"Воспитание феи" - читать интересную книгу автора (Ковелер Дидье ван)

11

Он расправился с рубленым бифштексом, когда мы только-только взялись за лангустов и поднялся, объявив, что ему надо «посмотреть одну передачу». Он заявил это агрессивным тоном, обращаясь к матери, вопросительно посмотревшей на меня. Бабушка протестует: «Когда я была маленькой...» Рауль получает мое разрешение и медленно направляется в дом. Оскорбленная мадам Тиннеман снова принимается щипцами извлекать из панциря лангустов.

Супруга дрессировщика чаек приподнимает бровь и замогильным голосом сообщает мне, что краситель 4R, которым окрашивается в красный цвет испанская копченая колбаса, из-за своей генной токсичности запрещен в Соединенных Штатах. Я сочувствую. Она протягивает мне свой бокал. Уже три года она пребывает в депрессии, причины которой я не знаю; она работает в «Нестле» над производством творожного сырка. Мы уже выпили на двоих две бутылки «пюлиньи-монтраше». Остальные вообще не пьют, больше не пьют или пьют тайком. Ингрид лишь пригубила шампанское вместе с закусками, и теперь пузырьки поднимаются в ее бокале — в свете свечей, обкуривающих мелиссой комаров.

Отправившись за новой бутылкой, я прохожу через гостиную, где, лежа на канапе, Рауль, словно удочку, держит пульт дистанционного управления. Но вопреки обыкновению он не переключается с канала на канал. Он внимательно смотрит передачу, в которой дети разведенных родителей выбирают идеального жениха для своей матери. Дети подвергают каждого претендента следующим испытаниям: какую песню он споет ей, чтобы соблазнить, сколько времени продержится на роликах, как исполняет рэп, во что будет с ними играть, пока она на работе... Они выставляют оценки. Мать слушает из-за кулис и появляется в конце, чтобы посмотреть, какого кандидата ей выбрали детишки. Несколько раз, когда мы прежде смотрели эту глупость втроем, мы потешались. Теперь слезы текут у него из глаз, я вижу это в висящем над камином зеркале.

Я дохожу до кухни, так, словно ничего не заметил, и он не замечает меня. Проверяю, как жарится телятина — пригоревшая, несмотря на два литра соуса. Луизетта выбрала сегодняшний день, чтобы устроить свой ежемесячный приступ подагры, и я снова слышу голос старости, убедившись, что потерял сноровку на кухне. Ингрид присоединяется ко мне, беспокойным взглядом указывая на дверь. Когда мы возвращаемся в гостиную, мальчик выключает телевизор и отправляется вверх по лестнице, заявив, что хочет спать.

— А торт? — спрашивает Ингрид.

Он отвечает сухо, не оборачиваясь:

— Мы на диете!

Дверь за ним захлопывается. Я выхватываю поднос у нее из рук.

— Пойди поцелуй его и скажи, что я поднимусь через пять минут, расскажу ему сказку.

— Ты ему скажешь?

— По-своему. Не беспокойся.

Когда она выпрямляется, подняв вилки, которые я уронил, я вижу в ее глазах мольбу о помощи, нежелание объяснять, что происходит. В ее жизни есть еще какая-то связь, кроме нашей. В этом я уверен. Она таится и в то же время хочет, чтобы я не вытягивал из нее признания.

— Все будет хорошо, — шепчет она.

— Непременно.

Я хотел подавить возникшее в моем голосе раздражение. Разделить сомнения, которые она мне внушает, и снова вооружиться слепым и безоговорочным оптимизмом, которым часто прикрываюсь, словно маской. Она поднимается по ступенькам, на ней красное платье с разрезом, которое мне так нравится. Сен-Тропез зимой, наш первый год. Ей понравилось больше синее, я купил ей оба; она ни разу не надевала синее. Как она может отвергать меня, по прежнему желая мне нравиться? Несколько минут назад, когда мы вдвоем готовили на кухне, я сказал ей без упреков, без сожаления, отнюдь не желая изыскивать какие-либо аргументы, лишь в порыве откровенности, — что она с каждым днем все хорошеет. Она поблагодарила меня и добавила серьезным тоном, сжав мое запястье:

— Тем лучше.

Это не жестокость, не развязность, не мазохизм. Может быть, это подпорки, которыми она поддерживает меня? Ведь мне известно бремя молчания, я прекрасно знаю, что падаю под тяжестью намеков, что я не выдерживаю. Но я слишком пьян, чтобы не страдать.

Я возвращаюсь к столу, чтобы какое-то время побыть с гостями, но смотрю на синеватый свет в окне комнаты Рауля, прямо над глицинией. Орнитологи обсуждают свои проблемы, депрессивная из «Нестле» уснула, девушка сигнализирует мне коленкой под столом, моя теща излагает важные мысли тоном, который меня раздражает; она делает короткую паузу, но никто даже не пытается ей возразить. Я приглашаю всех приступить к телятине, которая уже начала остывать.

Ингрид спускается. Мадам Тиннеман осуждающе спрашивает, не болен ли малыш. Не отвечая ей, Ингрид, моргнув, делает мне знак, что я могу подняться и рассказать свою историю.

Я встаю, ощущая в затылке тяжесть, замедляющую движения. Наверное, это мигрень. В первый раз у меня появляется мысль, что все кончится, и я наконец-то останусь один, готовый к новой жизни, не думая больше, что счастье прошлого еще может восторжествовать над настоящим.


Я пробираюсь среди скомканной одежды, которую обычно подбирает Ингрид. Мальчик поглощен своими манга, японскими комиксами, которые приносит ему Людовик Сарр, заменившими моих Астериксов, Бидошонов и Спиру. Я сажусь в изголовье кровати под лампой, где приклеены остатки комикса о Марсупилами, который создал свое время.

— Какую сказку тебе рассказать?

— Включишь фумигатор?

Я наклоняюсь, чтобы вставить в «тройник» шарик с жидкостью от комаров и, собрав все свое мужество, начинаю:

— Жила-была у побережья Корсики семья дельфинов по фамилии Кальви...

— Как у аптекаря? — рассеянно интересуется он, переворачивая страницу.

— Нет, просто похоже. На самом деле дельфины называют себя теми именами, которые видят на бортах проплывающих мимо кораблей. Ничего, что я говорю, когда ты читаешь?

— Ничего, — успокаивает он меня, не отрываясь от кровавых картинок, на которых роботы вскрывают человеческий труп, чтобы понять как он устроен.

Я, сжав кулаки, сдерживаю желание порвать эту глупость, и продолжаю:

— Итак, жили-были мадам Кальви, мсье Кальви и Кальви-младший. И вот однажды мадам Кальви сказала мужу: «Дорогой, нам нужен еще кто-нибудь». Ведь дельфины не могут спать по ночам одновременно, иначе они утонут: каждые десять минут они должны подниматься на поверхность, чтобы набрать воздух. Получается, что один из них всегда должен бодрствовать, чтобы разбудить второго...

— Как же их тогда узнать?

Он внезапно захлопнул комиксы, прервав меня на полуслове.

— Кого?

— Фей.

Я застываю у его кровати. Мы неожиданно, как ни в чем не бывало, словно я сам себя прервал, вернулись к разговору, начатому на прошлой неделе. Не хочет ли он изменить тему, видя, куда я клоню со своими тремя дельфинами? Сосредоточенность его взгляда, решительность, с которой он на меня смотрит, отнюдь не способствуют спокойствию. У меня никогда раньше не было ощущения, что меня осудили, дисквалифицировали и поставили на место.

— Как их узнать? — нетерпеливо повторяет он, словно учитель, терзающий ученика, который явно не знает урок.

Застигнутый врасплох, я отвечаю:

— Это зависит...

— От чего?

— От тебя. Любая девушка, которую ты видишь, может оказаться феей.

— Но как это понять?

Крик его души мгновенно рассеял всю его строгость, обиду. В его глазах теперь отражается боль несправедливости. Я глубоко вздыхаю, развожу руками в знак покорности судьбе — так, будто в этом ответ. Он робко предполагает:

— Чтобы я ее узнал, она должна выполнить три моих желания?

— Ну, например.

— Но если это не сработает, я буду выглядеть по-идиотски!

Его искренность, его желание верить моим старомодным сказкам, несмотря на Людовика Сарра, несмотря на то что я предал его доверие в ванной — если он слышал, как я репетирую сцену разрыва, потрясают меня. Словно он оставляет мне последний шанс, дает последний кредит, чтобы я отверг чужую реальность и доказал ему, что он может мне верить.

— Следи за тем, что говоришь, Рауль. На верлане[4] это звучит как «иподиотски». Не «по-идиотски».

Он чертыхается и бьет кулаком по спинке кровати. Бедный маленький человечек, пытающийся влезть в чужую шкуру, чтобы не чувствовать себя таким одиноким, таким странным, более взрослым. Я смотрю на приделанную к стене двухметровую линейку с отметками: даты писались на ней одна за другой. На двадцать сантиметров выше последней отметки Рауль написал: 1 января 2000 года. В этом его мечта, его молитва, все его усилия. Он должен стать таким через пять месяцев.

— И с какого возраста девчонка может стать феей?

— Лет с восемнадцати, с двадцати...

Он отбросил свои комиксы, поправил очки. Он больше не верит мне на слово: ему нужно убедиться.

— И много ты их видел?

— Не знаю. Я встретил твою маму.

— Она не фея! — кричит он, вскакивая, словно я его оскорбил.

— Да. Я хочу сказать, что с тех пор больше ни о чем их не просил, ведь я счастлив с вами.

— А почему они не признаются, что они феи?

Беспокойство снова переходит во враждебность.

— Многие девушки — феи, только они этого не знают; не знают, что наделены волшебной силой. Бог послал их на землю, чтобы мы узнали их. Почти как шпионов, которых к нам засылают русские: им промывают мозги, чтобы они всё забыли: кто они, что должны сделать, перестали верить в себя, но в один прекрасный день им звонят и произносят в трубку пароль, пробуждающий их, и тогда они выполняют ту миссию, на которую запрограммированы.

— Но как мы их узнаем, если они совсем такие же, как обычные девчонки?

Очевидно, русские, как и дельфины, его злят. Я наклоняю абажур лампы на шарнирах — свет режет мне глаза.

— У них все же есть отличительные особенности. Во-первых, они милы, красивы, и потом в них всегда есть что-то необычное.

— Что?

— Ну, например, они очень маленького роста... Или у них есть прядка, прикрывающая щеки, чтобы никто не мог увидеть следы...

— Следы чего?

— Болезни фей. Когда их просят исполнить желание, они раздумывают, царапая щеки, и из-за этих раздумий у них остаются шрамы.

— Но если они исполняют желания, значит, они уверены в том, что они феи?

Я сглатываю слюну. Удивительно, как последствия мигрени и белого вина рассеиваются по мере того, как я пытаюсь найти ответы на его вопросы. Хорошо бы вообразить здесь, в этой комнате, лицо маленькой кассирши, и разрушить преграду между мирами, в которых я поочередно пребываю с начала месяца.

— В том-то и дело, что нет. Время от времени они об этом забывают. Они исполняют три желания, на которые у загадавшего есть право, и это так изматывает их, что они теряют память. Тогда их надо восстанавливать.

— Тремя другими желаниями?

— Ну да.

— Как меняют батарейки?

— Не совсем. Как тебя, в школе. Все, чему тебя учат, ты уже знал до рождения, но пришлось все забыть, чтобы научиться вновь, иначе где же тогда удовольствие? Так и фея, ей дают новое задание. Образование это и есть восстановление, воспитание.

Он поджимает губы, хмурится.

— Если я попрошу младенца Иисуса послать мне фею, он это сделает?

Я почти киваю, глядя ему в глаза. И отвечаю, что мы не можем знать точно. Он замолкает, задумавшись; потом подтягивает к себе одеяло и кусает угол. Я рискую чуть слышно задать вопрос:

— А о чем ты хочешь попросить фею?

— Не твое дело, — отвечает он и отворачивается.

Я выключаю свет. Через открытое окно в комнату долетает гул из столовой. Я застываю неподвижно, поглаживая его плечо. Через несколько секунд, слыша его сопение, я пытаюсь продолжить историю, которая в общем-то должна его успокоить, развеять подозрения относительно происходящего, убедить, что для него и дальше все останется таким, каким было прежде:

— И вот отец Кальви как-то раз сказал сыну: «Понимаешь, твоя мама встретила другого дельфина, но это классно: у тебя будет второй папа. Один всегда будет вместе с тобой, а другой будет спать вместе с твоей мамой». Тогда Кальви-младший...

— Я сплю!

Моя рука замирает на спинке кровати, я глотаю слова, которые намеревался произнести, целую его волосы и спускаюсь в мир взрослых. Они управились с сыром. Я прошу Ингрид не беспокоиться, усаживаю на место тещу, говорю, что сам все сделаю и убираю со стола. Но не так, как мне бы того хотелось: я лишь уношу тарелки, и вместо того чтобы вышвырнуть гостей, вышвыриваю объедки в мусорный бак. Я очищаю тарелки, засовываю их в посудомоечную машину, зажигаю музыкальные свечи и приношу торт. Гости аплодируют. Поздравляют Ингрид. С чем? С тем, что ей сорок пять, и она не пускает меня в свою постель, начав обратный отсчет? Или с тем, что торопится пережить новое любовное приключение, пока еще не поздно? Они поют ей «Нарру Birthday".[5] Голландская нимфетка облизывает губы, глядя на меня оценивающим взором. Я открываю шампанское, спрашивая себя, какой глаз я больше хотел бы выбить. Пробка одиноко взлетает вверх, в ветви липы. Ингрид задувает свечи. Ей вновь аплодируют. Они вытаскивают свертки, спрятанные под стульями и вручают ей с поистине гордым видом. Только моя теща продолжает сидеть, снисходительно улыбаясь: она бережет себя «на потом».

Ингрид всех целует, распаковывает подарки. Мой с субботнего вечера покоится в кружке для пожертвований в деревенской церкви. Это было обручальное кольцо взамен того, которое она потеряла на Троицу на корсиканском пляже во время нашего последнего отпуска втроем.


— Ты поговорил с ним?

— Я подготовил почву для твоего разговора.

Она качает головой. Завтра гости уедут, и я в последний раз должен изображать, будто сплю с ней в нашей комнате — прежде, чем уйти к себе в кабинет. Кого я обманываю?

— Посмотри, что он мне подарил.

Она протягивает мне рисунок. Дом, полный птиц, женщина и мужчина, держащие за руки ребенка, над ними призрак на облаке, чьи слова заключены в огромный пузырь: «С днем рождения, Ингрид!» Я отворачиваюсь. Запахи комнаты, ее одежда на стуле, мой пустой ночной столик и этот рисунок, изображающий счастье... Я отвечаю, стараясь вложить в свои слова минимум агрессивности:

— Тот же, что в прошлом году.

— Да... Но зато как он вручил его! Ты бы видел его лицо сегодня утром... Он пришел в шесть. Я сказала, что ты уже работаешь... Он положил рисунок на твое место и ушел. Николя... прости.

Она прижимается ко мне, кладет голову на плечо. Я не шевелюсь.

— Когда-нибудь я попробую тебе объяснить... А сейчас, прямо сейчас, не могу... Эти три дня, когда я должна была изображать перед всеми...

— А что теперь? Завтра? Что мы будем делать?

Мне более не удается сдерживать гнев. Слишком тяжело притворяться. Она отстраняется. Губы что-то шепчут, на глазах слезы, не знает, куда девать руки... Стук в дверь. Я рывком распахиваю ее. Мадам Тиннеман. Не допускающим возражений тоном она спрашивает, не помешала ли нам, и уточняет, протянув дочери конверт, что не хотела, чтобы люди воображали... Я соглашаюсь. Внимание, которое я уделяю ей все три дня, выбило ее из колеи. Эта дородная валлонка с шиньоном в форме раковины, воротником, застегнутым на серебряный крест, изъясняющаяся лишь с помощью одних многоточий, этим летом вдруг необычайно заинтересовала меня, как будто ее недомолвки могут помочь мне разгадать недомолвки ее дочери.

В подарочном конверте лежат два билета туда и обратно на рейс «Париж — Венеция» без указания даты. Опять эти обходные маневры, чтобы заполучить Рауля, который не желает ездить к ней в Намюр, потому что там скучно. Я пытаюсь изобразить подобие улыбки, размышляя, не сказать ли теще, что на сей раз, если уж она хочет принять у себя кого-то из нас троих, то этим кем-то буду я. Ингрид целует ее, я тоже. Она преуменьшает значимость подарка, мы протестуем. «Не стоит благодарностей, Николя. Видите ли, когда женщине сорок пять, вам снова будет хорошо спать вдвоем».

Она закрывает за собой дверь. Ингрид напряженно проводит рукой по волосам, ее затылок словно окаменел, так случается каждый раз, когда она говорит с матерью. В их семье было две вдовы: мать и дочь. В день нашей свадьбы мадам Тиннеман обронила одну из своих обычных фраз: «Надеюсь, что вас-то она все-таки сохранит».

Я сажусь в вольтеровское кресло. Ингрид опускается на край кровати, положив билеты на колени и уставившись в пол.

— Мило с ее стороны, — говорю я, чтобы хоть что-нибудь сказать.

— Все тебя любят, — отвечает она безучастным голосом. — Ты — благословение моей жизни. Ты спас нас, ты приносишь нам счастье, что еще ты хочешь услышать? Мне нет оправдания.

Я молчу, и ее фраза повисает в тишине. Зачем спорить, изощряться, вытягивать из нее слова, подыскивать аргументы? Я попусту бьюсь над этим, безуспешно пытался найти компромисс в дружеской нежности и ничего больше не жду, только хочу сдержать боль и вести себя достойно.

Ингрид подходит к туалетному столику, садится перед зеркалом, чтобы снять контактные линзы.

— Если бы только я больше не любила тебя, — вздыхает она.

— Делаю, что могу, — отвечаю я, вставая.

И направляюсь к двери. Она не удерживает меня. Я говорю, что на завтра у меня назначена встреча в Руане. Она принимает это к сведению. Я выхожу из комнаты, произнося спокойно и внятно, на случай, если кто-нибудь услышит:

— Пойду поработаю. До скорого.

Дверь закрывается под ее «да», которое завтра уже утратит всякий смысл.

На лужайке, прислонившись к вольеру, глядя на звезды, антверпенец курит травку. На своем ломаном французском он рассказывает мне, что власти Шри-Ланки дали им зеленый свет для изучения цейлонской славки. Я поздравляю его и уже знаю, что это за исследования. Я вспоминаю, как без четверти семь Ингрид бросилась ему на шею. Он протягивает мне косяк. Я отрицательно качаю головой. Провожая меня взглядом до моего кабинета, он желает мне доброй ночи.


Я снова и снова ворочаюсь на своем канапе с боку на бок. Встаю, чтобы выпить снотворное, выбрасываю его. Два часа ночи. Все окна напротив темны. Я пересекаю лужайку. Она одна в нашей комнате, и я почти разочарован. Так легко переложить ответственность на кого-то другого, но это касается только нас двоих.

Не поворачиваясь ко мне, озаренная лунным светом, она спрашивает, что я здесь забыл.

— В моей жизни появилась другая женщина.

Она молчит. Не оборачивается. Вытягивает руку за спиной, открыв мне ладонь. Рассказать ей о Сезар? О пока еще невинной истории, которую, если захочу, я могу обратить в реальность. Нет. Это было бы похоже на шантаж, ответный удар. Я не хочу угрожать ей, я хочу ее удивить. Вернуть ее, доказать, что она знает меня совсем не так хорошо, как ей кажется, что я тоже могу быть таинственным, непонятным, неизвестным. И заодно проверить, нет ли у нее на мой счет каких-либо подозрений, которые создали между нами стену.

Присев на край кровати, взяв ее за руки, глядя на ее волосы, я решаюсь нарушить тишину, недосказанность, остановить поток слов, произносимых где-то внутри; все это ложное понимание, разрушившее нашу гармонию.

— Я не обманывал тебя, Ингрид: я знал ее до тебя. Но никогда не хотел забыть ее, стереть из памяти ради нас... Чтобы потом упрекать в этом тебя. Понимаешь?

Она не отвечает. Ветер стучится в ставни.

— Я никогда не решался рассказать о ней, произнести ее имя... Так вот: у меня был семинар, учебная командировка. Салон игрушек... Я думал, что можно быть верным двум женщинам одновременно, продолжать обе истории, ничего не разрушая, не ломая... Думал, что ты ни о чем не подозреваешь, поскольку не задаешь вопросов. И ты заставляла меня молчать, лгать, считать, что вы защищены друг от друга, хотя на самом деле сделал вас обеих несчастными — с каких пор? С каких пор ты знаешь об этом? С тех пор, как ты выключаешь свет, собираясь заняться любовью? С тех пор, как я начал храпеть?

Она вздыхает, пожимает мне пальцы. И всё. Я не жду ответа, я хочу, чтобы она задала вопрос, но она молчит. Не прерывает. Позволяет говорить дальше.

— Мы познакомились в Савойе, на могиле моего отца. Это она сообщила мне о случившемся; на похоронах, кроме нас, не было никого. Она была его последней подругой. Я был моложе ее на два года. Он несколько раз говорил ей обо мне, всегда разное: я был его укором, его гордостью, камнем на шее... Выбор был за мной. Мы одинаково оплакивали его: мы любили его недостатки, его таинственность, его манеру торопить жизнь, его великодушие эгоиста, его безразличие, которое, наверное, было проявлением уважения, отказом привязывать к себе других с помощью их чувств.

Мои слова наполняют комнату; я говорю, обращаясь к мебели, которую мы выбирали вместе, к красному платью, висящему на стуле, к зеркалу, в котором больше не увижу ее игривого отражения, к неподвижному затылку на подушке...

— Мы вышли с кладбища, помянули его и занялись любовью. В память о нем, ради нее я бросил лицей. Она забеременела почти сразу. Мне было восемнадцать, никакой определенности на будущее, то же и у нее. Мы говорили друг другу: посмотрим. Она потеряла ребенка на шестом месяце, попав в аварию. Прошли годы, прежде чем она оправилась. И этот неродившийся ребенок... Он всегда здесь, с нами. Как мой отец.

— Почему ты никогда о ней не рассказывал?

Слова утопают в наволочке. Она не пошевелилась, не обернулась; ее дыхание едва колышет желтый пододеяльник.

— Я люблю ее не вопреки тебе. Для меня это — чудесное воспоминание. И рана, которая так и не затянулась. Как и я, она несколько раз начинала новую жизнь; мы встречались в перерывах. Сравнивали наши ошибки, неудачи... Она сразу же почувствовала, что я в тебя безумно влюблен. Мне так хотелось, чтобы в тот момент и она встретила человека, который сделал бы ее счастливой...

— Она знает обо мне, допускает, что я рядом с тобой, ненавидит меня?

— Она любит меня таким, какой я есть, то есть вместе с тобой. Никакой двусмысленности.

В подушку канул звук — может быть, эхо улыбки. Не знаю, что в ее голосе: насмешка или жалость, нежность или разочарование...

— Ты думаешь, я оставляю тебя из-за нее, Николя? Ты это пытаешься мне сказать?

— Я пытаюсь сказать, что ты можешь любить другого, не оставляя меня.

Она резко оборачивается. На глазах нет слез. Ни враждебности, ни утешения; лишь сдерживаемая ярость.

— Зачем? Что я дала тебе, кроме Рауля? Что хорошего я тебе сделала? Что нового ты построил вместе со мной? Ты остался таким же, каким был в аэропорту четыре с половиной года назад. Точно таким же, каким я полюбила тебя с первого взгляда. Это и есть твоя цель? Из страха потерять меня ты застыл? Чтобы я навсегда осталась с тобой прежней? Но к чему мы идем, Николя? К чему мы пришли бы? Мы были счастливы. Секс... рано или поздно нам бы пришлось забыть о нем... К чему мы приближаемся, зачем ты хочешь сказать «еще»? По привычке, из-за желания комфорта, тебе нравится стоять неподвижно? Вести себя как все супружеские пары, ожидающие, пока вырастут дети, чтобы начать новую жизнь? Неужели мы не достойны лучшего?

— Хочешь, я перестану видеться с ней?

— Я ни о чем не прошу тебя, черт побери! Я тебе не тюремщица. Я не долг. Не оправдание. Не обязанность. И Рауль тоже. Тем более. Я просто хочу, чтобы ты был свободен, вот и все!

— Свободен делать что? Потерять тебя?

— Я бы тоже хотела стать для тебя... «чудесным воспоминанием».

Последние слова утонули в рыданиях. Я наклоняюсь к ней, умоляю остаться в настоящем, дать мне еще один шанс, простить мне двойную жизнь, простить другого меня, которого она не знала.

— Перестань. Мне нечего тебе прощать. Теперь мы квиты, ты ведь именно так думаешь. Так?

— Зачем мы причиняем друг другу боль?

— Вовсе нет. Я давно ждала, что ты скажешь мне нечто подобное... Как ее зовут?

— Беатрис.

— Иди ко мне.

Я отдергиваю одеяло, скольжу к ней, полностью одетый. Проходят минуты, мы лежим рядом, я ласкаю ее своим дыханием, замерев неподвижно, уткнувшись носом в бретельку ночной рубашки, закрываю глаза, чувствуя, что она засыпает. Успокоившись, ощущая себя опустошенной, доверяя мне. Но в чем доверяя? Может быть, она и права. Может быть, теперь мы должны расстаться, чтобы когда-нибудь встретиться и состариться вместе. Позволить угаснуть и без того потухающему огню, чтобы потом зажечь его снова, когда дрова окончательно высохнут.

Той ночью я солгал лишь один раз. В семьдесят девятом, когда машина упала в овраг, Беатрис погибла с ребенком, которого ждала. Тогда я был уверен, что не оправлюсь, что никогда больше не захочу ни женщины, ни ребенка, что отныне девушки станут для меня безымянными телами, коротким романом на одну ночь или обычными приятельницами, что истинное счастье, как и истинное страдание, можно пережить только раз.

Я встаю в четыре утра, не разбудив Ингрид, и ухожу, ступая по росе, как тайный любовник, чтобы снова занять место на канапе, пока все спят.

Следует ли согласиться потерять женщину, чтобы понять, насколько сильно любишь ее? А внушив ей мысль оставить меня, дать ей возможность вернуться?