"За живой и мертвой водой" - читать интересную книгу автора (Далекий Николай Александрович)



Вот тебе конь; поезжай на этом, а своего оставь у меня. А вот и дорога, что ведет в государство, в котором есть живая и мертвая вода… Туда нельзя проехать иначе, как ночным временем. Там увидишь ты высокую стену, перескочи ее и поезжай прямо к садовым воротам; в саду найдешь яблонь и два колодца — с живой и мертвой водой. Да как поедешь назад, берегись, чтобы конь твой не зацепил ни за одну струну из тех, что проведены к стене. Если зацепит, — быть беде: поднимется во всем городе колокольный звон, барабанный бой, пушечная пальба… Из народной сказки

6. Утро

«Советка», «пани профессорка» — так вначале называли в селе печальную молодую женщину, перебравшуюся со своей больной матерью из Братына в Подгайчики вскоре после того, как эти места были захвачены гитлеровцами. Все знали, какое несчастье выпало ей на долю, и все, даже те, кто злорадствовал по этому поводу, не могли не одобрить ее поступок и не восхититься ее преданностью матери.

Весть о нападении гитлеровцев на Советский Союз застала преподавательницу русского языка и литературы Братынской средней школы Наталью Николаевну Румянцеву на перроне львовского вокзала. Вместе с матерью она должна была ехать в Москву, родной свой город, в котором собиралась провести летний отпуск. Ее мужу, военному летчику, отпуска не дали, и он остался в Братыне, возле которого находился большой военный аэродром.

До отхода московского поезда оставалось около тридцати минут. Эти полчаса словно были предоставлены Наталье Николаевне, чтобы она, хорошенько все взвесив и рассудив, решила вопрос, ехать ли ей с матерью в Москву или вернуться к мужу. Наталья Николаевна приняла решение в первую же секунду. Однако мать не захотела оставлять дочь одну, И они обе вернулись в Братын.

Здесь, в Братыне, встревоженных, измученных женщин ждала еще более горькая весть — командира эскадрильи истребителей, старшего лейтенанта Румянцева уже не было в живых, он погиб в первом воздушном бою. Беда не приходит одна… У матери при этом известии отнялись ноги.

Гитлеровцы наступали. Командование авиаполка спешно отправляло семьи летчиков в глубокий тыл. Наталья Николаевна в своем горе не понимала, что происходило вокруг. Она и слышать не желала об эвакуации, она не могла покинуть место, где был похоронен муж. Ей казалось, что ее поспешный, трусливый отъезд будет равносилен предательству. Она не могла смириться со смертью человека, которого так любила. Она ждала чуда — вот войдет он, вот внесут его раненого, обгоревшего…

Когда Наталья Николаевна опомнилась, пришла в себя, уже не было надежды на возможность выбраться из Братына с больной старухой на руках. Она могла уйти на Восток только одна. И она осталась с матерью. Да, всех невольно трогала эта скорбная история, но никто не знал самого главного — старая больная женщина, ради которой Наталья Николаевна решила пройти все испытания, какие ей, жене советского офицера сулила жизнь на земле, занятой врагом, не была ее родной матерью. Это была мать ее мужа…

Несколько хлопцев и девчат из Подгайчиков учились два года в Братынской средней школе. Они называли свою учительницу, как и прежде — Наталья Николаевна. Вскоре ее начали называть так и те, кому она с матерью шила обновы, зарабатывая на пропитание. Ни отдающее старыми временами «пани профессорка», ни полупрезрительное «советка» — ни одно из этих слов не подходило к милой, печально приветливой женщине с ясными разумными глазами, с утра до вечера сидевшей за ручной машинкой.

У Юрка Карабаша сложились особые отношения с учительницей. Он был ее любимым учеником и он знал; если бы не заступничество Натальи Николаевны — не учиться бы им, Карабашам, братьям убежавшего к немцам ярого националиста, в советской гимназии. Но Наталья Николаевна отстояла его и Степана, лучших своих учеников, хоть не раз навлекала на себя недовольство начальства. Любовь — слишком слабое слово для тех чувств, какие вызывала в душе Юрка его учительница, — он ее обожал, боготворил. Когда Наталья Николаевна появлялась в классе — крупная, уверенная в себе, молодая, цветущая русская женщина с веселыми серыми глазами на открытом, румяном лице, с выложенными широкими кольцами на голове толстыми пшеничными косами, — Юрку казалось, что в классе становится светлее, чище, и даже воздух начинает пахнуть чем-то свежим, весенним. Он радовался каждому ее взгляду, брошенному на него. Когда же она останавливалась возле его парты, клала руку на его плечо или легким ласковым прикосновением приглаживала его буйный курчавый чуб, он замирал, счастливый и испуганный, точно это была бесценная материнская ласка, которой ему не довелось изведать и которой — он инстинктивно ощущал это — ему всегда не хватало.

Но это были чувства мальчика, выросшего без матери, это была невольная приязнь и привязанность ученика к хорошей, красивой учительнице, а глубокое уважение к Наталье Николаевне, вера в нее, как в доброго, справедливого и непреклонного человека, пришли к Юрку после того случая, когда его вычеркнули из списка лучших учеников, премированных бесплатной поездкой в Киев.

Все в классе знали, почему это произошло, — браг националиста. Наталья Николаевна узнала об изменении в списке позже всех. На перемене она задержалась в кабинете директора и опоздала на урок — прежде этого никогда не случалось — на добрые пять минут. Вошла в класс, казалось бы, спокойная, но с красными пятнами на щеках, с недобрым блеском в глазах, и объявила своим обычным ровным голосом:

— Напоминаю. Выезд группы экскурсантов назначен на завтра. Все, кого я называла позавчера, должны явиться на вокзал к десяти часам утра без опоздания.

— Наталья Николаевна, а Юрко Карабаш тоже едет? — вскочила Ганя Худяк, самая прилежная и самая тупая ученица в классе.

— Конечно, — будто ничего не случилось, ответила учительница, раскрывая принесенный томик Толстого. — Все, кого я назвала…

Юрко увидел Киев, Днепр… Наталья Николаевна ездила с экскурсией. Она, как показалось Юрку, была холодна с ним и, встретившись с его глазами, отводила свой взгляд. Возможно, она хотела доказать себе и другим, что у нее нет и не может быть любимчиков, подчеркнуть, что все ученики для нее равны. И только на обратном пути, когда уже подъезжали к Братыну, Наталья Николаевна, проходя по вагону, остановилась возле Юрка, шутливо потрепала его за волосы и сказала чуточку самодовольно: «Ну, вот мы и дома…» Это прозвучало так: «Ну вот, все обошлось, как нельзя лучше. Я не дала тебя в обиду».

В тот же день он впервые увидел мужа Натальи Николаевны. Широкоплечий летчик с таким же открытым, как и у Натальи Николаевны, лицом, торопливо шел по перрону, стараясь сдержать счастливую, радостную улыбку. Юрко почему-то смутился, нахмурился, опустил глаза, увидев, как взволнованный встречей летчик обнимает и целует его учительницу. Он так и не понял, что это ревность, неосознанная ревность, впервые посетившая его мальчишечье сердце.

Всего три года прошло с тех пор, а кажется, все это было давно-давно, бог знает когда. Где-то зарастает травой могила широкоплечего летчика. Наталья Николаевна извелась — не узнать, поблекла, стала похожей на монашку. На улице ее не увидишь, сидит с утра до ночи в своей нищей, голой хате, строчит на машинке.

Юрко понимал, что он ничего не сделал плохого своей учительнице и уж, конечно, не по его вине разрушилось ее счастье и ей приходится так бедовать. И все же он терзался, когда серые глаза Натальи Николаевны с таившейся в них едва приметной насмешливо-доброй улыбкой встречались с его глазами, как будто он обманывал себя и был в чем-то виноват перед ней. Юрко полагал, что это чувство неясной вины возникало у него потому, что он ничем не может помочь Наталье Николаевне. Однажды он тайком от тетки набрал мешочек фасоли и отнес в хату учительницы, однако Наталья Николаевна наотрез отказалась принять этот дар. Она покачала головой и сказала мягко и в то же время укоризненно: «Не делай, Юра, этого, если не хочешь причинить мне неприятности. Я ведь знаю, что и у вас негусто. А мы пока не голодаем». Кажется, она хотела спросить его о чем-то. Очевидно, она слышала, что Степан ушел в лес к бандеровцам. Но она не спросила, а только грустно и нежно оглядела своего подросшего и окрепшего любимца, словно хотела потрепать его кудри и сказать: «Вот ты и вырос, Юра…» Но сказала она другое: «Юра, я всегда рада видеть тебя. Но приходить ко мне можно только по делу. За нашей хатой следят…»

…К этой темной, убогой хате привел Юрко Стефу, несшую на руках своего братика, после того, как Василь Гнатышин отказался приютить их.

Им открыли сразу, точно знали, что они явятся, и ждали их прихода. Очевидно, Наталья Николаевна не спала, сидела у окна… Она даже не спросила за дверью: «Кто тут», — а когда Юрко в сенцах начал объяснять ей, что произошло, торопливо прервала его:

— Хорошо, Юра, они останутся у нас. Не беспокойся. Я накормлю и спрячу. Но ты сам понимаешь…

Да, он знал, какой опасности подвергает этих двоих беззащитных женщин, жизнь которых всегда была под угрозой. Знал и то, что Наталья Николаевна боится не за себя. Но в этот момент у него не было другого выхода.

— Только до следующей ночи. Слово чести! Присягаю…

— Нет, Юра, ты меня неправильно понял, — горячим шепотом возразила учительница. — Пожалуйста, не горячись и не делай глупостей. Я вовсе не устанавливаю срока. Ты заберешь их, когда найдешь надежное место. До этого времени они будут у нас. И уходи скорей, прошу тебя… Мы все сами тут устроим.

— Спасибо, Наталья Николаевна…

Растроганный Юрко нашел руку учительницы, припал к ней губами.

— Что ты! — возмутилась женщина, вырывая руку. — Не надо. Юра. Я тебе благодарна. Я рада, что ты остался человеком, я горжусь тобой. Ты даже не представляешь… — В ее голосе послышались слезы. — Иди! Тебя могут увидеть.

Через полчаса Юрко появился у своей хаты. Он успел побывать на кладбище, где среди старых, заросших бурьяном могил спрятал ружье.

Тетка, впустив его, начала сокрушаться, попрекать:

— И этот по ночам пропадает. Вечерю ему приготовила, глаз не сомкнула за ночь. Ну, где тебя черти носят, когда кругом такое творится? Я вас без отца и матери выходила, вырастила, а теперь вам тетка не нужна, вам только самостийна держава ваша на уме. Поубивают вас немцы или ляхи, а я с кем век буду доживать, кто мне очи закроет, на могиле крест поставит? У-у, Карабаши, проклятое семя цыганское, бездомное. Да ты съешь что-нибудь, бахур[9], кому я наготовила? Вот и все, слова тетке родной не скажет. Наказал меня господь, своих детей не дал, наградил племянниками, чтобы я весь век мучилась.

Юрко не огрызался. Не раздеваясь, не снимая ботинок, он повалился на постланную ему на узком деревянном диванчике жесткую постель и лежал, повернув голову к темной стене. Только сейчас он почувствовал, как ноет и дергает то место на ноге у щиколотки, которое он поцарапал колючей проволокой. Очевидно, царапина была глубокой, и нога опухла. Следовало бы ранку смазать йодом, перевязать даже, потому что от такой чепухи бывает заражение крови. Обойдется… Заживет, как на собаке. Была бы у него только одна эта беда…

Мучила жажда. Чего проще — встать, сделать три шага, там, в углу на скамейке, ведро и кружка. Но Юрко не хотел даже шевельнуться, лежал, как мертвый. После всего пережитого за эту ночь он испытывал такое уныние, такой упадок духовных сил, что вдруг разуверился в себе, и все его планы и надежды показались ему полнейшим вздором. Ведь он взял на себя непосильное бремя. Есть граница человеческим возможностям. Когда горит лес, можно ли спасти в нем окруженные огнем две елочки? Нет, сгоришь вместе с ними сам. Кто он такой? Ослепленный любовью семнадцатилетний хлопец. Жизнь, любовь… Что он, жалкий сопляк, понимает в этом? Ведь это, может быть, и не любовь еще, а только причуда, детская забава. Чем очаровала, заколдовала его Стефа? Разве мало хороших украинских девчат? На него все смотрят… Есть такие красуни. Хоть та же Оля Мудряк… Идет по улице, как королева, глаза горячие, ласковые. Одна дочка в богатой хате… А он связался с рыжей полячкой, у которой все богатство — маленький брат на руках… Юрко не щадил себя, старался найти все новые и новые доказательства своего безрассудства, вызывал соблазны из иной, возможной для него жизни, в которой место Стефы заняла бы другая. Картины этой благополучной жизни среди крестьянского достатка сменялись в его воображении одна за другой. Но сердце щемило, тоска сжимала горло. Юрко ненавидел себя за эти мысли, за то, что обессилел, пал духом и готов отречься от своей любви. Он чувствовал также — что-то нашептывало ему об этом, — что, если он во имя собственного спасения покинет Стефу, оставит ее без помощи, то он уже не будет тем человеком, каким был до сих пор, а станет чем-то дрянным, подлым, отвратительным, лишенным навсегда уважения к себе.

Хлопец лежал неподвижно. В ушах шумело, темнота плотней окутывала его, растворяла в себе. И вот все исчезло, кроме сухого горла и ноги, в которую кто-то вбивал слабыми ударами тонкий ржавый гвоздь. В темноте вспыхнуло лицо Натальи Николаевны, той прежней, радостной и счастливой. Она сказала весело: «Я горжусь тобой». Но оказалось, что это была не Наталья Николаевна, а Стефа, шептавшая у его изголовья молитву. Он хотел произнести только одно слово: «Воды!», — но не смог шевельнуть затвердевшими, словно высохшая известь, губами.

Он спал часа три. Проснулся от испуганного голоса тетки:

— Юрко, Юрко, немцы в селе!

Хлопец сразу вскочил на ноги, ошалело огляделся, прислушался и, жмурясь от ярких солнечных лучей, бивших в маленькие окна их низенькой хаты, не спеша пошел в угол к ведру с водой.

— Три машины, полно солдат, полицаев, — торопливо сообщила тетка. — Одна машина к хате старосты поехала.

Юрко, наклонившись, жадно пил воду из ведра. Вытер губы, покосился на покрытую холщевым полотенцем миску на столе.

— Ну, чего же ты стоишь? — торопила его встревоженная тетка. — Прячься!

— Да не шумите вы, — досадливо сказал Юрко, вытаскивая из-под полотенца яйцо, луковицу и ломоть темного хлеба. — Дайте-ка лучше йод. У нас, кажется, был.

— Йой, беда мне с тобой, — бросилась к полкам на стене женщина. — Немцы в селе, а он…

Юрко не подавал признаков тревоги. Он очистил яйцо, отер пальцами беленькую молоденькую луковицу и начал есть, поглядывая на окна. Тетка с пузырьком стояла рядом, теребила его за рукав. Продолжая жевать, хлопец поднял штанину, осмотрел ногу. Так и есть — щиколотка опухла, три рваных, запекшихся ранки, кожа покраснела.

— Господи! Где же ты так? — всплеснула руками тетка.

Юрко взял у нее пузырек и, морщась от боли, старательно смочил ранки йодом.

— Спасибо, тетя!

Он печально и ласково поглядел на маленькую женщину, долгие годы заменявшую ему мать, обнял ее за плечи, хотел поцеловать в морщинистую щеку, но вдруг застыл, скосив глаза на окна.

В следующее мгновение он уже был у порога. Толчок ногой, и брус порога сдвинут ровно настолько, чтобы высвободился край одной из досок пола. Еще секунда — и хлопец нырнул под поднятую доску, улегся там на тряпье. Тетка немедленно сдвинула брус на прежнее место, повернула тугую деревянную щеколду, опуская секретный клин, закрепивший порог намертво.

Вот так мгновенно исчезал Юрко во время облавы. Доски пола были узкими, не приставали плотно друг к другу. Немцы и полицаи, разыскивавшие беглеца, не раз совали штыки в щели. Именно на это и рассчитывал Юрко, готовя свое незатейливое убежище. Он все учел, проверил, заставив тетку совать в щели нож. Полицаям и в голову не пришло бы, что у них под ногами под узенькой доской может лежать человек. А Юрко лежал там на боку, вытянув в струну свое тело, и только однажды штык скользнул по кончику его носа…

На этот раз тревога была напрасной. Машины проехали мимо хаты, не останавливаясь, и свернули на Бялополье.

Две бандеровские сотни после окончания кровавой акции покинули Бялополье, сопровождая большой обоз и стадо коров. Они везли с собой богатую добычу — подводы были нагружены мешками с зерном, кадками с мукой и крупой, сундуками, наполненными награбленным добром. Кто-то отчаянный и жадный рискнул прихватить и огромного племенного быка, привязав его за продетое в губу железное кольцо к задней перекладине воза. На одной из повозок везли тело убитого бандеровца и двух тяжелораненых: несколько молодых поляков успели взяться за оружие и оказали сопротивление.

Тяжело нагруженный обоз двигался медленно, и когда колонна углубилась в лес, стало совсем светло. Петр Карабаш приказал остановиться и выстроить всех людей на поляне.

Сотни выстроились в две шеренги, друг против друга на расстоянии десяти — двенадцати шагов. Убитого положили на землю, накрыли ковром и у его изголовья застыли два вояки с винтовками.

— Смирно! — крикнул высокий сотник Ворон и откозырял представителю центрального провода. — Друже Ясный, сотни построены, ждут вашего слова.

Петр Карабаш кивнул головой. В сопровождении тронувшихся за ним сотников он прошелся перед строем, внимательно оглядывая бойцов, вооруженных немецкими винтовками и карабинами. На голове почти каждого из них красовалась суконная шапка-мазепенка с самодельным алюминиевым или медным значком в виде трезуба. Карабаш задержал взгляд на этих радовавших его душу значках.

Вояки-бандеровцы смотрели на представителя центрального провода с веселым любопытством, ждали, что он скажет. Их лица, осунувшиеся и потемневшие за ночь, грязные, в подтеках смешанного с пылью пота, все еще сохраняли следы возбуждения, азарта, остервенения, которые охватили их во время ночной кровавой расправы. Карабаш видел в глазах этих молодых хлопцев безумную отвагу, кровь и зарево пожаров. Он любовался ими, для него они были наследниками боевой славы запорожских казаков.

Обойдя строй, он остановился невдалеке от почетного караула у тела убитого, приказал дать команду: «Вольно!» и начал речь.

Петро Карабаш был мастер на страстные, зажигательные речи. Каждое слово, жест, интонация были рассчитаны, как у хорошего актера, но от актера его отличало то, что сам он верил своим словам и зажигался ими.

— Друзья! Воины славного войска украинского! Сегодня вы с честью выполнили приказ, бились с ляхами мужественно, стойко, не зная пощады. Вас не останавливали ни коварная пуля врага, ни его стоны и мольбы. Я рад за вас. Радуюсь не только я… Сегодня поднялись из могил наши славные предки, казацкие лыцари, все те, кого поляки садили на колья, жгли на кострах, с кого они, проклятые, сдирали кожу, живьем закапывали в землю. Поднялись, чтобы посмотреть, как их потомки мстят ляхам за их святую кровь, муки, унижения. Несгибаемый дух нашего народа поднялся из вековых казацких могил, он витал над вами, этот дух, когда… когда…

В первые секунды представитель центрального провода не понял, что происходит. Он услышал рев и увидел, что левый фланг одной из сотен, стоявший тылом к обозу, дрогнул, смешался, и славные потомки казацких лыцарей, удивленно, испуганно оглядываясь назад, посылая кому-то проклятия, бросились врассыпную, спотыкаясь об упавших, роняя оружие. Вторая сотня тут же подалась назад и всей массой ринулась в сторону, точно спасаясь от падающего дерева.

— Стой! Куда?! Холера… — закричал сотник Ворон, срывая с себя автомат.

Тут Карабаш увидел черного с большими белыми пятнами на спине быка. Наклонив голову, выставив вперед рога, бык с окровавленной, разорванной губой мчался прямо на него.

— Друже Ясный! — Второй сотник, по кличке Муха, схватил Карабаша за руку, рванул в сторону. Могучий бык с ревом промчался мимо, боднул одного замешкавшегося вояку, стоявшего в почетном карауле у тела убитого, и, ломая кустарник, скрылся в густом орешнике.

Грянули запоздалые выстрелы.

— Не стрелять, кур… ваша мама! — заорал сотник Муха. — Бугая не могли привязать как следует, раззявы…

Вояки, подбирая шапки и оружие, отряхиваясь, бормоча ругательства, торопливо становились на своп прежние места. Вид у них был смущенный, пристыженный, однако многих уже разбирал смех.

— Вот это дух, холера ему в бок… — громко, как бы на полном серьезе, произнес какой-то шутник, сокрушенно качая головой.

— С рогами! — подхватил другой.

— Ага, нагнал нам духа полные штаны… — согласился третий, и его слова покрыл хохот.

Даже сотник Муха, грозно смотревший на своих подчиненных, не выдержал и, как мальчишка, прыснул смехом.

Петр Карабаш болезненно поморщился и отвернулся. Как и у большинства одержимых, фанатично настроенных людей, чувство юмора у него было притуплено. К тому же он понимал, что ему нельзя будет продолжать речь в том приподнято-романтичном стиле, в каком он ее начал, — пожалуй, при одном только упоминании о казацких могилах, духе нации и прочих святых для Петра Карабаша понятий, эти тупые деревенские хлопцы вспомнят быка и вместо того, чтобы слушать речь, будут давиться от сдерживаемого смеха. Все пошло насмарку. Нужно было сразу, по-деловому переходить к заключительному, весьма неприятному пункту намеченной программы. Дело в том, что ему донесли, будто два бойца, по кличке Сыч и Камень, утаили какие-то ценные вещи, и их следовало в пример другим сурово наказать. Карабаш предполагал устроить короткий суд над мародерами и тут же, перед строем, расстрелять их. Он имел право выносить смертный приговор провинившимся и хотел воспользоваться этим правом, чтобы доказать себе и другим, что грабеж, каким они завершили резню поляков, был честным, почти святым делом. Кровавая акция, совершенная по его приказу, массовое уничтожение застигнутых врасплох, почти безоружных людей, в большинстве своем детей, женщин, стариков, все это не могло не потревожить совесть Петра Карабаша, под какими бы замками он не держал ее, и в глубине души он содрогался при мысли о содеянном. Суровое наказание двух мародеров, двух «своих», помогло бы ему сохранить душевное равновесие и оправдать себя перед самим собой — все, что свершил он, сделано не для личной корысти, не из-за злобы и склонности к жестокости, а во имя чистой, как слеза, идеи национальной справедливости.

После комического происшествия с быком атмосфера изменилась, и задуманный им спектакль с суровым судом мог бы произвести на вояк и командиров сотен совсем не то впечатление, на которое Петр Карабаш рассчитывал. Да и его эмоциональный порыв был сорван, погашен. Все стало скучным, тягостным, таким, каким было на самом деле. Он почувствовал себя преступником, убийцей.

Петру Карабашу на секунду стало страшно — он испугался самого себя. «Нет, нет, — подумал он торопливо. — Это минутная слабость, депрессия. Это пройдет… Я сильный и твердый человек. Только такие люди, непреклонные и жестокие, не боящиеся крови, могут быть полезны Украине и вернут ей державность и славу».

Наконец порядок был восстановлен. У убитого бан-деровца снова стали в почетном карауле два вояки.

Петр Карабаш начал говорить. На этот раз в его голосе звучала скорбная нота. Они не бандиты и не грабители. Им не надо чужого, они берут то, что им принадлежало испокон веков, что у них отобрали. Пусть поляки убираются к себе, в Польшу. Земли будущей самостийной соборной украинской державы будут простираться от Сана до Кубани. Многие сознательные украинцы уже сложили свои головы в борьбе с врагом. Но тогда как лучшие сыны Украины жертвуют своей жизнью, в их рядах еще находятся такие несознательные украинцы, которые думают не о великой идее, а о личном обогащении. Таких людей ждет беспощадная кара. Чистое дело национального освобождения требует таких же чистых душ и рук.

Стоящие в строю бандеровцы слушали представителя центрального провода с напряженным вниманием. Они поняли, что друг Ясный неспроста упомянул о чистых руках и в его словах таится опасность для каждого из них. Ну кто устоит перед соблазном прикарманить часы или золотые монеты, если такие вещицы попадут ему в руки! Как-никак — они рисковали жизнью…

Когда Карабаш умолк, наступила тревожная тишина.

Сотники выжидательно смотрели на представителя центрального провода. Карабаш едва приметно кивнул головой.

— Внимание! — закричал сотник Ворон. — Друже Сыч, друже Камень, пять шагов вперед!

Вот кто попался. Легкий шум прокатился по шеренгам. Два бандеровца с пунцовыми, как бураковый сок, лицами вышли из строя. Один из них показался Карабашу знакомым. Так и есть — хлопец из их села, Василь Тимкив. Ну что ж, это даже, пожалуй, хорошо, пусть видят, что он и землякам не дает поблажки.

— Повернитесь лицом к товарищам. Выкладывайте, что утаили.

Один из бандеровцев с готовностью подал сотнику Ворону большие карманные часы и что-то мелкое, завязанное в носовой платок.

— Что тут?

— Кольца.

И снова легкий шум, вызванный скорей не осуждением, а завистью, прошел по рядам.

Второй вояка, односельчанин Петра, путаясь от смущения пальцами в петлях, расстегивал пуговицы брюк. Под ними оказались вторые брюки. Из кармана этих нижних брюк он вытащил большую пачку денег. В пачке были польские злотые, советские тридцатирублевки и несколько бумажных долларов.

— Все? — спросил Ворон.

— А что ж еще?

— Обыщем…

Тимкив покосился на Карабаша, покраснел еще больше и начал снимать пиджак, рубаху. Под рубахой на голое тело был намотан цветной шелковый платок.

— Все… Как перед богом.

— А ружье где дел? — строго спросил сотенный.

— Какое ружье? — удивился Тимкив.

— Охотничье. У тебя видели двустволку.

— Так я же отдал ружье.

— Кому?

— Юрку.

— Какому еще Юрку?

Тимкив в волнении облизал губы, взглянул на презрительно смотревшего на него Карабаша. Он находился в затруднения — бандеровцам строжайше запрещалось называть друг друга по именам и рассекречивать псевдонимы. Почему Юрко Карабаш появился в Бялополье и какова его кличка, Тимкив не знал. Для него было достаточно, что Юрко — брат Ясного.

— Что ты брешешь? Какой Юрко? — допытывался сотенный.

— Брат Ясного.

Петр Карабаш вздрогнул, глаза его расширились. Какое-то недоброе предчувствие охватило его. По растерянному жалкому виду земляка он понял, что тот не врет. Внезапно все осложнилось. Юрко… Каким образом он оказался в Бялополье ночью, во время акции? Что он там делал? Начать расспрашивать? Нет, это может ухудшить положение. Сотники испуганно и непонимающе поглядывали то на проштрафившегося бандеровца, то на представителя центрального провода. Они почувствовали замешательство Ясного и ожидали, что он скажет.

— Отобрать оружие, снять трезубы! — громко, чтобы слышали все, произнес Карабаш. — Отправить мерзавцев в районную эсбе. Там разберутся и вынесут приговор.

Да, это был, пожалуй, самый лучший выход из создавшегося положения. Он явится в эсбе, сам допросит этих олухов, выяснит. Но до этого нужно увидеть Юрка, поговорить с ним. Разговор будет короткий. Хватит хлопцу дурака валять, пусть идет в сотню. Семнадцать годиков, пора брать в руки оружие. Со временем из него получится хороший вояка. Все Карабаши должны быть в первых рядах борцов за Украину.

На последние распоряжения ушло немного времени. Карабаш указал сотникам дальнейший маршрут, место, где сотни должны остановиться на отдых и ждать его появления или приказа, проинструктировал, как произвести точный учет захваченных трофеев, написал коротенькую записку коменданту районной эсбе.

Через несколько минут поляна опустела. Возле представителя центрального провода остались два его охранника.

— К леснику Ивану! — сказал им Карабаш, провожая взглядом последнюю подводу.

Дюжие охранники, точно по команде, перебросили автоматы с плеча на грудь и, ни о чем не спрашивая, тронулись в путь. Один, зорко поглядывая по сторонам, шагал впереди начальника, другой столь же бдительный, готовый мгновенно открыть огонь, — позади. Они головой отвечали за жизнь представителя центрального провода.

Карабаш шагал в глубокой задумчивости. Мысли о самом младшем брате не покидали его. Он давно заметил, что Юрко выходит из-под его влияния, но приписывал это особенностям характера и возраста. Молодой, строптивый, горячий. Готов идти всем и всему наперекор. Но все же иной раз ему казалось, что причина кроется где-то глубже. Юрко, видимо, мыслил по-иному, смотрел на мир другими глазами. Очевидно, в этом была повинна советская школа: учителя успели отравить доверчивого хлопца ядом большевистских идей… Ничего, пойдет в сотню, там ему выбьют дурь из головы. Юрка, несомненно, увлечет романтика войны, боевых подвигов, сердце и дух его закалятся. Но что он делал в Бялополье?.. Тимкив не врал, он видел брата этой ночью. Неужели Юрко выбросил какую-нибудь опасную, непозволительную шутку? Нет, нет, это просто недоразумение, скоро все выяснится.

Представитель центрального провода начал думать о другом, но на сердце у него по-прежнему было неспокойно. Ох, эти младшие братья-любимчики… С ними всегда морока.

Когда приблизились к опушке, передний охранник повернулся и доложил негромко:

— Немцы. Три машины. Едут в Бялополье.

Карабаш подошел к нему, поглядел на далекую дорогу, на которой в трех местах клубилась пыль. На его смуглом лице появилась насмешливая, презрительная улыбка.

— Политики… Пусть едут, они нам не мешают. Пошли!

И, соблюдая прежний порядок движения, они зашагали к видневшейся за деревьями хате лесника.

Колесник проснулся задолго до побудки. Этого с ним раньше никогда не случалось. Несколько секунд лежал, не двигаясь, глядя на темный дощатый потолок. Приснился ему разговор с Башкой? Нет, вроде не приснился, хотя очень похоже на сон. Решено, тут нечего раздумывать, колебаться. Башка — серьезный человек. Он что-то придумал. Самому ему бежать нельзя: слишком слаб, раненая нога не надежна… Реально оценивает возможности. Что же, все-таки, он придумал, какой обнаружил шанс? Любой шанс годится. Бежать, бежать… Все равно здесь пропадешь.

Лейтенант закрыл глаза. Его знобило при мысли о свободе. К своим! Пусть будет рядовым, пусть доверят не танк, а только винтовку. Пусть отправят в штрафную — не проклянет он свою судьбу. Сражаться, бить этих гадов — вот его счастье. Он почувствовал, как слезы катятся из-под сомкнутых ресниц, досадливо тряхнул головой, сбрасывая их с лица. Вот и заплакал он… Впервые за всю войну.

До его чуткого уха донеслись легкое пофыркивание мотора, скрип тормозов. Прибыл комендант лагеря — Белокурая Бестия. Не проспит, сучий сын, побудку. Колесник сунул ноги в растоптанные опорки и скользнул по лестничке вниз. Ему хотелось перехватить Бахмутова до построения на утреннюю поверку.

Место Бахмутова в другом конце барака, нижнее. Колесник подошел и увидел, что Башка открыл глаза, смотрит на него. Живая мумия… Значит, тоже проснулся, думает… Бахмутов показал головой на дверь. Догадался, зачем явился лейтенант.

Воняющая хлоркой уборная — единственное место, где можно, не привлекая к себе внимания, поговорить с глазу на глаз.

— Надумал? — упросил Башка, переступая порог.

— Готов, — ответил Колесник.

— Напарник?

— Ахмет.

Бахмутов удовлетворенно кивнул головой.

— Так и предполагал. А согласится?

— Не сомневаюсь. Кореш мой проверенный.

Башка вытащил из-за пазухи кисет, подал его Колеснику:

— На вот для начала… Поделите.

Колесник осторожно сжал пальцами кисет. Табак? Нет, кусочки, крошки. Хлеб! Рот сразу же наполнился слюной, едкой, щиплющей. Колесник проглотил слюну и жалобно, недоумевающе поглядел на человека-мумию.

— Ну, чего ты… — буркнул тот недовольно и отвернулся. — Сказал ведь — поделите на двоих.

— Не возьму! — затряс головой Колесник, стараясь засунуть кисет за пазуху Бахмутову.

— Выламываешься, лейтенант? — зло зашипел Башка, отталкивая его. — Не играй на нервах!

— Я не могу… Я еще здоровый, а вы…

— Дурень. Тут не только мое, — сухая грудь человека-мумии порывисто вздымалась, удивительные глаза его стали влажными, блестящими. — Это — взносы… Думаешь, легко будет? Еще поголодаете…

Он перевел дыхание и сказал спокойнее:

— Ахмет знает только тебя, ты — только меня. Ясно? А теперь давай в барак. Выходи первым.

Вечером в той же уборной Колесник поделил хлеб с Ахметом, без колебаний согласившимся на побег. В кисете было двенадцать кусочков, величиной в половину спичечного коробка. Двенадцать узников старательно и точно до миллиметра отрезали их от своих ничтожных паек, внесли свой взнос. Колесник знал, на какую жертву пошли голодные, изможденные люди для того, чтобы двое из них посрамили Белокурую Бестию и вырвались из заколдованного лагеря на свободу.

Он принял эту бесценную жертву товарищей, но никогда еще лагерный хлеб не казался ему столь горьким.