"РЕЛИГИЯ И ПРОСВЕЩЕНИЕ" - читать интересную книгу автора (Луначарский Анатолий Васильевич)

БОГИ ХОРОШИ ПОСЛЕ СМЕРТИ

Впервые напечатано в газете «Известия» 27 июня 1926 г. в связи с дискуссией о постановке оперы Н. А. Римского–Корсакова «Сказание о граде Китеже» в Большом театре. Публикуется по сб.: Луначарский А. В. Почему нельзя верить в бога? М., 1965, с. 366—372.

Эту замечательную фразу сказал Ницше. Конечно, никому в голову не придет сомневаться в том, можно ли относиться к эллинскому Фебу, к мифу о Прометее или исландским Эддам[292] с подозрением по части распространения вредного религиозного влияния.

Религия была главнейшим центром высших форм культуры в длинном ряду разных цивилизаций. Коллективное творчество и целые сонмы великих и просто сильных дарований работали над постройкой храмов, высекали статуи, писали фрески, иконы, ткали изумительные ковры и ткани, придумывали музыкальные инструменты и музыку религиозного характера, создавали гимны в словах и тонах, творили и упорядочивали сложные церемониалы, сопровождавшиеся иногда прекрасными танцами то . торжественного, то оргиастического порядка. Таким образом, человечество вне Европы и в самой Европе в целом ряде отдельных, часто резко отличных друг от друга культур создало неизмеримую сокровищницу искусства, проникнутого религиозным духом и вытекавшего из религиозных потребностей.

Частью эти религиозные потребности шли от господствующих классов, которые черпали в религии уверенность в своей избранности и навязывали при ее помощи свою идеологию, идеологию расстояния между рабами и господами, идеологию рабской покорности классам угнетаемым; частью религия была выражением жажды утешения со стороны самих угнетенных классов, которые с упоением приникали к этому опиуму, еще лучше помогавшему (иллюзорно, конечно) переживать горести жизни, чем подлинный опиум или другие наркотики.

Господствующий класс внедрил в религиозное искусство гигантский размах своего богатства, своей власти над миллионами рабов. Жажда утешения бесчисленных масс, традиционное благоговейное отношение к создавшимся мифам и догмам, приносившим это утешение, в момент расцвета религии вливали в него необыкновенную искренность порыва, глубокий захват, который делает религиозное искусство порою обладателем гигантского эмоционального заряда.

Мы относимся отрицательно ко всякой религии, мы знаем, что в руках господствующего класса религия была одним из лучших орудий угнетения. Мы знаем, что та жажда утешения, которая питала религию, является результатом горького неустройства социальной жизни на земле, мы знаем, что религия окончательно умрет, когда выправится социальная жизнь, когда она войдет в здоровое русло социалистического строя. Мы знаем, что еще до этого времени организованный, боевой и сознательный класс — пролетариат—и некоторые другие общественные элементы сбрасывают с себя цепи религии и начинают ковать свое собственное, подлинно материалистическое, подлинно правдивое, подлинно боевое миросозерцание. Мы знаем, что эти классы обязаны распространять свое миросозерцание и должны вступать в борьбу с живыми религиями, разрушать их очарование, вырывать из их когтей жертпы, которые, сами того не зная, теряют волю к жизни и борьбе и сладостно изнемогают в сетях искусного обмана.

С другой стороны, мы знаем, что отрекаться от прошлого человечества и от его культурных достижений нигде и никоим образом не следует. Мы знаем, что человечество накопило гигантские запасы сокровищ, которыми мы должны воспользоваться. Мы знаем при этом также, что художественные сокровища, — которые могут в высшей мере оплодотворить дальнейшее творчество в области искусства и которые полны необыкновенных достижений, — также должны сохраняться, чтобы превратиться в хорошо усвоенные, критически продуманные, побежденные и поэтому служащие своему победителю элементы той общечеловеческой культуры без классового насилия и лжи, к которой ведет человечество пролетариат.

Маркс высказывал ту правильную мысль, что искусство, по высоте своих достижений, вовсе не совпадает непременно с высотою достижений экономического, научно–технического или политического порядка. Маркс считал, что самым высоким моментом искусства, какой был на земле, является искусство античной Греции. Маркс не высказал до конца этой своей мысли, но он указывал на то, что в греческой культуре много аналогии с детством, что у греков их живая, творческая фантазия легко сливалась воедино с окружающей их природой и создавала необыкновенно человечные, проникнутые гармонией и грацией произведения искусства[293], в которые в то же время верили, как в нечто глубоко реальное.

Дальнейшее развитие, как можно заключить из слов Маркса (незаконченное предисловие к «Zur Kritik der politischen Oekonomie»), в этом отношении действовало расхолаживающе, сковывало фантазию, делало менее значительной, с социальной точки зрения, игру искусства, отводя ему гораздо более подчиненную роль. Известно, какими горячими словами Маркс и Энгельс воспели своеобразный гимн буржуазии за гигантские завоевания научно–технического порядка, достигнутые человечеством в период господства этого класса, а, с другой стороны, какими жестокими, справедливыми словами хлещут Маркс и Энгельс не только социальный строй, обусловленный господством буржуазии, но и мораль буржуазии и ее искусство.

То античное искусство, те трагедий, которые Маркс знал почти наизусть (Эсхил), были сплошь искусством религиозным. Но это не мешало Марксу говорить (см. биографию его, написанную Мерингом), что идиотами являются те, кто не понимает, какое значение в строительстве пролетариата будут иметь сокровища античного искусства.

В начале этой статьи я уже сказал, что никому не придет в голову говорить о том, что посещение экскурсией музея статуй античных богов может разбудить в сердцах экскурсантов тлеющее там религиозное чувство. Эти боги умерли, поэтому они прекрасны. Мы видим в них сгусток человеческой мечты, порыв к совершенству. Мы знаем, как глубоко проник в сущность религии Фейербах, говоря, что человек создавал своих богов по образу и подобию своему, развивая п увеличивая этот «образ и подобие» до тех границ совершенства, какие мог себе вообразить, человек каждой отдельной культуры.

Но некоторые религии живы еще и по сию пору, живы разные формы христианства, магометанства, иудаизма и т. д. Те, кто уже совершенно освободился от этих религиозных представлений, умеют относиться, к религиям объективно— и, конечно, рядом со всевозможными извращениями мысли, глупыми софизмами, противоречиями, догматами, свидетельствующими о хитрой изворотливости попов и помрачении ума масс, эти освободившиеся от религии люди, люди, стоящие над ней, смотрящие на нее сверху, могут найти в творчестве, обусловленном религиями, много красоты. Они могут ценить некоторые, непревзойденные по поэтическому блеску, лирические или повествовательные страницы библии или агады[294] и могут восхищаться стройностью мусульманских минаретов, религиозной поэзией и т. д. Они могут упиваться «Страстями» Баха[295] или религиозной живописью Фра–Анжелико[296] и Микеланджело.

Однако все это не лишено ядовитости, не парализованной временем и полным падением культа. Можно относиться с эстетическим восхищением к Аполлону, но нельзя предполагать, что он существует, где–то–живет и что к нему можно обратиться с религиозными молитвами. Образ же Христа, который тоже является замечательным созданием коллективной поэтической, музыкальной и вообще художественной мысли, еще не безвреден.

Христос умер для нас, и хотя он, на наш взгляд, далеко менее прекрасный бог, чем эллинский Аполлон, но тем не менее мы можем находить в известных его отражениях большую эстетическую ценность.

Но можем ли мы из эстетических соображений, сами будучи свободными от злых чар этого образа, забыть, что он является еще вполне живым, для миллионов окружающих? Отношение к христианскому искусству, как к естественному элементу художественной сокровищницы человечества, не является ли вместе с тем попустительством в смысле самозащиты раненой религии и борьбы ее за дальнейшее свое существование, очевиднейшим образом зловредное и контрреволюционное?

Все эти мысли неизбежно возникают, когда читаешь полемику, возбужденную по поводу постановки оперы «Сказание о невидимом граде Китеже» Римского–Корсакова в наших театрах.

Некоторая часть товарищей, партийных критиков, высказывала сожаление по поводу этой постановки и доказывала, что эта опера является сильной формой религиозно–христианской пропаганды и агитации. Отрицать, что на верующих эта опера должна действовать, как нечто родное, укрепляющее, отрицать, что эта опера может вызвать липшие колебания в неправильную сторону в сердцах колеблющихся, — нельзя. Когда профессор Фатов[297] в своей статье в «Красной газете» утверждает, что коммунисты от этой оперы так же мало сделаются верующими, как монархист не сделается революционером от каких бы то ни было художественных произведений революционного порядка, то он, конечно, прав; но ведь общество, в котором мы живем, не состоит только из коммунистов и убежденных монархистов, не состоит только из крепких, как скала, материалистов и насквозь пронизанных религией и неисправимых богопоклонников. Мы должны иметь в виду колеблющиеся элементы.

Почти вся страна — мещанская, крестьянская; она приведена нами в колоссальнейшее колебательное состояние. Мы ведем борьбу с темными силами за колеблющихся. Искусство здесь должно быть нашим постоянным помощником. Искусство есть мощная форма пропаганды и агитации, и, конечно, действуют при его помощи как слева, так и справа. И поэтому вопрос о религиозном искусстве не так прост, как предполагает проф. Фатов, и далеко не так прост, как предполагают тт. Февральский[298], Блюм[299], Браудо[300] и др. Этих последних мы спросим: ну, а храм Василия Блаженного — не снести ли его? Он ведь является также религиозным памятником, и самое наличие его на Красной площади есть, несомненно, одна из форм религиозной заразы. Можно ли показывать картину Иванова «Явление Христа народу»? Ведь в ней заложена огромная религиозная энергия, которая, можно сказать, излучается со всей ее поверхности на зрителя. Не следует ли объявить под запретом всю католическую и протестантскую музыку, которая представляет собой одно из величайших достижений человеческого гения? Правы ли мы, что строим музеи, в которых сохраняем древние кресты, паникадила, великолепные парчовые ризы и тому подобные предметы церковного ритуала и церковной утвари? Не контрреволюционеры ли мы, когда мы поддерживаем существование великих мечетей Тамерлана в Самарканде и т. д.? Словом, не должны ли мы быть иконокластами[301], наподобие пуритан?

Пуритане сами были религиозны, но они ненавидели церковное искусство, считали его опорой католицизма и аристократии, они замазывали фрески, они запрещали тонкую музыку, заменяя ее своими грубыми гимнами, они не останавливались перед уничтожением величайших произведений искусства. Но эта волна иконоборства, которую подняли сподвижники Кромвеля, была не до конца разрушительной, она была сравнительно Кратковременной. Можно вообразить себе такую же политику, доведенную до логического предела: так как религия особенно обаятельна тогда, когда она одета самым нарядным, трогательным и гениальным художником, то надо повсюду истребить это художество или же, в самом лучшем, собрав его в музей, запереть на ключ, показывая (как порнографическое искусство в некоторых музеях) только изредка специалистам, особо избранной публике.

Если бы мы, раз став на такую точку зрения, дошли до такого логического конца в нашей антирелигиозной пропаганде, то мы были бы, конечно, последовательны. Но вряд ли такая политика нашла бы одобрение у руководящих кругов и у масс пролетарского движения как у нас в Союзе, так и вне его.

Действительно ли наша борьба с религией должна происходить в таких формах? Если мы должны были допустить даже богослужение в церквах, если мы, отделив церковь от государства, предоставили церкви широчайшие возможности религиозной пропаганды с амвона, то не значит ли это, что мы сами понимаем всю тщетность надежд убить религию путем насильственного нажима на нее и, так сказать, затыкания ей рта? Разве мы, марксисты, не знаем, что борьба с религией должна вестись, во–первых, умелой, научной антирелигиозной пропагандой, а во–вторых, — и это главное — самым изменением быта, ц прежде всего быта массового крестьянства, в устоях которого крепче всего заложены цепкие корни религии?

Религиозный человек может молиться не на картину Иванова, а у «Иверской божьей матери»[302], которую мы не сняли и не уничтожили; он может слушать религиозную музыку в любой действующей церкви, там же слушать красноречивую пропаганду, укрепляющую его предрассудки, и каждый колеблющийся может воспользоваться всеми теми многочисленными очагами религиозной отравы, которые мы принуждены были оставить. Мы сделали правильно, оставив их. Какая бы то ни было «радикальная» перестановка этой проблемы являлась бы грубым уклонением от тонкой политики Ленина в религиозном вопросе.

Вот при таких условиях можно ли думать, что восстановление какого–нибудь изумительного храма XII в., вроде Спаса Нередицы[303], или музея, наполненного иконами, или исполнение духовных концертов, скажем, обедни Рахманинова или Чайковского, или исполнение «Китежа» в Большом театре что–нибудь существенное прибавляют к этой обстановке? Нет, они ничего существенного к этим обстоятельствам не прибавляют.

Раз мы имеем свободную, хотя и отделенную от государства церковь внутри страны, то уже смешны разговоры по поводу того, что в Большом театре мы допускаем спектакли, проникнутые религиозностью (что совершенно то же самое), что у нас в музеях висят предметы культа.

Церковь всегда, между прочим, ненавидела театр, церковь воспрещала выводить на сцену священников, выносить кресты, придавать спектаклю религиозный характер. Когда Константин Романов[304], глубоко верующий родственник царя, написал религиозную пьесу «Царь Иудейский», то она была запрещена. Почему? Потому что одной из форм смерти религии является перенесение ее идей, чувств, церемоний в сферу явно художественную, в сферу развлечения, в сферу светского зрелища. Икона, перед которой висит лампада в функционирующей церкви, в десять тысяч раз опаснее, чем икона в собрании Остроухова[305]. Церковное песнопение во время богослужения, принимаемое всерьез, есть отрава бесконечно более сильная, чем представление «Китежа» в Большом театре.

Взвешивая все это, мы придем к выводу, что разрушать высокие художественные произведения религиозного искусства или держать их под спудом, вследствие их вредного влияния, нерасчетливо. Мы этим самым отказались бы от приобщения масс к огромной по своему охвату части культуры — и все из страха перед влиянием, которое оказывается прямо–таки мнимой величиной при условии свободы церкви и всех форм ее пропаганды в нашем Союзе.

И нечего возражать, что одно дело сохранять храм Софии в Новгороде[306] или Успенский собор в Москве, одно дело собирать в музеях предметы церковного искусства, а другое дело — живой спектакль. Нет, это совершенно одно и то же. Шедевр Римского–Корсакова написан именно для того, чтобы быть представленным на сцене. Если вы оставите его написанным на нотной бумаге или дадите его в концертах в искалеченном виде, то вы на самом деле окажетесь цербером, который не дает к этому произведению искусства доступа широкой публике.

Не надо быть трусами. Если бы мы были трусами в религиозной области, то мы должны были бы именно из этого страха уварить по церкви, воспретить церковный церемониал. А раз мы церкви Не ёоимся, то уж совсем смешно бояться «Хованщины» и «Китежа». Один очень авторитетный, занимающий чрезвычайно высокое руководящее место товарищ в разговоре со мной относительно воспрещений этих опер, бегло указав на те же обстоятельства, которые я здесь шире развиваю, весьма резко закончил свое суждение. Он попросту назвал «глупостью» подобные тенденции. Конечно, слова этого товарища не есть закон, и, как бы ни был высок его авторитет, его суждение не разрешает вопроса. Но оно показывает, насколько для некоторых стопроцентных коммунистов кажется смешной суета по поводу «религиозной отравы», льющейся со сцен Ленинградской и Московской оперы. Культурные достижения, которые мы имеем, благодаря нашему свободному отношению к этому вопросу, по своей ценности значительно перевешивают тот микроскопический дополнительный вред, который получается вдобавок к многосторонней работе церковной пропаганды, с которой мы боремся, но которую мы не пресекаем.

Либретто «Града Китежа», а в некоторых случаях и его музыка вызывают эмоции, неприемлемые для нас. Они дают вместе с тем великолепную мишень для нашей критики. И не лучше ли было бы, если в газетах и журналах появился бы действительно продуманный социологический разбор того и другого, если бы были проанализированы их общественные корни и тенденции — словом, дана была бы горячая, материалистически освещающая их критика вместо криков: «запретить», «снять», «задушить»?

При обсуждении подобных же вопросов в комиссии партийного характера, в которую входили крупнейшие авторитеты по вопросам культуры, высказано было положение, что даже контрреволюционные и мистические произведения в тех случаях, когда они высокохудожественны и культурно крайне характерны, не должны быть запрещаемы. Но, конечно, вся наша среда должна воспринимать такие произведения с достаточно организованной критикой, чтобы превращать знакомство масс с ними не в отраву, но в победу над этими сильнейшими формами отравы. Вот те соображения, которыми руководствовался Наркомпрос, не воспретив обоим большим оперным театрам РСФСР поставить «Град Китеж».