"Три круга Достоевского" - читать интересную книгу автора (Кудрявцев Юрий Григорьевич)3. ПослесибирскоеКаждое из послесибирских произведений имеет свою главную проблему второго круга. «Записки из Мертвого дома» — власть и народ, «Униженные и оскорбленные» — «случайное семейство», «Скверный анекдот» — отрыв высших слоев от народа. «Зимние заметки о летних впечатлениях» — европейский путь общественного развития. «Записки из подполья» — роль среды в формировании личности. «Преступление и наказание» — российский и европейский пути общественного развития. «Игрок» — роль денег в обществе. «Идиот» — российский путь общественного развития. «Вечный муж» — «случайное семейство». «Крокодил» — печать и ее нравы. «Бесы» — европейский путь общественного развития. «Подросток» — «случайное семейство». «Братья Карамазовы» — российский и европейский пути общественного развития. Главной проблемой всего творчества, взятого в его целом, является проблема «Россия и Европа». Первый подход к ней — «Зимние заметки о летних впечатлениях». В романе — «Преступление и наказание», где обнажены оба пути общественного развития. Затем — их расчленение: в «Идиоте» — русский путь, в «Бесах» — путь европейский. Затем их синтез, это — «Братья Карамазовы». Эта основная проблема проходит через «Дневник писателя», письма, записные тетради. Россия и Европа — проблема громадная. Она включает в себя сумму вопросов: социальная обусловленность неустроенности быта, взаимоотношения между различными социальными группами, власть, революция, церковь, место печати в обществе. К рассмотрению этих проблем я и перехожу. От неустроенности быта спасение — лишь в случае. Случай спасает Нелли, Полину, Раскольниковых, детей Мармеладовых. Много в произведениях Достоевского и других благоприятных случаев, вроде случайности наследства Мышкина. Введение случая в ткань повествования ослабляет это повествование. Но Достоевский идет на это, желая подчеркнуть незакономерность облегчения судьбы героев. Закономерной является жизнь трудная, на износ. Закономерны ранние смерти, в молодом возрасте, причем часто насильственные. Причины этих явлений Достоевский во многом находит в социальности. Неустроенность жизни Достоевский связывает с определенным временем. Не случайны в его творчестве характеристики времени, вроде: «несчастное девятнадцатое столетие» [5, 101], «наше время, столь неустойчивое, столь переходное, столь исполненное перемен и столь мало кого удовлетворяющее».[4] Это время, когда все наизнанку. Порою эта изнанка выражена в чисто бытовых штрихах. Так, Подросток учит доктора «мыть себе руки и чистить ногти» [10, 8, 428]. Учит тому, чему доктор должен по роду своей профессии учить других. Это обычный доктор. А вот знаменитый доктор у постели Снегирева. Руки его чисты. Но у него грязная душа, он иронизирует, зло иронизирует, над больным. Доктора, рук не моющие, доктора, души не имеющие, характеризуют какую-то вывихнутость жизни в обществе. Процветают люди недумающие и прозябают думающие. Бесчувственные и аморальные вознесены над умеющими понять другого и моральными. Что-то пошатнулось в обществе. И Достоевский замечает: «Как заставить сострадать, когда вещи сложились именно как бы с целью искоренить в человеке всякую человечность?» [1895, 10, 35]. Все это говорит о признании роли среды в формировании отношений между людьми. Очень ярко, вопреки существующему стереотипу об асоциальности повести, роль среды отражена в «Записках из подполья». Мысль об асоциальности «Записок…», мысль о том, что жизнь героя сложилась не под влиянием среды, а под влиянием его собственной теории, может возникнуть лишь при смешивании хронологии. Если идти от первой главы повести ко второй, то как будто все верно: первая — теория, вторая — практика. Но у автора здесь смещение. Если восстановить хронологию жизни героя, то вторая глава станет первой, а первая — второй. И тогда увидим, что теория, по которой живет герой, родилась под влиянием предыдущей жизни. То есть социально обусловлена, а не просто выдумана. Роль среды в формировании личности героя показана очень четко. Герой — сирота, возможно, плод «случайного семейства». Воспитывался у людей, на доброту не способных. В учебном заведении он, по уму стоящий не ниже, а выше своих товарищей, считался низшим — беден. Школа такова, что калечит детей. Служит. Взяток не берет. А это одиозно. С окружением, весьма низким по своим нравственным качествам, не сходится. Приспосабливаться не может. И потому обособляется от людей, уходит в «подполье». Именно под влиянием среды, повернувшейся к нему далеко не лучшей стороной. Уход в «подполье» обусловлен социально. Герой видит, что своим трудом на общество он укрепляет то, что его самого отчуждает. И уходит от действительности, как это сделал Ордынов и по тем же причинам. Амбиция героя тоже социально обусловлена: много унижали, причем люди не лучшие (да лучшие и не способны на унижение). Теория родилась у героя как обобщение его прожитого и пережитого. Она не только социально обусловлена, но и сама не лишена социальности. В ней поставлена проблема отчуждения личности. Социально и видение окружающего героем. Герой любит ходить по улицам рабочего люда. Уже сам этот факт кое-что говорит об умонастроении героя. Любит ходить, «когда там густеет толпа всякого прохожего, промышленного и ремесленного люду с озабоченными до злости лицами, расходящаяся по домам с дневных заработков» [5, 165]. Очень много говорит этот подмеченный штрих: «озабоченные до злости». Герой ушел в «подполье», но не от «хотения», а под влиянием обстоятельств, внешнего. Позднее Достоевский скажет в «Дневнике писателя»: «Всякое переходное и разлагающее состояние общества порождает леность и апатию, потому что лишь очень немногие, в такие эпохи, могут ясно видеть перед собою и не сбиваться с дороги» [1895, 11, 220]. Эпохой, отчасти, объясняется и этот уход. Но сбился ли парадоксалист с пути? Вряд ли. Ибо бездеятельность в данной ситуации была лучше, чем деятельность по укреплению чуждой человеку среды. Другой герой Достоевского, Раскольников, живущий примерно в тех же условиях, со своей точки зрения нашел путь. Иной, чем у парадоксалиста. Активный. Не себя — в «подполье», а других. Да еще ниже подполья, в могилу. Спорят, по теории убил Раскольников или под влиянием среды. То есть обусловлено ли социально преступление героя. Есть несколько мотивов этого преступления. Один — от жизненных обстоятельств: бедность. Здесь социальность явная. Другой — по теории. Значит, асоциальность? Нет. Тут дело обстоит так же, как и в «Записках из подполья». Теория Раскольникова родилась до эксперимента с топором. Но она родилась под влиянием всей жизни героя в период его эволюции от студента до бывшего студента. Теория социально обусловлена. Значит, и убийство по теории (если бы оно и было только по теории) имеет социальную детерминацию. Теория и практика Раскольникова — это выбор пути в период российского бездорожья. Одна и та же среда одного увела в «подполье», другого сделала убийцей. Отчего? Многое тут, конечно же, зависело от личности, которая не абсолютно зависима от среды. Но социальность тут в том, что оба героя пошли по путям совсем не нормальным. Когда-то в «Записках из Мертвого дома» Достоевский писал: «Свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке. Но не равно развиваются звериные свойства человека» [4, 155]. Кажется, тут нет социального объяснения. Я же его-то в первую очередь и вижу. Свойства-то палача не в каждом, а Социальность преступления подчеркивается в романе и композиционно. Две сцены — почти рядом. Первая — исповедь Мармеладова и письмо родных, которое наводит героя на мысль, что он будет «пить» из того же «колодца», что и повстречавшийся ему алкоголик. Вторая — сон об избиваемой лошадке. Перспектива: быть или лошадкой, которую бьют, или Миколкой, который бьет. Выбирай. Многое зависит от поведения окружающих лошадку и Миколку. Каково оно? Миколка бьет, лошадка получает удары. Окружение — в телегу, которую волочет лошадка. Косвенно помогают Миколке. Кто-то при этом хохочет и острит, кто-то «грызет семечки» (образец равнодушия, но особого — сидит-то в телеге). Кто-то предлагает песню — запевают разгульную, бить под нее сподручнее. Некоторые предлагают усовершенствования. Не для защиты, а для ударов. Чтоб наверняка. Топором предлагают. По глазам предлагают. Забили. Жалость у Миколки. Не о лошадке, а о том, что бить больше некого. Зря: был бы миколка, лошадка всегда найдется. Сон расположен в романе очень удачно. После мытарств и раздумий героя. Как итог, концентрация, перспектива, выбор. Социальная значимость сна колоссальна. В нем схвачена картина общества. Раскольников и видит ее, видит суть общества. Видит свое место. Не хочет быть лошадкой. Лучше миколкой. Во сне мальчик Родя бросился на Миколку с кулачками и слезами. Наяву не те люди, слезой не прошибешь. Да и слез у Раскольникова теперь нет. Вместо них — ожесточенность. Вместо кулачка — кулак. И Раскольников — топором. Может быть, Раскольников так до старости и колебался бы относительно своей идеи, а там, может быть, и руки уже не в состоянии были бы держать топор, если бы не Мармеладов, письмо, сон. Факторы явно социальные. Путь Раскольникова, выбранный при общественном бездорожье, иной, чем у подпольщика. Но лучше ли он? Думаю, что хуже, без сомнения, хуже. Позднее Раскольникову придет мысль: «Может быть, в каторге-то действительно лучше…» [6, 326]. Он еще не знает каторги. Но он многое знает, и, видимо, прав. По теории или под влиянием среды убил Раскольников и ушел в подполье парадоксалист? Вопрос неверно поставлен. Тот и другой под влиянием среды создали свои теории и следовали им в практике. Первичность социальной действительности по отношению к возникаемой идее у Достоевского для меня бесспорна. Путь в подполье, путь в преступление. А есть еще путь в пьянство. И тоже социально обоснован. Конечно, есть тут ответственность, и немалая, самой личности. Достоевский ее не снимает. Но он в то же время рассматривает проблему пьянства как социальную. Им был задуман роман «Пьяненькие», ставший эпизодом «Преступления и наказания». В «Преступлении и наказании» обнажен лишь замкнутый круг: невзгоды — пьянство — невзгоды. Но причины и следствия четко не выделены. Более выявлен социальный аспект пьянства в «Братьях Карамазовых». Там мягкий, добрый, но глубоко несчастный Снегирев говорит: «…в России пьяные люди у нас и самые добрые. Самые добрые люди у нас и самые пьяные» [10, 9, 259]. Очень глубокая мысль. Самыми добрыми являются люди в ненормальном состоянии. Каков же нормальный человек? Видимо, норма — зло. От себя зависит? Вряд ли. Последняя часть высказывания не оставляет места для двусмысленности: пьют добрые. Пить — плохо. Но плохо поступает не злой, а добрый. Значит, причина не в природе человека. Доброта не ценится, добрый забыт обществом. Жизнь для злых. Субъективно к злу он не стремится — не дано. Но объективно разрушает себя и эволюционирует ко злу. Если в обществе процветает пьянство, то помимо всего прочего это означает, что в нем не ценятся лучшие человеческие качества. Социальные причины пьянства резко обнажены в «Дневнике писателя». Автор здесь обращает внимание на пьянство фабричных. И если учесть все, что говорилось об их тяжелых условиях жизни, то социальность этого явления будет вне сомнений. В одном из выступлений в «Дневнике писателя» Достоевский вскрывает социальные причины пьянства после реформы — неподготовленность общества к правильной жизненной ориентации своих членов. «Освобожденный великим Монаршим словом народ наш, неопытный в новой жизни и самобытно еще не живший, начинает первые шаги свои на новом пути: перелом огромный и необыкновенный, почти внезапный, почти невиданный в истории по своей цельности и по своему характеру. Эти первые и уже собственные шаги освобожденного богатыря на новом пути требовали большой опасности, чрезвычайной осторожности; а между тем, что встретил наш народ при этих первых шагах. Шаткость высших слоев общества, веками укоренившуюся отчужденность от него нашей интеллигенции (вот это-то самое главное) и в довершение — дешевку и жида. Народ закутил и запил — сначала с радости, а потом по привычке. Показали ль ему хоть что-нибудь лучше дешевки? Развлекли ли, научили ль чему-нибудь? Теперь в иных местностях, во многих даже местностях, кабаки стоят уже не для сотен жителей, а всего для десятков; мало того — для малых десятков. Есть местности, где на полсотни жителей и кабак, менее даже чем на полсотни» [1895, 9, 287]. Цитата длинная, понимаю, но необходимая. Из нее видны социальные причины пьянства, обнаженные Достоевским. Это — как следствие крепостничества — неподготовленность народа к самостоятельности. Отрыв верхов от низов, отсутствие идеалов, способных увлечь народ. Достоевский показывает, что и при «переломе огромном и необыкновенном» не все проблемы решаются сами собою. Некоторые даже усугубляются. И после «перелома» необходима правильная ориентация людей. Многое тут зависит от государства. Но государство, как показывает художник, ориентирует в противоположную сторону. Оно фактически поощряет пьянство и рост числа кабаков. Достоевский раскрывает причину этого явления: «Чуть не половина теперешнего бюджета нашего оплачивает водка, т. е. по теперешнему народное пьянство и народный разврат, — стало быть вся народная будущность. Мы, так сказать, будущностью нашею платим за наш величавый бюджет европейской державы. Мы подсекаем дерево в самом корне, чтобы достать поскорее плод» [1895, 9, 287]. Сегодняшнее величие окупается будущностью нации и разрушением человека. Достоевский показывает, что это происходит от неумения вести хозяйство страны. А потому и не может быть иной ориентации, кроме как на кабак. Случись так, что люди, все, одновременно, бросили бы пить, то такому государству пришлось бы заставить их пить силой. Иначе — финансовый крах. В свете статей «Дневника писателя» можно разомкнуть и круг Мармеладова: определить причину пьянства. Она — социальная. Государство не думает о будущности народа, художник думает… Вот его запись в черновиках: Эта же, по существу, мысль была изложена в «Дневнике писателя»: «Ведь иссякает народная сила, глохнет источник будущих богатств, бледнеет ум и развитие, — и что вынесут в уме и в сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне отцов своих» [1895, 10, 34–35]. Вся надежда Достоевского была не на государство, а на народ. В государстве он видел рассадник пьянства. Общество, где пьянство процветает, а отношение к нему в лучшем случае снисходительное, — это больное общество, а величие его мнимое. Самоубийства, которые так нередки в произведениях Достоевского, имеют более сложные причины, но среди них есть и социальные: общность не смогла подсказать человеку иного пути. К подполью, преступлению, пьянству, самоубийству ведут бесперспективность жизни в обществе, отсутствие целей и надежд. А цели и надежды должно обеспечивать общество. Если же оно их не дает, то оно больное. Не менее оно больное, если дает ложные цели. Таков путь к наживе. Причины стремлений людей к деньгам социальные. Ибо деньги стали мерилом всех вещей, в том числе и человека. «Деньги есть чеканная свобода…» [4, 17]. Это точка зрения каторжан: деньги — свобода. По Алеше Валковскому, деньги — власть. По Зверкову («Записки из подполья»), деньги — место на социальной лестнице. По Гане Иволгину, деньги дают человеку оригинальность. По герою «Игрока», «деньги — все». «Экономический принцип прежде всего» [5, 189]. Превыше всего, значит, и человека — это из «Крокодила». Герой «Подростка»: деньги «сравнивают все неравенства» [10,8,98]. Из подготовительных материалов к «Подростку»: «У него деньги, и он надеется прожить без людей» [ЛН, 77, 70]. Деньги заменяют людей. Этот хор голосов не случаен. Разные стороны денег выделяют разные герои. Но они все едины в главном: деньги — заменитель человеческих ценностей. В этом социальная функция денег. Причем нельзя сказать, что в головах героев какой-то вывих. Нет. Вывих в обществе, где деньги действительно заменяют свободу, власть, оригинальность — все. Герои — дети своего общества. Сам же автор, прямо от себя, а не через героев, в «Дневнике писателя» говорит: «В народе началось какое-то неслыханное извращение идей с повсеместным поклонением материализму. Материализмом я называю, в данном случае, преклонение народа перед деньгами, перед властью золотого мешка. В народ как бы вдруг прорвалась мысль, что мешок теперь все, заключает в себя всякую силу, а что все, о чем говорили ему и чему учили его доселе отцы, — все вздор» [1895, 10, 35]. Таким образом, погоня за деньгами — результат определенного умонастроения людей. Умонастроение — результат влияния идей, господствующих в обществе. Эти идеи — результат общественной практики. Путь к капиталу — это еще один социально обусловленный путь на российском бездорожье. Отношение к этому пути у писателя самое отрицательное. И здесь уместно вернуться к вопросу о неприязни Достоевского к людям отдельных национальностей, отмеченному при чтении по первому кругу. Посмотреть на эту проблему с позиций круга второго. Широко распространено мнение об антисемитизме Достоевского. Не в литературе о писателе, она-то обходит этот вопрос и тем уже молчаливо поддерживает стереотип об антисемитизме, существующий в психологии массового читателя. Стереотип держится на том, что евреи Достоевского всегда не симпатичны и именуются автором жидами. На это сам Достоевский в свое время ответил. «Уже не потому ли обвиняют меня в „ненависти“, что я называю иногда еврея „жидом“? Но, во-первых, я не думаю, что это было так обидно, а во-вторых, слово „жид“, насколько я помню, я упоминал всегда для обозначения известной идеи: „жид, жидовщина, жидовское царство“ и проч. Тут обозначалось известное понятие, направление, характеристика века. Можно спорить об этой идее, не соглашаться с нею, но не обижаться словом» [1895, 11, 86]. Сам автор подчеркивает, что он выступает не против национальности, а против носителей определенной социальной идеи. И далее разъясняет (в ответ на утверждение, что и среди евреев есть хорошие люди): «О, Боже! да разве в этом дело? Да и вовсе мы не о «Жидовство» отделено здесь от еврейской национальности. Жидовство — это власть денег. И не случайно Достоевский не именует жидом еврея-труженика. Его «жиды» — всегда эксплуататоры, делатели денег. Для Достоевского, понимающего «жидовство» как социальную идею, «жидком» мог быть и человек нееврейской национальности. Так, в «Преступлении и наказании» Разумихин именует «жидом» Петра Петровича Лужина, человека, как мне кажется, русского. «Жидовствующие умы» — это, по Достоевскому, те, «которым ни до чего, кроме себя, дела нет» [1895, 11, 4]. И совсем не по национальности, а по социальности проводит классификацию Достоевский. В «Дневнике писателя» он пишет, что «появились теперь даже и восторженные жиды, иудейского и православного исповедания» [1895, 10, 99]. В его записной книжке можно прочесть: «А государство поддерживает жида (православного или еврейского — все равно)…» [ЛН, 83, 536]. Причем часто Достоевский рассматривает «жидовство» как плод последнего времени, т. е. фактически капитализма. Достоевский нигде не выступает против еврея. Он выступает против определенного социального явления. Он не антисемит, как это казалось при чтении по первому кругу. В «Дневнике писателя» автор отмечает ряд отрицательных черт, с его точки зрения, присущих евреям как национальности, высказывает свое отрицательное отношение к этим чертам. Он там говорит о том, что русские в России не менее стеснены, чем евреи, и замечает: «мне иногда входила в голову фантазия: ну, что, если б это не евреев было в России три миллиона, а русских; а евреев было бы 80 миллионов — ну, во что обратились бы у них русские и как бы они их третировали?» [1895, 11, 93]. Считая, что положение евреев в России фактически (но не формально) не хуже, чем положение русских, Достоевский тут же выступает и за предоставление евреям равных с русскими формальных прав. Писатель рисует евреев в своих произведениях не самыми лучшими красками — это верно. Ну, а какими красками он рисует русских? Его вполне можно бы обвинить в антирусизме. Но Достоевский не был ни антирусистом, ни антисемитом. Он был противником власти денег. Он выступает против социальной идеи, власть денег оправдывающей. Его «жидовство» фактически равно тому, что другой большой мыслитель, еврей по национальности, называл «еврейством», и крайне отрицательно к нему относился. Однако Маркса в антисемитизме, естественно, никто не обвиняет. Для обвинений Достоевского оснований не больше. Далее, было замечено, что Достоевский не любил немцев. Рассмотрение вопроса по второму кругу показывает, что в немце прежде всего осуждается «хозяин» чего-то. Как «хозяин», немец хвастлив и чванлив. И отрицается немец как определенное социальное явление. Во французе отрицается тяга к капиталу, черта явно социальная. А также чувство нравственного превосходства, не подкрепленное превосходством действительным. Относительно негативного отношения к полякам можно сказать следующее. Писатель видел их на каторге. Отмечал некоторые их отрицательные черты, но объяснял их, исходя не из национальных особенностей. «Впрочем, все они были больные нравственно, желчные, раздражительные, недоверчивые. Это понятно: им было очень тяжело, гораздо тяжелее, чем нам. Были они далеко от своей родины» [4, 209–210]. Таких объяснений, вполне социальных, позднее я у Достоевского не нахожу. Подводя итог размышлениям о «шовинизме» Достоевского, надо с полной определенностью сказать, что Достоевский шовинистом не был и осуждал не национальное, а социальное. Он мог ошибаться в оценке людей тех или иных национальностей. Может быть, то, что он нашел у евреев, немцев, французов, поляков, им не совсем присуще или присуще не только им. Тут возможна ошибка. Но эта ошибка конкретики, первого круга. Но те черты, которые отрицает писатель, независимо от того, кому они принадлежат, и достойны только осуждения. Принять их нельзя. И ошибки тут нет никакой. Достоевский отрицает не европейцев, а скорее, европеизм как определенное социальное явление, которое почему-то ассоциировалось у него с представителями названных выше национальностей. Европеизм — это то, что в сибирских повестях именовалось как «новые идеи». Там, правда, выделялась из «новых идей» одна их составляющая — «коммунизм», и то попутно, мимоходом. Теперь Достоевский весьма внимательно приглядывается к «новым идеям» и раскрывает их во всей совокупности: буржуазность, католицизм, либерализм, социализм. Проблемы европеизма во всей их совокупности проходят через все романы, через почти все статьи, через «Дневник писателя» и другие части наследия. Европейский путь общественного развития при этом сопоставляется с российским. В 1860 году Достоевский задумал статью «Аномалии Европы и России» [ЛН, 83, 125]. Не написал. Но, видимо, рассыпал задуманное по всему творчеству. Диапазон сопоставления Европы и России очень широк. От противопоставления в «Идиоте» двух драчунов (слабого, и потому ориентирующегося на бокс европейца, и сильного, но прямолинейного, ориентирующегося на кулак россиянина) до противопоставления революции и религии. Черты европейцев, выделенные мною по первому кругу, — рационализм, расчет, стремление к материальному, узость и т. п., по кругу второму преломляются как явления буржуазности. Я разберу это явление, опираясь в основном на «Зимние заметки о летних впечатлениях». По существу, это очерк. Жизнь же очерков, как известно, коротка. Но это особый очерк. Написанный в 1862–1863 годах, он современен и сейчас. Ибо алгебраичен. У нас спорят о значимости журналов братьев Достоевских. Мне представляется, что если бы «Время» опубликовало лишь этот очерк и ничего больше, то и в этом случае существование журнала было бы оправдано. Ибо почти каждая строка «Зимних заметок…» современна. И эта современность возрастает по мере удаления нас от времени написания очерка. Достоевский давно мечтал увидеть Европу. И вот — увидел. Увидел могущество техники, обеспечившей многие чудеса жизни. Технический прогресс — вне сомнений. Но Достоевского не это, главным образом, интересует. Его интересует направленность техники. Что она дает человеку? Каков человек на фоне технического прогресса? «Все пьяно, но без веселья, а мрачно, тяжело, и все как-то странно молчаливо» [5, 70]. Яркий контраст с техническим прогрессом — мрачность и молчаливость людей. И возникает вопрос: а не самоцель ли прогресс-то техники? Нет. Она дает удобства. Но не всем, а лишь тем, «которые имеют право на удобство» [5, 68]. А это уже ненормальность. Достоевский сравнивает общества не по техническим достижениям, а по тому, что они дают человеку, причем каждому. Достоевский ищет человека и на все смотрит через призму человека и условий его существования. Цель — человек или средство. Писатель обнажает нравы победившей буржуазии, обещавшей человеку свободу, равенство и братство. Все человеческие ценности вывернуты наизнанку. Материальное — самоцель, семейство — на финансовом расчете, не украсть — не норма, а исключение из нормы, элементарная порядочность возведена во что-то из ряда вон выходящее. Француз размышляет о Гарибальди и удивляется, что в руках у того были большие общественные суммы и он ничего не присвоил себе. Достоевский замечает: «Про Гарибальди, конечно, можно рассказывать все что угодно. Но сопоставить имя Гарибальди с хаптурками из казенного мешка — это, разумеется, мог сделать только один француз» [5, 84]. В обществе царит полное равнодушие к «братьям». По городу бродит голодная, босая, грязная шестилетняя девочка. И все равнодушно — мимо. Никому нет дела. Достоевского удивила не бедность (ее он видели в России), а равнодушие. В обществе господствует социальное разъединение. Но, его как будто не замечая, говорят о прогрессивности своего пути. Много говорят о наличии в обществе братства, искусственно насаждают идею братства, создают мифы, иллюзию братства. Но братство от этого не появляется. Все во власти чрезмерного обособления и чувства самосохранения. Ханжество и лицемерие — существенные черты нравов победившей буржуазии. Самые низкие поступки по отношению к человеку, ущемление прав человека выдаются за заботу о человеке. Это лицемерие проникло во все сферы жизни. Достоевский обнажает это, ограничиваясь отдельными штрихами. Вот он ведет разговор о торговце. «Парижанин ужасно любит торговать, но, кажется, и торгуя и облупливая вас, как липку, в своем магазине, он облупливает не просто для барышей, как бывало прежде, а из добродетели, из какой-то священнейшей необходимости» [5, 76]. В частном выражено общее — господство лицемерия. В то время, когда в обществе происходит беспрецедентная гонка за барышом, в искусстве буржуа не хочет видеть обнажение этих истинных идеалов общества. Требует лакировки действительности: «подавай ему непременно бессребреников» [5, 77]. Буржуа боится обнажения своей сути. А боязнь открыто взглянуть на себя, посмеяться над собою, неспособность назвать вещи своими именами — показатель неправедности существующего положения. Касаясь нравов победившей буржуазии, Достоевский ставит вопрос: «Отчего от куда-то прибрал всех бедных и уверяет, что их совсем нет? Отчего он довольствуется казенной литературой? Отчего ему ужасно хочется уверить себя, что его журналы неподкупны? Отчего он соглашается давать столько денег на шпионов?» [5, 75]. Он — это буржуа. Писатель видит ответ на этот вопрос в боязни победителей обнаружить изъяны в своем детище — новом обществе. А то ведь, «пожалуй, подумают, что идеал не достигнут, что в Париже еще не совершенный рай земной, что можно, пожалуй, чего-нибудь еще пожелать, что, стало быть, буржуа и сам не совершенно доволен тем порядком, за который стоит и который всем навязывает; что в обществе есть прорехи, которые надо чинить. Вот почему буржуа и замазывает дырочки на сапогах чернилами, только бы, сохрани боже, чего не заметили!» [5, 75]. Поразительна глубина взгляда художника. Претендующие на идеал и обладающие «дырками на сапогах» заняты не тем, чтоб снять себя с пьедестала, не тем, чтоб починить сапоги, а тем, чтоб, оставаясь на пьедестале, замазать, спрятать от посторонних глаз «дырки». И в этом неблагородном деле первую роль отводят литературе, сведя ее к охранительнице существующего. «Вот почему заглавия романов, как, например, „Жена, муж и любовник“, уже невозможны при теперешних обстоятельствах, потому что любовников нет и не может быть. И будь их в Париже так же много, как песку морского (а их там может и больше), все-таки их там нет и не может быть, потому что так решено и подписано, потому что все блестит добродетелями. Так надо, чтоб все блестело добродетелями» (5, 75]. Вряд ли эти поразительно верные строки, обреченные на долгую жизнь, надо разъяснять. Достоевский в зародыше увидел то, что позднее примет чудовищный размах и что позднее отразит другой, горячо его любящий художник. Я имею в виду Альбера Камю. Ситуация, выше изложенная, ведет к лакейству мысли. И лакеи появляются. Вот суждение журналиста об императоре. «У нас много превосходных наездников. Разумеется, вы тотчас же угадали самого блестящего из всех. Его величество прогуливается каждый день в сопровождении своей свиты и т. д.» [5, 83]. Это как бы сообщение газеты. Далее Достоевский говорит: «Оно понятно, пусть увлекается блестящими качествами своего императора. Можно благоговеть перед его умом, расчетливостью, совершенствами и т. д. Такому увлекающемуся господину и нельзя сказать в глаза, что он притворяется. „Мое убеждение — и кончено“, — ответит он вам, ни дать ни взять как ответят вам некоторые из наших современных журналистов. Понимаете: он гарантирован; ему есть что вам отвечать, чтоб зажать вам рот. Свобода совести и убеждений есть первая и главная свобода в мире. Но тут, в этом случае, что может он вам ответить? Тут ведь уже он не смотрит на законы действительности, попирает всякое правдоподобие и делает это намеренно» [5, 83]. Далее Достоевский говорит, что в сказанное журналистом никто не поверит, в том числе и сам наездник. Да и ни к чему ему «слава первого наездника». Но журналист свое сделал — слакейничал. Печать у победившей буржуазии ручная. Но этого мало для полного спокойствия. Из недоверия к народу, к «брату» насаждаются шпионство и доносительство, о чем Достоевский говорит подробно. А как результат всего этого — застой мысли, который Достоевский именует «затишьем порядка». Мысли нет, господствуют стереотипы. Достоевский ведет речь о Париже: «…это самый нравственный и самый добродетельный город на всем земном шаре. Что за порядок! Какое благоразумие, какие определенные и прочно установившиеся отношения; как все обеспечено и разлиновано; как все довольны; как все стараются уверить себя, что довольны и совершенно счастливы, и как все, наконец, до того достарались, что и действительно уверили себя, что довольны и совершенно счастливы, и… и… остановились на этом. Далее и дороги нет» [5, 68]. Образцом «затишья порядка», его миниатюрой является «профессорский немецкий город» Гейдельберг. Полное безмыслие, но зато порядок. Достоевский видит это «затишье порядка», и в разросшемся масштабе. «И какая регламентация! Поймите меня: не столько внешняя регламентация, которая ничтожна (сравнительно, разумеется), а колоссальная, внутренняя, духовная, из души происшедшая. Париж суживается как-то охотно, с любовью умаляется, с умилением ежится» [5, 68]. Достоевского удивляет прежде всего как бы добровольное стремление людей упорядочить себя, «сузить, лишить мысли». И тут же художник высказывает пророческую мысль: «И будто не может быть Гейдельберга в колоссальном размере?» [5, 68]. «Затишью порядка» тесно в маленьком профессорском городке, тесно ему и в большом Париже. Нужен простор. Будет. Почему буржуазия внедряет «затишье порядка»? Потому что трусит, «как будто не в своей тарелке сидит» [5, 78]. Достоевский считает, что победившая буржуазия, внушающая мысль о своей силе и уверенности, фактически далеко не уверена в прочности своего положения. Она боится разума, а потому и внушает «затишье порядка». Из боязни за себя, из боязни ответственности за создание совсем не того, что обещано было в лозунгах, и вытекают нравы буржуазии. Это нравы несостоятельных победителей, нравы банкротов, пытающихся отдалить час банкротства. Вот они-то и душат мысль, ибо живы лишь в атмосфере безмыслия. В «Дневнике писателя» Достоевский прямо отметил, что буржуазия «совершенно обошла народ, пролетария, и, не признав его за брата, обратила его в рабочую силу, для своего благосостояния, из-за куска хлеба» [4895, 11, 66]. Все эти нравы победившей буржуазии могут быть сведены к одному явлению. Это — забытие человека, его духовности и преклонение перед материальностью. Поэтому не случайно, что в устах некоторых героев слово «промышленник» имеет ругательский оттенок. Может быть, Достоевский допустил какие-то ошибки в оценке конкретики Франции. Но это ошибки первого круга. Выведенные же им черты буржуазности говорят о правоте и глубине его мысли. Буржуазность осуждена как жажда богатств, власти и — полное забытие человека. Бездуховность, погоня за материальным сближают с буржуазностью другое явление европеизма — католицизм. О католицизме говорится в романах, черновиках, статьях, «Дневнике писателя», письмах. Главный упрек католицизму забытие человека, измена Христу ради земных благ. На фоне буржуазных нравов, обезличивающих человека, католическая церковь если и помогает бедным, то не бескорыстно. Чаще всего она просто сторонится бедных. Четко и неприкрыто это проявляется в религиозном течении, промежуточном между католицизмом и протестантизмом, — в англиканской церкви. «Англиканские священники и епископы горды и богаты, живут в богатых приходах и жиреют в совершенном спокойствии совести…Это религия богатых и уж без маски. По крайней мере рационально и без обмана. У этих убежденных до отупения профессоров религии есть одна своего рода забава: это миссионерство. Исходят всю землю, зайдут в глубь Африки, чтоб обратить одного дикого; и забывают миллион диких в Лондоне за то, что у тех нечем платить им» [5, 73]. Таким образом, идеологи общества заражены тем же духом чистогана, что и обычные буржуа. Они «жиреют в совершенном спокойствии совести». То есть у тех, кому предназначено думать о духовности, то же самое «затишье порядка». Зато здесь хоть есть какие-то убеждения. Собственно католики лишены прочных убеждений. Они действуют иезуитски и меняют убеждения в зависимости от конъюнктуры. Не меняется лишь цель — власть и блага земные. Взять власть и удержать ее любыми средствами — лишь этим заняты католические идеологи. Они боятся, что без опоры на власть их вера не устоит. «Папа захватил землю, земной престол и взял меч; с тех пор все так и идет, только к мечу прибавили ложь, пронырство, обман, фанатизм, суеверие, злодейство, играли самыми святыми, правдивыми, простодушными, пламенными чувствами народа, все, все променяли за деньги, за низкую земную власть. И это не учение антихристово?» [8, 450–451]. Это слова князя Мышкина. Но читавших письма и «Дневник писателя» не надо убеждать, что это и мысль автора. А мысль проста. Оттолкнувшись от учения Христа, прикрываясь авторитетом Христа, делают свои низкие антихристианские дела. Идея католичества, по Достоевскому, ложная. И как всякая ложная идея не может победить другие идеи в честной борьбе. Ей грозит крах. А потому-то для ее сохранения нужны сила, ложь, демагогия. На них и опирается католичество. О человеке уже не думают. Вот о чем думает папа: «Это я — царь над царями и господин над господствующими, и мне одному принадлежат на земле судьбы, времена и сроки; и вот я всемирно объявляю это теперь в догмате моей непогрешимости» [1895, 10, 109]. Папа не хочет ждать, когда его объявят непогрешимым. Он объявляет себя сам. Так вернее. Надежнее. Особенно если есть сила, без которой миф о непогрешимости не устоит. Достоевский замечает, что «продажа истинного Христа за царства земные совершилась» [1895, 10, 109]. Все брошено для самоутверждения. О средствах для достижения своих целей мало кто задумывается в католичестве — хороши любые. «Пусть вся Европа обольется кровью, но зато восторжествует папа, а для римских исповедников Христа это все» [1895, 11, 292]. Католики для достижения своих целей могут опираться на любые слои народа. Исходя из своей выгоды, они легко заключают и расторгают союзы. Связав себя с богатыми, они в нужном случае могут воспользоваться и услугами демоса. Достоевский говорит, что, пользуясь доверчивостью народа, демагоги от католицизма смогут обмануть его, выдав себя за истинных защитников. Очень подробно пишет об этом Достоевский в «Дневнике писателя» 1876 года. Верящему в бога католики внушают мысль, что богом-то сегодня и является папа. Непогрешимый. В угоду цели перетолкуют учение Христа. В нем есть тезис о смирении. Но теперь иное время, и сам Христос сказал бы, что смирению пришел конец. Пора насаждать братство. Силой. И Христос сейчас, если бы был здесь, опирался бы на силу. Противопоставляя себя социалистам, найдут и общее. Одни, мол, идеи-то. Да продадут вас социалисты. А папа не продаст. Некому. Он самый высший. Учение Христа, таким образом, повернут в любую сторону, обоснуют любое, даже диаметрально противоположное его толкование. И все от имени Христа. Но о верности Христу уже никто не думает. Учение Христа, его имя стали универсальной отмычкой для достижения земных блат. Отуманят народ, и он со спокойной совестью пойдет на неправое дело. Мысль о том, что католичество стремится овладеть четвертым сословием, у Достоевского устойчивая, ее часто можно встретить в «Дневнике писателя». Католицизм, по Достоевскому, есть аспект европеизма, тесно связанный с буржуазностью общим подходом к человеку — его забытием. Достоевский находит связи католицизма не только с буржуазностью, но и с социализмом. Иногда он противопоставляет эти явления, иногда говорит о их слиянии. «Католичество умирать не хочет, социальная же революция и новый социальный порядок в Европе тоже несомненен: две силы несомненно должны согласиться, два течения слиться» [1895, 11, 391]. Сольются они, по Достоевскому, по той причине, что их цели и средства во многом совпадают. Но не только в этом их связь. Она глубже. Как считает писатель, католицизм есть шаг от христианства к атеизму, а на основе атеизма вырастает социализм. Таким образом, социализм есть порождение католицизма. Об этом, в частности, говорит у Достоевского Мышкин. Он отмечает, что проблемы католицизма не есть лишь проблемы богословия. Они задевают практические интересы людей, ибо католицизм через атеизм порождает социализм, а последний ориентируется на насилие. Мысли князя авторские, их Достоевский высказывал и в «Дневнике писателя». Из этих размышлений ясно, что Достоевский, хотя и своеобразно, но понимал неслучайность появления социализма, его обусловленность существованием буржуазности. Своеобразие в том, что в качестве опосредующего звена между буржуазностью и социализмом вводится католицизм. Но социализм — это крайность. Ближайший подступ к нему — либерализм. Много говорится об этом течении. Причем подчеркивается мысль, что русский либерализм вырос не под влиянием отечественных факторов, а под влиянием европейских идей. В романах Достоевского в разных вариациях повторяется мысль: «Нынче век либеральный, век пароходов и железных дорог» [10, 9, 116]. Этим как бы подчеркивается тесная связь либерализма с буржуазностью. Причем когда герои Достоевского говорят подобное, то чаще всего ссылкой на либерализм оправдывается что-то низкое. И под либерализмом-то здесь понимаются искажение первозданных понятий, вывернутость устоявшегося, общепринятого, общечеловеческого в нравственности. Либерализм — это социализм без действия, социализм мечты, социализм фразы. Выросший на европейской почве либерализм представляет в России Европу. С коэффициентом на «русскость». Коэффициент отрицательный. В русском либерализме большая нетерпимость к народу, хотя на словах либерал любит народ. Эту мысль Достоевский сформулировал предельно четко: «И почему, почему наш европейский либерал так часто враг народа русского? Почему в Европе называющие себя демократами всегда стоят за народ, по крайней мере, на него опираются, а наш демократ зачастую аристократ и в конце концов всегда почти служит в руку всему тому, что подавляет народную силу, и кончает господчиной. О, я ведь не утверждаю, что они враги народа сознательно, но в бессознательности-то и трагедия. Вы будете в негодовании от этих вопросов? Пусть. Для меня это все аксиомы и уж, конечно, я не перестану их разъяснять и доказывать, пока только буду писать и говорить» [1895, 11, 477]. Не сознательно, а бессознательно. Потому что любят свою идею, но полюбили ее снаружи. Да и идея-то не своя, не выношенная. Поэтому и ведет объективно совсем не к тому, к чему стремится субъективно. Разъяснение этой проблемы дано Достоевским и через героя. В частности, об этом говорит в «Идиоте» Радомский. Он замечает, что русские либералы отрицают не «порядок вещей», а «суть вещей». Не порядки в России, а саму Россию. Несчастья и неудачи России приводят либерала в восторг. Либерал отрицает «народные обычаи, русскую историю, всё». Герой как бы подводит итог: «Такого не может быть либерала нигде, который бы самое отечество свое ненавидел. Чем же это все объяснить у нас? Тем самым, что и прежде, — тем, что русский либерал есть покамест еще не русский либерал; больше ничем, по-моему» [8, 277–278]. Русский либерализм есть отзвук европейского, отзвук буржуазности. Причем мысли Радомского есть авторские. Их писатель высказал, в частности, в письме А. Майкову от 9(21)октября 1870 года. Достоевский не анализирует либерализм в его чистом европейском варианте. Лишь в варианте русском. Русские либералы любят народ, но лишь теоретически. Любят даже не народ, а свое представление о народе. Такой либерал выведен в «Бесах» в образе Степана Верховенского. Этот герой бесспорно согласился в бесполезности и комичности слова «отечество», а это первый признак либерала. Другой признак — полная бездеятельность при постоянном разглагольствовании о деятельности. «Вот уже двадцать лет, как я бью в набат и зову к труду! Я отдал жизнь на этот призыв и, безумец, веровал! Теперь уже не верую, но звоню и буду звонить до конца, до могилы; буду дергать веревку, пока не зазвонят к моей панихиде» [10, 33]. Видна страсть либерала к красному слову. Но выше ее другая — звать к тому, чем сам не занимается и не способен заниматься. Он зовет, не веря в результат. По инерции зовет. Звонарь, зазывала. И это его единственный труд. Да и в этом-то смысле трудится ли он — еще неизвестно. Может быть, ранее трудился. Известно, что когда-то герой написал поэму. Поэма, кстати, говорит еще об одной черте либерала — примитивном знании жизни. В свое время поэму не разрешили печатать. Теперь можно. Но герой обижен, что можно: как, она уже не опасна? Либерал любит казаться опасным, гонимым, преследуемым. Но только в том случае, когда ему не грозит никакая опасность. Больше всего он любит казаться опасным перед «низами». Перед «верхами» хочет казаться лояльным. Когда названная выше поэма была напечатана за границей, герой, вместо того, чтобы радоваться (ведь писал зачем-то?), перепугался. «Он был сначала испуган, бросился к губернатору и написал благороднейшее оправдательное письмо в Петербург» [10, 10]. Главное для либерала — прослыть опасным и прослыть лишь в определенных слоях общества. Либералу нет дела до конкретных обездоленных, он думает только о себе. Но признаться в этом нельзя. Опровергнуть это тоже нельзя — надо указать на что-то конкретное. И герой просто считал, что принадлежит и служит «всем сердцем прогрессу». У героя были «мечты всечеловеческого обновления, идея вечной красоты» [10, 29]. Но он абсолютно не заботился о своем сыне. Сторонник «общечеловеческого обновления» считал, что с освобождением крестьян в России поспешили. Он против России вообще, считая ее «великим недоразумением». В русский народ не верит. Вся его надежда на немцев. Борец за народ, узнав о небольшом волнении народа, уже подавляемом, «кричал в клубе, что войска надо больше, чтобы призвали из другого уезда по телеграфу; бегал к губернатору и уверял его, что он тут ни при чем, просил, чтобы не замешали его как-нибудь, по старой памяти, в дело, и предлагал немедленно написать о его заявлении в Петербург, кому следует» [10, 32]. Либерал на стороне сильного. Он боится осуществления идей, о которых много говорит. Осуществление может разрушать уютность его существования. Либерал живет на публику. Слывет мыслителем. Но мыслью он беден. Нет у него мысли. У него вообще нет ничего своего. Не случайно Степана Верховенского в романе содержит помещица, она же «сочинила» его костюм, она же хочет женить его и т. д. Все это символично. Пустота мысли не позволила герою создать что-либо свое. Он, как иронизирует рассказчик, был «человек, так сказать, даже науки, хотя, впрочем, в науке… ну, одним словом, в науке он сделал не так много и, кажется, совсем ничего. Но ведь с людьми науки у нас на Руси это сплошь да рядом случается» [10, 8]. Сам же герой винит за свое бесплодие среду, Русь. Он пьет, играет в карты. И оправдывает себя: «Все одаренные и передовые люди в России были, есть и будут всегда картежники и пьяницы, которые пьют запоем» [10, 53]. Говорит он это, разумеется, по-французски. Позднее нечто подобное окажет у Достоевского Снегирев. Но там нет речи о картах, а главное, речь там идет не об «одаренных и передовых», а о честных и добрых. И там упрек России уместен. Перед Степаном Верховенским Россия не виновата. Конечно, она не давала простора для мысли. И мыслитель мог трагично воспринимать эту ситуацию. Но только не либерал. Он-то был доволен — есть на что свалить свою бездеятельность. И остаться в комфорте. Герой любит говорить, что он жертвует комфортом ради деятельности. Но автор убедительно показал обратное: жертву деятельности ради комфорта. Общение с народом после ухода героя от Ставрогиной показало, что народа он вообще не знает и не понимает, как и народ его. Степан Трофимович — либерал. Человек фразы. В русском варианте. Изобразив его, Достоевский подчеркивает мысль, что изображено не Либерал этого толка в основном безопасен для общества. Ему не до общественных дел, хватит дел личных. Либерал занят собою. И потому, отчасти, терпим к разным взглядам на дела общественные. Достоевский изображает и иных либералов — воинствующих. Таков Лебезятников из «Преступления и наказания». Он более глуп, менее образован. А потому и более категоричен в суждениях. У Верховенского не было какой-либо программы, у Лебезятникова она есть. Все в корне изменить и создать «коммуну». В основу — следующий принцип: «что здесь глупо, то там станет умно, что здесь, при теперешних обстоятельствах, неестественно, то там станет совершенно естественно» [6, 283]. Лебезятников дает примеры, чтобы было нагляднее. Пример из головы: быть благородным — здесь это считается умным, там же — будет считаться глупым, там будет иной взгляд на благородство. «Все, что Либерал Лебезятников — это честный дурак. Он сыплет чужими, полупонятными фразами, не задумываясь над их содержанием. «Мы пошли дальше в своих убеждениях. Мы больше отрицаем! Если бы встал из гроба Добролюбов, я бы с ним поспорил. А уж Белинского закатал бы!» [6, 283]. В своем отрицании он пошел дальше и Степана Верховенского. Хотя общего у них много. Главная общность — незнание нужд народа и любовь к народу довольно абстрактная. Два вида русских либералов. И оба — отблеск европеизма. И если либерал Верховенский, видимо, «из старых мертвецов, которых забыли похоронить», то либерал Лебезятников — это «бестолку кричащий на базаре человек» [1895, 11, 472]. Но бестолку ли кричит Лебезятников? Сам-то он, конечно, просто болтун. Но зерна его болтовни могут запасть в головы деятельных. А вдруг они преобразуют общество по его рецептам? А в готовом-то и он может развить деятельность. Это очень беспокоило Достоевского. В записной тетради последних лет жизни он пишет, имея в виду «заботящихся о народе» либералов: «А вы что нам покажете взамен? Мы нечто, а вы ничто. А ваш пример Европы, ваше страстное желание и любовь к народу, о которой вы столько толкуете, бог знает, еще есть ли у вас? А ну как запроситесь сами в чиновники?» [ЛН, 83, 694]. А чуть выше он говорил и о нововведениях таких чиновников: «Мы такого изобретем философа, красавчика, который выйдет и начнет читать лекции философские на тему веселости и невинности и в которого разом влюбятся все дамы. Поэты, театр. Газета, в которой ни одного слова правды, нарочно такую» [ЛН, 83, 690]. Таким образом, лебезятниковский либерализм не совсем безопасен для общества. Не так уж безвреден, как показалось сначала, и либерализм Верховенского. В кружке героя ничего фактически не происходило. В основном пили шампанское. «Если уж очень подливали, — а это случалось, хотя и не часто, — то приходили в восторг, и даже раз хором, под аккомпанемент Лямшина, пропели „Марсельезу“, только не знаю, хорошо ли вышло» [10, 31]. Предел — «Марсельеза» под рюмочку. Сам по себе такой либерализм нейтрален. Но автор показывает, что из этого кружка вышли члены «пятерки», участвующей в убийстве. Не случайно в романе либерал Верховенский является отцом нигилиста Верховенского. Он породил Петра Верховенского — убийцу своего воспитанника, Шатова. Это есть символы. Они подтверждаются содержанием писем, статей, заметок. Символы того, что либерализм порождает силы разрушительные, перед которыми не устоит и сам либерализм. Речь идет о порождении социализма, промежуточным звеном между которым, с одной стороны, и католицизмом — с другой, является либерализм. Либерализм есть аспект европеизма, имеющий общее с другими аспектами — забытие человека. Рассматривая взгляды Достоевского на либерализм по второму кругу, я менее всего интересуюсь проблемой прототипов. Меня здесь мало интересует, верно ли отразил Достоевский русский и европейский либерализм того конкретного времени (это проблема первого круга). Меня интересуют либерализм как социальное явление и отношение к нему Достоевского. Отношение отрицательное. Писатель не принимает либерализм за его бездеятельность, пустословие, невежество, бездуховность, искажение человеческих ценностей, забытие человека. Он мог ошибаться в оценке конкретных либералов, но явление он оценил точно. Связь либерализма с социализмом проведена Достоевским через все его творчество. Для краткости сошлюсь лишь на мысль из одного письма В. Пуцыковичу 1879 года. «Если будете писать о нигилистах русских, то ради бога не столько браните их, сколько отцов их. Эту мысль проводите, ибо корень нигилизма не только в отцах, но отцы-то еще пуще нигилисты, чем дети. У злодеев наших подпольных есть хоть какой-то гнусный жар, а в отцах — те же чувства, но цинизм и индифферентизм, что еще подлее».[6] Социализм Достоевский иногда именует нигилизмом, атеизмом, коммунизмом. Внимание к нему огромное. Понимание своеобразное. Отзыв, как правило, негативный. На этой основе можно бы сказать, что Достоевский — антикоммунист, и поставить точку. Очень простой и широко распространенный способ. Но рассматривая проблему по второму кругу, необходимо заострить внимание не на том, прав или не прав писатель в оценке конкретики социализма того времени. Это частность. Проблематика первого круга. Меня здесь интересует-другое: какие черты социализма критикует Достоевский, что он не принимает в социализме. Я не хочу исходить из того широко распространенного метода критики несогласных с близкими нам учениями, при котором в качестве исходного берется тезис: социализм — это хорошо, и все, что-то в нем критикующие, плохи. Известно, что понятием социализма нередко прикрываются и те, кто к социализму не имеет никакого отношения. Известно, что даже одно из чудовищнейших течений недалекого прошлого имело в своем названии слово «социализм». Я имею в виду национал-социализм в Германии. А потому и не хочу исходить из какого-то стереотипа. Я разберу по существу, какие явления критикует Достоевский, говоря о социализме. А это уже покажет, социализм ли фактически критикует Достоевский или его суррогаты. Достоевский рассматривает социализм как порождение европеизма, несущее гибель и самому европеизму. Это самоуничтожение Европы. Достоевского отпугивает в социализме сама, как ему кажется, суть, выраженная в его видении мира, в его понимании мира. Главное в этом понимании — атеистичность: мир можно устроить самим, без бога. Это общее для всего социализма, от Белинского до «Интернационалки»: «Интернационалка в одном из своих воззваний, года два тому назад, начала прямо с знаменательного заявления: „Мы, прежде всего, общество атеистическое“, т. е. начала с самой сути дела; тем же начал и Белинский» [1895, 9, 172]. Эта мысль об атеистичности социализма повторяется у Достоевского многократно. При этом бог понимается Достоевским не как вне нас обитающее существо, обладающее сверхразумом, а как совокупность нравственных основ, выработанных христианством (и позднее замутненных его католической ветвью). В социализме опора не на нравственность, а на разум. Нравственность если и признается, то лишь как зависимое от разума и им порожденное. Это и означает атеистичность. В одной из записных тетрадей есть такое замечание: «Социализм — это тоже христианство, но оно полагает, что может достигнуть разумом» [ЛН, 83, 290]. Ставку на разум делают у Достоевского Раскольников, а также Иван Карамазов и другие. Но, по автору, разум не представляет всего человека, а следовательно, и всей гаммы отношений между людьми. Поэтому доводы разума не являются еще верным отражением действительности. Кроме того, Достоевский сомневается в разумности самого разума социалистов. Он считает, что их разум ограничен, что социалисты «мыслию не орлы». Они огрубляют человека, огрубляют действительность. Социалисты опираются не на разум, а на объявленный непогрешимым ограниченный разум. Они не учитывают «живой жизни», живого человека. Ставят логику выше жизни, сводят человека к механике. Жизнь может опровергнуть схемы. «Оттого так и не любят Здесь заострено внимание на бессилии при таком понимании миропорядка устроить жизнь людей. Поэтому жизнь устраивается деспотизмом. Признать последний за высокую ценность трудно. Поэтому происходит подмена понятий: деспотизм называется свободой, свобода — деспотизмом. Все предусмотрено и на тот случай, если человек раскроет подмену. Осознавший ее человек объявляется не самим собою, а плодом, механикой каких-то внешних сил, им манипулирующих. Это не человек раскрыл подмену, а чуждые подмене силы из-за своей выгоды так сформировали человека, что он мыслит им в угоду, а потому-то, желая подорвать и т. п., он указывает на подмену понятий. Достоевский обвиняет социализм в софистике, им выработанной и его поддерживающей. Писатель хочет сказать, что человек сводится к механике не только от упрощения действительности, но и от необходимости защиты теории, нормальными способами незащитимой. Кроме всего прочего, отсюда, по Достоевскому, вытекают унижение и обезличивание человека. Путем снятия с него нравственной ответственности. Это результат разума социалистов. Этот разум приводит к своеобразному пониманию равенства. Равенство понимается как стремление низшего унизить высшего. И объявить, что оба равны. Самому объявить [1895, 11, 70]. По Достоевскому, социалисты, в отличие от христиан, склонны сами себя ставить наравне с другими или выше других. Не ожидая своей оценки другими. То же и в материальной области. Вот мысль Достоевского из одного письма 1877 года: «Христианин, т. е. полный, высший, идеальный говорит: „Я должен разделить с меньшим братом мое имущество и служить всем“. А коммунар говорит: „Да, ты должен разделить со мною, меньшим и нищим, твое имущество и должен мне служить“. Христианин будет прав, а коммунар будет неправ» [П, 3, 256]. Достоевский хочет сказать, что социализм и благородство несовместимы. Достоевский, таким образом, проводит мысль, что осознание действительности социалистами, уповающими на разум, на основе атеизма, неадекватное, упрощенное. И с таким-то осознанием социализм пытается занять место бога и перестраивать мир. Каждая теория, преследующая какие-то нововведения, должна включать в себя разработку цели, ведущих к ней средств, предвидение результата, цели соответствующего, предвидение предположительной цены, а также должна предусмотреть избежание издержек. Как, по Достоевскому, решается эта проблема в социализме? Цель — это счастье людей. В чем, однако, оно заключается? «Счастье есть власть» [7, 203] — это мысль для Родиона Раскольникова. Согласно другой трактовке, счастье — в обладании материальными благами. Вот суть одной из листовок Петра Верховенского: «Напечатано вдруг, чтобы выходили с вилами, и чтобы помнили, что кто выйдет поутру бедным, может вечером воротиться домой богатым…» [10, 212]. В качестве цели называют и братство. Достоевский считает, что практически цели в социализме разработаны нечетко. В «Дневнике писателя» 1873 года он прямо говорит, что вся мысль социалистов пока направлена на разрушение старого, а как устроить новое общество — это еще не разработано. Действовать хотят без четкой программы. Цели абстрактны. Основное внимание уделяется проблеме средств. Главное средство — это сила. Братство, счастье надо строить силой. «Сила, сила нужна: без силы ничего не возьмешь; а силу надо добывать силой же…» [6, 147]. Это мысль Раскольникова, пытающегося решить общественные проблемы топором. Топор — одно малое зло ради большого добра. Вывод сделан на основе своеобразного осмысления действительности — разумного осмысления. Арифметический расчет показал, что бедствуют многие, процветают немногие. Причем нередко процветают бесполезные, бедствуют способные принести пользу. Пусть многие и полезные, применив топор, возьмут средства у немногих и бесполезных. Такой разговор слышит Раскольников. Но такой разговор происходит и внутри его самого. Раскольников принимает теорию, согласно которой ради большого блага малое зло позволительно: «…единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша. Единичное зло и сто добрых дел!» [6, 378]. Так разъяснил мысль Раскольникова Свидригайлов. Сам Раскольников тоже четок: «Что делать? Сломать, что надо, раз навсегда, да и только: и страдание взять на себя! Что? Не понимаешь? После поймешь… Свободу и власть, а главное власть! Над всею дрожащею тварью, и над всем муравейником! Вот цель! Помни это!» [6, 253]. У Раскольникова есть размышления о средствах, об их пригодности, есть мучения. Он пытается себя успокоить тем, что все в обществе поступают так. Он говорит, что кровь льется как шампанское. И в случае удачи удел льющих — не острог, а высшие посты в обществе. На возражение, что это иное, чем его случай, герой говорит: «А! не та форма, не так эстетически хорошая форма! Ну я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, более почтенная форма?» (6, 400]. И тут он, к сожалению, прав. Это то же самое. И его жжет мысль, почему убийцы тысяч, миллионов — на свободе, а он убийца двух человек — в острог. А те повелевают, вершат правосудие. Раскольников, применив топор, мучается. Видя эти мучения, Свидригайлов говорит: «…понимаю, какие у вас вопросы в ходу: нравственные что ли? вопросы гражданина и человека? А вы их побоку…» [6, 373]. Но Раскольников не из тех людей, кто может нравственные мучения — «побоку». При всей глубине своего падения из двух шкал отсчета — терпимости и беспощадности — он склонен к той, что более снисходительна к человеку. Он честный раб идеи. Но идеи, опирающейся на топор. Но есть и такие, которые действительно всю нравственную проблематику — «побоку». Вернее, им даже нечего было — «побоку», у них никогда не было нравственных терзаний. Таковы герои «Бесов». У них есть общее с Раскольниковым: теория о двух разрядах людей — повелителях и материале. Но если у Раскольникова в душе есть сомнения в этой теории, то герои «Бесов» сомнений лишены. Деление правомерно, и сами они — повелители. Материал — другие. Что-делать с материалом? Тут пути «бесов» не совсем однозначны. Путь Шигалева — обратить девять десятых общества в стадо, послушное и покорное. Петр Верховенский идет дальше, для него Шигалев либерален. Нужны средства более радикальные. И Верховенский дополняет теорию Шигалева. И вот что получается. Себя взяли за точку отсчета — высшие. Но свою недалекость в основном понимают. Узкий лоб Шигалева — это символ. Изменений в себе не предвидится. А с таким багажом трудно удержаться на вершине общества. Конечно, все зависит от окружения. И вот предлагается перевоспитать окружение. По своему образцу и подобию. Всех — до своего уровня. «Первым делом понижается уровень образования, наук, талантов» [10, 322]. Высший уровень не нужен. Люди этого уровня отнесены ко второму разряду — материал. Высшими объявлены низшие. Люди без способностей. Наука не нужна, и без нее материалу хватит на сто лет. А после ста? Вопрос праздный. Через сто не будет их, создателей программы. Для первоначального создания равенства необходимы меры радикальные. Чтобы понизить уровень общества до своего, надо многое сделать. Изгнать из общества думающих глубже. Не по прихоти. По необходимости — мешают. Всех, однако, не изгонишь. Да и изгнанные могут мешать из своего далека. А потому мера еще более радикальная — сто миллионов голов, возвышающихся над головами авторов теории. И опять не по прихоти. Мешают. Установлен идеал: «Каждый принадлежит всем и все каждому. Все рабы и в рабстве равны» [10, 322]. Все равны, все послушны. Пока. Но время идет, люди меняются. И снова чьи-то головы могут перерасти установленный ранжир. Есть средство профилактическое: «Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Всё к одному знаменателю, полное равенство» [10, 323]. Не среда меняется для человека, а человека приспосабливают к среде. Нормальное состояние общества поддерживается при помощи этой профилактики. Но несмотря на это, могут все же появиться люди, более способные, чем новые высшие. Тогда — средство предельно радикальное. «Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга до известной черты, единственно, чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое; в шигалевщине не будет желаний. Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина» [10, 323]. В этом обществе не заскучаешь. Об этом позаботятся. И не случайно нужна забота. Ибо регламентированное во всем общество, в котором никто не может вырасти выше его руководителей, иначе его выставляющаяся голова будет во имя равенства срезана, конечно же, будет эталоном скуки. Развлечь его надо. Судорогами. Но не для спасения от скуки — судороги. Автор теории хитрит, чего-то не договаривает. Очевидно, за тридцать лет (промежуток между судорогами) переполнены доносами досье и выросло новое поколение, знающее судороги лишь понаслышке. Поэтому нужно напоминание, нужна чистка. Но все это потом — после взятия власти. Но ее еще надо взять. Впереди много черновой работы. Нужны кадры, чтоб сеять смуту. К ним относят не только тех, кто прямо способен приступить к операции над «ста миллионами», но и менее радикальных. «Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтобы испытать ощущение, наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают» [10, 324]. Это — кадры. После взятия власти — самозванец на троне. Он окутан тайной, искусственно создается его авторитет, он объявляется способным творить чудеса. Что это за чудеса, изложено выше. К этому остается добавить лишь еще одно «чудо»: помимо перечисленных средств для создания равенства, есть еще одно — ссылка выпадающих из ряда «на сорок лет в пустыню». План, изложенный Верховенским, фактически предполагает лишь перераспределение власти силой. И ничего больше. Как относится окружение лидера к этому плану? Вот говорит некий «хромой учитель». Он видит нереальность плана. Сто миллионов голов раньше чем через тридцать — пятьдесят лет не снимешь. Да и разбегутся, не дадут себя резать. Хромает у учителя, видимо, не столько нога, сколько голова. Не учитывает он способности Верховенского. Не растянет Петруша эту операцию на пятьдесят лет. Ведь через тридцать у него уже предусмотрены «судороги», т. е. подчистка. И не разбегутся. Петруша говорит хромому, что солдат на «общее дело» (дело ста миллионов) идет все больше и больше. Преувеличивает, конечно. Но надеется. У Липутина сомнения есть, но тоже лишь относительно сроков. И он говорит, что осуществить операцию ста миллионов так же трудно, «как и переделать мир пропагандой». Петруша такое замечание не принимает. Он убежден, что путь через сто миллионов легче. С этого он и начинал — с вопроса: «…что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое, наконец, развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться, и уже на деле, а не на бумаге? Кричат: „Сто миллионов голов“, — это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов? Заметьте еще, что неизлечимый больной все равно не вылечится, какие бы ни прописывали ему на бумаге рецепты, а, напротив, если промедлить, до того загниет, что и нас заразит, перепортит все свежие силы, на которые теперь еще можно рассчитывать, так что мы все, наконец, провалимся» [10, 315–316]. И затем подытожил: «…что вам веселее: черепаший ли ход в болоте, или на всех парах через болото?» [10, 316]. Ускоритель прогресса очень щедр на чужие головы. Он даже употребляет такие несовместимые со «ста миллионами голов» слова, как «милее», «веселее». Одни с колебаниями, другие без них, но согласились на путь «на всех парах». Они — сторонники «больших дел» и презирают «дела малые». Они — за «общее дело» путем насаждения зла. Они — сторонники нового шага, нового слова. Их новое слово — абсолютно новое. Оно исключает всякую преемственность. «Разве они могут Новое слово предполагает и ряд других новшеств, для насилия вспомогательных. Это издевательство над простыми нормами человеческой нравственности. В записной тетради последних лет жизни Достоевский приводит опубликованное сообщение из Парижа, в котором говорится, что социалисты в театре с верхних ярусов обливали нечистотами сидящих в партере представителей высших слоев. Провозглашается издевательство над святынями, прежде всего над религиозными. Отношение к религии у них примерно такое же, как у Федора Карамазова. А последний размышляет так: «Взять бы всю эту мистику да разом по всей русской земле и упразднить, чтобы окончательно всех дураков обрезонить. А серебра-то, золота сколько бы на монетный двор поступило!» [10, 9, 170]. И все это. для того, «чтобы истина скорей воссияла». В «Бесах», в споре с находящейся на заседании кружка студенткой, некий майор говорит: «Я хоть и не верую вполне, но все-таки не скажу, что бога расстрелять надо» [10, 307]. Сам майор не зовет к расстрелу бога. Но коль он в споре вынужден это подчеркивать, значит, кто-то из присутствующих утверждал и подобное. Новое слово, по Достоевскому, насквозь прагматично. Об этом, в частности, говорится в «Дневнике писателя» 1877 года: «По принципам социалистов все равно — республика, монархия ли, французы ли они будут, или станут немцами, и право даже, если б вышло как-нибудь так, что им мог бы пригодиться сам папа, то они провозгласили бы и папу. Они прежде всего ищут Но слово словом, а главное средство — сила. Почему они выбирают лишь это средство? По Достоевскому, из убеждения, что люди добровольно не захотят терять свою волю ради материального. «И вот в самом последнем отчаянии социалист провозглашает наконец: „Liberte, egalite, fraternite, ou la mort“ (свобода, равенство, братство или смерть)» [5, 81]. И в этом свете Достоевский недоумевает, почему социалисты жалуются, когда против них применяется сила [ЛН, 83, 379]. Социалисты спешат. Они хотят увидеть результаты своих трудов. Каковы же эти результаты? В черновых материалах к «Преступлению и наказанию» есть такая запись: «Когда Раскольникову замечают, что до власти он столько пакостей наделает, что уже потом не загладит, он отвечает с насмешкой: — Что же, стоит впоследствии больше добра наделать и потом сделать вычет + и —, так что, может, и окажется более добра» [7, 159]. Достоевский в своем творчестве и попытался сделать этот вычет. И дал прогноз результата. Особенно в «Бесах»: смерти, смерти, смерти. И ничего положительного. У Достоевского есть одно убеждение — «кулаками не лечат» [ЛН, 83, 144]. Но ведь если отбросить маскировку «бесов», то увидим, что лечить-то они никого и ничего и не собирались. Что касается искренне пытавшихся лечить кулаками, то их результат обнажен в «Преступлении и наказании»: всеобщее несчастье. «Я не старуху зарезал; я принцип зарезал» [7, 195]. Это итог Раскольникова. Достоевский, однако, допускает иногда, что этот путь, через кулаки, может привести к «хлебам», к благам материального порядка. Но ценой потери духовности. И человек на это не согласится: «…кажется, уж совершенно гарантируют человека, обещаются кормить, поить его, работу ему доставить и за это требуют с него только самую капельку его личной свободы для общего блага, самую, самую капельку. Нет, не хочет жить человек и на этих расчетах, ему и капелька тяжела. Ему все кажется сдуру, что это острог и что самому по себе лучше, потому — полная воля. А ведь на воле бьют его, работы ему не дают, умирает он с голоду и воли у него нет никакой, так нет же, все-таки кажется чудаку, что своя воля лучше. Разумеется, социалисту приходится плюнуть и сказать ему, что он дурак, не дорос, не созрел и не понимает своей собственной выгоды; что муравей, какой-нибудь бессловесный, ничтожный муравей, его умнее, потому что в муравейнике все так хорошо, все так разлиновано, все сыты счастливы, каждый знает свое дело, одним словом: далеко еще человеку до муравейника!» [5, 81]. Не захочет человек материального такой ценой. И его не собьешь сравнением с муравьем и демагогией — «не дорос», «не созрел». Эта мысль для Достоевского устойчивая. Ее можно встретить в «Дневнике писателя» 1876 года в размышлениях о спиритизме, в записных тетрадях, в письмах. Результат — в лучшем случае материальное, но в любом случае утеря духовного, свободы. Вот заметка из записной тетради последних лет жизни: Достоевский предполагает, что в обществе будут процветать шпионство и доносы, как это было в «обществе» Петра Верховенского. Целью было братство, результатом будет братоубийство. Произойдет не «достижение небес с земли», а «сведение небес на землю» [10, 9, 36–37]. И это не только в чисто религиозном плане, но и в плане повсеместного духовного упадка в обществе. Достоевский опасается, что русский народ может поверить такому «новому слову», «и тогда — какая остановка в духовном развитии его, какая порча и как надолго! Какое идольское преклонение материализму и какой раздор, раздор: в сто, в тысячу раз больше прежнего, а того-то и надо чертям» [1895, 10, 43]. Достоевский боится остановки в духовном развитии, топтания на месте, повторения фраз общих и к тому же сомнительных. Писатель считает, что результатом будет создание «церкви атеистов», создание новых богов. Пример подобного явления дан им в «Бесах», где один подпоручик, видимо, не без влияния Петра Верховенского проделал следующее: «Выбросил, например, из квартиры своей два хозяйских образа и один из них изрубил топором; в своей же комнате разложил на подставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешотта и Бюхнера и перед каждым налоем зажигал восковые церковные свечки» [10, 269]. Решили, что — с ума. Самое простое решение. Хотя, конечно, помутнение разума просматривается. Но не только индивидуального. Достоевский предполагает, что плодами преобразований могут воспользоваться люди, еще более дурные, чем сами преобразователи. Хуже, чем Петруша Верховенский, хотя кажется, что хуже уже не бывает. В «Подростке» один из героев приводит пример аналогичного явления из истории Франции. «Была во Франции революция, и всех казнили. Пришел Наполеон и все взял. Революция — это первый человек, а Наполеон — второй человек. А вышло, что Наполеон стал первый человек, а революция стала второй человек» [10, 8, 247]. Итак, Достоевский допускает, что результатом могут быть «хлебы» ценою свободы. Но есть и иное допущение: и «хлебов»-то не будет — одна кровь. Он даже полагает, что укоренится такое беззаконие, в котором сгорят и его устроители. В записной книжке 60-х годов записано: «Революционная партия тем дурна, что нагремит больше, чем результат стоит, нальет крови гораздо больше, чем стоит вся полученная выгода. (Впрочем, кровь у них дешева.) Всякое общество может вместить только ту степень прогресса, до которой оно доразвилось и начало понимать. К чему же хватать дальше, с неба-то звезды? Этим все можно погубить, потому что всех можно испугать. В сорок восьмом даже буржуа согласился требовать прав, но когда его направили было дальше, где он ничего понять не мог (и где и в самом деле было глупо), то он начал отбиваться и победил. В настоящее время в Европе нужно только возможно больше самоуправления и свободы прессы. Но там и это не достигнешь. Общество подозрительно и не в состоянии вынесть свободы. Вся эта кровь, которою бредят революционеры, весь этот гвалт и вся эта подземная работа ни к чему не приведут и на их же головы обрушатся» [ЛН, 83, 176]. Это высказано как предостережение от пути «на всех парах через болото», против призыва сразу пройти версту. Достоевский показывает, что верста может быть пройдена, но в обратном направлении. И чтобы идти вперед, надо будет еще наверстать эту версту зигзага. На основе только науки, по Достоевскому, нельзя усовершенствовать социальный организм: «…мне вот что кажется несомненным: дай всем этим высшим современным учителям полную возможность разрушить старое общество и построить заново, — то выйдет такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое и бесчеловечное, что все здание рухнет под проклятиями человечества, прежде чем будет завершено. Раз отвергнув Христа, ум человеческий может дойти до удивительных результатов. Это аксиома» [1895, 9, 340–341]. Рухнет прежде, чем будет построено. В других случаях писатель допускает, что строительство будет завершено, а потом уже рухнет. Просто сдвигаются сроки: «…хотя коммунизм наверно будет и восторжествует, но мигом провалится. Утешения, впрочем, в этом немного» [ЛН, 83, 403]. В недолговечности здания, построенного по «новому слову», сомнений нет. Это вытекает из убеждения, что построено оно не теми средствами, которые пригодны для строительства. Ими можно лишь разрушать. «Хрустальный дворец» топором не строят. Не тот материал. Хрупок. Насилие, безмерное, уведет в сторону от намеченной цели, от «хрустального дворца». Не случайно у Достоевского в «Преступлении и наказании» хрустальным дворцом именуется трактир. Это символ. Символ того, что для нового общества, все понижающего, трактир и есть хрустальный дворец. Стремились к дворцу — пришли к кабаку: к понижению ценностей и к поголовному пьянству. Вот результат насилия. Достоевский убежден, что люди сбились с пути. Ярко эта мысль выражена в выборе эпиграфа к «Бесам». Это отрывок из «Бесов» Пушкина и строки из Евангелия. Из первого следует: не тот путь, сбились, водит нас кто-то, нечистый, «по сторонам», а не вперед ведет. Во втором выражена надежда на временность «бесовства». Одумаются. При виде негативного результата. В способности одуматься Достоевский, однако, сомневался. В письмах 1871 года Н. Страхову писатель говорит, что могут не понять истинные причины негативных результатов, обнаружат причины второстепенные и выдадут их за главные. И повторят все снова. Цель и результат не совпали. Очень велика цена. Очень велики издержки. Издержки — гибель невиновных. Лизавета, попутно убитая Раскольниковым, никому зла не приносила. Ее убийство — это символ всех невинно загубленных. В «Бесах» цена и издержки равны. Там лишь одни издержки. Гибнут только невиновные. Лизавета же — первая поправка к отточенной, «как бритва», казуистике Раскольникова. Но такова логика пути: идешь на хищника, вынужден бить и честного. К тому же Достоевский не уверен, можно ли к хищнику-то подходить с его же методами. Причина того, что результат не похож на цель, в том, что цель была недостаточно четко разработана, а для ее достижения были выбраны ошибочные средства. Раскольников говорил, что если б кто-то мешал Наполеону начать карьеру, то будущий полководец убил бы его, не задумываясь. Возможно. Ибо нередко, как кто-то сказал, «великие кажутся нам великими, потому что мы сами стоим на коленях». Дело, однако, в том, что, по Достоевскому, ложен сам принцип, согласно которому ради добрых дел можно временно (для начала) творить зло. Вступивший на путь зла не сможет искупить его. А кроме того, не сможет сойти с этого пути. Начало — основа всего. Искупить же не сможет по той причине, что «вычет», плюс и минус, не пригоден, когда дело идет о человеческих жизнях. Тысяча здесь не больше одного. Опять же, главная беда, однако, в том, что вкусивший крови, покончив с «ростовщицами», может приняться за «лизавет». Трудно остановиться. Методы Раскольникова, по Достоевскому, возможны лишь при помутнении рассудка и совести, «когда цитируется фраза, что кровь освежает» [[6, 348]. Тогда же возникает и идея об 110 и 910 человечества — «идея ужасная». Таким образом, по Достоевскому, неверные посылки, тактика без стратегии не способны изменить жизнь к лучшему. Понимают ли, однако, это сами социалисты, нигилисты? Они, по Достоевскому, разные — есть честные и есть бесчестные. И понимают по-разному. Достоевский говорит о тех и о других. Нигилисты показаны Достоевским на разных уровнях. Раскольников, Петр Верховенский, Иван Карамазов — разные нигилисты. Иван Карамазов и Ракитин — также не одно и то же. Первый серьезный нигилист — Раскольников. У него как носителя определенной социальной идеи есть свои особенности. Немногословен, действует в одиночку. Сам вырабатывает план, сам его осуществляет. Руководитель и исполнитель в одном лице. Всю ответственность берет на себя. Его эксперимент в определенном смысле — на себе. Ибо он проверяет свою теорию своими действиями. Физически он убивает другого, но духовно себя. Его преступность видна сразу. Не сразу заметен его эксперимент над своей совестью. У Раскольникова искренние, честные, хотя и извращенные, намерения. На первый взгляд, его размышления о низости людей кажутся человеконенавистничеством. Но только на первый. В отличие от либералов, Раскольников не любит человека вообще, но он способен на сочувствие к человеку конкретному. Он искренне переживает трагедию Мармеладовых, он сочувствует всему несчастному и ущербному. У него конкретная, а не абстрактная любовь к человеку. И убивает-то он ради конкретных людей. И убивает конкретного человека. Тут уж поправка к его человеколюбию. Но на преступление он идет от любви к людям. Раскольников способен задумываться над своими действиями, оценивать их, склонен к самоанализу. Ему не присуща категоричность суждений. Он способен колебаться (а следовательно, думать). Колеблется до эксперимента (совершать или нет) и после него (донести или нет). Его сбивают с ума люди, хладнокровно убивающие других. «Нет, те люди не так сделаны; настоящий Итог романа — Раскольников как будто убеждается в ложности своего пути. Вот последние строки. «Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомство с новою, доселе совершенно неведомой действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен» [6, 422]. При чтении романа ожидалось, что Раскольников будет вести себя в остроге так же непримиримо, как, скажем, Орлов. Но этого не получилось. Раскольников смирился. Показав тем самым, что он способен задуматься над негативным результатом. Другой нигилист — Петр Верховенский. Суетлив, хитер, пронырлив. Многословен. Но того, что на уме, не выскажет. Образован не менее Раскольникова, тот не доучился, этот окончил университет. Активен до предела. Ума большого нет, но есть большие способности обделывать дела. Через четыре дня после прибытия в город — везде свой. Он не борец-одиночка. Организует людей. Для того и активность. Перекладывает на этих людей черную работу. Но кое-что берет и на себя. При убийстве Шатова стреляет сам. Это руководитель, но частично и исполнитель. Так сказать, «играющий тренер». Умеет любую ситуацию обыграть в свою пользу. Он не способен кратко выразить свои мысли. Но и из этого извлекает выгоду. Умышленно говорит много, чтоб посеять мысль о своей естественности. И расставляет сети. Умеет подчинить себе других. Его ум в разладе с нравственностью. И работает на разрушение. Верховенский не верит людям, ни абстрактным, ни конкретным. «На человека положиться нельзя, сами видите» [10, 467], — говорит он Кириллову. Нет у него ни с кем чисто человеческих отношений, все подчинено делу. Совершает дело, как уже говорилось, в основном чужими руками. Разрабатывает средства. Методично опутывает нужных ему людей. Шантаж, интриги, ложь, клевета, шпионство, донос — его лучшие средства. Насаждает в людях чувство неуверенности и страха. И тоже не бескорыстно. Все его действия — в тайне. Он стопроцентно фальшив. Лжет и тем, с кем работает. На вопрос Ставрогина, трудно ли вести дело, отвечает: «Как не надо легче. Я вас посмешу: первое, что ужасно действует, — это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, регистраторы, их товарищи — очень нравится и отлично принялось» [10, 298]. Перед тем, как войти на заседание кружка, говорит тому же Ставрогину: «Сочините-ка вашу физиономию, Ставрогин; я всегда сочиняю, когда к ним вхожу. Побольше мрачности, и только, больше ничего не надо; очень нехитрая вещь» [10, 300]. Одно из средств скрепления людей — круговая порука. Другое — общее преступление. Демагогия — тоже не последнее средство. Очень показательна сцена, где Петруша принуждает Кириллова «добровольно» уйти из жизни. Все эти средства — для сплочения людей. У сплоченных одно средство — насилие. После проявления насилия, убийства Шатова, Петруша проповедует на фоне общей подавленности прямо противоположное. Низкое выдает за высокое. «Без сомнения, вы должны ощущать ту свободную гордость, которая сопряжена с исполнением свободного долга. Если же теперь, к сожалению, встревожены для подобных чувств, то, без сомнения, будете ощущать это завтра, когда уже стыдно будет не ощущать» [10, 462]. Петруша не только демагог, но и прагматик. «Заметьте, что в качестве реалиста он не может солгать и что истина ему дороже успеха… разумеется, кроме тех особенных случаев, когда успех дороже истины» [10, 156]. Это мысль Ставрогина. Верная мысль, Верховенский презрительно относится к науке, к книгам. Он человек дела. В деле человек для него — всегда средство. Интересуется человеком, пока тот нужен. Не нужен — отпустит. Много знающего, но ненужного — уничтожит. Причем чужих Верховенский щадит больше, чем своих. Малейшее их сомнение, уклонение от общей линии ведет к расправе. А тех, кто с ним сотрудничал, но отошел — беспощадно. Вот характерный разговор Верховенского с Шатовым. Начинает Шатов: «— Я бы желал посмотреть, что вы мне можете сделать? — Вас бы отметили и при первом успехе революции повесили. — Это когда вы захватите верховную власть и покорите Россию? — Вы не смейтесь» [10, 294]. Прав. Зря Шатов смеется. Часы его сочтены. Он будет убит еще до победы. Ибо сил на Шатова хватает уже сейчас. И для этого не нужна верховная власть. Она будет нужна для искоренения многих тысяч Шатовых, о чем Верховенский говорит, намечая программу «перевоспитания поколения». Прагматик Верховенский — за пределами так называемого «абстрактного гуманизма». «Это неопределенное слово честь…» — эти слова принадлежат Петруше и много о нем говорят. Этот человек способен и на личную месть. Характерен портрет Петруши: лет двадцати семи, повыше среднего роста, волосы длинные, жидкие, белокурые, едва обозначены усы и борода. Одет чисто. Не дурен собой, но «лицо никому не нравится». Голова сплюснута с боков и удлинена к затылку, узкий и высокий лоб, мелкие черты лица, нос и глаза вострые, губы длинные и тонкие. Вид болезненный, но герой здоров. Говорит торопливо, самоуверенно. Самодовольство, несмущаемость. Слова круглые, сыплет бисером всегда готовых слов. «Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком» [10, 144]. В этом внешнем портрете отражено и нечто внутреннее. Прежде всего отсутствие глубокой мысли и то, что слово опережает мысль. Но, конечно, может быть, герой в маске. Ибо он постоянно в маске. Лишь изредка он появляется со своим собственным лицом, но с одной целью: чтобы лицо приняли за маску. Где собственное лицо, сказать трудно. Лишь с хорошо его понимающим Ставрогиным герой иногда говорит более или менее откровенно. «Ну-с, какое же мое собственное лицо? Золотая середина: ни глуп, ни умен, довольно бездарен и с луны соскочил, как говорят здесь благоразумные люди, не так ли?» [10, 157]. Оказывается, Верховенский знает свою истинную цену. Но берет себя за эталон. И покушается не на одну старуху, а на сто миллионов. Преступность его, опирающегося на других, не так внешне бесспорна, как у Раскольникова. Может, убивал, а может, и нет, Но фактически он убийца и организатор цепи убийств. Никаких гуманных целей у него нет. Ответственность при неудачах перекладывает на других, сам умеет уйти в тень. Анализировать неудачи не способен. К самоанализу — никакой тяги. Задумчивости лишен. Сойти с пути не может. Почему же он, с такими негативными качествами, держится? Почему его не раскусили? Его раскусывают. С ним рвет Шатов. Кириллов бросает ему: «Вы политический обманщик и интриган» [10, 460]. Ставрогин понимает, что Верховенский «мошенник, а не социалист». Этим не по пути с Петрушей. Верховенские процветают в иной среде, в среде безмыслия. Сам Петруша так характеризует эту среду: есть дураки, поклоняющиеся внешнему, есть сентиментальные. «Затем следуют чистые мошенники; ну, эти, пожалуй, хороший народ, иной раз выгодны очень, но на них много времени идет, неусыпный надзор требуется. Ну и наконец, самая главная сила — цемент, все связующий, — это стыд собственного мнения. Вот это так сила! И кто это работал, кто этот „миленький“ трудился, что ни одной-то собственной идеи не осталось ни у кого в голове?» [10, 298–299]. Люди этого склада и выведены в «Бесах». Это пьяница Лебядкин, «почти не понимавший» дела, в которое был вовлечен. Это Эркель, которого Шатов называл дурачком. «Эркель был такой „дурачок“, у которого только главного толку не было в голове, царя в голове; но маленького подчиненного толку у него было довольно, даже до хитрости…Исполнительная часть была потребностью этой мелкой, малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле натуры, — о, конечно, не иначе как ради „общего“ или „великого“ дела. Но и это было все равно, ибо маленькие фанатики, подобные Эркелю, никак не могут понять служения идее, иначе как слив ее с самим лицом, по их понятию, выражающим эту идею. Чувствительный, ласковый и добрый Эркель, может быть, был самым бесчувственным из убийц, собравшихся на Шатова, и безо всякой личной ненависти, не смигнув глазом, присутствовал бы при его убиении» [10, 439]. Очень выразительный портрет. Человек добрый, но мыслить не способный. И доброта его отключается, как только произнесены гипнотические слова «общее дело». Эркели способны на любое. Рабы слепого исполнительства попадают в руки первого встреченного авантюриста. Добрые в душе, они хладнокровно могут убивать. Эркели — главная опора верховенских. В компании Верховенского был и стремящийся к «всемирно-человеческой социальной республике и гармонии» Липутин. Сплетник, демагог, деспот, прирожденный шпион. Когда-то на замечание о неряшливости он ответил: «Есть люди, которым чистое белье даже неприлично-с» [10, 136]. Исчерпывающая характеристика. Все, окружающие Петрушу, воспринимаются в романе как толпа — «наши». «Недосиженные», по Степану Верховенскому, «угрюмые тупицы», по Ставрогину. Вот идет у них совещание. Среди уже названных есть и другие. В частности, майор, который «даже в бога переставал веровать, чуть лишь проходила ночь» [10, 480]. Заседание бестолковое, с оскорблениями вместо доказательств. Люди не понимают даже предмета спора. Оперируют штампами, готовыми лозунгами. Голосуют за готовность на решительные и быстрые действия, хотя не знают толком, куда их поведут. Но и не зная одобряют. После слов «общее дело» их разум отключается, они в полной власти стереотипа. Бессильны противостоять демагогии. Вот у некоторых появились сомнения в необходимости убийства. Петруша замечает, что думающие так подкуплены правительством. Наповал. Ибо «наши» в постоянном страхе. «Чувствовали, что вдруг как мухи попали в паутину к огромному пауку; злились, но тряслись от страху» [10, 421]. Идеи Петруши и пали на эту безличностную почву. Эта почва и есть актив верховенских. О сути руководителя говорят и подобранные им люди. Они — часть руководителя. Каждый выбирает себе помощников по своему подобию. Поэтому в социальном аспекте липутины, эркели, лебядкины… — это тоже Верховенский. Но в данном случае они вряд ли способны что-либо добавить к характеристике руководителя. Ибо набор низостей у него непревзойденный. Окружение — лишь малая часть Петруши. Еще один штрих добавляет к своему социальному портрету сам Верховенский в разговоре со Ставрогиным: «— А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а? — Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не выговаривает. — Понимаю, да ведь мы у себя. — Нет, покамест, не из высшей полиции» [10, 300]. Самое выразительное здесь слово Иван Карамазов. Сам по себе респектабелен. Степенен, серьезен, немногословен. Немногословность роднит его с Раскольниковым. Но не всегда искренен, что роднит его с Верховенским. Сам лишь теоретик. Действует не сам. Говорить может намеками: и задание понято и в то же время есть путь к отступлению — я вам этого не говорил. Сам — в стороне. Его преступность вообще не видна. Его даже не было на месте преступления. Он не убивал. Убивал другой. Но за спиной другого — Иван. Он руководил убийством фактически. Сам по себе он хочет людям добра, но так его своеобразно понимает, что оно оборачивается злом. Способен задуматься над результатом. Но повернуть с пути не способен. Скорее потеряет разум. Тем, что Иван способен задумываться, он ближе к Раскольникову. И выше Верховенского. Но только в этом выше. Ибо его портрет дополняется портретом исполнителя его воли — Смердякова. И респектабельность исчезает. Смердякову есть что прибавить к характеристике Ивана. Ложь, коварство, способность к убийству. И большая, чем у Верховенского, маскировка. Вот чем богат Смердяков. И этим богатством он делится с Иваном. Иван же, дополненный Смердяковым, как руководитель исполнителем, представляет собой тип нигилиста, ничуть не лучший, чем тип Верховенского. На первый взгляд, такое дополнение неправомерно. По первому кругу, когда Иван рассматривается просто как человек, так оно и есть. Но по второму кругу Иван есть социальное явление. И добавление здесь вполне правомерно. Ибо деятель — теоретик — несет ответственность и за людей, действующих по его теории и выполняющих его волю. Изобразив трех главных носителей социальной идеи нигилизма, Достоевский показал понижение уровня этого течения. Через разделение труда. Один — сам исполнитель своего плана, другой — руководитель и частичный исполнитель, третий — только руководитель, перекладывающий исполнение полностью на других. Рассмотрение комплекса «руководитель — исполнитель» и дает возможность определить уровень нигилизма. А лишь этот путь правомерен. Эволюция нигилизма — исключение руководителя из проведения эксперимента, ужасного эксперимента. И чем дальше он удалился от исполнителя, тем менее он респектабелен, каким бы он ни был сам по себе. У перекладывающих эксперимент на других более чистые руки. А души? Эволюция нигилизма, по Достоевскому, — от своеобразного эксперимента на себе до эксперимента на других. Но и начальный эксперимент своеобразен. Ибо полностью провести эксперимент на себе нигилист, по Достоевскому, никогда не был способен. Можешь ли ты сам провести свою теорию в жизнь, это, отчасти, говорит и о сути самой теории. Если теория бесчеловечна, и ты не можешь сам провести ее в жизнь, то это говорит о высоте твоей личности. Но и о низости. Зачем же создавал такую теорию? Опора же на уголовный мир говорит о том, что сама идея несет в себе элемент уголовности. При замеченной эволюции нигилизма к понижению от него, естественно, отпадают те или иные, случайно попавшие элементы. От Раскольникова отпадать некому. От Верховенского отпадают. В частности, Шатов. Упрекающим его в отходе он говорит: «Кого ж я бросил? Врагов живой жизни; устарелых либералишек, боящихся собственной независимости; лакеев мысли, врагов личности и свободы, дряхлых проповедников мертвечины и тухлятины! Что у них: старчество, золотая середина, самая мещанекая, подлая бездарность, завистливое равенство, равенство без собственного достоинства, равенство, как сознает его лакей или как сознавал француз девяносто третьего года… А главное везде мерзавцы, мерзавцы и мерзавцы!» [10, 442]. Отходит Кириллов, в полной мере проводящий эксперимент на себе. Не в раскольниковском смысле. За счет отходящих еще резче обнажается суть эволюции. Понижение уровня нигилизма показано Достоевским не только при переходе от романа к роману. Его можно заметить и внутри одного произведения. Три нигилиста, выше рассмотренные, это вершины течения в каждом романе. Но от каждого из них отходят круги, отзвуки. Раскольников и находящийся между либерализмом и нигилизмом Лебезятников. Петр Верховенский и «бесенята». Но более ярко эволюция отражена в последнем романе Достоевского. Здесь нигилизм дан на трех уровнях: Иван, Ракитин, Коля Красоткин. Здесь как бы подчеркивается мысль о понижении собственно Иван как мыслитель глубок. Далее мысль несет Ракитин, измельчая и опошляя ее. Затем волочет ее по улице, напрягая свои детские силенки, Коля. Мысль превратилась в несуразную банальность. Иван ставит проблемы крупные, решает их серьезно и глубоко, видит всю трудность их решения. Главное для него — «мысль разрешить». У Ракитина, чем-то напоминающего Липутина, нет мысли о «разрешении мысли». Нет мысли вообще. Если, конечно, не считать мысль о собственной карьере. Он служил нигилизму, затем написал работу религиозного содержания. Он служит тому, кто быстрее его продвинет вперед. Когда-то он сказал, что его родственница Грушенька родственницей его быть не может, так как она «публичная девка». Грушенька не была таковой. А вот Ракитин — типичный «публичный парень» от нигилизма. И этот-то идеологически публичный проповедует идеи нигилизма. И имеет своего ученика — Колю Красоткина. Знания Коли — отблеск куцых знаний Ракитина. Зато Коля безапелляционен в суждениях. Сомнений никаких. Что бы ни утверждал, замечает: «это аксиома». Оперирует штампами. Коля о христианстве: «…христианская вера послужила лишь богатым и знатным, чтобы держать в рабстве низший класс…» [10, 10, 58]. Коля о социализме: «Это коли все равны, у всех одно общее имение, нет браков, а религия и все законы как кому угодно, ну и там все остальное» [10, 10, 23–24]. Коля о женщинах: «…я вовсе не за эмансипацию женщин. Я признаю, что женщина есть существо подчиненное и должна слушаться» [10, 10, 59]. В последнем случае Колю куда-то занесло. Это не из словаря нигилистов. Или Ракитин что-то напутал, или Коля чего-то не понял. Все суждения Коли на полузнании. Понижение уровня нигилизма в «Братьях Карамазовых» от знания к полузнанию, от терпимости к чужой мысли (Иван спорит) к безапелляционности (Коля вещает). Коля, по Достоевскому, будущее нигилизма. Он понесет его мысль дальше. Когда-то он будет наверху, займет место Ивана, под ним будет новый Ракитин, а под тем новый Коля. И теперь уже Коля имеет ученика — мальчика Смурова. Развитие идеи продолжается. Помимо рассмотренных здесь нигилистов, находящихся как бы на генеральной линии, воспринимаемой Достоевским, писатель выделяет некоторые его, нигилизма, тупиковые ветви. Они не поставлены в центр повествований. В «Униженных и оскорбленных» это кружок «Левеньки и Бореньки». Мало что о кружке известно. Знаем только, что идеологом там некий Безмыгин. Он знает все, «сыплет истинами» и зовет «идти напрямки». Прошли нигилисты и через роман «Идиот». Они там не мучались вопросом Раскольникова: «имеют ли они право?». Убеждены, что имеют. И действуют нагло. Они — первый подход к Петруше. Их способы для достижения целей — обман, шантаж, клевета, демагогия. Пишут клеветническую статью. Их уличают в клевете. В ответ они говорят о гласности, о пользе отечества, которая «превыше всего», и о том, что «все так пишут». Нигилисты из «Идиота» — это будущее окружение Петруши, без самого Петруши, им не организованное. Нигилисты в «Подростке» — это кружок Дергачева. Без уголовщины. В основном теоретики, упрощающие человека. Взятые сами по себе, респектабельны. Ближе к Ивану, чем к Петруше. Но они — на периферии романа и рано уведены из него (по доносу). Поэтому трудно судить о них, не зная, на каких исполнителей они ориентируются. Судить трудно, можно строить лишь догадки. Косвенно. По Версилову, они «ниже всякой критики». По Крафту, «не глупее других и не умнее; они — помешанные, как все» [10, 8, 70]. То, что мы о них знаем, не дает оснований для таких резких суждений. Но герои, может быть, знают больше. Может быть, автор что-то недоговаривает. Может быть, героям известно, что те подбирают своих смердяковых. И тогда будет что-то общее с комплексом «Иван — Смердяков». Но, повторяю, вопрос этот автором открыт. Таковы промежуточные звенья в общей цепи нигилизма. Основная тенденция, как уже говорилось, — понижение уровня. От чести к бесчестию, от мысли к безмыслию. К нарастанию уголовщины. К помутнению сознания, при котором несгибаемость, безапелляционность, беспощадность воспринимаются как положительные ценности. К увеличению масштабов эксперимента: от одной старухи к ста миллионам. К потере самокритичности. Такова тенденция, по Достоевскому. Выделено основное. В реальной жизни, по Достоевскому, нигилизм многослоен. Как крайности, в нем есть люди честные и бесчестные. Они сосуществуют. И очень важен вопрос о их взаимодействии. Когда-то героиня «Бесов», устраивающая литературные вечера, пыталась разобраться в посещающих. «Ясно было, что в этом сброде новых людей много мошенников, но несомненно было, что много и честных, весьма даже привлекательных лиц, несмотря на некоторые все-таки удивительные оттенки. Честные были гораздо непонятнее бесчестных и грубых; но неизвестно было, кто у кого в руках» [10, 22]. Итак, кто у кого в руках? По Достоевскому, возможны разные варианты. Честные в руках бесчестных (Шатов у Верховенского) и бесчестные в руках более или менее честных (Смердяков у Ивана). Что лучше? Для Достоевского все хуже. Его более занимает другой вопрос: а в чьих руках те и другие? Хозяева они или рабы той идеи, по которой действуют? Бесчестные, пожалуй, хозяева своих идей. А честные? Идея ведет их в тупик, или они опошляют идею? И в этом плане возможны разные варианты. Один из героев ответил на замечание о величии нигилизма: «Мысль великая, но исповедующие не всегда великаны» [10, 351]. Такое бывает. Но Достоевский, в отличие от своего героя, более прочно связывает идею и ее исполнителей. Исполнители влияют и на величие идеи. По ним можно отчасти судить и о сути идеи. Ибо идея истинно великая вряд ли привлечет к себе «улицу». А если привлекает, то с ее величием не все в порядке. Достоевский говорит и об идеях, берущих людей в плен. Говорит об ответственности идеи. Неполноценной, по Достоевскому, является идея, в которую сам автор не верит и по которой не живет. Идеи нигилизма существуют. Они возникли при определенном, претендующем на абсолютность понимании действительности. Результаты этих идей негативны. Но, по Достоевскому, большинство нигилистов не способно над этим задуматься. И писатель заостряет внимание на перспективах нигилизма, учения, с его точки зрения, ложного, европейского, к которому, однако, обратились русские нигилисты. В «Дневнике писателя» 1877 года Достоевский писал: «Таким образом, за достижение цели мы приняли то, что составляло верх эгоизма, верх бесчеловечия, верх экономической бестолковщины и безурядицы, верх клеветы на природу человеческую, верх уничтожения всякой свободы людей, но это нас не смущало нисколько» [1895, 11, 24]. Приняли учение, не взяв во внимание особенностей русского народа. Не поняв ограниченности самого учения. «Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой и что, наконец, законы человеческого духа столь еще неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей Достоевский предостерегает против лечения, если лекари не знают суть и причину болезни. Он выступает против претензий на непогрешимость. Напоминает, что можно прийти совсем не к тому, к чему стремились. Это напоминание — многократное. Очень ярко оно проявляется во сне Раскольникова. Сон настолько значителен, что я приведу его полностью. «Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии в Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих, избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться; остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, — но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса» [6, 419–420]. Здесь нигилист, видимо, подводит предварительные итоги своей теории и своей практики. Итог преобразований — болезнь всего общественного организма. Полнейшее его расстройство. История — насмарку. Все надо начинать сначала. Для этого и остались «чистые и избранные». Но их не видно и не слышно. Видимо, то, что остались такие, есть накладка на сон фантастического, искажение действительности, смещение ее. В такой ситуации, которую рисует сон, лучшие не могут спастись. Они гибнут первыми. Итог нигилизма — гибель цивилизации, на формирование которой природа затратила сотни тысяч лет. Такой же итог показан в записях к «Подростку»: «Фантастическая И как обобщенный символ будущего — топор, летающий вокруг Земли в виде ее спутника. И к этому привыкли как к само собой разумеющемуся. «Астрономы вычислят восхождение и захождение топора» [10, 10, 168] — вот как привыкли. Иван, частью которого является произносящий эти слова черт, не хочет в такой финал верить. На что черт отвечает: «Ты, я вижу, решительно ждешь от меня чего-то великого, а может быть, и прекрасного. Это очень жаль, потому что я даю лишь то, что могу…» [10, 10, 168]. Действия Раскольникова топором и мысль, высказанная Свидригайловым о будущем в виде темной бани, получили в последнем романе завершение. Перспектива — топор, в виде спутника летающий вокруг земли, земли, где не без влияния этого топора цивилизация прекратила свое существование. Таков итог нигилизма, порожденного европеизмом и являющегося его составной частью. В Россию нигилизм занесен. Но в Европе он закономерен. Это отражено в одной из политических статей, напечатанных в «Гражданине». Касаясь Испании, Достоевский пишет: «Юг же страны состоит почти весь из крупной земельной собственности, а народ почти совсем лишен земельного надела — оттого пролетариат, коммунизм, желание захватить собственность силой и поделить ее меж собою. Что коммунизм играет огромную роль в теперешнем мятеже Юга Испании — то несомненно» [1895, 9, 360]. В статьях «Дневника писателя» есть подобного рода объяснение закономерности нигилизма. Убежденный, что основное стремление пролетария — самому стать собственником, Достоевский и это стремление объясняет влиянием буржуазного уклада жизни. Русский нигилизм, имея в основном происхождение европейское, отчасти обусловлен и российской действительностью. Это видно хотя бы из вопроса Раскольникова: кому жить — Соне или лужиным? Достоевский считает, что нигилизм сыграл в определенном смысле и положительную роль. Он показал тупиковый путь развития. И служит маяком для человечества: сюда идти нельзя. По Достоевскому, это поняли и некоторые либералы, нигилизму способствовавшие. «Мы вовсе, вовсе не к тому стремились; я ничего не понимаю. Я перестал понимать! Да понимаешь ли ты, кричу ему, понимаешь ли, что если у вас гильотина на первом плане и с таким восторгом, то это единственно потому, что рубить головы всего легче, а иметь идею всего труднее» (10, 172]. Это говорит либерал Верховенский о своем сыне, «проповеднике подлости» нигилисте Верховенском. Достоевский не считает, что от либерализма есть только один путь — к нигилизму. Либерал Верховенский оказал свое влияние не только на сына, но и на Шатова и Ставрогина, пути которых иные. Таков нигилизм как составная часть европеизма, имеющий общее с другими частями — забытие человека, его духовности. Нередко, касаясь проблемы нигилизма, говорят, что Достоевский опошлял социализм, клеветал на того-то, того-то и того-то. Упор делается на прототипы. Это важно, но лишь по первому кругу. Тут возможны ошибки Достоевского. По второму же кругу он изображает определенное социальное явление, дает ему негативную оценку. Не следует его упрекать за то, что он отразил не все явление, отразил не лучшую его часть. Выбор темы — дело самого художника. Будем оценивать изображенное. А отношение к тем нигилистам, которых он изобразил, у него правильное. Теми методами, которые он осудил, гармонию в обществе не создашь. Это наглядно демонстрирует современный экстремизм, как правого, так и левого толка. А он-то и изображен и отвергнут писателем. Обвиняющим Достоевского в клевете на социализм я могу поставить такие вопросы: а сами-то вы готовы на сто миллионов голов? А солидарны вы с изображенными Достоевским «бесами»? А одобряете вы лжеценности, «бесами» проповедуемые? Если нет, то за что же вы ругаете Достоевского? Если да, то диалог продолжать нет смысла. А отсюда делайте вывод, какой социализм и социализм ли отрицает в своем творчестве Достоевский. Я же могу предъявить претензии к Достоевскому лишь по первому кругу. Во времена Достоевского, видимо, имело большое значение, против кого персонально он выступает. Теперь же значение имеет лишь суть критики и критикуемого писателем. Итак, Европа несет миру соответствующие природе западного человека буржуазность, католицизм, либерализм и нигилизм. Явления тесно связанные и имеющие нечто общее — забытие человека, его духовности, обоготворение материального. Католицизм при этом есть приспособление христианства к буржуазности, а нигилизм есть порождение буржуазности (материальные причины) и католицизма (духовные причины) при влиянии либерализма. Сравнивая эти элементы европеизма между собою, Достоевский считает, что католицизм хуже нигилизма. Ибо последний просто «проповедует нуль», а первый — нечто лежащее ниже нуля: лжеценности, лже-Христа. Эта мысль проходит через «Дневник писателя», записные тетради, некоторые романы («Идиот»). Конечно, это сравнение «хуже — лучше» в пределах неприемлемого, в пределах бездуховности. Европа, по Достоевскому, не решила никаких проблем. В обществе царят дух материальности и полная разъединенность. Перспективы проповедующей уют и неуютные способы его достижения Европы неутешительны. «Записные тетради» Достоевского полны предчувствия катастроф. Писатель предвидит для Европы «страшное потрясение и колоссальную революцию» [1895, 11, 175]. Опасается, что сроки близки — все это увидят современные ему дети. И делает очень выразительную запись: «Это начало конца. Конец мира идет. Конец столетия обнаружится таким потрясением, какого еще никогда не бывало» [ЛН, 83, 672]. Таким образом, по Достоевскому, Европа сама по себе, в силу саморазвития идет к концу, к краху. Но смысл существования Европы (а не только одного ее элемента — нигилизма) в предупреждении: осторожно, путь ложный, путь саморазрушения. Возможна лишь временная победа на этом пути. «Победят несомненно. В конце победа Христа» [ЛН, 77, 210]. Достоевский считает, что Европу ждет гибель, Россия же лишь переболеет. Но пока русские европейцы провозглашают европеизм за всеобщий путь развития. «Вот вся наша западническая партия говорит то же самое, что и Гамбетта: не миновать, дескать, общего пути, ибо все народы… одинаковы» [ЛН, 83, 680]. За этот общий путь и выдается европейский. Исключающий «нравственный» подход к делу и абсолютизирующий подход «исторический». Все действия выводят из необходимости. Мысль о двух этих подходах раскрывается в «Дневнике писателя» 1877 года. Исторический подход признает возможность братства лишь после ста миллионов голов: «…братство-де образуется потом, из пролетариев, а вы — вы сто миллионов обреченных к истреблению голов, и только. С вами покончено, для счастья человечества» [1895, 11, 67]. Подход нравственный — без голов. По Достоевскому, не верна мысль об одном-единственном пути для всего человечества. Европейский не единственный и не лучший. Достоевский называет три идеи в христианском мире, три пути этого мира. Католичество, протестантизм, православие. Католическая идея выродилась в социализм и господствует во Франции. Каковы ее перспективы, об этом уже много здесь говорилось. Протестантская идея. Она — в Германии. Это протест против стремления Рима владеть миром и человеком. Эта идея жива протестом. Своего слова в ней нет. Намертво привязана к католицизму. Умрет католицизм, не будет и протестантизма, ибо «вера эта есть протестующая и лишь отрицательная» [1895, 11, 7]. Православная идея — в России. Ее стараются не замечать. Но лишь она способна повлиять на мир решительно. У этой идеи будущее и победа над двумя другими. Гибельному пути Европы противопоставляется способный к жизни путь России. Россию пока не знают. Представление о ней примитивное. Видят «в лице России лишь спящее гадкое пьяное существо, протянувшееся от Финских хладных скал до пламенной Колхиды, с колоссальным штофом в руках» [1895, 11, 39]. Считают, что все положительное в России занесено с Запада. Меряют Россию «своим аршином», не понимая, что «одна из главнейших наших особенностей именно та, что мы не европейцы, а они и не могут мерить иначе, как на свой аршин» [1895, 9, 11]. Пытаются подойти к России со своими мерками. Ищут прогресс в материальной области, считая, что там и лежит критерий прогресса. Достоевский говорит: «Не туда смотрите». Россия — носитель нового духа. Не понимают. И по той еще причине не понимают, что мы сами хотим казаться европейцами, и тем затушевываем свою суть, свою самобытность. Фактически Россия для Европы загадка. Но сами-то европейцы считают, что они знают Россию, и нет никакой загадки. Они познали Россию умом. Но «мы такой народ, что до сих пор ни под какую науку не подходим. Вот почему, господа, вы до сих пор не знаете, что если бы у нас только и было, что одна ваша цивилизация, так для нас это было бы уж слишком жидко и даже обидно. Мы уж это испробовали и теперь знаем все это на опыте» [1895, 9, 15]. Цивилизация — это все для Европы. Для России этого мало. Россия выше цивилизации. Духовно. Нравственно. Предназначение России — в двух пунктах. Первое — противостоять гибельному европейскому пути, спасти сбившуюся Европу. Спасти или до того, как она зальет себя кровью, или после того. Но спасти. Второе — обновление мира новой идеей. Но прежде всего спасти Европу, подточенную буржуазностью, католицизмом, нигилизмом. Спасет Россия Европу не «железом и кровью», а мирно. И разрешит ее противоречия справедливо. «Я убежден, что судьей Европы будет Россия. Она придет к нам с коммунизмом, рассудить ее. И Россия решит вовсе не в пользу одной стороны» [ЛН, 83, 430]. Но готова ли реальная Россия к такой миссии? Весь «Дневник писателя» есть попытка пристально всмотреться в российскую действительность. Что в ней истинно русское, что наносное? Та Россия, которую Достоевский изобразил в романах, вряд ли способна к выполнению поставленных задач. Это Россия несогласованных сил, резких противоречий, Россия карамазовская. Ей ли кого-то спасать. Она сама в судорогах. Прежде чем кого-то лечить, ей надо самой лечиться. Вот в каких образах видит Россию проницательный князь Мышкин: атеист, не понимающий сути религии; верующий, способный с молитвой на устах убить ради ограбления; продающий, чтоб пойти в кабак, серебряный крест и надувающий при этом — крест-то оловянный; набожно крестящаяся «молодая баба с ребеночком». Вот портрет России-спасительницы. Кто спасет Европу? Невежественный атеист? Их и там много. Твердящий молитву убийца? Такие, на всякий случай верующие, там тоже есть. Жулик и пьяница? Полна ими Европа. Спасти может лишь набожная «баба с ребеночком». Но ее путь в России сложен. В «Преступлении и наказании» она, Соня, — на панели. Ее душит европеизм. И быть ли ей когда-нибудь «бабой с ребеночком» — еще вопрос. Достоевский не закрывает глаза на все эти явления. Он видит больные места у самого, провозглашенного им, лекаря. Много недостатков видит он в России. Отставание науки, разъединение различных социальных слоев и т. д. Но он считает, что все это имеет свои причины и будет преодолено. В частности, отсутствие науки он объясняет историческими условиями [1895, 10, 137–138]. В «Дневнике писателя» Достоевский не раз говорил: судите Россию не по тому, что она есть, а по тому, чем она хочет стать. В России много внешнего, нероссийского. Но это уйдет. Главное у России есть свое слово. Вопрос о самостоятельности России дискутируется в романах писателя. Об этом, в частности, говорят в «Подростке». Два героя, Тихомиров и Крафт, не верят в эту самостоятельность. Первый считает, что Россия — материал для Европы, и этим доволен. Второй с таким положением не может смириться и уходит из жизни. Сам же автор уверен в невторостепенности России. Россия — не материал, а спаситель Европы. В последнем выпуске «Дневника писателя» (1881 года) Достоевский выдвинул новую проблему: роль России в Азии. Казалось, что идея возникла в 80-е годы, когда обнаружились неудачи России в Европе. Но записные тетради [ЛН, 83, 125] говорят о том, что мысли об Азии были уже в 60-е. Русский общественный путь противопоставлен европейскому Этот путь во многом связан с качествами русского человека, о которых я говорил по первому кругу. Главное в русском человеке и в русском пути — это признание в качестве самоцели человека и его духовности. Это отрицание буржуазности со всеми вытекающими из нее последствиями. Русская идея — православие. Оно, в отличие от католицизма, в основах своих антибуржуазно. Православие есть особая идеологическая система, указывающая обществу один из возможных путей его развития. Это система, не забывшая целей христианства. В отличие от порожденного католицизмом нигилизма православие зовет к единству всех без исключения людей. В православной религии, по Достоевскому, очень малое место занимает внешнее, обрядность. Православие не отождествляется с существующей в России православною церковью. Носители православных начал у Достоевского не всегда строго выполняют внешние требования религии. Соня Мармеладова, человек без сомнения, православный, зарабатывает на жизнь греховным способом. В церковь ходит редко. О том, что чаще ходит туда другой носитель идеи православия, Лев Мышкин, ничего не известно. Они молятся, но, видимо, значительно реже, чем того требует официальная религия. А вот антихрист Петруша Верховенский в детстве, «ложась спать, клал земные поклоны и крестил подушку…» [8, 75]. Но Петруша не только не носитель, но прямой враг православия. Автор далее поясняет, почему Петруша крестил подушку — «чтоб ночью не умереть» (это продолжение оборванной мною цитаты). У Верховенского подход к богу утилитарный. С детства. Такой утилитарности нет у истинных носителей идеи православия. В частности, у Зосимы. Бог не вне нас. Бог в нас. Вот на чем базируется православие. Бог — это любовь наша, к ближним и дальним. Очень четко раскрывает суть православия Шатов. Он фактически сводит религиозность к нравственности. Быть православным, значит, быть нравственным, подходить к решению тех или иных вопросов с позиций нравственности. Не нравственность выводится из религии, а религия вырастает из нравственности. Бога каждый может добыть сам. Став лучше. Может и потерять. Если забудет, как, положим, Ставрогин, «различие зла и добра». Носители православия — Соня, Мышкин, Алеша Карамазов, Зосима — являются людьми высоконравственными. Потому-то они и православные. Причем православие не закрывает двери перед оступившимися. Оно всегда открыто для осознавшего проступок человека. Православие, по Достоевскому, высветляет помутившиеся понятия. В мире за великих слывут люди, много себе позволяющие. Достоевский приводит в своем творчестве мысль, что «можно быть великим и в смирении» [7, 134]. Величие не в силе вообще, а в силе духа. Эта мысль — очень прочная у Достоевского. А потому не случайно раздражению нигилистов противостоят достоинство и кротость смиренцев. Вот эту-то нравственность и понесет Россия миру. «Все назначение России заключается в Православии, в Православие имеет свои цели. Разрешить имеющиеся в обществе противоречия, создать общество гармоническое, где интересы всех совпадут. Цель — свобода, равенство и братство. Но иначе, чем в буржуазности, понимаемые. Свобода — это не разнузданность, а полное подчинение себе своей воли. Свобода — это не состояние, при котором преобладает Цель православия, как видно отсюда, есть возвышение духовности человека. Главное, что нужно человеку, — это сила духа. Но решение проблем на основе православия не исключает и внимания «к „хлебам“». На эту сторону дела Достоевский многократно обращал внимание. Но православие не выдает «хлебы» за самоцель. Вот эти цели и понесет Европе Россия. Православие при этом не преследует каких-то эгоистических интересов в Европе. Интерес лишь в том, чтобы всем было хорошо. Назначение России не в том, чтобы покорять других, а в том, чтобы служить другим. Тихомировы и Крафты подошли к России с мерками европейскими, согласно которым первый — это тот, кто повелевает. Россия же служит. А потому она и второстепенна. По Достоевскому, это как раз признак первостепенности. В православии первый — это тот, кто служит, а не тот, кому служат. На таких основах православие стремится создать «всемирно-человеческое единение». «Мы убедимся тогда, что настоящее социальное слово несет в себе никто иной, как народ наш, что в идее его, в духе его заключается живая потребность всеединения человеческого, всеединения уже с полным уважением к национальным личностям и к сохранению их, к сохранению полной свободы людей и с указанием, в чем именно эта свобода заключается, — единение любви, Для выполнения этой задачи Достоевский зовет к единству противоборствующие силы России. Способность глубоко понимать и чувствовать нужды других народов, дополненная стремлением служить этим народам, и приведет к единению всемирному. «Наше назначение быть у другом народов. Служить им, тем самым мы наиболее русские. Все души народов совокупить себе» [ЛН, 83, 462]. Эгоизму Европы противостоит альтруизм России. Как говорит у Достоевского Версилов, «одна Россия живет не для себя, а для мысли, и согласись, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнут царствия божия» [10, 8, 517]. Россия живет для Европы, Россия живет для идеи. Цель России — гармония интересов, свобода, равенство и братство, как внутри страны, так и во всем мире. Во главу угла при этом ставится человек, его духовность. Каковы, по Достоевскому, средства православия? Главное в средствах — их мирный, бескровный характер. Любовь, а не ненависть. Еще в 60-е годы писатель заметил: «Все состоит в правдивости и прямоте побуждения, в любви. Любовь есть основа побуждения, залог его прочности. Любовь города берет. Без нее же никто и ничего не возьмет, разве силой; но ведь есть такие вещи, которые никогда не возьмешь силой. Любовь понятнее всего, всяких хитростей и дипломатических тонкостей» [1895, 9, 39]. Мысль эта у Достоевского была устойчивой. В своем последнем романе он, почти дословно, дает ее Зосиме. И во всем своем творчестве этого большого промежутка времени писатель проводит эту мысль. Так, в 1877 году Достоевский писал: «Вот мы, верующие, пророчествуем, например, что лишь Россия заключает в себе начала разрешить всеевропейский роковой вопрос нищей братии, без боя и без крови, без ненависти и зла, но что скажет она это слово, когда уже Европа будет залита своею кровью, так как раньше никто не услышал бы в Европе наше слово, а и услышал бы, то не понял бы его вовсе» [1895, 11, 243]. Православное решение вопросов медленное, через «дела малые». А потому, по Достоевскому, оно и не замечается спешащими «на всех парах». Православное решение проблем — это начать с себя. Это эксперименты на себе, и только. Это влияние своим примером. Посев добра, а не зла. Это и есть нравственное решение проблем в противовес решению историческому. Начать с себя, действовать даже в тех условиях, когда кажется, что надежд нет. В «Дневнике писателя» Достоевский приводит рассказ, как один человек, отрицательно относившийся к крепостному праву, копил из скромного жалованья деньги и выкупал крепостных — выкупил четверых. Он, конечно, не решил всех проблем крепостничества. «И, однако, вот бы нам каких людей! Я ужасно люблю этот комический тип маленьких человечков, серьезно воображающих, что они своим микроскопическим действием и упорством в состоянии помочь общему делу, не дожидаясь общего подъема и почина» [1895, 10, 29]. Достоевский одобряет такие действия и считает их православными. «Малые дела» помогают не людям «вообще», а конкретным людям. И вызывают цепную реакцию добра. Павлищев сделал добро Мышкину, Мышкин благотворно влияет на Колю Иволгина и т. д. Когда-то девятилетнего испугавшегося Достоевского успокоил их крепостной, Марей. В остроге Достоевский увидел неприглядных каторжан из народа. Чувство антипатии было погашено воспоминаниями о Марее. Таким путем единичное добро ведет к добру общему. Оно не помеха «общему делу». Без него вообще не может быть «общего». К таким «малым делам» зовет Версилов. «А осчастливить непременно и чем-нибудь хоть одно существо в своей жизни, но только практически, то есть в самом деле, я бы поставил заповедью для всякого развитого человека; подобно тому, как я поставил бы в закон или в повинность каждому мужику посадить хоть одно дерево в своей жизни ввиду обезлесения России…» [10, 8, 522]. Этот призыв ценен. Ибо исходит от человека, не осчастливившего конкретно никого, если и стремившегося к делам, то только к «большим». И вот такой призыв. Он выстрадан жизнью. Православие предполагает самоуважение, но без высокомерия, самопожертвование, самокритичность. Самокритичность, по Достоевскому, показатель здоровья народа и человека. «Не та болезнь опасна, которая на виду у всех, которой причины все знают, а та, которая кроется глубоко внутри, которая еще не вышла наружу и которая тем сильней портит организм, чем, по неведению, долее она остается непримеченною. Так и в обществе… Сила самоосуждения прежде всего — сила: она указывает на то, что в обществе есть еще силы. В осуждении зла непременно кроется любовь к добру, негодование на общественные язвы, болезни, — предполагает страстную тоску о здоровьи».[7] Православное решение проблем основывается на высокой нравственной ответственности человека, на первозданности понятий. Если следующие европеизму «грех за правду принимают», то следующие православию если и грешат, то понимают, что грешат. Средства православного решения проблем обнажены в статьях и художественных образах. Незлобивая, все невзгоды берущая на себя Соня, пытающийся своим примером примирить Мышкин, всецело живущий по принципам православия Зосима — все это есть подтверждение теории. Князь Мышкин, например, в любой ситуации уравновешен, добр, учтив. Самостоятелен в мысли, самокритичен до предела, обладает полнейшим чувством нравственной ответственности. Ему до всего есть дело. Он только тем и занимается, что делает «малые дела». Средства православия, по Достоевскому, вполне соответствуют поставленным целям. Цель — человек, его свобода, гармония с обществом. Средства бескровные. Сам человек никогда не превращается в средство. Он не забыт. Каков результат? Если результат европеизма весьма ярко представлен в образах и статьях, то результат православия почти не показан. Если и показан, то небольшой. Соня повлияла на Раскольникова, Мышкин — на Колю Иволгина, Алеша — на детей. Затем, видимо, будет влияние на других, по цепочке, кругами. И общество медленно, но будет совершенствоваться. Сострадание и гуманность к людям не решают сразу всех вопросов. Но без этого, по Достоевскому, вообще не может быть решения. Писатель показывает трудность общественных преобразований православием. Трудность и медленность. Но то, что быстрее, — мимо цели. А потому альтернатива вряд ли существует. Результат четко не обозначен. Но из соответствия цели и средств следует предположение, что он будет позитивным и соответствующим цели. Итак, Европу спасет православие как более верный путь общественного развития. У России большое будущее. А Европа? Ее влияние на Россию чисто негативное? Достоевский так не считает. Отношение к Европе сложное. Писатель видит там много зла. Но всегда желал Европе добра. Он считает Европу «вторым отечеством» русских. Смысл этого не однозначный. Прежде всего — благотворное влияние Европы на Россию. Европа приобщила Россию к цивилизации, к науке. Россия взяла это с благодарностью. Больше брать нечего. Иначе будешь брать издержки цивилизации. Их и так взято много. Теперь Россия, цивилизацией обогащенная, несет в Европу то, чего там мало — нравственность. Это второй смысл понятия «второе отечество». Европейская цивилизация высветлила русскую православную суть. Дело цивилизации завершено. «Явление Пушкина есть доказательство, что дерево цивилизации дозрело уже до плодов и что плоды его не гнилые, а великолепные золотые плоды» [1895, 9, 42]. Это сказано за 20 лет до речи о Пушкине. Теперь Россия понесет свет Европе. Обогащенная Европой Россия сама влияет на Европу. Она переросла Европу и должна спасти ее. «У нас — русских две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся). Против этого спорить не нужно. Величайшее из величайших назначений, уже созданных русскими в своем будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, — не России только, не общеславянству только, но всечеловеческому» [1895, 10, 204]. Говоря о Европе и России, Достоевский высказал свое отношение и к спорам западников и славянофилов. Хотя писатель и называл себя иногда славянофилом, он им не был. Как не был и западником. Он видел односторонности той и другой теории и был выше их. Основное, что разделяло две партии, заключается, по Достоевскому, в том, «на каких началах и основаниях воспроизвести вновь соединение с народом» [ЛН, 53, 557]. Одни предпочитали начала европейские, другие — российские. В споре с теми и другими Достоевский в разное время высказывал разные оценки. Так, в статьях 60-х годов он более благосклонен к западникам. Ему, в частности, нравилось, что западничество «шло путем беспощадного анализа» [1895, 9, 157]. Но ориентация на Европу уже тогда настораживала писателя. Уже тогда он исходил из самобытности каждого народа как явления явно положительного. В одной из статей написано: «Нет, только тогда человечество и будет жить полною жизнию, когда всякий народ разовьется на своих началах и принесет от себя в общую сумму жизни какую-нибудь особенно развитую сторону» [1930, 13, 327]. Позднее, в 70-е годы, Достоевский основное внимание уделяет проблеме ориентации, идеала, пути и уже выше ставит славянофилов. Художник проводит различие между двумя партиями в их отношении к делу Петра. Западники — за это дело. Славянофилы — против. Взгляд Достоевского примирительный. В деле Петра он более четко различает положительное и отрицательное. До Петра Россия была едина, деятельна, крепка, несла в себе драгоценность — православие. Но была замкнута в себе и тем уже виновата перед человечеством. Петр внес в Россию науку, промышленность, расширил кругозор страны. Связь с миром есть. Теперь надо не только и не столько брать что-то от мира, сколько нести в мир свое — православие. По Достоевскому, Петр не хотел из России делать Голландии. Обращение к Голландии — не самоцель, а средство для утверждения большей самостоятельности России. Ужасают Достоевского в Петре способы его преобразований, деспотические способы. «Деспотизм — вовсе не в духе русского народа… Он слишком миролюбив и любит добиваться своих целей путем мира, постепенно. А у Петра пылали костры и воздвигались эшафоты для людей, не сочувствовавших его преобразованиям… То самое, что реформа, главным образом, обращена была на внешность, было уже изменою народному духу… Русский народ не любит гоняться за внешностью: он больше всего ценит дух, мысль, суть дела. А преобразование было таково, что простиралось на его одежду, бороду и т. д. Народ и отрекся от своих доброжелателей-реформистов, не потому, конечно, чтобы любил бороду, гонялся за одеждой, а потому, что такой преобразовательный прием был далеко не в его духе. И чем сильнее было на него посягательство сверху, тем сильнее он сплачивался, сжимался» [1930, 13, 245]. Достоевский здесь полностью на стороне народа. Он противник деспотизма. А деспотизм был негативным наслоением на дело Петра, изнутри разлагающим само дело. Форма преобразований была чужда России. Размышляя о Петре, Достоевский пытался примирить западников и славянофилов. Он считал, что примирил речью о Пушкине. В Европу мы проникаем законно, как и Европа к нам (как бы уступка западникам). Но все это не только для того, чтобы учиться, сколько для того, чтобы учить (как бы уступка славянофилам). Достоевский считал, что две партии есть части одной, его собственной, теории. (К сожалению, огромность основной проблематики не позволяет мне более подробно остановиться на такой важной и большой проблеме, как проблема славянофильства. Хотя я и принимаю упреки, сделанные мне по поводу того, что в своей предыдущей книге о Достоевском я не остановился на этой проблеме.) Таким образом, Достоевский совсем не отрицает Европу. Но европейский путь развития он считает более дорогостоящим и менее действенным, чем путь российский. Противопоставляя Россию Европе, он — за Россию. Но размышляя о России как таковой, он видит в ней много негативного. И уже тем самым опровергает утверждения о шовинизме и национализме, якобы ему присущих. Достоевский не ставит русский народ над другими. Он просто считает, что этот народ обладает лучшим способом улаживания общественных антагонизмов. Таким образом, в наследии Достоевского при рассмотрении его по второму кругу обнаруживается глубокая социальная проблема двух путей общественного развития. Помимо этой проблемы у Достоевского есть и другие социальные проблемы, существующие в обществе при любом пути его развития. Такова проблема воспитания человека. Достоевский исходит из мысли, что никакие изменения не привьются в обществе, если в нем не будет надлежащим образом воспитанных людей. Заботы Достоевского о детях — это заботы и о конкретных детях и о будущем человеческого общества. Писатель убежден, что то, каким будет человек в будущем, зависит во многом от заложенных в детстве идеалов. «Без задатков положительного и прекрасного нельзя выходить человеку в жизнь из детства; без задатков положительного и прекрасного нельзя пускать поколение в путь» [1895, 11, 221], — говорит он в «Дневнике писателя». Мысль о влиянии на человека впечатлений его раннего детства проходит через художественные образы. Например, через образ Смердякова. Раннее детство во многом влияет на все будущее человека. Это для Достоевского аксиома. Размышляя о Некрасове, он говорил: «Это именно, как мне разом показалось тогда, было раненое в самом начале жизни сердце, и эта-то Будущее человека во многом зависит от его положения в семье. Роль семьи в формировании человека Достоевский глубоко понимал еще в восемнадцатилетнем возрасте [П, 2, 549]. Лишь настоящая семья, а не «случайное семейство» способна благоприятно влиять на ребенка. Но таких семей мало. И это связано с определенными, социальными веяниями, наступлением буржуазности. Причины плохого воспитания детей Достоевский видит и в положении женщины. Сторонник женской эмансипации, он считает, однако, что основное общественное место женщины — в семье. Там и только там она принесет наибольшую пользу обществу. Польза эта видна не сразу, но от этого она не становится меньше. В одном из писем Достоевский четко высказал мысль о главном месте женщины: «…быть доброй женой и особенно матерью — это вершина назначения женщины» [П, 3, 260]. И это не есть унижение женщины, а есть признание важности труда по воспитанию детей. Идеал Достоевского не женщина, вовлеченная в сферу общественной деятельности, а образованная женщина, посвятившая себя воспитанию детей. А как раз наступление буржуазности, вовлекающей женщину в процесс общественного производства, и есть одна из главных причин ухудшения будущности общества. Достоевский, тонко чувствующий психологию ребенка, еще тогда, до фактов, известных нам из современной науки, уловил роль материнской любви в его воспитании. Если общество всерьез думает о своем будущем, оно должно всерьез подумать о настоящем своих детей. А это значит более обдуманно определить место женщины в обществе и создать необходимые условия. Дети, как известно, воспитываются и вне семьи. В частности, их воспитывает школа. Достоевский обращает внимание на то, что нередко школа оглупляет детей, глушит самостоятельность их мышления. То есть действует против своего предназначения. «В нашей школе выражения лиц как-то особенно глупели и перерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам! Через несколько лет на них и глядеть становилось противно» [5, 139]. Это говорит о своей школе герой повести. Позднее Достоевский даст оценку школы прямо от себя: «Я не помню в моем детстве ни одного педагога, и не думаю, чтоб и теперь было много: все лишь чиновники, получающие жалование» [1895, 11, 44]. Оценки совпадают. Ответственность не только на педагогах. Она и на обществе, допускающем таких педагогов к воспитанию и делающем это вполне сознательно. Роль социального в воспитании Достоевский обнажает и в размышлениях о детях из бедных слоев. Он замечает, что детская судьба «часто ужасная у нас на Руси и особенно в бедном классе…» [1895, 11, 394]. Достоевский выделяет некоторые принципы воспитания. Он против насилия над детьми. Вместо него рассудок, разъяснение, внушение, пример. А главное — любовь, а не сила. Достоевский говорит о необходимости уважать достоинство ребенка, чтоб не воспитать из него приспособленца. Большое место в воспитании уделяется труду. Однако писатель всюду ведет речь о труде осмысленном, понимая, что бессмысленный, подневольный труд убивает в человеке человеческое в большей мере, чем безделие. Очень меткое замечание на этот счет есть в «Записках из Мертвого дома»: «Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы» [4, 20]. Все высказывания Достоевского о труде можно было бы свести под одно заглавие: «Роль труда в поддержании человечности в человеке». Детей воспитывает семья, воспитывает школа — институты общества. Их воспитывает жизнь. Проблема воспитания, по Достоевскому, одна из важнейших социальных проблем. И «случайное семейство» совсем не случайно, оно во многом социально обусловлено. Велика в воспитании роль государства. Государству, власти Достоевский уделил много внимания. И обнаружил глубокое понимание сути этого социального института. В конце жизни, замечая о ненормальности политического положения европейских государств, Достоевский писал: «Да и как оно могло быть естественным, когда неестественность заложена в основании их и накоплялась веками? Не может одна малая часть человечества владеть всем основным человечеством как рабом, а ведь для этой единственно цели и слагались до сих пор Откликаясь на разговоры о конституции в России, Достоевский беспокоится, что конституция может, по образцу западных, обеспечить лишь свободную говорильню в высших органах. И не больше. В последнем выпуске «Дневника писателя» (1881 год) Достоевский обнажает главный порок государственности — бюрократизм. Как результат этого писатель видит отсутствие веры в справедливость и хозяйственный разлад в России. Народ опутан бюрократией. «Вон высчитали, что у народа, теперь, в этот миг, чуть ли не два десятка начальственных чинов, специально к нему определенных, над ним стоящих, его оберегающих и опекающих. И без того уже бедному человеку все и всякий начальство, а тут еще двадцать штук специальных! Свобода-то движения ровно как у мухи, попавшей в тарелку с патокой» [1895, 11, 520]. Бюрократию такое положение вполне устраивает. Она меньше всего думает о пользе общества и больше всего о самосохранении. Достоевский дает высказаться воображаемому бюрократу. И тот заявляет, что бюрократия — основа всего и потому неприкосновенна. Положим, работу сорока чиновников могут выполнить четыре. Но даже двух нельзя сократить — покушение на систему. «Пусть, пусть дело делается по-мертвому, зато по системе, по принципу, по великому принципу…» [1895, 11, 534]. Обожествление принципов, не отвечающих духу времени, идущих вразрез с интересами народа, боязнь всего нового отражают суть бюрократии. И недостаток государственности. К сожалению, выпуск «Дневника писателя», в котором была напечатана эта программная статья, был последним. И дальнейшего раскрытия проблемы не было. А потому остается лишь сконцентрировать внимание на тех штрихах государственности, которые рассыпаны по предыдущему творчеству писателя. Достоевский показывает вмешательство государства в частную жизнь граждан. Он не одобряет того, что государство опирается на силу. Делает упрек государству в недостаточной информации граждан. Такой упрек был сделан как европейским, так и российскому государствам. Пример упрека государству российскому: «Никто не может, конечно, ни требовать, ни желать, чтоб сообщались стратегические планы, цифры войска раньше дела, военные секреты и проч., но, по крайней мере, то, что узнают венские газеты раньше наших, можно бы знать и нам раньше их» [1895, Н. 217]. Достоевский против надзора государства над мыслью — против цензуры. В одной из записных тетрадей есть следующее замечание: «О цензуре. Мы неограниченная монархия и, может быть, всех свободнее. Таких народов (т. е. сходных), как мы, только три. При Достоевский обнажает тупость и самоуверенность власти; В частности, на примере французской власти: «…накануне почти верного своего падения, они убеждены в полной победе» [1895, 11, 280]. Далее писатель замечает, что республиканские власти во Франции лишь начали править, «как тотчас же вообразили себе, что страна в них влюбилась бесповоротно и что по крайней мере. Вот что было комично. Решительно у всякого французского республиканца есть роковое и губящее его убеждение, что достаточно только одного слова „республика“, как тотчас же она станет навеки счастливою. Все неудачи республики они всегда приписывают лишь внешним мешающим обстоятельствам, существованию узурпаторов, злых людей, и ни разу не подумали о невероятной слабости тех корней, которыми скрепляется республика с почвой Франции и которые в целые сто лет. не могли окрепнуть и проникнуть в нее глубже» [1895, 11, 281]. Можно, конечно, трактовать это как выступление против республиканской формы правления. Но я вижу иное. Здесь автор выступает против власти, не ожидающей восхищений со стороны народа, а просто объявляющей о восхищении. Против использования тирании терминов, против несамокритичности. Может быть, Достоевский не прав по отношению к республиканской Франции. Но это ошибка первого круга. По кругу второму ошибки здесь нет. Такие черты могут быть присущи власти, и черты эти — негативные. При размышлениях о бюрократизме Достоевский повторяет ранее высказанную мысль о единстве царя и народа. Мысль эта родилась, поддерживалась и насаждалась в недрах официозной печати. Об этом единстве говорили в России много. Это был краеугольный камень официальной идеологии. И Достоевский — в хоре официозов? Не думаю. Мне кажется, он понимал, что частое упоминание о единстве говорит о его отсутствии. То, что есть в действительности, — видно, и кричать о нем не надо. Ход мысли у Достоевского тот же, что и в случае с цензурой. Если едины, то доверяйте народу. А в статье о бюрократизме речь как раз и шла о недоверии. При всей своей проницательности Достоевский не заметил, однако, одного вида деятельности государства: делание «воли народа». Более того, он выступил против Л. Толстого, заметившего в период балканских событий это делание. Но Достоевский зорко увидел одну из опор государства в борьбе с теми, кто не разделяет сделанного «общественного мнения». Это донос. В «Мертвом доме» доносчика не презирают. Почему? Видимо, потому, что донос стал нормой, и к нему привыкли. Сбита система ценностей. А это проблема социальная. Далее, если есть доносчики, значит, есть и их работодатели. Как говорил Иван Карамазов, «у нас ведь тоже есть такое одно отделение, где принимают известные „сведения“».[10, 10, 171]. В «Записках из Мертвого дома» отмечена и такая деталь. Некий А-в осужден за донос. Государством. Но его же представители используют в остроге А-ва в качестве доносчика. И получается, что государство не следует им самим установленным законам. Отношение к доносу у Достоевского, как у всякого нормального человека, резко отрицательное. Так, в ответ на требование называть критикуемых нигилистов по имени, Достоевский писал издателю «Гражданина»: «Как же он требует указаний (т. е. Как уже отмечалось, в произведениях Достоевского нередко изображаются сошедшие с ума. Но есть там и иной аспект сумасшествия. Стремление объявить сумасшедшими людей здоровых. Тех, кто думает не так, как они, свой ум признавшие за норму. Все иное есть от нормы отклонение. Вот генерал Епанчин видит, что героиня бросает в огонь ста тысяч, и мгновенно реагирует: «Не… не… связать ли нам ее? — шепнул генерал Птицину, — или не послать ли… С ума ведь сошла, ведь сошла? Сошла?» [8, 145]. Конечно, в мире чистогана такой поступок — сумасшествие. Князь Мышкин выступил перед «светом» с проповедью жизненных принципов, этому «свету» чуждых. Князя хотят вывести «под предлогом его болезни», а потом и объявить сумасшедшим. То, что посягает на привычный уклад жизни, — сумасшествие. Ставрогин совершает аморальные поступки — хотят объявить сумасшедшим и спрашивают, не замечалось ли у него «уклонения идей или особенного оборота мыслей» [10, 82]. Свидетельства героя «Бобка»: «А насчет помешательства, так у нас прошлого года многих в сумасшедшие записали. — То-то свести с ума у нас сведут, а умней-то еще никого не сделали» [1895, 9, 215]. Здесь безымянные, но много. Одних, видимо, сделали сумасшедшими, других просто объявили. Помогающего другим, а тем самым разматывающего состояние, одного из героев «Подростка» предлагали объявить сумасшедшим. Умный копит. А этот раздает. Значит, сумасшедший. Приехавший из Москвы знаменитый доктор считает, что не хитрящий в трагический момент Митя Карамазов ненормален, ибо «все действия его наоборот здравому смыслу и логике» [10, 10, 208]. Умный будет хитрить, выкручиваться. Простодушен — значит сумасшедший. И все-то «умные» хотят взять в опеку «сумасшедших». Охранить свои интересы от них. Приняв эти интересы за норму. Я перечислил не все попытки объявить нормальных людей сумасшедшими. Пытались взять под опеку и проигрывавшуюся на рулетке «бабуленьку» («Игрок») и Версилова. Но причем тут государство? Не отвечает же оно за действия или помыслы каждого из своих многочисленных членов. В какой-то мере и отвечает, должно отвечать. Но не это здесь главное. Дело в том, что эти граждане опирались на определенную государственную систему. Им мало было посеять в мнении общества мысль о сумасшествии того или другого человека. Им надо было это оформить юридически. Генерал, из рук которого утекает возможное наследство, зовет к опеке над «бабуленькой» и прямо ссылается на нравы государства: «У нас в благоустроенном государстве, где есть начальство, над такими старухами тотчас бы опеку устроили!..у нас эдаких старух в дугу гнут, в дугу, в дугу-с» [5, 287]. «Благоустроенное государство», где «гнут в дугу», — это Россия. Генерал тоскует о ней, потому что «бабуленька» проигрывает вне России, и российская юриспруденция не может до нее дотянуться. Другой герой «Игрока», Алексей Иванович, говорит, что сумасшествием «начали в последнее время злоупотреблять в юридическом мире» [5, 236]. Правда, он видит это злоупотребление в обратном плане, чем желает генерал: виновных оправдывают, объявляя их сумасшедшими. Но если можно пойти на такое ради спасения человека от тюрьмы, то почему нельзя использовать тот же прием для достижения противоположных целей? Да и генерал знает, что говорит, он, видимо, в этих вопросах опытнее учителя. О том же «благоустроенном государстве» говорит барон Р., угрожающий сумасшедшим домом Версилову: «Мы живем не в лесу, а в благоустроенном государстве» [10, 8, 355]. А в «Идиоте» прямо сделана попытка юридически оформить сумасшествие князя и взять его под опеку. И в этом деле участвуют и, государственные служащие. Один «почтенный старичок», «тонкий юрист», «заключил, что это дело совершенно возможное, лишь бы были свидетели компетентные умственного расстройства и совершенного помешательства, да при этом, главное, покровительство высоких особ» [8, 487]. Как видите, надо не так уж много: инициатор постановки вопроса, компетентный свидетель и «покровительство высоких, особ». Покровительствовать они будут не жертве, а инициатору. Покровительство — довод главный. Оно, однако, хотя и всемогущее, но должно опираться на другие звенья: инициатор и свидетель. Инициатор в деле Мышкина есть. «Почтенный старичок» дал консультацию, как лучше провести дело, высокие особы, видимо, тоже найдутся. Но Мышкина не объявили сумасшедшим. Одно звено дало осечку. Свидетель-медик оказался не на высоте. Когда обманом князя привели к доктору для освидетельствования, то после беседы с ним «доктор сообщил Лебедеву, что если всех таких брать в опеку, так кого же бы приходилось делать опекунами?» [8,488]. Доктор не понял правил игры. Он сам, видимо, отчасти сумасшедший, если не понимает, кто в обществе должен быть в опеке, а кто должен опекать. На доктора хотят оказать давление. Фактами, показывающими ненормальность поступков князя, в частности его предполагаемой женитьбой. И тут доктор, как бы поняв правила игры, но не желая на этих правилах в игру включаться, заметил, что красота и богатство невесты говорят скорее «о хитрости тонкого светского ума и расчета, а стало быть, способствуют к заключению противоположному и для князя совершенно приятному…» [8, 488]. Умен, коль так действует. Коль женится с расчетом. Произошла осечка. Мышкин избежал опеки. Не все продумали. Не к тому обратились. Ошибка. Не надо было связываться с таким непонимающим доктором, а взять другого. И если бы все было в одних руках, в руках более опытных, чем руки Лебедева, то Мышкину не миновать бы желтого домика. Не выставляй свой ум. А то, что доктора бывают разные, в этом вряд ли стоит сомневаться. Герой «Игрока» говорил, что в таких делах медицина нередко помогает юриспруденции. Таковы нравы «благоустроенного государства». Один из героев «Идиота», Птицин, в изложенной выше сцене с брошенными ста тысячами, усомнился, в отличие от Епанчина, в сумасшествии Настасьи Филипповны и заметил: «Н-нет, это, может быть, не совсем сумасшествие» [8, 145]. Он при этом был «бледный как платок»: героиня подсекала его принципы жизни. Но он нашел смелость усомниться не в ее действиях, а в своих. И задумался, хотя бы на мгновение, не он ли сумасшедший-то? Норма ли его-то разум? Но это редкое явление. Чаще, однако, свое объявляют нормой, а все иное — отклонением от нее. А если норма-то и есть ненормальное? Если сумасшедшим-то и является опекун? Эта проблема (объявление сумасшедшим) приводит к другой социальной проблеме — к проблеме правосудия. Правосудие — одна из основных характеристик государства. Оно должно регулировать отношения между людьми, отношения между человеком и обществом. Достоевский, испытавший на себе суть российского правосудия, много внимания после Сибири уделяет этой проблеме. Писатель показывает, что справедливость регулирования отношений зависит от субъективных качеств вершащих правосудие людей и от сути законов, которыми они руководствуются. Достоевский фактически показал всю систему карательных органов, систему, через которую он и сам был пропущен. До суда человек имеет дело со следствием. Первый следователь в произведениях Достоевского — Порфирий Петрович. Знающий свое дело человек, тонкий психолог. Три словесные дуэли его с Раскольниковым обнажили его высокий профессионализм. К тому же следователь честен. В последнем романе Достоевского — совсем иные следователи: профессионально не подготовлены и бесчестны. Суд над Раскольниковым не показан. Над Карамазовым — да. Прокурор здесь — в плену стереотипных суждений. Он подставляет факты в готовую схему. Профессионально слаб. Все его предположения и утверждения по делу действительности не соответствуют. Он не совсем честен, прибегает к демагогии, к дешевым внешним приемам. К конкретному делу об убийстве он притягивает проблемы внешней политики: учтите, что на Русь смотрят другие страны, и т. п. Призывая осудить человека, фактически невиновного, он называет данный суд «святилищем нашего правосудия». Неспособный опровергнуть доводы адвоката по существу, он намекает на его политическую неблагонадежность. Фактически государственный обвинитель думает не о справедливости, а лишь о себе: не потерять бы место. Прокурор в романе назван нервным и озлобленным — качества не лучшие для человека, причастного к правосудию. Место такого прокурора ближе к скамье подсудимых. Но он обвиняет. Прокурору противостоит адвокат. Отношение к адвокатам у Достоевского было сложным. Часто он именовал их «нанятая совесть». Но в данном случае адвокат умен и человечен. Он фактически единственный, кто верно понял ситуацию, судом разбираемую. Достоевский дает ему некоторые свои мысли: в частности, мысль о том, что при сомнениях в виновности лучше отпустить несколько виновных, чем осудить одного невиновного. Однако настораживает одна деталь — ироничные заголовки главок, в которых речь идет об адвокате («Прелюбодей мысли» и т. п.). Это не случайно. Ибо адвокат не во всем на высоте. Он, как и прокурор, прибегает к неэтичным методам: подмарать репутацию свидетелей и т. п. Затем, доказав невиновность подсудимого, он на момент, допускает и его виновность. И замечает, что и в этом случае судить его строго нельзя. Ибо убийство такого отца, как Федор Карамазов, не может считаться отцеубийством. Тут адвокат смыкается с Раскольниковым, с теорией «арифметики». Адвокат сбился с пути. Но, однако, он доказал невиновность. Дело теперь за присяжными. И они, люди, «никогда не прочитавшие ни одной книжки», осудили невиновного. Они, видимо, не знали, что творили. Профессионально они не подготовлены. Не обладают способностью самостоятельно мыслить. И объективно они оказались людьми бесчестными, ибо, зная свои способности, согласились играть роль судей. Фактически судьи были рабами установок. Требовались мягкие приговоры — были мягкие. Требовались жесткие — были жесткие. Ветром носимое правосудие. Суд оказался некомпетентным и бесчестным. Обнажив недостатки правосудия, Достоевский не выступает против суда присяжных вообще. Он выступает против некомпетентности суда присяжных. Люди в нем заняты не своим делом. Среди присяжных были чиновники. Видимо, хорошие чиновники. И вот награда — в присяжные. А не лучше ли было бы премировать их доброкачественными гусиными перьями и оставить на своем месте? Были купцы — им бы набор облегченных гирь и — пусть торгуют. Были крестьяне — им бы в награду лучшую соху и — пусть пашут. Пусть все они делают хорошо свое дело. Вершить же суд, где речь нередко идет о «шее человека», должны люди профессионально и нравственно подготовленные. Иначе — суд «демократический», но не правый. А значит, и не демократический. Суд неправый зависит во многом от людей бесчестных. Но многое зависит и от сути законов, от их несовершенства. Именно поэтому сбился с пути адвокат в «Братьях Карамазовых». В «Дневнике писателя» Достоевский много внимания уделил делу Кронеберга. Подсудимый избил своего ребенка. Положение адвоката сложное. Он понимает, что, осудив отца, суд накажет тем самым и потерпевшего (ребенка), тот останется без отца. Польза ребенка — в оправдании отца. И адвокат ради справедливости изворачивается и лжет. То есть сам просится на скамью подсудимых. В такое положение он поставлен законом. Достоевский выделяет две задачи правосудия: по достоинству оценить содеянное и выбрать наказание. Иногда же ради справедливости в наказании адвокат вынужден зло именовать добром. А это говорит о несовершенстве законов. Призывая к совершенствованию законов, Достоевский говорит о необходимости более четкого разграничения преступлений. В частности, он выделяет преступления общечеловеческие и преступления с точки зрения данного общества. То есть разграничиваются уголовные и политические преступления. Первые бесспорны. Вторые спорны: трудно сказать, кто есть преступник, — тот, кого судят, или тот, кто судит. Здесь нет четкого критерия преступности. Примечательно, что об этом говорит бывший «политический преступник». Далее, Достоевский высказывает мысль о том, что если не учитывать личность преступника, то формально равные наказания за равные преступления будут фактически неравными. Кроме того, Достоевский говорит о необходимости недвусмысленных формулировок закона. А пока неправый суд делает свое дело и наполняет остроги не всегда теми, кем нужно. В «Записках из Мертвого дома» Достоевский замечал, что, может быть, в острогах-то не худшие. И это упрек правосудию, ибо в острогах все же должны находиться худшие. Писатель отмечал, что процент грамотных в остроге выше, чем их процент в обществе. А это противоестественно при правильных социальных условиях. Или не тех отправляют в острог. Или что-то в обществе не в порядке, коль люди, способные глубже постигать действительность, совершают преступления. В любом случае — непорядок. Далее Достоевский отмечает, что призванные исправлять преступника учреждения делают его еще хуже. «Кого когда исправила каторга» [1895, 10, 418], — пишет он в «Дневнике писателя». Люди вроде выведенного в «Записках из Мертвого дома» плац-майора просто по своим наклонностям не способны кого-либо перевоспитать в лучшую сторону. В своем творчестве Достоевский касается и вопроса о снисхождении государства (сильных) к преступникам (слабым), главным образом к политическим преступникам, проблематичным преступникам. Свои мысли по этому вопросу Достоевский высказал в «Дневнике писателя» по поводу французских властей и духовенства, не отметивших важное событие — уход немецких войск из Франции. «Они отказались по поводу этого громадного и радостного для Франции события от самой малейшей амнистии, хотя бы только для виду, политическим преступникам — в чем не отказывает ни одно правительство в Европе своим подданным, во дни великих национальных торжеств или радостей. Одним словом, действовали, презирая среду, с непостижимою уверенностью в своих силах» [1895, 9, 348]. Таковы взгляды Достоевского на суд и другие карательные органы государства. Он ждет от этих органов, обязанных обеспечить справедливость в обществе, справедливости. Он показывает, что положение, при котором палач поставлен в лучшие условия, чем не палач, глупый судит умного, злой — доброго, безнравственный — нравственного, негативно характеризует государство. Среди его граждан при таком положении разлита глубокая тоска по справедливости. Достоевский мог ошибиться, говоря о государственности, в каких-то конкретных оценках, но изъяны государства отражены им верно. Достоевский касается и внешнеполитических проблем государства. Но не в художественных произведениях. В статьях и записных книжках. В высказываниях по этим проблемам Достоевский очень противоречив. Он прежде всего противоречит своему исходному принципу о православном пути: мирные средства, забота о других, жертвенность. Ради распространения православия он упорно проводит мысль совсем не православного толка, мысль о Константинополе, который «должен быть наш». Он предлагает нести братство и православную идеологию в Европу (а затем и в Азию) вслед за войском, туда вступившим. Достоевского как будто подменили: он на стороне принципа «цель оправдывает средства». Ради торжества идеологии он предлагает средства, прямо противоположные этой идеологии. И здесь Россия — хранительница высоких идей, какой она должна быть в идеале, — подменяется Россией, какой она является в действительности. Россией противоположных идеалов. Интересны взгляды Достоевского на войну. Истинность некоторых из них бесспорна. Он замечает, что войны — слишком частое явление в истории. Прав. Он прав, когда говорит, что воевать надо «не столько оружием, сколько умом». Здесь автор «Дневника писателя» ставит вопрос, который далеко не все замечают, особенно при оценке победоносно законченных войн: умом достигнута победа или числом жертв? Та война выиграна умом, в которой число жертв было меньше числа жертв противника. И только в этом случае полководец достоин похвал. Если же за каждого убитого врага уплачено несколькими жизнями победителей, то война выиграна не умом. И славить в этих условиях полководца означало бы кощунствовать над мертвыми, которые стали таковыми благодаря его неумению вести дело. Безупречен взгляд на безнравственность войны ради приобретения богатств. Заслуживает внимания мысль, что буржуазный мир непрочен — он порождает войну. Но настораживает мысль, благословляющая войну за идею. За благородную, конечно. Но кто же свою идею не считает благородной? А не лучше ли идею защищать идеей, а не силой? Касаясь конкретной ситуации, Достоевский записывает: «Выгоднее война, выгоднее кончить разом и хорошо» [ЛН, 83, 602]. Тут уж что-то от Петруши Верховенского — «на всех парах через болото». После объявления войны Достоевский пишет, что народ ликовал, узнав об этом. Заголовки статей Достоевского выглядят карнавально торжественными («Война. Мы всех сильнее» и т. п.). Почему таков взгляд на войну у писателя? Первый мотив — зверства турок. «Как же быть? Дать лучше прокалывать глаза, чтоб только не убить как-нибудь турку? Да ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сентиментальничание, это иступленная прямолинейность; это самое полное извращение природы» [1895, 11, 275]. Эти размышления и привели, видимо, к Алешиному «расстрелять» в «Братьях Карамазовых». Такой мотив необходимости войны возражений не вызывает и, кстати, показывает, что не такой уж Достоевский непротивленец. Но вот писатель говорит, что эта война — за идеи Христа. Эта явный минус Достоевскому. Оборонять идею штыком значит сомневаться в способности идеи к самообороне. Далее Достоевский говорит об очистительной силе войны для России — оздоровит общество. «Огромные народные потрясения, вроде войны, были бы спасительны» [ЛН, 83, 575]. Утверждается, что война поможет притупить, а то и стереть противоречия между социальными слоями в России. Достоевский критикует противников войны, называя их доводы «буржуазными нравоучениями». И уж совсем кощунственно по отношению к православию звучит спор Достоевского с противниками войны: «Вы лезете исцелять и спасать других, а у самих даже школ не устроено» — выставляли они на вид. «Что ж, мы и идем исцеляться. Школы важное дело, конечно, но школам надобен дух и направление, — вот мы и идем теперь запасаться духом и добывать здоровое направление» 1[1895, 11, 120]. Я не рассматриваю в данном случае эти взгляды по первому кругу: прав или не прав писатель в оценке конкретики. Но совсем несовместимо с большим художником утверждение о лечении войною духовной жизни страны. Проблемы внешней политики Достоевский рассматривал совсем не в духе своих основных тезисов. Видимо, угар патриотизма увел его со своего пути. Достоевский в «Братьях Карамазовых» в споре о статье Ивана поставил вопрос о судьбе государства. И здесь просматривается мысль писателя, что в перспективе государство должно превратиться в организацию общественную. В религиозную. В вопросе В творчестве Достоевского много говорится о взаимоотношениях разных социальных слоев. Много говорится о народе, знанием которого художник гордился. Рассмотрены отношения между народом и дворянством. Прежде всего в «Записках из Мертвого дома», где отмечена неприязнь людей из народа к людям из дворянства. Неприязнь не к данным дворянам, а к дворянам вообще. Вернее, плохо относятся и к данным дворянам, но именно потому, что плохо относятся к дворянству вообще. И это объясняется тем, что дворяне народ «заклевали». Позднее, в «Дневнике писателя» Достоевский не раз скажет об этом и, в частности, заметит, что «слишком уж они дешево ценят русский народ» [1895, 11, 254]. Существует взаимонеприязнь. Поэтому не является случайным, что в остроге было много лиц, убивших не просто человека, а своего помещика, своего начальника. Особое место у Достоевского занимает проблема отношений народа и интеллигенции. В какой-то мере она перекрещивается с предыдущей: ибо большая часть интеллигенции — из дворян. Но противопоставление здесь не в плане богатых и бедных, а в плане образованных и необразованных. Ров между этими слоями огромен. Интеллигенция не хочет хоть в чем-то быть похожей на народ. Вспомните, что Степан Верховенский подчеркивает, что его религия совсем не та, что у служанки Настасьи. Интеллигенция не знает жизни народа. Тот же герой изъясняется с народом по-французски. И не умеет Степан Трофимович даже сесть в телегу. Желающие же общения с народом (есть у Достоевского и такие) не знают, как к нему подступиться. Отрыв интеллигенции от народа Достоевский рассматривает как «самую большую язву составившегося у нас после великой Петровской реформы общества» [1895, 11, 446]. Это издержки приобщения к Европе. Народ не верит интеллигенции да, по существу, и не знает ее. Мыслит иными, чем она, категориями. В таком ненормальном положении Достоевский винит прежде всего интеллигенцию. Но не только ее. Виноваты обе стороны. Внутренне интеллигенция больше развращена, чем народ, хотя внешне она выглядит респектабельнее. Народу, в силу условий его жизни, труднее сохранить свою человечность, но он ее сохраняет. Взяв за критерий нравственность, Достоевский замечает, что «мы гораздо хуже народа и почти во всех отношениях» [1895, 10, 139]. Он приводит в «Дневнике писателя» примеры бескорыстного поведения людей из народа и замечает, что интеллигенция на такое редко способна. Еще в «Зимних заметках…» Достоевский критиковал интеллигенцию за то, что она видит в народе лишь косную массу. Она, не понимая народа, принимает внешне неприглядные его черты (пьянство, сквернословие и т. п.) за суть народа. Сам Достоевский считает, что за внешней грубостью можно обнаружить, что народ «очень даже целомудрен» [1895, 9, 319]. Долг умеющих видеть — «отыскать в этой грязи брильянты» [1895, 10, 51]. Сам он, особенно в «Дневнике писателя», этим много занимается. «Да, зверства в народе много, но не указывайте на него. Это зверство — тина веков, она вычистится. И не то беда, что есть еще зверство; беда в том, если зверство вознесено будет как добродетель» [1895, 11, 148]. Здесь речь идет и об осознании самим народом своих отрицательных качеств. Народ способен отличить хорошее от плохого — это главное. Хорошее в народе — это его религиозность. Религиозность, понимаемая как высокая, по сути, нравственность. Народ не всегда знает те или иные религиозные идеи, но у него чистое сердце. Эмблемой России называет Достоевский Фому Данилова, попавшего в плен и в условиях исключительных не отрекшегося от веры и родины солдата. Народ может совершать и неприглядные поступки. Отдельные его представители могут упасть. Но после падения они способны подняться, очиститься. Через падение они возвышаются. Ярким примером этого явления служит образ Власа из одного фрагмента «Дневника писателя». Влас после глубокого падения смог подняться, с прочным иммунитетом против зла. Интеллигенция на такое не всегда способна. Констатировав факт разъединения, рассмотрев вину каждой из сторон, Достоевский проводит мысль о необходимости соединения народа с интеллигенцией. Первый шаг при этом должна сделать интеллигенция. Но первый шаг не означает опускания интеллигенции до народа, забытая всего того, что интеллигенция знает. «Одним словом, мы должны склониться, как блудные дети, двести лет не бывшие дома, но воротившиеся, однако же, все-таки русскими, в чем, впрочем, великая наша заслуга. Но, с другой стороны, преклониться мы должны под одним лишь условием и это sine qua non: чтоб народ и от нас принял многое из того, что мы принесли с собой» [1895, 10, 53], — пишет Достоевский в «Дневнике писателя». Художник уверен, что преодолеть разъединение можно лишь при наличии стремления к этому у обеих сторон. Эта мысль перешла в «Дневник писателя» из статей 60-х годов. «Всякое недоразумение устраняется прямотою, откровенностью, любовью. Мы начинаем сознавать, что интерес нашего сословия в народном интересе, а народный интерес в нашем» [1895, 9, 39]. Это высказано именно в 60-х. Достоевский полагает, что реформы 60-х годов — основа для сближения. Но лишь основа. Необходимо уничтожить привилегии одних перед другими, вытекающие из сословного деления. Необходимо образование и грамотность сделать общим достоянием, а не привилегией одних слоев. Достоевский в корне не принимает мысль, что народ не дорос до грамотности. Писатель хочет видеть народ способным мыслить самостоятельно. Мыслящий самостоятельно прочно стоит на ногах, он не позволит увести себя на дело неправое. Писатель не хочет видеть народ послушным стадом, к оседланию которого призывают разного рода шигалевы. Интеллигенция обогатит народ знаниями, народ интеллигенцию — нравственностью. Знания и нравственность должны в обществе соединиться. В этом залог существования и процветания общества. Нравственность без знаний под чьим-то внешним влиянием может превратиться в безнравственность. Знания без нравственности могут привести общество к катастрофе. При всем положительном (ставка на народ) в решении этой социальной проблемы обнаруживаются и ошибки писателя. Иногда он, желающий объединения разных социальных слоев, принимает желаемое за действительное и сглаживает существующие контрасты. Иногда он, вольно или невольно, унижает интеллигенцию, ругать которую считается необходимым с момента ее появления. Интеллигенция же бывает разная. И сам Достоевский, впрочем, тоже интеллигент, но он-то и заботится прежде всего о народе. И в этом он видит долг писателя. Размышляя о народе, Достоевский главным образом говорил о русском народе. Но замечания его носят характер алгебраический. В отношении к народу, однако, Достоевский порою допускал большие ошибки. Гуманно и терпимо относящийся к другим народам, он иногда оказывался не на высоте. В 1876 году «Московские ведомости» сообщили о выселении из Крыма татар и заметили, что жалеть о татарах нечего, так как тут важна политическая и экономическая сторона дела: татары не умеют правильно возделывать почву Крыма. Достоевский одобряет все это и считает, что в Крым надо русских, а то «набросятся жиды и умертвят почву края» [1895, 10, 238]. Этот взгляд как-то и комментировать неудобно — несправедливость и негуманность его самоочевидны. И тем печальнее, что это взгляд художника большого ума и сердца. Бывают, видимо, какие-то осечки и у такого рода людей. В этом не есть суть писателя. Но и отвлечься от такого факта нельзя, говоря о мировоззрении человека. Конечно, подобные факты не говорят о том, что в одобрении таких акций Достоевский видел роль художника. Ее он видел в другом. Какова же роль и каково место писателя в обществе? Даже несколько шире — место печати в обществе. Материал по этой проблеме Достоевский дает большой. В некоторых произведениях одним из героев является писатель: Иван Петрович в «Униженных и оскорбленных», Кармазинов в «Бесах». Много замечаний о месте писателя и печати вообще можно найти в «Дневнике писателя», в статьях. Прежде всего в творчестве Достоевского можно выделить какие-то принимаемые и не принимаемые писателем принципы печати. Главный принцип — свобода печати, свобода слова. Это для Достоевского один из краеугольных камней существования и нормального развития общества. В одной из статей 60-х годов Достоевский высказал по поводу свободы печати, или, как он говорит, гласности, следующее: «Нет, мы любим гласность и ласкаем ее как новорожденное дитя. Мы любим этого маленького бесенка, у которого только что прорезались его маленькие, крепкие и здоровые зубенки. Он иногда невпопад кусает; он еще не умеет кусать. Часто, очень часто не знает, кого кусать. Но мы смеемся его шалостям, его детским ошибкам, и смеемся с любовью, что же? Детский возраст, простительно!..Нет, мы не боимся гласности, мы не смущаемся ею. Это все от здоровья, это все молодые соки, молодая неопытная сила, которая бьет здоровым ключом и рвется наружу!.. Все хорошие, хорошие признаки!..» [1895, 9, 31]. Здесь важны два вопроса. Первый — рассмотрение гласности, свободы печати как показателей здоровья общества. Второй — бросающийся в глаза восторг писателя при признаках свободы печати. Это показатель истинного художника, человека к тому же не боящегося, что он не выдержит свободного спора. Ведь известно, что есть пишущие, для которых свобода печати просто не нужна. Они боятся, что не выдержат свободного обмена мнениями — у них нет козырей, чтоб защитить те или иные свои тезисы. При отсутствии гласности они, чаще всего высказывающие официальную точку зрения, защищены от критики, ибо их оппоненты лишены права высказывать свое, отличное от официального, мнение. А потому такие чувствуют себя свободнее при отсутствии свободы. Свобода печати, по Достоевскому, не нужна и некоторым из неофициозов. Тем из них, которым сказать нечего, у которых нет своего слова. Будь свобода, они бы сразу обнаружили свое безмыслие. Но свободы нет, и общество думает, что эти люди молчат не потому, что им сказать нечего, а потому, что им не дают сказать. В этих условиях и глупый может прослыть умным. А потому глупый, хотя иногда и говорит о необходимости свободы печати, но в душе боится ее. Именно об этих «любителях» свободы слова писал Достоевский в одной из тетрадей: «Полная свобода прессы необходима, иначе до сих пор дается право дрянным людишкам (умишкам) не высказываться и оставлять слово с намеком: „дескать, пострадаем“. Таким образом, за ними репутация не только „страдальцев“, „гонимых произволом деспотизма“, но и умных людей. Предполагается добрым читателем, что вот в том-то, что они не высказали, и заключаются перлы. — И пренеприятнейшим сюрпризом для них была бы полная свобода прессы» [ЛН, 83 311]. Таким образом, вот еще с какой стороны подходил Достоевский к свободе печати. Главная его мысль — каждый имеет право высказать то, что он хотел бы высказать. Другим важным принципом печати является ее ответственность. Писатель должен ответственно относиться к тому, что он желает поведать другим. По поводу много пишущего Писемского Достоевский в одном из писем замечал: «Нужно иметь побольше самолюбия, побольше уважения к своему таланту и к искусству, больше любви к искусству. Идеи смолоду так и льются, не всякую же подхватывать на лету и тотчас высказывать, спешить высказаться» [П, 1, 167]. В другом письме высказана подобная же мысль: «У Шекспира, говорят, не было помарок в рукописях. Оттого-то у него так много чудовищностей и безвкусия, а работал бы — так было бы лучше» [П, 1, 236]. Ответственности ожидал Достоевский и от журналистов. Его крайне возмущали факты, когда журналисты писали о чем-то и оценивали что-то понаслышке. Характерна в этом смысле критика Достоевским корреспондента «Века», осудившего некую Толмачеву за якобы безнравственное публичное чтение «Египетских ночей» Пушкина. Сам корреспондент этого чтения не слышал, но это не помешало ему вынести в печати резкий приговор. Достоевский считает, что публично можно высказываться лишь о том, что хорошо знаешь. Важным принципом печати является ее этичность. Достоевский считает, что всякое обвинение кого-либо в печати должно быть доказательным. Бездоказательность обвинений недопустима вообще. Особенно много внимания проблеме этичности Достоевский уделяет, размышляя о газете «День». Здесь он выступает против террора мысли, против публичного притеснения всех, мыслящих иначе. «И, наконец, что за террор мысли? Чуть мыслит человек не по-вашему — губить его, — чем другим нельзя, так хоть клеветой. Что за домашние деспотики! Что за домашний терроризм, вспоенный на кислом молочке!» [1895, 3, 153]. Клевета в печати Достоевским рассматривалась как явное нарушение принципа этичности печати. И в этом отношении писатель был резко настроен против славянофилов: «Это все те же славянофилы, то же чистое идеальное слово, нимало не изменившееся, у которого идеалы и действительность до сих пор как-то странно вместе смешиваются; для которого нет событий и нет уроков. Те же славянофилы, с тою же неутомимою враждой ко всему, что не ихнее, и с тою же неспособностью примирения; с тою же ярою нетерпимостью и мелочною, совершенно не русскою формальностью» [1895, 9, 153]. Нетерпимость печати, клевета печати — вне этики. Крайне неэтичным считает Достоевский, когда какие-то органы печати выдают себя за единственных выразителей воли народа, за единственных людей, любящих родину, и отлучают других от народа и родины. В этом плане Достоевский замечает: «Неужели любить родину и быть честным дано в виде привилегии только одним славянофилам? Кто мог сказать это, кто бы решился написать это, кроме человека в последней степени фанатического исступления!.. Да тут почти пахнет кострами и пытками…» ([1895, 9, 154–155]. Достоевский считает крайне неэтичными и высказывания печати о мыслящих иначе как о людях непатриотичных, несамостоятельных, подражающих чему-то иноземному. Вот он говорит против К. Аксакова: «У него вся литература наша — сплошь подражание и стремление к иноземному идеалу. Он отрицает всякое проявление сознания общественного в нашей литературе, не верит анализу, в ней проявившемуся, самоосуждению, мукам, смеху, в ней отражавшимся. Нет, господа, вы с нами не жили, вы в наших радостях и скорбях не участвовали; вы приехали из-за моря!» [1895, 9, 158]. Правда, увлекшись, Достоевский, видимо, сам того не замечая, платит им той же монетой — считает славянофилов заморскими. Но это, видимо, полемическая оговорка, ибо вся-то статья направлена против таких методов. А вот еще одна очень важная мысль Достоевского: «Есть у вас и еще тирады; но о них как-то не приходится нам судить (чтобы не распространять статью, разумеется). И тем более странно для нас, что вы ведь сами, знали, что об этих тирадах не будут судить и на них не будут вам возражать. Но несмотря на то, вы увлеклись и — судили до конца. И ведь как судили-то, каким судом! Сами же признавались, начиная суд, что будете говорить только об одной стороне, выслушаете только одного подсудимого. В каком же суде выслушивают только одну сторону? А вы выслушали, да еще положили решение, т. е. судили одну сторону. Хорошо вы это сделали? Оставляем это на вашу совесть. Дело, конечно, шло о русской литературе. Это еще не так важно. Ну, а если бы шло о чем поважнее? Поверьте, что это нехороший прием. Дурные „Дни“ вы сулите нам впереди» [1895, 9, 162]. Здесь Достоевский говорит намеками. Но суть его выступления ясна. Он говорит о недопустимости вести в печати полемику с человеком или печатным органом, зная, что критикуемый в данных условиях лишен возможности открыто ответить на выступление. Диалог при этом превращается в монолог. Газета «День» в данном случае может высказывать свои мысли прямо, так как они официозны. Оппонент же сделать этого не может. Так как за ним не только нет защищающей его государственной силы, но еще есть и сила, прямо против него направленная. И не случайно такое поведение печатного органа Достоевский сравнивает с судом, где выслушивается лишь одна сторона. Печать, выступающая на стороне сильного и знающая, что слабый, против которого она выступает, не имеет возможности для защиты, — неэтичная печать. Вот она-то и прибегает к клевете, которую оклеветанный не сможет опровергнуть. Клевета в печати, как правило, используется теми, кто служит сильным. Правда, бывает клевета и бескорыстная. Такая описана в «Братьях Карамазовых». Вспомните, что после преступления в Скотопрогоньевске газеты примешали к преступлению и Алешу Карамазова, а одна из них даже писала, «что он вместе со старцем своим Зосимой взломали монастырский ящик и „утекли из монастыря“ [10, 10, 83]. Это бескорыстная клевета. От скуки. Но чаще всего клевета бывает сознательная, преследующая свою цель. Смысл и механизм этого рода клеветы хорошо показал Достоевский в одной из статей 60-х годов, направленной против „Русского вестника“, который он упрекал в клевете на „Время“ и „Современник“. Достоевский писал: „Во всяком обществе с начала мира всегда есть огромное большинство людей, стоящих за то, что по их понятиям незыблемо и неподвижно. Эту незыблемость и неподвижность они любят преимущественно за то, что она совпадает с их материальными текущими интересами, часто в ущерб остальным и многочисленным их собратьям, и для них хоть весь свет гори, было бы им хорошо. В интересах своих они составляют себе и нравственность и другие правила, обыкновенно взяв первоначальную, праведную идею и для собственных выгод извратив ее до того, что от первоначальной сущности ее не остается даже тени. Разумеется, это большинство с ненавистью смотрит на всякий намек о прогрессе, на всякое нововведение, откуда бы оно ни шло; явление, впрочем, нормальное и происходящее от потребности самосохранения“ [1930, 13, 204–205]. Кроме этого большинства, по Достоевскому, есть меньшинство, которое понимает суть дела, суть большинства и с тревогой смотрит „на извратителей, угодников и обольстителей толпы, действующей почти всегда из собственной личной выгоды“ [1930, 1.3, 205]. Большинство, опасающееся меньшинства, пытается отыскать хоть какой-нибудь его промах. И если человек честный, поняв, что это лишь промах, соответственно к нему и отнесся бы, то для других это удобный повод. „Но те, которые льстят большинству из выгоды, немедленно подхватывают смешную сторону крикунов, указывают и растолковывают ее всем желающим слушать их: ума тут много не нужно; надо только глумиться, а иногда и поклеветать и дело в шляпе. Поклеветать же необходимо. Выдумали, например, громоотвод: все в городе приходят в смятение: как? идти против судеб божьих, прятаться от его гнева, усмирить молнию, управлять громами — да ведь это новая вавилонская башня, да ведь это безнравственно, нерелигиозно, это значит прямо идти против всевышнего, навлечь на себя гнев господень. В тюрьму изобретателя, судить его, казнить! Тут тотчас являются и услужливые: молнию хочет поймать за хвост, ха, ха, ха! и все смеются. И вот изобретателю проходу нет в городе. Клеветать, извращать идею и грубо насмехаться над нею, — это главное средство всех льстецов большинства. Жорж Занд, например, пишет романы и защищает женщин, чего медлить? Надо тотчас же провозгласить, что она требует уничтожения брака и позволения женщинам всенародно развратничать. Да побольше, да получше поглумиться над ней, карикатурить ее, чем грубее — тем лучше; тем больше будут смеяться… Это глумление чрезвычайно ловко и выгодно для всех „умеющих разрешать загадку жизни“. Они имеют влияние даже на честнейших людей, незнакомых с делом, отбивая у них своими клеветами и смехом даже и охоту с ними знакомиться. К этому способу обыкновенно прибегал Фаддей Булгарин с компаниею“ [1930, 13, 205–206]. В этой длинной цитате, не привести которую было совершенно невозможно — настолько она ярка, раскрыто многое, указано на деление общества на вполне довольных существующим и недовольных. Вот эти-то довольные и пускают клевету по адресу недовольных существующим, ухватившись за какой-то мелкий промах, значительно меньший, чем делают часто сами клеветники. При этом клеветник в печати служит тому порядку, который в свою очередь служит ему и создает возможность его безбедного существования, совсем не пропорционального его скудному уму и куцему таланту. У клеветника много средств: и насмешки над искаженной до неузнаваемости идеей, и угроза тюрьмой. Клевета — это стиль полемики продажных литераторов. Продажность печатного слова всегда вызывала резкую неприязнь Достоевского. Художник высказал свои мысли и о том, какими он хотел бы видеть печатные издания. В одной из статей он выступает против того, что сотрудник журнала тем лучше, чем он меньше имеет самостоятельной мысли. Куда укажут, туда и пойдет. Такое противоположно взглядам Достоевского. Достоевского не устраивает тенденциозность печатного издания, выражающаяся прежде всего в том, что критикуют там лишь „чужих“. Человек же, близкий печатному изданию по духу, всегда выставляется в самом благородном виде, каким бы он ни был на деле. Каким хотел бы видеть Достоевский печатное издание, можно судить по небольшой статье „Несколько слов о Михаиле Михайловиче Достоевском“, где он коснулся принципов журнала „Время“. „Мысль об издании журнала возникла у Михаила Михайловича еще давно. Мысль его состояла в том, что нужен свежий литературный орган, независимый от обязательных журнальных преданий, вполне самостоятельный, чуждый партий, чуждый застарелых, преемственных и почти бессознательных антипатий, не поклоняющийся авторитетам и совершенно беспристрастный“ [1930, 13, 340]. Таким хотел видеть журнал не только Михаил Достоевский, но и Федор Достоевский. И надо сказать, что „Время“ за тот короткий, до своего закрытия, период показало, что Достоевские в основном следовали этим требованиям. Достоевский не только провозглашал те или иные принципы, но и, как правило, начинал их осуществление с себя. Эти принципы, по Достоевскому, к любому печатному слову применимы, к высказанному как в журналистике, так и в художественном произведении. Но у каждого из этих явлений есть своя специфика. Журналистика, и прежде всего газета, имеет, по Достоевскому, главной целью информацию, она „на том стоит, чтоб извещать о фактах“ [1895, 10, 327]. Достоевский отмечает, однако, что очень нередко газеты забывают свое прямое предназначение. Вот в Петербурге произошли пожары. „Санкт-Петербургские ведомости“ пишут об этом очень мало. И Достоевский замечает: „Какая цель подобной невнимательности к событиям дня?“.[8] В одной из статей он высказал свое обобщенное отношение к газете: „Возьмешь газету, читать не хочется: везде одно и то же, уныние нападает на вас, и только согласишься, что много надо иметь хитрости, пронырливости, рутинной набивки руки и мысли, чтоб об одном и том же сказать хоть и одно и то же, но как-нибудь не“ в тех же словах. И теребят свой умишко несчастные и проклинают свою участь. И сколько, может быть, драм, даже чего-нибудь трагического происходит где-нибудь в сыром углу в шестом этаже, где в одной комнате помещается семья, голодная и холодная, а в другой сидит фельетонист…» [1930, 13, 155]. Достоевский отмечает уход печати от освещения отрицательных явлений действительности, уход ее от нежелательных фактов. Газета перестает делать свое прямое дело, ради которого она и создана. Она бежит не к фактам, а от фактов. Но зато газета занимается в первую очередь тем, чем она должна заниматься во вторую. Вернее, она вообще не должна этим заниматься, это ей противопоказано. Газета клевещет, как это было в случае со статьей Келлера против князя Мышкина, статьей настолько отвратительной, что один из героев «Идиота» вынужден был заметить о ней: «Это черт знает что такое…точно пятьдесят лакеев вместе собрались сочинять и сочинили» [8 222]. Насчет количества, может быть, здесь ошибка, качество же пишущего обозначено четко. Газета делает «общественное мнение», разумеется, ложное. На что Достоевский вынужден заявить: «Народные стремления создаются всем народом, а не сочиняются в редакциях журналов» [1895, 10, 328–329]. Относительно истинных писатель прав. На нужны не истинные, а угодные. Суррогат. Его можно сочинить в редакции и выдать за мнение народа. Журналы и газеты натравливают одни слои населения на другие, как это делали некоторые петербургские газеты во время пожаров, натравливая народ на студентов [1930, 13, 288]. Журналистика служит в основном тому дню, когда ее издания выходят. Она служит минуте. Это естественно. Правда, Достоевский и от нее хочет служения не только минуте, но и чему-то большему. В один период времени писатель больше всего ценит «Московские ведомости», так как все газеты, кроме этой, «эксплуатируют лишь минуту» [П, 3, 285]. Художественная литература — дело другое. Это не журналистика. Ее задача — далеко не минута. Достоевский против сведения литературы к журналистике. Мысли об этом можно найти в записных книжках, письмах, в художественных произведениях. Так, в «Скверном анекдоте» впервые, по-моему, в его художественном творчестве появляется, с оттенком иронии, понятие «обличительная литература». В «Бесах» представителем такой литературы является Кармазинов. Хроникер, от имени которого ведется повествование, сначала упивался его произведениями. Но, как он говорит, «потом я несколько охладел к его перу, повести с направлением, которые он все писал в последнее время, мне уже не так понравились, как первые, первоначальные его создания, в которых было столько непосредственной поэзии; а самые последние сочинения его так даже вовсе мне не нравились» [10, 69]. Конечно, хроникер — это еще не автор, тут возможны коэффициенты. Но в этих словах выражена мысль авторская. Ибо она повторяется и в других частях наследия, где речь идет о данной проблеме. Вот заметка из записной книжки 60-х годов: «Главное оттого, что от литературы требуют журналистики, У литературы как у могущества свои законы, а ее направляют в разные стороны, как попало. Достоинство литературы» [ЛН, 83, 127]. Достоевский выступает против тех, кто разрушает литературу, сводя ее к какому-то угодному освещению сегодняшнего дня. Он проводит мысль о том, что у литературы иные законы и иное назначение, чем у журналистики. Писатель не только констатирует факт унижения достоинства литературы, но и борется за Литература, по Достоевскому, не сводится к проблематике первого круга, она — выражение «всей жизни». И за ее достоинство писатель борется не только в статьях, но и через свое художественное творчество. Он не пренебрегал «минутой» и отразил суть «всей жизни». Он не опошлял литературу, не сводил ее к журналистике. Более того, он поднял журналистику до уровня высокой литературы. Яркий пример этого — так мало оцененный у нас «Дневник писателя». И главное внимание он уделял не журналистике, а литературе, не журналисту, а писателю. Требования к писателю были значительно большими, чем требования к журналисту. Каким же, по Достоевскому, должен быть писатель? Как человек, он должен отвечать тем же нравственным и прочим требованиям, как и всякий человек. Но лучшие нравственные и прочие качества у писателя должны быть обострены. Без сомнения, писателем может быть не всякий умеющий просто «складывать слова». Это прежде всего талантливый человек. Талант — самое главное, самое первое, что выделяет писателя из всех других людей. Как личность творческая, писатель должен самостоятельно, без опоры на чужое мнение, уметь мыслить. Самое неприемлемое для Достоевского — это писатель без своего мнения. Просто чей-то рупор. И, видимо, потому, что в среде литераторов процветают не имеющие мысли, Достоевский называет свое время временем «всеобщего лакейства мысли» [1895, 9, 447]. У одних нет своей мысли, у других ее просто глушат. Последнее тоже не принимается Достоевским: «Невозможно ни у кого оспаривать права иметь свое мнение; но с самим мнением можно не соглашаться» [1930, 13, 177]. Много внимания Достоевский уделил этой проблеме, касаясь своего назначения редактором «Гражданина». Он говорит здесь о редакторах, которые душат чужую мысль при поступлении рукописей в издательство. Но каковы же нравы среды в этом вопросе? Они таковы, что и у редактора тоже не должно быть своей мысли. Достоевский иронизирует, что в России это не так. в России все нормально, а вот в Китае так, в Китае редактор не должен иметь своей мысли… Если бы назначение в главные редакторы происходило Все верно. Если главное качество редактора — благонадежность, то без своего ума редактор, конечно же, благонадежнее. Значительно. Куда ему без ума-то деваться? А потому, коль дали место, то держись за него. И такой редактор, хотя бы из принципа самосохранения, чужую мысль в свое издание не пропустит. Вообще не пропустит мысли. Для профилактики. На таком фоне процветают пустоцветы, незадумывающиеся литераторы. Время требует таких, время все разрегламентировало. «Пожалуй, мы тот же Китай, но только без его порядка. Мы едва лишь начинаем то, что в Китае уже оканчивается. Несомненно придем к тому же концу, но когда? Чтобы принять тысячу томов Церемоний, с тем, чтобы уже окончательно выиграть право ни о чем не задумываться, — нам надо прожить, по крайней мере еще тысячелетие задумчивости. И что ж — никто не хочет ускорять срок, потому что никто не хочет задумываться» [1895 9, 167]. Никто не хочет и из тех, кто способен задумываться. Почему? Потому что «горе тому литератору и издателю, который в наше время задумывается» [1895, 9, 167]. Обстановка, среда заставляет людей не думать — так спокойнее. Не задумывается никто? Не верно. Сам Достоевский задумывается. И в данном случае он говорит, что будет задумываться и писать «обо всем, что поразит меня и заставит задуматься» [1895, 9, 168]. И во времена «всеобщего лакейства мысли» Достоевский замечает: «Надо побольше смелости нашим художникам, побольше самостоятельности мысли и, может быть, побольше образования» [1895, 9, 262]. Да, помимо способности и желания задумываться, писатель должен быть образован. Он должен уметь понимать людей и события. Для этого, а не только для правильного составления предложений в тексте необходимо образование. Но самое главное, пожалуй, — это нравственное лицо писателя. Писатель — это, как минимум, человек честный. Бесчестный — это уже деформация понятия «писатель». В недавнем прошлом один художник сказал о другом: «Как он может быть хорошим поэтом, если он такой плохой человек?» И был прав. Эту же мысль всем своим творчеством выразил Достоевский. Добрый Ихменев, прослушав роман Ивана Петровича и помечтав о возможностях писателя выбиться в «чины», замечает: «А только будь честен, Ваня, будь честен, это главное; живи честно, не возмечтай! Перед тобой дорога широкая. Служи честно своему делу…» [3, 191]. Типичным примером литератора без чести является Кармазинов. И в других ему нравится отрицание чести. Вот он говорит Петруше Верховенскому: «Сколько вижу и сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. Мне нравится, что это так смело и безбоязненно выражено» [10, 288]. Ему фактически-то нравится не только форма выражения тезиса, но и сам тезис. Это подтверждает и следующий эпизод. На слова, что Ставрогина, должно быть, вздернут на сук первым, как только осуществится то преобразование в обществе, о котором печется Петруша, последний ответил, что «может и раньше». На что — писатель Кармазинов заметил: «Так и следует». Конечно, Ставрогин не ангел. Но он совсем не хуже Петруши. Да и не в этом дело. Оно в том, что писатель благословляет «сук». Причем небескорыстно. Честь и честность писателя для Достоевского значили очень много. Очень ценная мысль занесена писателем в одну из записных тетрадей последних лет: «О том, что литературе (в наше время) надо высоко держать знамя чести. Представьте себе, что было бы, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: „если уж эти, то… и т. д.“ [ЛН, 83, 544–545]. Долг писателя слишком велик. Писатель должен всем и он отвечает за все. Прежде всего он отвечает за жизнь вокруг себя. За свою» реакцию на эту жизнь. Насколько полно и честно он отразил происходящее. Всегда ли подал свой голос, когда видел несправедливости в этой жизни. В «Униженных и оскорбленных» писатель Иван Петрович, в образе которого много авторского, беспокоится обо всем, тревожится за все. Иногда у него мелькает мысль: «К чему эта дешевая тревога из-за пустяков, которую я замечаю в себе в последнее время и которая мешает жить и глядеть ясно на жизнь, о чем уже заметил мне один глубокомысленный критик, с негодованием разбирая мою последнюю повесть» [3, 172]. Ему, однако, лишь на минуту кажется, что внимание к нуждам других мешает ему жить. Это не так. Это и есть жизнь. Иначе он не может. Прямая противоположность этому писателю — Кармазинов. Человек от народа далекий, заносчивый, самолюбивый, лишенный чувства гражданственности. Вот хроникер рисует Кармазинова, описывающего гибель парохода. На фоне этой трагедии людей писатель выпячивает себя. Трагедия других — это фон, главное — я, смотрите, как я не вынес зрелища трагедии и отвернулся. Писатель уходит, отворачивается от страданий людей. В основу этой сцены, как известно, положен очерк Тургенева «Казнь Тропмана». Достоевский говорит, что писатель не может отворачиваться от явлений действительности, не имеет права. Говорит в «Бесах» по адресу Кармазинова, говорит в письме Н. Страхову [П, 2, 274] по поводу Тургенева. Кармазинов не видит просвета в будущем России. И не болеет проблемами своей страны. Он считает, что Россия не может сопротивляться негативности. «Одно правительство еще хочет сопротивляться, но машет дубиной в темноте и бьет по своим. Тут все обречено и приговорено. Россия, как она есть, не имеет будущности. Я сделался немцем и вменяю это себе в честь» [10, 287]. Он добровольно покидает Россию. Живет в Карльсруэ и заявляет: «карльсруйский водосточный вопрос милее и дороже для меня всех вопросов моего милого отечества… за все время так называемых здешних реформ» [10, 349] Эта мысль тоже перекликается с мыслями о Тургеневе, высказанными в записной тетради: «Вы, вы продали имение и выбрались за границу, тотчас же как вообразили, что что-то страшное будет. „Записки охотника“ и крепостное право, а вилла в Баден-Бадене на чьи деньги, как не на крепостные выстроена?» [ЛН, 83, 374]. Как и прежде, я не рассматриваю вопрос, прав или не прав Достоевский в оценке Тургенева, — это проблема первого круга. Здесь же меня интересует явление как таковое. Писатель, не живущий нуждами своего народа. «Но ведь и Москва сгореть может, а с ней и моя рукопись» [10, 286]. Возможный пожар Москвы волнует этого писателя лишь по той причине, что при этом может пострадать он сам. Если же все, что ему принадлежит, вне опасности, то на пожар Москвы он не обратит никакого внимания. Упрек писателям, не живущим нуждами своего народа, Достоевский делает и в «Зимних заметках…». Там он считает, что русские писатели порою не видят человека и условий его существования, вне их внимания находятся многие уголки его жизнедеятельности. Этим писателям Достоевский противопоставляет Пушкина, вместившего, по его словам, в себя всю боль народа, его прошлое, настоящее и будущее. В наследии Достоевского можно выделить и тему ответственности писателя за судьбу своих товарищей по ремеслу. Сам он старается избегать литературной критики. Он слишком щепетилен в этом вопросе. Считает неэтичным литератору судить произведения других литераторов. По поводу одного конкретного произведения писатель заметил: «Собственно про роман мне даже и не идет говорить: я сам романист и мне не годится критиковать собрата» [1895, 10, 133]. В «Дневнике писателя» он вообще старается как можно меньше касаться проблем чисто литературных. И если один из выпусков он посвящает анализу части «Анны Карениной», то лишь потому, что там было много текущих, социальных и философских проблем. Достоевский был убежден, что критиковать писателей за те или иные их произведения более уместно критику, а не писателю. И уж, естественно, он не допускал возможности какой-то проработки собратьев по перу, смахивающей порою на обычный донос. Достоевский считает, что писатель ответственен и за судьбу других художников, если она завершилась драматически или трагически, хотя он сам и не способствовал этому. Писатель виноват уже тем, что не помог. Говоря об ответственности писателя за судьбу своих собратьев, Достоевский приводит стих Некрасова: «Тяжелое здесь слово это: Вот на чем заостряет внимание Достоевский. Он будит совесть писателей. Не принимает ссылок на трудные времена, на трудные объективные условия. Он считает, что в любых условиях писатель должен быть самим собой. Еще в 60-х годах он замечал в одной из статей: «Были у нас и высоко чистые сердцем, которым удалось высказать горячее, убежденное слово. О, те не жаловались, что им не дают высказаться, что обрезают их поле деятельности, что антрепренеры высасывают из них последние соки, т. е. они и жаловались, но не складывали рук и действовали как могли, а и все-таки действовали, хоть что-нибудь да делали немногое, очень многое сделали! Они были наивны и простодушны, как дети…» [1895, 9, 28]. Но было бы большой ошибкой считать, что Достоевский вообще не учитывал трудность положения истинных писателей в обществе. Судьба писателя всегда его тревожила. Ибо всегда была трагична. В 1909 году Владимир Короленко в статье с выразительным названием «Стереотипное в жизни русского писателя» отпечатал навеки формулу взаимоотношений истинного художника и времени. Начало статьи: «Когда умирает русский писатель, какого бы калибра он ни был, то ему, как всякому подсудимому на суде, прежде всего, вероятно, предлагают на том свете вопрос: „Был ли в каторжных работах? На поселении в Сибири? Под судом? В тюрьме? Ссылался ли административно? Или, по меньшей мере, не состоял ли под надзором полиции, явным или тайным?“ И редкий из нашей братии может, положа руку на сердце, ответить: на каторге не бывал, под судом и следствием не находился, под явным и тайным надзором не состоял. Такая уж преступная профессия».[9] Достоевский был одним из тех, кто дал Владимиру Короленко материал для такого обобщения. Достоевский отметил, что о литературе нередко судят на полицейском уровне. Вспомните первый после преступления приход Раскольникова в полицию. Там он слышит, как служитель конторы распекает литераторов. Слово полицейского весомее слова писателя. И положение человека, находящегося на службе у государства, значительно лучше положения литератора. Губернатор Лембке и его более способный товарищ вместе окончили одно и то же учебное заведение. Лембке пошел на государственную службу, его товарищ бросил службу и занялся литературой. И вот он-то, «бросивший свое служебное поприще для русской литературы и вследствие того уже щеголявший в разорванных сапогах и стучавший зубами от холода в летнем пальто в глубокую осень» [10, 242], и противопоставлен Достоевским преуспевающему Лембке. Но государство ценит не только своих государственных служащих. Оно может ценить и литераторов. Тех, которые пишут, не трогая его, или, еще лучше, воспевая его. Или так называемых «литературных генералов», о которых Достоевский не раз презрительно высказывался. «Литературный генерал» — это человек; может быть, давно уже ничего не пишущий, но для государства очень удобный. Вот ему и дают чин «генерала», искусственно поднимают его авторитет. И потому, вопреки фактам, он слывет большим писателем. К «литературному генеральству» стремятся некоторые литераторы. Приятно чувствовать себя обеспеченным и в безопасности, застрахованным даже от критики, спрятавшись под крылом сильного. Одного из изображенных писателей, Кармазинова, Достоевский называет «почти государственный ум». «Государственный ум» — качество, необходимое для политика. Для писателя — это деградация. Это упадок ума, потеря его самостоятельности. Писатель с «государственным умом» — это писатель в «мундире». Для Достоевского слово «мундир» — почти ругательное. Писатель в «мундире», писатель, довольный мундиром, — это верх, вернее низ, падения. Помимо государства над писателем стоит издатель. И человек творческий находится в полной зависимости от человека состоятельного. Мысли о преуспевающем издателе и нищем писателе проходят через статьи и художественные произведения. Легко живет лишь писатель в «мундире». Другим жить очень трудно. Судьба неофициозного писателя предсказана в «Униженных и оскорбленных». Предсказана героями, подтверждена жизнью Ивана Петровича. Вот некоторые из проницательных замечаний Ихменева. «Нет, брат Ваня: муза, видно, испокон веку сидела на чердаке голодная, да и будет сидеть. Так-то!» [3, 193]. В период написания «Униженных и оскорбленных» перед Достоевским в благородном свете стоял образ Белинского. Поэтому здесь есть и замечания о его судьбе, смерти, нищете семьи. «Легко сказать, ничего не оставил? Гм… славу заслужил. Положим, может быть, и бессмертную славу, но ведь слава не накормит» [3, 212]. Это не есть сетование на то, что литературным трудом не скопил капитала, лишь на то, что этим трудом элементарно не обеспечил себя и свою семью. Ихменев понимает, почему так получилось у «критика Б.», — потому что был честен, без «мундира»: «ты ведь говорил, Ваня, что он был человек хороший, великодушный, симпатичный, с чувством, с сердцем. Ну так вот они все таковы, люди-то с сердцем, симпатичные-то твои! Только и умеют, что сирот размножать! Гм… да и умирать-то, я думаю, ему было весело!» [3, 212]. Сваливает вину на самого критика Ихменев чисто внешне. Он сам всецело за таких людей. И понимает, что жизнь была к критику несправедлива. И такое отношение к проблеме не только у героя, но и у самого писателя. «Ты только испишешься, Ваня, — говорит она мне, — изнасилуешь себя и испишешься; а кроме того, и здоровье погубишь. Вон С, тот в два года по одной повести пишет, a N в десять лет всего только один роман написал. Зато как у них отчеканено, отделано! Ни одной небрежности не найдешь. — Да, они обеспечены и пишут не на срок; а я — почтовая кляча!» [3, 426]. Двум ведущим этот разговор героям Достоевский отдал свои мысли, выраженные в письмах, где он противопоставлял свое положение положению Л. Толстого, Тургенева, Гончарова. Зависимость писателя от обеспеченности, от благосклонности всегда подчеркивалась Достоевским как явление ненормальное. Оно способно покалечить душу писателя и загнать последнего в «мундир». Тогда-то и появляются литераторы, работающие в ущерб литературе. Понижается уровень печатного слова. Происходит упадок мысли. В 1873 году Достоевский писал: «Но и критика понизилась уже очень давно, да и художники наши большею частию смахивают на вывескных маляров, а не на живописцев. Не все, конечно. Есть некоторые и с талантом, но большая часть самозванцы» [1895, 9, 278]. Самозванцы в искусстве всегда тревожили Достоевского. В «Униженных и оскорбленных» князь Валковский, циничный и развратный тип, говорил писателю Ивану Петровичу: «…вы коснеете в демократической гордости и чахнете на ваших чердаках, хотя и не все так поступают из ваших. Есть такие искателю приключений, что даже меня тошнит…» [3, 355]. Достоевский, конечно, знал, что делал, когда давал эти слова герою. Он и сам видал литературных деятелей, которые превратили литературу в средство для достижения чинов и разного рода материальных благ. Ибо в российской шкале ценностей писатели стояли не так уж высоко. Вот и Ихменев сомневается иногда в серьезности занятий Ивана Петровича литературой: «Когда же поэты выходили в люди, в чины? Народ-то все такой щелкопер, ненадежный!» [3, 187]. Писатель, как видите, это еще не «люди», а чин — «люди». Чин же, а следовательно, и материальное благосостояние из писателей получают чаше всего бездарные. Обратное редко. Интересна в этом отношении запись в одной из тетрадей: «Есть теперь русские писатели, которые, несмотря на несомненное дарование их, построили литературой дома» [ЛН, 83, 293]. Достоевский говорит и о писателях-либералах, которые либеральны лишь в том случае, когда им ничего не угрожает. Будет иная обстановка, и либеральничание будет забыто. В последние годы жизни писатель относительно их отмечал: «Нет, вы полиберальничайте, Есть писатели, относящие себя к прогрессу. Но бездарные. Своим присутствием они опошляют те идеи, которым служат. В одной из статей Достоевский обнажает их суть, и оказывается, что думают-то они больше всего опять-таки о чинах. «Бездарность есть тот же застой прогресса. Где есть поступление вперед, там в голове движения не должно быть бездарности. А где есть торговля прогрессом из-за хлеба и литературных чинов, там уж полная мерзость запустения. Это уже наступает, так сказать, бюрократия прогрессизма» [1930, 13, 321]. Есть литературные деятели, обеспокоенные только самосохранением. Их девиз: «пропадай другие, лишь бы нам было хорошо». Это булгаринский тип сочинителя. И когда «Время» Достоевских было обвинено в булгаринстве, Федор Михайлович писал, вполне справедливо: «Против нас вы не найдете ничего, что бы оправдывало в нас подобный девиз. Наше имя слава богу честно» [1930, 13, 321]. Совокупность разного рода служащих в ущерб литературе сочинителей представляет из себя в литературе «какую-то бесконечную, пьяную, бестолковую масленицу». Достоевский говорил и о связи писателя с читателем. Он намечал статью «Наша теперешняя литература и наша теперешняя публика» [ЛН, 83, 126]. Не написал. Но оставил ряд замечаний по проблеме. Показал, что у каждого писателя есть свой читатель. Причем одни писатели способствуют росту читателя, другие — его оглуплению. Рассматривая постановку Достоевским проблемы печати, проблемы места писателя в обществе, надо заметить, что, видимо, не все конкретные оценки писателя справедливы в равной мере. Может быть, он был в чем-то не прав по отношению к каким-то писателям и литературным изданиям. Может быть, он переоценивал свободу обличения в России, когда, обращаясь к западу по поводу Гоголя, говорил: «О, это был такой колоссальный демон, которого у вас никогда не бывало в Европе и которому вы бы, может быть, и не позволили быть у себя» [1895, 9, 29]. Все это возможно. Но это ошибки первого круга. Суть же явлений литературных, алгебру литературной жизни, Достоевский отразил верно и оценил правильно. Он предъявлял к писателю большие требования: тебе, одному из немногих, дан дар, употреби его на благо людей и будь ответствен за каждое написанное тобою слово. Начинал он как всегда с себя. И с полным правом мог за несколько лет до конца жизни записать: «Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов» [ЛН, 83, 377]. Таковы основные проблемы творчества Достоевского, рассмотренного по второму кругу. Какие отсюда следуют выводы? Центральная проблема Достоевского по второму кругу есть проблема общества, путей его развития, его институтов, его взаимоотношений с человеком, который был главной проблемой творчества по первому кругу. Отмечаются наличие в обществе социальных контрастов, поляризация различных слоев общества. При этой поляризации люди с более высокими человеческими качествами поставлены в положение худшее. В обществе гибнут его лучшие молодые силы, а зто является символом саморазрушения общества, лишающего себя будущего. Неустроенность людей объясняется во многом причинами социального порядка. Прежде всего эта неустроенность связана с буржуазным общественным устройством. Писатель признает роль среды в формировании взглядов и поступков человека. При этом больное общество чаще всего порождает «больные», ведущие в тупик, теории. Именно социальные причины способствуют тому, что далеко не худшие силы общества идут неверными путями: подполье (уход в себя), самоубийство, преступление, пьянство, обогащение. Отношение Достоевского к социальной действительности больного общества явно негативное. Несостоятельным оказался стереотип о национализме и шовинизме писателя. В действительности Достоевский отрицает не представителей какой-либо нации, а носителей буржуазности как социального качества и претендентов на исключительность. В провозглашении положительных качеств русского народа если и можно заметить элементы национализма, то нельзя не заметить и того, что это своего рода национализм «нации угнетенной». Может быть по отношению к России это не звучит. Но я веду речь не об угнетенности политической, а об угнетенности нравственной. Достоевский верно подметил, что на западе распространено мнение о русских как нации второстепенной. Реакцией на это и был «национализм» писателя. К тому же легко заметить, что, возвышая русскую нацию, писатель ценит в ней устремления альтруистские, а не эгоистические. Выделенная по первому кругу проблема русских и европейцев, здесь переходит в проблему России и Европы, двух возможных вариантов общественного развития. Дается подробный анализ того и другого варианта: цели, средства и возможные результаты. Разбирая европейский путь развития, Достоевский выделяет, с его точки зрения, тесно связанные между собою элементы: буржуазность, католицизм, либерализм и нигилизм. Забытие человека, его духовности в угоду материальности — общее у всех элементов европеизма. Буржуазные преобразования не принесли ожидаемых свободы, равенства и братства. Не ведут к ним и возникшие под влиянием буржуазности католицизм, либерализм и нигилизм. Абсолютизация насилия как универсального средства преобразований, проповедуемая нигилизмом, не может привести к результату, соответствующему цели. Европеизм разрушает человека и все, с ним связанное. Он разрушает и основу общества — семью, превратив ее в «случайное семейство», и лишает общество его будущего через негативное воспитание детей. Достоевский не признает европейский путь развития за единственно возможный и противопоставляет ему русский. Он имеет иную основу: не атеизм и не искаженное христианство, а православие. В последнем человек признается за самоцель, его духовность не приносится в жертву материальности. Цели преобразований, по сути, те же самые. Но способы преобразований иные — мирные, через так называемые «малые дела». Причем православное смирение не рассматривается как пассивность. Это тоже своего рода бунт, но опирающийся не на силу вообще, а на силу духа. Православие Достоевского не есть то же самое, что и официальная церковность. Оно обращено к посюсторонней, а не к потусторонней жизни человека. Оно без веры в чудо и вне нас находящегося бога. Бог внутри нас. Это наша высокая нравственность. Достоевский полагает, что таким образом понимаемое православие способно спасти не только Россию, но и сбившуюся с пути Европу, хотя и допускает временную победу европеизма. Хотя и кажется, что Достоевский всецело стоит за русский путь развития и отрицает путь европейский, но, по сути дела, окончательного решения вопроса о путях развития не было до конца жизни. За это говорит постановка вопроса о путях практически во всех произведениях. Об этом говорит и следующий факт из последнего романа Достоевского. Излагая записи Алеши о поучениях Зосимы (русский путь), автор говорит, что все это отрывочно, не полно. А кто мешал автору дать полное изложение, если ему было все окончательно ясно? В то же время и герой противоположного толка, Иван (европейский путь), изложив суть своих взглядов, назвал это «бестолковой поэмой». Такое возможно лишь при колебаниях самого автора. Но это говорит лишь о нерешенности проблемы, а не о принятии европеизма. Достоевский дал острую и справедливую критику буржуазного общества и противопоставил ему общество русское именно как антибуржуазное. Ставки на порождаемые буржуазностью, известные ему и им изображенные разновидности (а точнее, одновидности) нигилизма писатель не делал. Отрицая европеизм, Достоевский отмечал и положительное влияние Европы на Россию. Утверждая русский путь, он не все, далеко не все принимает в реальной России. Прогнозы Достоевского о путях Европы и России не оправдались. Европейским путем провела преобразования именно Россия. Достоевского можно упрекать в том, что, разбирая европейский путь, он показал не все возможные варианты нигилизма, что он показал не главную, а боковые ветви движения. И, видимо, в отношении конкретики российского революционного движения он в чем-то не прав. Но нельзя осуждать Достоевского за факт осуждения самих идей, изложенных им как идеи европеизма. Он отрицает бесчеловечие, бездуховность, универсализм насилия. Рассмотрев проблему отрыва высших слоев общества от низших, интеллигенции от народа, Достоевский считает это явление ненормальным. Он проповедует необходимость единства в обществе, на основе взаимного сближения, при котором интеллигенция обогащает народ знаниями, а народ интеллигенцию — нравственностью. Основная надежда Достоевского — на народ как главную силу общества. При этом писатель не идеализирует народ, считает, что и в нем немало негативного, но оно наносное, а не внутренне присущее. Достоевский рассмотрел проблемы такого важного социального института, как государство. При этом обнаружил глубокое понимание его социальной роли. Отношение к государству у писателя критическое. Критикует он его за бюрократизм, за отрыв от народа. Подробно рассматриваются суд как инструмент и составляющая государства и система исправительных учреждений для граждан, преступивших закон. Писатель обращает внимание на нарушение правосудия в государстве, вызванное несовершенством законов, а также некомпетентностью и бесчестностью людей, на страже закона стоящих. Исправительные заведения не исправляют, а калечат. Достоевский показал, что государство есть институт временный и должно замениться общественностью. Эта общественность понималась иначе, чем в марксизме, но само по себе понимание исторической судьбы государства весьма глубокое. Достоевский поставил вопрос о месте печати в обществе, о месте в обществе писателя. При этом он обнажил развращающее влияние власть имущих на печать и писателя, а также развращающее влияние продажной печати и продажного писателя на общество. Достоевский предъявляет очень высокие требования и к обществу и к писателю. Он отграничивает литературу от журналистики, борется против сведения первой к последней, много внимания уделяет вопросу этичности печати вообще. Все эти поднятые социальные проблемы имеют значение не только для России и не только для того времени. Они алгебраичны. Для лучшего, отображения этой алгебраичности Достовский в своих романах порою идет даже на введение неправдоподобного. Уплотнение времени нужно для того, чтобы показать не историю проблем, а их логику. Бегающие со скоростью современных нам средств передвижения конфиденты необходимы автору для обеспечения как можно большего числа взаимосвязей между людьми. Есть ли у писателя какие-то заблуждения собственно второго круга? Конечно, есть. У него, в некоторых случаях, иная шкала ценностей, и потому для людей со шкалой противоположной некоторые оценки, писателем высказанные, представляются ошибочными. Ошибочными я вижу размышления писателя о внешней политике государства, в частности, о войне. Когда он пытается как-то облагородить некоторые войны, то вступает в противоречие со своими исходными тезисами о соответствии цели средствам ее достижения. Здесь в жертву моменту, своему времени, первому кругу принесена суть явления, его второй круг. Алгебра опускается до арифметики, причем не совсем точной. Достоевский не избегает здесь судьбы людей, оценивающих действия своего государства, его внешней политики в крутые времена. Оценивать действия своего государства, без сомнения, трудно. Но с незаурядного человека и спрос высокий. Но, в основном, взгляды Достоевского на социальные проблемы были глубокими и трезвыми. Практически через все произведения писателя прошли одни и те же волнующие общество социальные идеи. Зародившиеся до Сибири, они развивались, конкретизировались в Сибири и после нее. Досибирское творчество в этом смысле не есть какой-то особый этап, период. Идеи здесь были обнажены в своем зародыше. А потому мне представляется лишенным основания утверждение о социальной насыщенности первых произведений Достоевского и социальной бедности последних. Спору нет, последние романы (как, впрочем, и первые повести) не сводятся лишь к социальному, но социальное никогда и не исчезало из творчества Достоевского. Наоборот, оно обострялось. Однако на якобы присущем писателю отходе от социальности и строится концепция, в которой выделяются периоды в творчестве писателя. Периоды при этом противопоставляются один другому по степени прогрессивности. Здесь, как мне кажется, допускается двоякого рода ошибка. Переоценивают место социального в досибирский период жизни и недооценивают его в период послесибирский. Это одно. Другое — при определении прогрессивности или реакционности взглядов писателя берут во внимание лишь отношение к проблемам социальности, недооценивая в писателе всего, за эти пределы выходящего. Все основные социальные проблемы Достоевского прошли как сквозные. И отношение к ним, их основе, коренных изменений не претерпело. Происходило лишь углубление в проблемы, а не перемена убеждений. Более глубокой разработке социального после Сибири способствовала публицистическая деятельность писателя. Статьи во «Времени», «Эпохе», «Гражданине», «Дневнике писателя» позволили Достоевскому высказать свои мысли прямо, а не через художественные образы. Синтез образного и научного мышления позволил достичь в постановке и решении вопросов небывалой ранее глубины и остроты. Так, лишь чуть наметившийся вопрос о русском и европейском путях развития в «Хозяйке» позднее перерос в одну из основных проблем и доведен до анализа цели, средств и результата при том и другом вариантах развития. В начале своего творчества Достоевский обнажил расслоение в обществе. Позднее он показал всю глубину этого расслоения, социального расслоения, причины его, показал путь его ликвидации. Отрыв народа от интеллигенции и интеллигенции от народа был впервые показан тоже в «Хозяйке». В полный голос народ у Достоевского заговорил в период издания «Дневника писателя», но подступы к этому были еще до Сибири. До Сибири Достоевский показал служебную деятельность отдельных государственных служащих. Позднее писатель поднялся до весьма широких обобщений по проблеме государства. Тема доноса как одной из опор государства начальное раскрытие получила еще в «Господине Прохарчине». Место в обществе печатного слова впервые показано еще в «Бедных людях». Темы эти прошли через все работы писателя, причем отношение к ним в основе своей было стабильным. Углубление при этом несомненно происходило. Так, основные герои Достоевского понимали ненормальность своих условий существования как до Сибири, так и после нее. Но наблюдался рост социальной активности. Люди уединялись от действительности и в первых произведениях, но в последующих они создавали теории, из которых следовала необходимость уединения. Социальные причины пьянства лишь частично вскрыты в «Бедных людях», в «Дневнике писателя» они получают полное раскрытие. Раболепие перед властями обнажено еще в «Двойнике» (сцена на лестнице): высшему готовы «целовать ноги». Вершины своей этот вопрос достигает в «Великом инквизиторе». Но в последнем есть и иной оборот: способные целовать ноги могут подгребать под них и горящие угли — после того, как ноги стали «босы». Проблема «новых идей», данная в «Дядюшкином сне» на уровне не очень серьезном, позднее очень серьезно встанет в центр раздумий писателя. Лишь штрихами намечен в «Хозяйке» отрыв героя от бога и возвращение к нему. Во всей своей полноте эта тема раскрыта в «Бесах». Сквозной характер основных социальных идей позволяет сделать вывод об отсутствии каких-либо четко очерченных периодов в творчестве Достоевского. Проблематика второго круга показывает, что был лишь один период творчества, равный периоду всей жизни писателя. Чтение произведений Достоевского по второму кругу помогает определить место писателя в борьбе социальных идей, его общественную позицию. Это позиция борца за лучшее устройство общества. Борца, ищущего — в сопоставлении — более пригодные методы борьбы. Его привлекает активность нигилистов, но отпугивает абсолютизация ими насилия. Его привлекают мирные методы православных, но он хотел бы их большей активности. В принципе русский православный путь не есть непротивление. Это борьба, при которой борец начинает с себя. Знание общественной жизни, широкая постановка проблем, глубокое, хотя и не бесспорное, в них проникновение, самостоятельность и оригинальность суждений по социальным проблемам говорят о наличии у писателя прочного миропонимания, благодаря которому были созданы его произведения, позволившие проникнуть в это миропонимание. Самостоятельный подход проявляется как в художественном творчестве, так и в его теоретических работах. Нигде писатель не опирается на авторитеты. Да для него почти и нет авторитетов. Уровень теоретизации в изложении своих социальных взглядов довольно высок. За самыми редкими исключениями Достоевскому удается избежать прагматистского подхода к анализу явлений общественной жизни. Миропонимание Достоевского не лишено противоречий, но оно базируется на одной непреходящей фундаментальной ценности — любви к человеку, признании духовности человека за самоцель. И все социальные искания Достоевского направлены на создание лучших, достойных человека условий его жизни. Причем это миропонимание было едино, и каких-либо коренных изменений в нем не происходило в течение всей жизни писателя. Второй круг для Достоевского не есть последний. Последним будет третий. Там автор ставит проблему человека и пытается ответить на вопрос, каков человек. |
||
|