"Город и псы" - читать интересную книгу автора (Льоса Марио Варгас)

II

Когда утренний ветер налетает на Перлу, гонит к морю туман, рвет его в клочья и на территории училища воздух становится чище, словно в прокуренной комнате настежь открыли окно, неизвестный солдат выходит из-под навеса и, протирая глаза, направляется к казармам кадетов. Горн качается в его руке, отсвечивая в сером рассветном воздухе. Добредя до казармы третьего курса, солдат останавливается на равном расстоянии от стен, замыкающих двор. Туман еще не совсем рассеялся, и зеленовато-бурая фигурка смахивает на привидение. Понемногу солдат оживает, потирает руки, притопывает, сплевывает. Потом прикладывает горн к губам. Прислушивается к эху, к злобному лаю собак, злящихся, что кончилась ночь. Под градом неясной за дальностью брани идет к четвертому курсу. Кое-кто из дежуривших под утро вышел к дверям на лай собак посмеяться над ним, а то и пошвырять камни. Солдат идет к корпусу пятого. Теперь он совсем проснулся и шагает живо. Здесь тихо: ветераны знают, что от побудки до свистка «стройся» целых пятнадцать минут и добрых семь с половиной можно поваляться. Поплевывая, потирая руки, солдат идет под навес. Он не боится ни злых собак, ни сердитых четверокурсников; он их всю неделю, можно сказать, не замечает. Кроме субботы! В субботу – ученья, побудка на час раньше, и солдаты боятся дежурить. В пять еще полная темень, и кадеты со сна и со злости кидают в горниста из окон чем попало. Так что по субботам горнисты нарушают устав – они дудят поскорей и дальше плаца не идут.

В субботу пятый курс может валяться минуты две-три, не больше. Чтобы умыться, одеться, постелить постель и построиться, у них остается восемь, а не пятнадцать минут. Но сегодня – день особый. Из-за экзамена по химии ученья отменили. И ветераны слушают горн, пока псы и четвертый курс вышагивают из ворот на пустырь, отделяющий Перлу от Кальяо.

Через несколько секунд после побудки Альберто, не открывая глаз, думает: «Сегодня – в город». Кто-то сказал: «Без четырех минут шесть. Дать бы ему, гаду». Снова тихо. Альберто открывает глаза: в окно сочится серый, мутный свет. «По субботам должно быть солнце». Открывается дверь умывалки. Альберто видит бледное лицо Холуя; он идет по проходу, ребята лежа исхитряются задеть его. Он умыт и причесан. «До побудки поднимается, чтобы первым встать в строй», – думает Альберто. Закрывает глаза. Чувствует, что Холуй остановился рядом; так и есть – тронул за плечо. Он приподнимает веки: худое, как скелет, тело в синей пижаме, большая голова.

– Сегодня дежурит Гамбоа.

– Знаю, – говорит Альберто. – Время есть.

– Как хочешь, – говорит Холуй. – Я думал, ты спишь.

Он жалко улыбается, уходит. «Хочет со мной подружиться», – думает Альберто. Снова закрывает глаза, вытягивается под одеялом; блестит мостовая на Диего Ферре; тротуары поперечных улиц усыпаны листьями – нападали за ночь; элегантный молодой человек идет и курит «Честерфилд». «Лопну, а пойду к ней сегодня».

– Семь минут! – хрипло орет Вальяно, стоя в дверях.

Ребята зашевелились, скрипят ржавые койки, визжат дверцы шкафов, цокают каблуки по плиткам пола; тупо, глухо толкаются ребята; брань как языки огня в гуще дыма. Ругаются все, не умолкая, в один голос, но без особого пыла – поминают Бога, начальство, маму скорей для красоты, чем от злости, очень уж хорошо звучит.

Альберто вскакивает с койки, натягивает носки, ботинки (все еще без шнурков), чертыхается. Пока он вдел шнурки, почти все постелили постели и начали одеваться. «Холуй! – орет Вальяно. – Спой мне что-нибудь. Люблю под музыку мыться». – «Эй, дежурный! – вопит Арроспиде. – Шнурок сперли. Ты отвечаешь. Тебя, осла, в город не пустят». – «Это Холуй спер, – говорит кто-то. – Кому ж еще? Я сам видел». – «Надо капитану доложить, – предлагает Вальяно. – Мы не потерпим воров!» – «Ах! – томно восклицает кто-то, – негритяночка воров боится». – «Ай-ай-ай-ай!» – распевают ребята. «А-я-я-яй!» – воют все хором. «Сучьи вы дети», – говорит Вальяно. И выходит, хлопнув дверью. Альберто оделся. Он бежит к умывалке.

За фанерной перегородкой перед зеркалом Ягуар кончает причесываться.

– Мне надо билеты по химии, – говорит Альберто сквозь зубную пасту. – Сколько сдерешь?

– Засыплешься, Писатель. – Ягуар перед зеркалом тщетно пытается пригладить волосы – рыжие космы упорно вырываются из-под расчески. – Нету у нас билетов. Не достали.

– Не достали?

– Нет. Мы и не ходили.

Свисток. Гулкий шум в умывалках и в спальных достигает апогея и вдруг обрывается. Со двора доносится громовой голос лейтенанта Гамбоа:

– Взводные, записать трех последних!

Гул возникает снова, на этот раз более слабый. Альберто срывается с места; зубную щетку он сунул в карман, полотенце обмотал, как пояс, поверх нижней рубахи. Ребята строятся. Он валится с размаху на переднего, кто-то валится сзади на него. Охватив за пояс Вальяно, он скачет на месте, уворачиваясь от подножек, – вновь прибывшие расчищают себе место. «Не лапай!» – орет Вальяно. Понемногу впереди налаживается порядок, и взводные начинают подсчет. В хвосте еще толкаются, опоздавшие отвоевывают место ногами, локтями и бранью. Лейтенант Гамбоа, высокий и плотный, смотрит на кадетов с плаца. Берет лихо сдвинут набок; он медленно качает головой и ехидно улыбается.

– Ти-хо! – кричит он.

Кадеты замолкают. Лейтенант стоял подбоченясь; теперь он опустил руки, они поболтались, замерли. Он двинулся к батальону, его сухощавое, темное лицо одеревенело. За ним, шага за три, идут сержанты – Варуа, Морте и Песоа. Вот он остановился. Взглянул на часы.

– Три минуты, – говорит он. Обводит взглядом ряды, словно пастух. – Псы строятся за две с половиной!

Приглушенный смешок пробегает по рядам. Гамбоа вскидывает голову, поднимает брови – тут же наступает тишина.

– Я хочу сказать: кадеты третьего курса.

Снова смех, на сей раз – смелее. Лица неподвижны, смех идет из живота и замирает у губ, глаза смотрят серьезно.

Гамбоа быстро подносит руку к ремню, и снова, словно он срезал шум ножом, воцаряется тишина. Сержанты зачарованно смотрят на него. «Сегодня он в хорошем настроении», – бормочет Вальяно.

– Рапорт, – говорит Гамбоа. – Повзводно.

Он подчеркивает последнее слово, растягивает его и чуть-чуть щурится. В конце батальона – вздох облегчения. Гамбоа делает шаг вперед, глаза его буравят ряды неподвижных кадетов.

– И рапорт на трех последних, – добавляет он.

Из недр батальона доносится глухой ропот. Взводные с блокнотами и карандашами ныряют в свои взводы. Гул громче, навязчивей, словно стайка мух не может выбраться из-под марли. Альберто видит краем глаза жертв первого взвода: Уриосте, Нуньес, Ревилья. Тихий шепот Ревильи доносится до него: «Слушай, Павиан, ты все равно месяц без увольнительной, уступи место, а?» – «Десять солей», – говорит Павиан. «Денег нету. Хочешь – считай за мной».– «Еще чего! Пшел к черту».

– Разговорчики! – орет лейтенант.

Гул неспешно утихает, замирает, глохнет.

– Ти-хо! – кричит Гамбоа.– Ти-хо, так вас растак!

Кадеты замолкают. Взводные вынырнули из рядов, встали смирно. За два метра от сержантов щелкнули каблуками, отдали честь. Вручив рапорт, они спешат сказать: «Разрешите вернуться в строй!» Сержант машет рукой или говорит: «Идите». Кадеты быстрым шагом идут в строй. Сержанты вручают рапорты лейтенанту Гамбоа. Он щелкает каблуками особенно молодцевато и честь отдает по-своему: руку подносит не к виску, а ко лбу, прикрывая ладонью правый глаз.

Кадеты, вытянувшись в струнку, смотрят на него. Бумажки в руке лейтенанта шевелятся, как веер. Что ж он не командует «марш»? Пристально и ехидно вглядывается в ряды. Потом улыбается.

– Шесть штрафных или прямой угол? – говорит он. Кадеты ревут от восторга. Кто-то орет: «Да здравствует Гамбоа!»

– Разговоры в строю? Или мне померещилось? – спрашивает лейтенант.

Кадеты умолкают.

Заложив руки за пояс, он ходит вдоль рядов.

– Трое последних – ко мне! – кричит он. – Живо. Повзводно.

Уриосте, Нуньес и Ревилья бегут к нему. Вальяно успевает шепнуть: «Скажите спасибо, голубчики, что сегодня Гамбоа». Они вытягиваются перед лейтенантом.

– Выбирайте, – говорит Гамбоа. – Шесть штрафных или прямой угол. Ваша воля.

Все трое отвечают: «Угол». Лейтенант пожимает плечами. «Я их знаю как облупленных», – тихо бормочет он, а Нуньес, Уриосте и Ревилья благодарно улыбаются.

– На прямой угол – становись! – командует Гамбоа.

Все трое сгибаются, как дверные ручки, – грудь параллельно земле. Гамбоа глядит на них, поправляет локтем голову Ревильи.

– Между ног прикройте, – говорит он. – Обеими руками.

Потом делает знак сержанту Песоа, коренастому метису с короткой шеей. Песоа – хороший футболист, удар у него зверский. Он отходит, примеряется. Чуть-чуть наклоняется вбок, молнией мелькает нога – удар! Ревилья взвыл. Гамбоа показывает пальцем: можете встать в строй.

– Эх, ты! – говорит он. – Сдал, сдал, Песоа. Он и не двинулся.

Песоа бледнеет. Его раскосые глазки вонзаются в Нуньеса. На этот раз он бьет как следует, носком сапога. Кадет визжит, пролетает два метра и шлепается на землю. Песоа жадно заглядывает в лицо лейтенанту. Тот улыбается. Кадеты вторят. Нуньес встает, потирает зад и тоже улыбается. Песоа собирается с силами. Уриосте – самый сильный во взводе, а может, и в училище – расставил для равновесия ноги. Песоа ударяет, он не движется.

– Второй взвод, – командует Гамбоа. – Трое последних.

И так взвод за взводом. Щуплые кадеты из восьмого, девятого и десятого катятся по земле до самого плаца. Гамбоа не забывает спросить каждого, что он хочет: шесть штрафных или прямой угол. И всякий раз говорит: «Воля ваша».

Сперва Альберто смотрел; потом стал вспоминать последние уроки химии. В памяти плавают нечеткие формулы, какие-то термины, буквы. «Может, Вальяно подзубрил?» Ягуар стоит рядом, вытолкал кого-то. «Ягуар, – шепчет Альберто, – дай хоть двадцать вопросов. Сколько сдерешь?» – «Сбрендил? – отвечает Ягуар. – Сказано, нету. Больше не спрашивай. Хуже будет».

– Повзводно – марш! – командует Гамбоа.

Кадеты входят в столовую; ряды расстроились; все стаскивают береты и, переговариваясь на ходу, идут к столам. Столы – на десять человек; пятый курс занимает места получше. Когда вошли три курса, дежурный капитан дает первый свисток; кадеты вытягиваются у своих мест. По второму свистку они садятся. Во время обеда включен репродуктор, огромную залу оглашают марши, вальсы, матросские песни, народные -и с побережья, и с гор. Во время завтрака звучит только нестройный гул кадетских голосов: времена меняются, разве раньше ты слопал бы целый бифштекс?… Ну оставь хоть кусочек, хоть капельку, хоть крошечку!… Эй, Фернандес, чего рису жалеешь? А мяса? А подливки?… Эй, не плюй в тарелку, со мной шутки плохи, псина, а это видал?… Если бы мне псы в тарелку плюнули, мы бы с Арроспиде их разделали, дали б им жизни… Псы, знайте свое место… Еще мяса, сеньор кадет?… Кто сегодня мне стелет постель?… Я, сеньор кадет… А кто покурить угостит?… Я, сеньор кадет… А кто поставит рюмочку у Гибрида?… Я, сеньор кадет… А кто за мной тарелку вылижет, кто, а?

Пятый курс входит, садится. Три четверти мест свободны, столовая кажется еще больше. Первый взвод занял три стола. За окном – сверкающее небо. Лама застыла в траве, насторожив ушки, устремив вдаль большие влажные глаза. «Думаешь, я не знаю, я сам видел, ты всех растолкал, чтоб рядом со мной сесть; думаешь, не знаю; а когда Вальяно сказал: «Кто дежурит?», а все заорали: «Холуй», а я сказал: «Сами вы дежурите, мать вашу, еще чего», а они завыли: «Ай-я-я-яй!», я видел, ты опустил руку и почти что тронул мое колено». Восемь глоток визжат вовсю женскими голосами: «Ай-я-я-яй!», Холуй встает, разливает молоко. Хор грозится: «Не дольешь – изувечим!», Альберто оборачивается к Вальяно.

– Негр, химию знаешь?

– Нет.

– Может, выручишь? Сколько сдерешь?

Быстрые, выпуклые глаза Вальяно подозрительно глядят по сторонам.

– Пять писем, – тихо говорит негр. – Согласишься на пять – скажешь.

– Кому писать, матери? – спрашивает Альберто. – Как она?

– Хорошо, – говорит Вальяно. – На пять согласишься – скажешь.

Холуй сел. Он тянется за хлебом. Арроспиде бьет его по руке, хлеб подпрыгивает по столу и падает на пол. Арроспиде ржет и наклоняется за ним. Вдруг перестает смеяться. Лицо его показывается снова – оно серьезно. Он встает, протягивает руку, хватает за глотку Вальяно. «Нет, каким надо быть скотом, чтобы при полном свете шнурки перепутать! Воровать тоже надо умеючи, хоть бы и шнурки». – «Я не заметил, что он черный», – говорит Вальяно, вытягивая шнурок из ботинка. Арроспиде хватает шнурок, он успокоился. «Не отдал – схлопотал бы в рыло», – говорит он. Хор нежно, медоточиво заводит свое «ай-я-яй!». «Ладно, – говорит Вальяно. – Еще перерою твой шкаф до конца года. Как же мне без шнурка? Продай, Кава, ты у нас коммерсант. Эй, вшивый, не слышишь, тебе говорю?» Кава быстро поднимает глаза от пустой кружки и в ужасе глядит на Вальяно. «Чего? – говорит он. – Чего?» Альберто наклонился к Холую:

– Ты уверен, что видел вчера Каву?

– Да, – говорит Холуй. – Уверен.

– Никому не говори. Тут что-то нечисто, Ягуар сказал, билетов нету. Посмотри на дикаря.

Свисток. Все вскакивают и бегут во двор, где, скрестив руки, со свистком во рту, их поджидает Гамбоа. Лама улепетывает. «Я ей скажу – не видишь, из-за тебя срезался по химии, совсем по тебе сохну, Золотые Ножки, не видишь? Возьми двадцать солей, что мне дал Холуй, только не мучай ты меня, не томи, хочешь – писем тебе напишу; только б не запороли по химии, Ягуар не продает билетов, ни одного вопросика; не видишь, положение у меня – хуже Худолайкиного». Взводные еще раз пересчитывают кадетов и докладывают сержантам, а те – Гамбоа. Пошел мелкий дождик. Альберто трогает коленом ногу Вальяно. Тот искоса смотрит на него.

– Ты, негр, три письма.

– Четыре.

– Ладно, четыре.

Вальяно кивает и проводит языком по губам в поисках последних крошек.

Первый взвод занимается в новом корпусе, -на втором этаже. Здание, хоть и новое, уже облупилось, и пятна сырости испещрили его; к нему примыкает уставленный грубыми скамьями актовый зал, где раз в неделю кадетам крутят фильмы. Моросит, и мокрый плац похож на бездонное зеркало. Обутые в ботинки ноги ступают на блестящую гладь, опускаются и поднимаются в такт свистку. Ближе к лестнице ребята припускают рысью; подошвы скользят, сержанты орут. Из класса виден асфальтированный двор, по которому чуть не каждый день идут к своим корпусам четвертый курс и псы с третьего под градом плевков и снарядов, которыми их осыпают старшие. Негр Вальяно швырнул один раз деревяшку. Раздался вопль, и по двору метеором промчался пес, зажимая рукой ухо; сквозь пальцы лилась кровь, расплываясь темным пятном на сукне куртки. Взвод сидел без увольнительной две недели, но виновника не нашли. А когда их наконец выпустили в город, Вальяно принес на тридцать кадетов по две пачки сигарет. «Жирно будет, – ныл он. – Хватит по пачке на рыло». Но Ягуар и его приближенные сказали твердо: «По две, или соберем Кружок».

– Двадцать вопросов и примеров, – говорит Вальяно. – И все. Буду я рисковать из-за каких-то четырех писем.

– Нет, – просит Альберто. – Хоть тридцать! Я тебе покажу пальцем. И вообще ты не диктуй. Ты покажи, что сам напишешь.

– Чего там, продиктую.

Кадеты сидят по двое. Негр и Альберто – в последнем ряду; перед ними – Питон и Кава, у них плечи широкие – отличные ширмы.

– Как тот раз? Нарочно ошибок наделал.

Вальяно смеется.

– Четыре письма, – говорит он. – По две страницы.

В дверях появился сержант Песоа с пачкой экзаменационных билетов. Он смотрит на кадетов злыми глазками, то и дело смачивая языком кончики жидких усов.

– Кто вынет книгу или заглянет к соседу, считайте, что не сдал, – говорит он. – И еще получит шесть штрафных. Взводный, раздавайте листы.

– Крыса!

Сержант вздрагивает, краснеет; глазки его как царапины. Детская рука мнет рубашку.

– Пакт аннулирован, – говорит Альберто. – Я не знал, что Крыса придет. Лучше списать с книжки.

Арроспиде раздает листки. Сержант смотрит на часы.

– Ровно восемь, – говорит он. – У вас есть сорок минут.

– Крыса!

– Трусы поганые! – ревет Песоа. – Кто говорит «Крыса»? А ну, покажись!

За партами зашевелились. Крышки чуть-чуть приподнялись, упали. Сперва они падают вразнобой, потом – в такт голосам. «Крыса, Крыса».

– Ма-алчать, трусы! – орет Песоа.

В дверях появляются лейтенант Гамбоа и щупленький учитель химии. Он в штатском, все на нем висит, особенно он тщедушен и жалок рядом с атлетом Гамбоа.

– Что происходит, Песоа? Сержант козыряет.

– Упражняются в остроумии, сеньор лейтенант. Все замерли. Полное молчание.

– Ах, вон что? – говорит Гамбоа. – Идите во второй взвод. Этим займусь я.

Песоа опять козыряет и выходит. Учитель идет за ним; кажется, его пугает такое скопление военных.

– Вальяно, – шепчет Альберто, – соглашение в силе.

Не глядя на него, негр проводит пальцем по горлу – «не могу». Арроспиде раздал листки. Кадеты склонились над ними. «Пятнадцать очков набрал, еще пять… еще три… пять… три… пас… еще три… пас, пас, а, черт, три, нет, пас, и три – сколько же это будет? Тридцать один, хоть бы он отошел, хоть бы его позвали, хоть бы что стряслось и он убежал, Золотые Ножки». Альберто отвечает медленно, печатными буквами. Каблуки лейтенанта стучат по плиткам пола. Поднимая глаза от вопросов, кадеты встречают ехидный взгляд и слышат:

– Может, подсказать? Голову опустите. На меня разрешается смотреть только жене и служанке.

Альберто написал все, что знает, и смотрит на негра; тот бойко пишет, прикусив язык. Осторожно, исподтишка он оглядывает класс. Многие делают вид, что пишут, а сами водят пером, не касаясь бумаги. Он перечитывает вопросы, отвечает с грехом пополам еще на два. Где-то возникает смутный гул; кадеты забеспокоились. Атмосфера сгущается, что-то незримо нависло над склоненными головами, что-то вязкое, теплое, мутное, туманное засасывает их. Как бы это хоть на секунду ускользнуть из-под взглядов лейтенанта?

Гамбоа смеется. Он перестал шагать, остановился посреди класса. Руки скрещены, бицепсы вздулись под кремовой рубахой, а глаза видят всех сразу, как на ученье, когда он загонит роту в грязь, махнет рукой или свистнет и они ползут по камням и по мокрой траве. Другие офицеры бьются со своими, а его кадеты рады и горды выполнить его приказ, они всегда побеждают чужих, окружают, разбивают. Когда его шлем сверкает в утренних лучах, а он, показывая пальцем на кирпичную стену, кричит бестрепетно и смело: «Вперед, орлы!», не робея перед невидимым противником, засевшим на ближних высотках, дорогах и даже у моря за утесами, кадеты первого взвода метеорами срываются с места, штыки их смотрят в небо, сердца разрываются от храбрости, они несутся по лужам, яростно топчут посевы (крак! – это головы чилийцев, эквадорцев [7], из-под ботинок хлещет кровь, враг издыхает!), подбегают, бранясь и пыхтя, к стене, берут винтовку на ремень, вскидывают распухшие руки, впиваются в щели ногтями, прижимаются к кирпичам, ползут вверх, не отрывая глаз от гребня – а он все ближе, – прыгают, сжимаются в воздухе, падают и слышат только собственную брань и шум крови в висках и в горле. А лейтенант – впереди, на вершине утеса, чуть поцарапанный, подтянутый – стоит, вдыхает морской воздух, подсчитывает что-то. Лежа на брюхе или сидя на корточках, кадеты смотрят на него; движение его губ вот-вот решит их судьбу. Внезапно взгляд его звереет – где орлы? Это слизняки! «Встать! В кучу сбились!» Слизняки встают, разгибаются (старые рубахи раздувает ветер, и заплаты кажутся ранами, струпьями), снова плюхаются в грязь, сливаются с травой, не отрывая от лейтенанта глаз, умоляющих и жалких, как в ту жуткую ночь, когда он прикончил Кружок.

Кружок родился почти сразу, сорок восемь часов спустя после того, как они сменили штатское на еще новенькую форму цвета хаки; и стали похожи друг на друга, выйдя из рук парикмахеров, оболванивших их под машинку, и построились в первый раз на плацу под свистки и громовую брань. Был последний день лета, небо хмурилось, в Лиме три месяца пекло нестерпимо, а теперь начиналась долгая серая спячка. Они приехали со всех концов страны, никогда не видели друг друга, и вот, сбившись в плотную массу, стояли перед цементными, незнакомыми корпусами. Голос капитана Гарридо сообщал им, что гражданская жизнь кончилась на три года, что здесь они станут мужчинами, что армейский дух сводится к трем простым вещам: повиновению, труду и храбрости. «Это» случилось позже, после первого армейского завтрака, когда они наконец остались без начальства и вышли из столовой, смешавшись с кадетами двух старших курсов, на которых они поглядывали с опаской, с любопытством и даже с восторгом.

Холуй спускался один из столовой, когда две клешни схватили его за руку и кто-то шепнул в ухо: «Пошли с нами, пес». Он улыбнулся и кротко пошел с ними. Многих ребят, с которыми он познакомился утром, тоже волокли и подталкивали к казармам четвертого курса, замыкавшим луг. В тот день занятий не было. Псы находились в руках старшекурсников часов восемь, до самого обеда. Холуй не запомнил, кто его вел и куда. Комната была полна дыму, кадетов, хохота, криков. Не успел он, еще улыбаясь, переступить порог, как его толкнули в спину. Он упал, перекувырнулся и остался лежать плашмя. Попытался встать – и не смог: кто-то стал ему ногой на живот. Десять равнодушных лиц склонились над ним, как над букашкой, закрывая от него потолок. Кто-то сказал:

– Для начала спой сто раз «Ах, я собака» на мотив «Кукарачи».

Он не мог. Он очень удивлялся, от удивления глаза на лоб лезли и горло перехватило. Чья-то нога придавила живот.

– Не хочет, – сказал тот же голос. – Пес не хочет петь.

Тогда все десять открыли рты и плюнули в него, и не один раз, а много, так что пришлось закрыть глаза. Потом все тот же неизвестный голос повторил, ввинчиваясь в уши:

– Спой сто раз «Ах, я собака» на мотив «Кукарачи».

На этот раз он запел, фраза хрипло вырывалась из горла. Петь было трудно – в голову лезли настоящие слова, он путался, сбивался на визг. Но старшие, кажется, не замечали; они слушали внимательно.

– Хватит, – сказал голос – Теперь на мотив болеро.

Потом он пел на мотив мамбо и на мотив креольского вальса. Потом они сказали:

– Вставай.

Он встал, утерся, вытер ладонь о штаны. Голос спросил:

– Кто ему сказал вытирать рожу?

Никто не говорил. Рты открылись снова, он машинально закрыл глаза и не открыл, пока это не кончилось. Голос произнес:

– Рядом с вами, пес, два кадета. Станьте «смирно». Так, хорошо. Эти кадеты заключили пари, вы будете судьей.

Тот, что справа, ударил первым, и Холуй ощутил жгучую боль в руке. Почти сразу ударил левый.

– Хватит, – сказал голос. – Кто бьет сильней?

– Левый.

– Ах, так? – спросил другой голос. – Значит, я сплоховал? Что ж, попробуем еще раз. Держитесь.

Холуй покачнулся, но устоял – кадеты, сгрудившиеся вокруг него, не дали ему упасть.

– А сейчас вы что скажете? Кто сильней?

– Оба одинаково.

– Он хочет сказать, ничья, – уточнил голос. – Значит, надо переиграть.

Через несколько секунд голос осведомился:

– Что, пес, руки болят?

– Нет, – сказал Холуй.

Так оно и было: он перестал ощущать свое тело и время. Он видел тихое море у порта Этен [8] и слышал мамин голос: «Осторожно, Ричи, там скаты», – и мамины длинные спасительные руки тянулись к нему, и солнце пекло ему лицо.

– Врете, – сказал голос. – Если не больно, чего вы плачете?

Он подумал: «Кончили». Но они только начинали.

– Вы пес или человек? – спросил голос.

– Пес, сеньор кадет.

– Что ж вы стоите? Псы ходят на четвереньках.

Он наклонился и, коснувшись руками пола, ощутил нестерпимую боль. Рядом, тоже на четвереньках, стоял еще один мальчик.

– Так, – сказал голос. – Что делают псы, когда встречаются? Отвечайте, кадет. Я вам говорю.

Холуй почувствовал пинок в зад и быстро ответил:

– Не знаю, сеньор кадет.

– Дерутся, – ответил голос. – Кидаются друг на друга, лают и кусаются.

Холуй не помнил мальчика, которого крестили вместе с ним. Он был низенький – наверное, из последних взводов. Лицо его исказилось от страха; не успел голос кончить, он залаял, будто взбесился; и Холуй почувствовал на плече собачьи зубы, и сам напрягся, и кусался, и лаял, и ничуть не сомневался все это время, что кожа его покрылась жесткой шерстью, нос и рот превратились в морду, а хвост хлещет бичом по спине.

– Хватит, – сказал голос. – Вы выиграли. А малек подкачал. Он не пес, а сучка. Вы знаете, что делают пес и сучка, когда они встречаются?

– Нет, сеньор кадет, – сказал Холуй.

– Лижутся. Сперва обнюхиваются, потом лижутся

А затем его выволокли из комнаты и потащили на спортплощадку, и он не помнит, был еще день или уже стемнело. Там его раздели и приказали плавать на спине по треку, вокруг футбольного поля. А потом его опять пригнали в казарму, и он стелил кровати, и пел, и плясал на шкафу, и изображал киноактеров, и чистил ботинки, и лизал пол, и насиловал подушку, и пил мочу, все как во сне, как в лихорадке, и вдруг он оказался у себя на койке и подумал: «Убегу. Завтра же убегу». Было тихо. Кадеты смотрели друг на друга. Их избили, оплевали, размалевали, обделали, но вид у них был серьезный и даже важный. В ту самую ночь, после отбоя, и родился Кружок.

Они лежали, но никто не спал. Горнист ушел со двора. С одной из коек кто-то поднялся, пересек комнату, вышел в умывалку – закачались створки двери. Потом до них донеслись утробные, воющие звуки, и почти сразу кадет зашелся в громкой и страшной рвоте. Чуть ли не все вскочили с коек и, как были босые, кинулись к нему. Вальяно, худой и длинный, стоял посреди умывалки, залитый желтоватым светом, и держался за живот. Кадеты не подходили, они смотрели, как при каждом приступе корчится черное лицо. Наконец Вальяно подошел к умывальнику и вытер рот. Тогда все заговорили, заволновались, задвигались, поливая отборной бранью четвертый курс.

– Так нельзя. Надо что-то делать, – сказал Арроспиде. Его белое лицо выделялось среди медно-смуглых, резко очерченных лиц. Кулак дрожал – Арроспиде был нервный.

– Позови этого, Ягуара, – предложил Кава. Так они в первый раз услышали его имя.

– Кого? – спросил кто-то. – Он из наших?

– Да, – сказал Кава. – Он не встал. Первая койка, у самой умывалки.

– На что нам Ягуар? – сказал Арроспиде. – Сами справимся.

– Нет, – сказал Кава. – Он не такой, как все. Его они не крестили. Я сам видел. Он им опомниться не дал. Нас с ним вместе вели на спортплощадку, туда, за корпуса. Он им в рожу смеялся, говорил: «Значит, крестить собираетесь? Посмотрим, посмотрим». А их было человек десять.

– Ну? – сказал Арроспиде.

– Они вроде бы удивились, – сказал Кава. – Вы заметьте, человек десять. Это когда вели. А там еще набежали штук двадцать, чуть не весь курс. А он им в морду смеется: «Крестить собрались? – говорит. – Прекрасно, прекрасно».

– Ну? – сказал Альберто.

– Они спрашивают: «Вы что, пес, любите драться?» А он, представьте, как набросится на них! И смеется. Вот лопнуть мне, их там было не знаю сколько, штук двадцать, наверное. И хоть бы что. Они ремни поснимали, махают, а подойти боятся, чтоб мне лопнуть. Ей-богу, все испугались, а некоторые упали, кто за что держится, морды в крови. А он смеется и орет: «Крестить, значит? Посмотрим, посмотрим».

– А почему ты его зовешь Ягуар? – спросил Арроспиде.

– Это не я, – сказал Кава. – Это он сам. Они его обступили, а про меня забыли. Ремнями машут, а он ругается, мать поминает, всех на свете. А один говорит: «Отведем его, гада, к Гамбарине». И привели одного кадета – ну и дядя, морда – во! – они сказали, он у них гири поднимает.

– А зачем привели? – спросил Альберто.

– Нет, а почему его зовут Ягуар? – не отставал Арроспиде.

– Чтобы они подрались, – сказал Кава – Они говорят: «Эй, пес, ты такой смелый, так вот тебе пара». А он отвечает: «Я не пес. Меня зовут Ягуар».

– А они засмеялись? – спросил кто-то.

– Нет, – сказал Кава. – А вот он смеялся. Вы заметьте, бьет их и смеется.

– Ну? – сказал Арроспиде.

– Они недолго дрались, – сказал Кава. – И я понял, почему он Ягуар. Он очень ловкий, ужас какой ловкий. Не то чтоб очень сильный, а верткий, прямо как смазанный, никак его этот ихний не мог схватить, чуть не треснул от злости. Ягуар его и головой, и ногами, раз-раз-раз, а тот никак. В общем, этот Гамбарина сказал: «Поразвлекались – и хватит». А мы-то видели, он еле стоит.

– Ну? – сказал Альберто.

– Ну и все, – сказал Кава. – Отпустили его, стали крестить меня.

– Зови, – сказал Арроспиде.

Они сидели на корточках, в кружок. Кто-то закурил, дал затянуться соседу. Умывалка наполнялась дымом. Когда вошел Кава, а за ним – Ягуар, все поняли, что Кава приврал: и скулы, и подбородок, и бульдожий широкий нос были в синяках. Ягуар сел посреди круга и стал обводить их из-под длинных светлых ресниц ярко-синим, наглым взглядом. Он явно позировал, всё было продумано – и наглость, и улыбка, и лень, и медленный взгляд, изучавший одного за другим. И даже резкий смешок, внезапно прорезавший тишину. Но никто не мешал ему. Все тихо ждали, пока он всех осмотрит, отсмеется.

– Говорят, они крестят целый месяц, – сообщил Кава. – Что ж нам, каждый день такое терпеть?

Ягуар кивнул.

– Правильно, – сказал он. – Надо защищаться. Отомстим четвертому курсу, за все заплатят. Главное – запомнить лица, а еще лучше – фамилии. И взводы. Поодиночке не ходить. Собираться вечером, после отбоя. Да, надо название для шайки.

– Соколы? – робко предложил кто-то.

– Нет, – сказал Ягуар. – Это вроде игры. Назовем ее «Кружок».

Занятия начались на следующей неделе. На переменах четвертый курс ловил псов и устраивал утиные бега: кадетов десять – пятнадцать строились в ряд, упирали руки в бока, подгибали колени, четверокурсник давал команду, и они, громко крякая по-утиному, двигались вперед. Тем, кто не выдерживал, делали «прямой угол». Псов обыскивали, забирали мелочь и сигареты и в довершение пыток заставляли их выпить залпом коктейль из ружейного масла, оливкового и мыльной пены, придерживая зубами стакан. Кружок начал действовать через два дня после завтрака. Когда все три курса гурьбой высыпали из столовой и разбрелись по территории, вдруг неизвестно откуда на непокрытые головы обрушился град камней, и один четверокурсник, визжа, покатился по асфальту. Строясь, кадеты видели, что товарищи несут его в госпиталь. На следующую ночь дежурный с четвертого курса, развалившийся поспать на травке, подвергся нападению замаскированных незнакомцев; его раздели, связали, и наутро горнист нашел его на дворе – он был весь в синяках и трясся от холода. Одним устраивали темную, других били камнями, а после самого смелого рейда, когда псы помочились в кастрюлю с супом, многих четверокурсников отправили в госпиталь. Четвертый курс извели вконец, но он не сдавался и крестил пуще прежнего. Кружок собирался еженощно, обсуждал проекты, Ягуар говорил последнее слово, вносил поправки и распределял задания. Месяц вынужденного заключения летел быстро, только поворачивайся. Вскоре к прежним заботам Кружка прибавились новые: приближался первый выход в город, им уже раздавали выходные темно-синие брюки. Офицеры по часу в день объясняли им, как ведет себя на улице кадет в форме.

– Форма для баб, – говорил Вальяно, плотоядно вращая глазами, – все равно что мед для мух.


«Не так оно было плохо, как мне говорили или как я сам тогда думал, если не считать того дня, когда Гамбоа вошел в умывалку после отбоя. В тот месяц воскресенья были хорошие, хоть и сидели в училище. Не то что потом – и сравнить нельзя». В тот месяц по воскресеньям третий курс был сам себе хозяин. Днем показывали кино, а к вечеру приходили родители и заботливо гуляли с псами по всей территории – и на плацу, и во дворах, и на спортплощадке. За неделю до первого выхода им примерили суконную форму: брюки синие, гимнастерка черная, с золотыми пуговицами, белое кепи. Правда, волосы росли туго, и очень хотелось в город. После заседания Кружка они обменивались планами. «Да, а как он узнал? Случайно? А может, стуканули? А если б тогда дежурил Уарина или лейтенант Кобос? Мне вот что кажется, если бы Кружок не накрыли, не началась бы у нас во взводе такая муть. Ну, может, и началась бы, да не сразу, хоть пожили бы немного по-человечески». Ягуар стоял перед ними и описывал приметы одного взводного с четвертого курса. Они сидели на корточках, как всегда; окурки гуляли по кругу. Дым поднимался к потолку, спускался вниз и плыл по комнате, как призрачный, изменчивый дракон. «Нет, Ягуар, это ты перебрал, только нам еще мертвеца не хватало», – говорил негр. «Мстить – мсти, но знай меру», – говорил Уриосте. «Не нравится мне, что он может без глаза остаться», – говорил Пальяста. «Зачем пойдешь, то и найдешь, – говорил Ягуар. – Вывели из строя – и ладно». А что же было сперва, стук или крик? Наверное, Гамбоа толкнул дверь ногой или обеими руками, но кадетов он застал врасплох, они не слышали ни стука, ни крика Арроспиде, они заметили его только тогда, когда увидели, что плотный дым поплыл в темную дыру дверей, которые Гамбоа держал обеими руками. Окурки, дымясь, упали на пол. Кадеты не решались погасить их босой ногой. Все смотрели прямо вперед, вытянувшись в струнку. Гамбоа затоптал окурки. Потом пересчитал кадетов.

– Тридцать два, – сказал он. – Весь взвод. Кто взводный?

Арроспиде шагнул вперед.

– Объясните мне вашу игру, – спокойно сказал Гамбоа. – С самого начала. Во всех деталях.

Арроспиде косился на ребят, а лейтенант Гамбоа стоял спокойно, как дерево, и ждал. Потом мы стали ему плакаться в жилетку – вы, мол, наш отец, мы ваши дети, сеньор лейтенант, какой срам, вы не знаете, как нас крестили, ведь мужчина должен защищаться, и какой срам, они нас били, сеньор лейтенант, мучили, оскорбляли, смотрите, какой у Монтесинаса зад, это прямой угол, сеньор лейтенант, а лейтенант хоть бы хны, знай только: «Еще факты, конкретней, без комментариев, по очереди, не орите так, других разбудите, какой срам», – стал говорить из устава: нас бы всех надо выгнать, но армия славится терпимостью, понимает, что мы сопляки, не знаем, что такое армейская жизнь, и уважение к старшим, и законы товарищества, и кончилась ваша игра; так точно, сеньор лейтенант, первый и последний раз; не доложу по начальству; так точно, сеньор лейтенант; оставлю без увольнительной; так точно, сеньор лейтенант; может, выйдут из вас люди; так точно, сеньор лейтенант; учтите, застану еще раз – доложу в офицерский совет; так точно, сеньор лейтенант; а устав заучите наизусть, если хотите в город через неделю, а теперь спать, а дежурные – по местам, через пять минут дадите рапорт; так точно, сеньор лейтенант.

Больше Кружок не собирался, хотя через некоторое время Ягуар стал называть Кружком свою небольшую шайку. В первую июньскую субботу взвод, рассыпавшись у ржавой ограды, смотрел, как псы из других взводов, важные и наглые, хлынули из ворот на Приморский проспект, сверкая формой, белизной кепи и новенькой кожей ранцев. Они смотрели, как псы толпятся на осыпающейся насыпи, спиной к шумному морю, ждут автобуса Мирафлорес – Кальяо; или идут по мостовой к Пальмовому проспекту, чтобы свернуть на проспект Прогресса (который, прорезая сады, входит в Лиму в районе Бреньи, а в конце широким изгибом спускается к Бельявисте и Кальяо); они смотрели, как псы уходят, а когда на влажном от тумана асфальте уже никого не было, все еще прижимали носы к решетке. Потом они услышали горн – второй завтрак – и молча побрели к корпусу, а бронзовый герой слепыми глазами глядел, как ликуют счастливчики и как тоскуют штрафники, исчезающие за углом свинцово-серых зданий.

В тот же день, выходя из столовой под томным взглядом ламы, они подрались в первый раз. «Я бы не спустил, Вальяно бы не спустил, и Кава, и Арроспиде, никто, он один сдрейфил. В конце концов, Ягуар не Бог, все пошло бы иначе, если б он ответил, дал бы ему, схватил камень или палку или хоть бросился бежать, только бы не дрожал, нельзя же так, честное слово». Они еще толпились на лестнице, и вдруг что-то случилось, и, перебирая ступеньки, двое покатились на траву. Однако они встали; тридцать пар глаз смотрели на них сверху, как с трибуны. Никто не двинулся, никто даже не понял, что же такое случилось, потому что Ягуар вдруг извернулся, как кошка, и ударил того прямо в лицо, без предупреждения, и навалился на него, и бил, и бил по голове, по спине, по лицу; кадеты смотрели, как мелькают его кулаки, и, кажется, совсем не слышали, как тот, другой, кричал: «Прости, Ягуар, я тебя нечаянно толкнул, честное слово, нечаянно». Он не должен был вставать на колени. Ни за что. И руки складывать, как мама на молитве или дети, когда первое причастие, как будто Ягуар – епископ или он исповедуется. Роспильоси говорит: «Как вспомню, прямо мурашки бегают, тьфу». Ягуар стоял и смотрел презрительно на коленопреклоненного мальчика, занеся кулак, словно снова собирался ударить прямо в бледное лицо. Остальные не двигались. «Смотреть противно, – сказал Ягуар. – Никакого достоинства. Холуй».


– Восемь тридцать, – говорит Гамбоа. – Осталось десять минут.

Все засопели, завозились, захлопали крышками парт. «Пойти покурить в умывалку», – думает Альберто, подписывая работу.

И вдруг бумажный шарик падает на парту, катится сантиметра два и останавливается у его локтя. Раньше чем взять шарик, он смотрит по сторонам. Потом поднимает взор: лейтенант улыбается ему. «Заметил?» – думает Альберто, опуская глаза; лейтенант говорит:

– Не дадите ли вы мне то, что упало на вашу парту? Ти-хо!

Альберто встает. Гамбоа, не глядя, берет бумажный шарик. Разворачивает его, поднимает листок, смотрит на свет. Он читает, а его взгляд, как кузнечик, скачет с листка на парты и снова на листок.

– Вы знаете, кадет, что тут написано? – спрашивает Гамбоа.

– Нет, сеньор лейтенант.

– Формулы, ни больше ни меньше. Что скажете? Вы знаете, кто вам преподнес подарок? Ваш ангел-хранитель. Как его фамилия?

– Не знаю, сеньор лейтенант.

– Идите на место и сдайте работу. – Гамбоа рвет листок и кладет клочки на кафедру. – Ангел-хранитель, – добавляет он, – может назвать себя. Даю тридцать секунд.

Кадеты переглядываются.

– Пятнадцать секунд, – говорит Гамбоа. – Я сказал: всего тридцать.

– Я, сеньор лейтенант, – говорит жалобный голос.

Альберто оборачивается. Холуй стоит, он совсем белый и, кажется, не слышит смешков.

– Имя, фамилия, – говорит Гамбоа.

– Рикардо Арана.

– Вам известно, что экзамен каждый сдает за себя?

– Да, сеньор лейтенант.

– Так, – говорит Гамбоа. – Зато вам еще не известно, что я оставляю вас без увольнительной на субботу и воскресенье. Что поделаешь, армия… Тут ангелы не в почете.

Он смотрит на часы.

– Все. Сдавайте работы.