входят и выходят. И думает он: гляди в оба, не зевай, жизнь не стоит на месте. Мир не из сахара сделан. Пойдешь вот сними, а как начнут газовые бомбы бросать, задохнешься и помрешь. И тогда уж не спросишь — за что да про что в тебя бомбы бросают. Тогда не до этого будет. Не станут тебя слушать, скажут — думать раньше надо было. Если, к примеру, погонят тебя на войну, а ты и не знаешь, за что воевать идешь, — сам виноват и поделом тебе. Не говори тогда, что война без тебя началась! Гляди в оба — ты не один на свете. Это от дождя и града прятаться надо, тут уж ничего не поделаешь. Но есть немало других вещей на свете, которым можно противостоять. Раньше-то я все кричал — судьба да судьба. А теперь понял: все на судьбу валить, много чести ей будет. Нет, надо присмотреться к тому, что тебе жить мешает, засучить рукава и смести все это до основания. Гляди в оба, не зевай, ты не один на свете — с тобой тысячи и тысячи других. Не зевай, а прозеваешь — на себя пеняй, на смех поднимут, а то и на штыки. За спиной Франца — неумолимая дробь барабанов. Вперед, вперед, бодрым шагом в поход, с нами сто музьн кантов идет, и в зарю и в закат — видим ранней смерти взгляд. Биберкопф — простой, незаметный труженик. И думает он теперь — теперь мы что знаем, то знаем. Дорого нам досталась эта наука. Вперед, вперед к свободе! Да сгинет мир насилья! Вперед заре навстречу! В ногу левой, левой, левой! Вперед, вперед бодрым шагом в поход, с нами сто музыкантов идет. Музыканты играют — рам та-та-там, та-та-там, та-та-рим. Иному удача, но плохо другим. Один устоял, а другой недвижим. Один бежит дальше, но трупы за ним, та-та-там, тара-ра-рим. |
||
|