"Чукотская сага" - читать интересную книгу автора (Рытхэу Юрий Сергеевич)


СОСЕДИ НА ДЕСЯТЬ СУТОК

Я проснулся на рассвете и, чуть отведя рукой занавеску, посмотрел в окно. Поезд переходил через мост. Может быть, именно от этого я и проснулся — оттого, что сразу переменился характер шума. Когда поезд идет по мосту, колеса стучат не так, как обычно.

Река текла тихо, спокойно. Кажется, это была Вятка. Впрочем, это могла быть и другая какая-нибудь река — точно я не знал, а спросить было не у кого. Гэутэгын лежал, укрывшись простыней, и мирно спал; одеяло, сбившееся к ногам, наполовину свисало и колыхалось в такт покачиванию вагона. Наши соседи по купе, занимавшие нижние полки, тоже спали.

В купе было полутемно, свет почти не проникал сквозь плотные занавески. Я только чуточку приоткрыл занавеску сбоку, чтобы посмотреть, что делается снаружи. Там, за окном, мелькали металлические фермы моста, а за ними виднелась вода, отражающая утреннее небо. Я лежал на животе и любовался золотисто-розовыми облаками, отраженными спокойной водой.

Потом реки уже не было видно, а мы всё ещё ехали по мосту. Он был, казалось, гораздо длиннее, чем надо, раза в два. «Наверно, — подумал я, — это сделано с расчетом на весеннее половодье».

Наконец мост кончился. Проплыла за окном березовая рощица, потом — огороды, несколько домиков, переезд. Шлагбаум был опущен, перед ним стояли три грузовика, «Победа» и два велосипедиста. Грузовики везли, видимо, хлеб нового урожая: в кузовах лежали мешки, а к бортам были прикреплены кумачовые полотнища с лозунгами. После переезда опять проплывали за окном огороды, домишки, — теперь всё это двигалось медленнее: поезд подходил к станции.

Мы остановились. Названия станции я не мог прочесть, потому что наш вагон был одним из последних; мне было видно только одноэтажное кирпичное здание с надписью «Багажная контора». Я решил, что прочту название станции, когда поезд снова тронется и наш вагон поравняется со зданием вокзала.

Пока что я повернулся на бок, закрыл глаза и стал думать о своём рассказе, начатом ещё за неделю до отъезда. Потом я задремал, а когда снова открыл глаза, оказалось, что уже десять часов, что я проспал всё утро.

Занавески были отдернуты; в окно ярко светило солнце. Постель Гэутэгына была аккуратно убрана, а сам он сидел внизу и беседовал с нашими соседями по купе.

Соседи с трудом говорили по-русски, мы заметили это ещё вчера, при посадке. Мы с Гэутэгыном и со всей компанией, которая нас провожала, явились на вокзал за полчаса до отхода поезда. Бросили чемоданы на свои полки, вернулись на перрон и стояли там, разговаривали с друзьями. К проводнице подошла пара — мужчина лет пятидесяти и женщина лет сорока, очень миловидная. Протягивая билеты, мужчина спросил:

— Жесткий-купированный?

Он произнес это слитно, как одно слово. Проводница быстро проверила билеты, вернула их, отметила места в своем списочке и сказала:

— Да, да, купированный. Проходите, пожалуйста. Ваши места в третьем купе.

В произношении пассажира, в покрое его костюма и светло-серого дорожного плаща его спутницы, в пестрых наклейках на чемодане, который нёс за ними носильщик, — во всём этом чувствовалось что-то непривычное.

— Иностранцы, наверно, — сказал Гэутэгын.

Трое ребят, которые нас провожали, — это были, собственно, друзья Гэутэгына, студенты Московского университета. Он с ними подружился ещё во время зимних каникул, они тогда вместе ходили на лыжах по Карельскому перешейку. Утром, когда мы приехали из Ленинграда, Гэутэгын позвонил своим московским друзьям, и мы встретились.

Мы всей компанией стояли на перроне до самого отхода поезда, потом, уже с площадки, что-то кричали провожающим, потом, когда поезд пошел быстрее, махали им шляпами. И мы совсем забыли об этой паре с пестрым от наклеек чемоданом, пока не вернулись на свои места. Оказалось, что мы едем в одном купе, что они — наши соседи до самого Хабаровска.

Гэутэгын не ошибся, — это были иностранные туристы. Он — филолог, профессор из Льежа, она — его жена, художница. Она говорила по-русски с ошибками, он — немного лучше, но слишком старательно, с явно нерусским произношением. Он тоже нередко ошибался, но зато с нескрываемым удовольствием поправлял жену.

Узнав, что мы с Гэутэгыном — чукчи, что мы возвращаемся к себе на Чукотку, на практику едем, они почему-то были очень поражены. Разговаривали с нами примерно так, как разговаривали бы, вероятно, с марсианами, собирающимися в обратный путь на Марс.

Впрочем, они были очень тактичны, старались не проявлять слишком назойливого любопытства, не оскорблять нашего самолюбия.

У профессора были добрые и умные глаза, хорошая улыбка; и он и его жена держались просто, непринужденно. В общем они нам понравились. Но почти в каждом их взгляде, почти в каждом вопросе чувствовалось все-таки изумление, смешанное с недоверием. Сначала нас это забавляло, потом стало надоедать, и мы ушли в вагон-ресторан. Когда вернулись, наши соседи уже спали.

А теперь наступил новый день, и в купе снова шел разговор. И опять, конечно, о том же — о народах Крайнего Севера, об их «таком своеобразном быте», об их «таком удивительном характере», об «очаровательном примитивизме их искусства»… Я притворился, что всё ещё сплю.

— Наш интерес, — говорил профессор, — наверно, кажется вам слишком наивным. И даже… как это?., слишком настойчивым, да? Не сердитесь, для нас это… как это сказать?.. очень счастливая встреча. Мы оба с восторгом читали этот роман о Чукотке… Как это?

— «Алитет уходит в горы»? — подсказал Гэутэгын.

— Да, да, Алитет. Мерси. И вообще мы так… Нас так это интересует! Жена имеет даже целую коллекцию… Такие фигурки, знаете? Олени, моржи, белые медведи. И потом — на таких длинных санках, да?

— На нартах?

— На таких нартах, да, да. Для нас это всё почти сказка. За Полярным кругом! Брр! И вдруг эта встреча. Мы в первый раз видим настоящих, живых чукчей.

Профессор засмеялся, его жена — тоже. Гэутэгына мне не было видно, он сидел под моей полкой. Гэутэгын сказал:

— Что вы, я нисколько не сержусь. Наоборот, мне очень приятен ваш интерес. У нас интересного немало… И признаться… Признаться, — добавил он в тон профессору, — я тоже никогда в жизни не встречал настоящих, живых бельгийцев.

— О! — воскликнула жена профессора. — Я не знал… Я не знала, что чукчи имеют такую насмешность…

— Насмешливость, Клодин, — поправил муж.

— Да, такую насмешливость и такую… Как это?.. Живучесть!

— Живность, — снова поправил он.

— Да, да, такую живность!

— К сожалению, я не могу принять ваш комплимент, мадам. Ваше прежнее мнение было вернее. Мы не обладаем ни живостью южан, ни их юмором. Вместо крови в нашем теле течет ледяная вода, а питаемся мы исключительно мороженым.

— Не смейтесь над нами, мсье Гэутэгын. Вы разве отрицаете всякую особенность? Национальный характер?

— Вовсе нет, мсье Леерлинк. Мы отрицаем только то, что эти особенности определяются географией. Кроме того, мы не считаем эти особенности неизменными. Существуют условия, в которых даже народы, считавшиеся обреченными на вымирание, становятся сильными и жизнерадостными.

— Кажется, из область этнографии вы хотите перейти в область политики.

— А вы предпочитаете заблуждаться в этнографии, лишь бы не касаться политики?

Я решил прекратить этот спор и, делая вид, будто только что проснулся, сказал громко:

— Доброе утро!

Бельгийцы тоже пожелали мне «доброго утра», а Гэутэгын со свойственной ему педантичностью сказал:

— Добрый день!

Вскоре бельгийцы под каким-то предлогом вышли в коридор. Видимо, чтобы мне не пришлось одеваться, лежа под одеялом. Я соскочил с полки и, влезая в брюки, спросил:

— Как вы себя чувствуете, мсье Гэутэгын?

— Неважно. Приблизительно так, как восковая кукла, выставленная в этнографическом музее.

— Если бы музейная кукла обладала способностью чувствовать, она, по-моему, должна была бы гордиться. Гордиться вниманием посетителей, возможностью пополнить их знания. Кроме того, куклы, кажется, не вступают с посетителями в спор.

— А что, разве я был резок? — встревожился Гэутэгын. — Мне, понимаешь, совсем не хочется их обидеть. Очень, по-моему, славные старики.

— Ну, ну! Клодин-то, положим, далеко ещё не старушка.

— Да и Морис еще молодец.

— Его Морисом зовут?

— Да. Вполне, по-моему, приятные соседи. Если бы только они не смотрели на нас как на какую-то диковинку. У меня, понимаешь, такое ощущение, будто им всё время хочется потрогать нас руками, проверить, действительно ли мы существуем. Для ник, понимаешь, чукчи — это что-то невсамделишное, какая-то заполярная экзотика, что ли. О чём бы они с тобой ни говорили, они ни на секунду не могут забыть, что ты чукча. И им, видимо, очень жаль, что на нас не оленьи шкуры, а заурядные пиджаки.

— Ну и пусть. Надо быть немного терпимее. Надо всё-таки учитывать, откуда они приехали.

— Я всё это учитываю, — вздохнул Гэутэгын. — Я вижу, что ближайшие десять суток придется посвятить этому профессору и его супруге. Ознакомить их по мере сил с основами пролетарского интернационализма.

— Послушай, — малодушно предложил я, — может, попросим проводницу переселить нас в соседнее купе? Там должно освободиться два места. Там двое только до Свердловска едут. Те офицеры, с которыми мы вчера ужинали.

Гэутэгын минутку подумал.

— Нет, — сказал он, — это было бы негостеприимно.

— Что ты, я вовсе не предлагаю сбежать. Наоборот, объясним, что не хотим, дескать, стеснять их.

— Шито белыми нитками. Если мы перейдем, на наши места в Свердловске сядут другие пассажиры. Да и вообще…

— Что вообще?

— У меня вообще такое впечатление, что мы их вовсе не стесняем. Они сами, как я понимаю, хотят пожить хоть несколько дней бок о бок с обыкновенными советскими людьми. Видишь ли, денег на двухместное купе в международном вагоне у них, я думаю, хватило бы. Конечно, они не буржуи какие-нибудь, но такой расход они могли бы себе позволить. Если бы захотели. А они взяли билеты сюда, в четырехместное купе, да ещё в жесткий вагон.

— Чтобы окунуться, как говорится, в самую гущу?

— Вот именно. В мягком могло бы оказаться какое-нибудь высокое начальство или, чего доброго, такие же интуристы, как они. Какой им в этом интерес? Им интересно вникнуть в жизнь простых советских людей — рабочих, служащих…

— Студентов, — добавил я, зашнуровывая ботинок.

— Совершенно верно. Студентов. Так что с этой точки зрения… Словом, они, мне кажется, были бы даже немного огорчены, если бы мы ушли.

Я засмеялся.

— О чём ты? — спросил Гэутэгын.

— Вспомнил, как он вчера с проводницей разговаривал. Он её спрашивает: «Жесткий-купированный?» Проводница привыкла к тому, что пассажиры интересуются чаще всего второй частью этого определения. Она и отвечает: «Да, да, купированный». А его, как я теперь понимаю, интересовала главным образом первая часть — жесткий ли. Видимо, он просто не знает, что это два разных слова, думает, что они в данном случае неразделимы. Так они и не сговорились; он уж сам потом убедился, что вагон действительно жесткий.

— Вот видишь. Нет, уходить, конечно, не годится. Надо помнить, что мы здесь хозяева, а они — гости. Это как-никак обязывает нас. В вагоне мы — равноправные пассажиры, а в стране, так сказать, в целом… Понимаешь? Гости есть гости. Тем более что они в конце концов очень милые.

— Хорошо, — согласился я, — снимаю своё предложение.

И, перекинув через плечо полотенце, я пошел умываться.

* * *

Дни потянулись один за другим. Молотов, Свердловск, Омск, Новосибирск. Равнина сменилась горами; потом горы сменились низинами, заболоченными кустарниками. Мы пересекали Западно-Сибирскую низменность.

Соседей наших живо интересовало всё: и граница между Европой и Азией, и система поясного времени, и ехавшая в соседнем вагоне пожилая колхозница — Герой Социалистического Труда, и проблема поворота сибирских рек. Мы рассказывали что могли, знакомили их с колхозницей, показывали на карте, каким образом воды Иртыша можно повернуть на юг, к пескам Казахстана. Профессор Леерлинк и его супруга были внимательными и непредубежденными слушателями. Их поражали масштабы страны. («Для Бельгии, — шутил профессор, — не требуется никаких часовых поясов».) Ещё больше их поражали грандиозные масштабы стройки, планы преобразования природы.

Нам было приятно знакомить их с успехами Советской страны. Тем более что профессор вел путевой дневник и по возвращении в Бельгию собирался опубликовать его.

Единственное, что нас очень стесняло, — это то, что и мы сами оказались предметом постоянного изучения. Профессор Леерлинк и его жена с неослабевающим интересом расспрашивали о Чукотке, выслушивали наши рассказы, а потом она говорила что-нибудь в таком роде:

— Всё-таки мне очень жалько эти старые вигвамы.

— Яранги, Клодин, — поправлял её профессор.

И задумчиво добавлял:

— Мне кажется, что домики вместо яранг, электричество вместо этих… Как это?.. Вместо этих жирников… Всё это, конечно, есть прогресс, большой прогресс. Но при этом Север отчасти теряет свое своеобразие, свою поэтичность. Не правда ли?

В такие моменты, глядя на профессора, я удивлялся, что его глаза по-прежнему кажутся умными. А Гэутэгын говорил:

— Нет уж, спасибо. Мы уж как-нибудь без поэзии обойдемся.

И, помолчав, уточнял:

— Без такой, во всяком случае.

Соседей наших огорчала и механизация рыбного лова и даже то, что в чукотских стойбищах давно уже нет шаманов. Не то чтобы они были врагами прогресса — нет, они искренне считали себя людьми передовых убеждений. Но при этом никак не могли избавиться от любования чертами отсталости, которая издалека представлялась им и своеобразной и даже поэтичной. А мы, радующиеся тому, что этой отвратительной отсталости пришел конец, казались им людьми, которые не в состоянии понять, «насколько цивилизация делает жизнь прозаичнее».

— Поймите, профессор, — говорил Гэутэгын, стараясь не горячиться, — та жизнь, от которой ушел наш народ, была для чукчей не жизнью, а медленной смертью. И даже не очень медленной, если быть точным. Вот почему мы так ненавидим отсталость. А что касается поэзии, мы видим её в другом. Мы видим её в борьбе с нашей суровой природой и с той же самой отсталостью, в возрождении нашего народа, в электричестве, освещающем чукотские поселки…

— Электричество и поэзия — это разные вещи, мсье Гэутэгын. Совсем разные.

— А для нас между этими разными вещами гораздо больше родства, чем между поэзией и старым чукотским бытом, будь он трижды проклят! Дело, видимо, в том, что все грехи капиталистической цивилизации, весь её «прозаизм», как вы это называете, вы переносите… Словом, вы не учитываете, профессор, что мы строим совсем другую цивилизацию, не капиталистическую…

Это была как раз та тема, которой профессор старался не касаться. Но Гэутэгын, забыв о своем намерении не горячиться, продолжал:

— Есть два вида буржуазного национализма, два вида национального высокомерия. Первый — это презрение к другим народам, людям других рас. Это более или менее открытое, сознательное высокомерие. К нему мы с вами относимся, кажется, одинаково, — не будем говорить о нем. Но есть и другой вид, подчас неосознанный. Человек считает себя другом всех народов, а любуется не тем, чем сильны малые народы, а тем, чем они слабы, или даже тем, что о них выдумали…

Профессор с улыбкой поднял кверху руки, и спор закончился шуткой. Я попытался утешить соседей, сообщив им, что, когда мы с Гэутэгыном кончим университет и совсем вернемся на Чукотку, нам придется всё-таки чаще пользоваться не прозаическим автомобилем, а поэтическими собаками.

* * *

Обедать мы ходили в вагон-ресторан все вместе, вчетвером. Но в этот день жена профессора чувствовала себя не совсем хорошо, и они заказали обед к себе в купе. Мы с Гэутэгыном пошли в ресторан вдвоем.

К нам долго никто не подходил, ещё дольше обычного. Все внимание официантки было поглощено подвыпившей компанией, сидевшей за соседним столиком. Я сказал, что отчасти даже рад, что Леерлинки не пошли с нами обедать: по крайней мере не приходится краснеть перед ними и за эту компанию и за администрацию ресторана.

— К черту! — сказал Гэутэгын.

— Кого, собственно?

— К черту! — повторил он. — Я и не подумал бы краснеть. Мы ждем, и они подождали бы. Ничего им не сделалось бы.

— А ты не злись, — сказал я.

Но я понимал, что злится он не так уж сильно, — я достаточно хорошо его знаю. Он нарочно напускал на себя такой сердитый вид. Ему было стыдно, что в споре с профессором он всё время срывался с тона, горячился. Теперь, разыгрывая передо мною негодование, Гэутэгын полагал, что убивает сразу двух зайцев: во-первых, отчасти оправдывает свою несдержанность («когда человек негодует, так тут уж не до церемоний!»), а во-вторых, ограждает себя от непрошеных нравоучений («лучше уж не трогать человека, пока он не успокоится!»). Видимо, он опасался, что я начну упрекать его в нарушении светских правил, в отсутствии терпимости и так далее. А я вовсе и не собирался лезть к нему с упреками.

Гэутэгын вынимал из стаканчика бумажные салфетки и делал из них голубей. Когда перед ним образовалась целая стайка, он сказал:

— Подумаешь, какие любители поэзии! Сами небось не «вигвамы» себе строят. Сами небось живут в квартире с теплой уборной. С электричеством, ванной и прочими удобствами.

— Мне кажется, — заметил я, — что если хорошенько покопаться, то в словах Леерлинка можно найти одно рациональное зернышко.

— Зернышко?! — возмутился Гэутэгын. — Реакционный бред! Реакционнейший эстетский бред!

— Да, пожалуй… Не во всём, но во многом… Так вот, если откинуть эстетские реакционные рассуждения, тоску по шаманизму и прочую чепуху, то останется одна верная мысль.

— Какая же?

К нам, наконец, подошла официантка, но Гэутэгыну уже было не до неё. Пока она принимала заказ, он нетерпеливо переставлял на столе своих бумажных птиц, заставлял двух из них наскакивать друг на друга. В его руках они вели себя совсем не по-голубиному. Нелегкое дело выбора блюд Гэутэгын целиком предоставил мне. Когда официантка отошла, он повторил:

— Какая же это мысль показалась тебе верной?

— Не знаю, как её сформулировать поточнее.

— А всё-таки?

— Ну, скажем, так: при всех своих явных недостатках яранга в условиях Крайнего Севера обладает и некоторыми преимуществами.

— Например?

— Например, её гораздо легче отапливать. Дом жирниками не натопишь. Дальше. В случае нужды её гораздо легче починить, подремонтировать. Я уж не говорю о том, что она дешевле.

— Подожди, давай уточним. Ты, значит, против переселения в дома?

— Конечно, нет. Преимущества домов настолько очевидны, что тут и спорить нечего. Но…

— Точно как у профессора Леерлинка: «Это, конечно, есть большой прогресс, но…» Мы уже слышали сегодня это словечко!

— По-моему, словечко неплохое. Оно тревожит, не даёт успокаиваться на достигнутом.

Теперь Гэутэгыну уже не надо было напускать на себя сердитый вид: он действительно рассердился. Он стал обвинять меня в том, что я рассуждаю только с точки зрения своего поселка. «У вас, — говорил он, — все уже в домах живут, для вас это, как говорится, пройденный этап, вы уже можете капризничать, придираться. И то вам не так, и это не нравится… А на остальную Чукотку тебе, видимо, наплевать. В основном-то чукчи до сих пор в ярангах живут! И каждый передовой человек мечтает о простом деревянном доме как о великом благе. А тебе это безразлично. Ты забываешь, что все наши разговоры о культурной революции на Чукотке будут — по крайней мере наполовину — пустой болтовней, пока мы не покончим с ярангами, с их духотой, теснотой и грязью».

Словом, влетело мне как следует. Я только тихо возразил, что менее всего основываюсь на опыте колхоза «Утро». Скорее наоборот. В нашем поселке переселение в дома прошло как раз вполне благополучно.

Я налил в стаканы пиво и стал рассказывать Гэутэгыну, как произошло переселение, как была торжественно разобрана последняя яранга, когда старая Рультынэ решилась, наконец, расстаться с ней, перебраться в дом, к своему сыну Эйнесу. Выпив стакан пива и выслушав эту историю, мой друг немного подобрел. Когда мы съели по тарелке борща и принялись за жареную печенку, я решился снова перейти в наступление.

— К нашему берегу, — сказал я, — довольно много плавника прибивает. Да и доходы в нашем колхозе неплохие, каждый может себе угля купить. А во многих местах с топливом дело обстоит посложнее: ни лесу, ни плавника. Уголь тоже не везде достанешь. Учти и то, что не каждому колхознику он по карману. Чем будешь отапливать? Ты знаешь, что есть случаи, когда дом, по существу, превращают в ярангу? Возвращаются, так сказать, в первобытное состояние. Внутри дома, в комнате, сооружают полог. Точно такой, какие в ярангах сооружаются. И живут в пологе, с жирниками. Что это — просто смешные случаи? Очередное доказательство того, как живучи традиции, как цепок старый быт?

Гэутэгын ничего не ответил. Я подождал немного и сказал:

— Было бы неплохо, если бы умники, которые видят в этом только цепкость старого быта, прожили хоть одну зиму без топлива в деревянном доме. Причем нашу зиму, чукотскую!

— Я понимаю, — сказал Гэутэгын уже без всякой запальчивости. — Я прекрасно понимаю, что всё это не так просто.

— Совсем не просто! — подхватил я. — В костюмах полярных летчиков и зимовщиков есть много от одежды эскимосов, ненцев, чукчей. Это ведь не случайно! Может быть, тысяча лет понадобилась, чтобы научиться обрабатывать шкуры, чтобы узнать, какой мех всего теплее, какой покрой лучше всего защищает от ветра и меньше всего стесняет движения… Яранги давно уже устарели; чем скорей мы покончим с ними, тем лучше. Но и в них — опыт десятков поколений. Вернее, сотен поколений! Нелепо пренебрегать этим опытом, нелепо думать, что на берегу Чукотского моря и на берегу, скажем, Куйбышевского моря дома должны быть одинаковы. В будущей архитектуре Крайнего Севера — я в этом уверен! — найдут какое-то отражение и лучшие черты яранги…

Когда мы вернулись в свое купе, Леерлинки засыпали нас вопросами: они читали купленную на станции газету, и многое в ней было им непонятно.

Ближайшие три-четыре дня Гэутэгын вел себя безукоризненно. Казалось, что все споры остались в Европе, западнее Уральского хребта.

* * *

Мы подъезжали к Красноярску. Я стоял в коридоре, у окна. Ко мне подошел Гэутэгын и спросил:

— Слушай, а почему эти бельгийцы говорят между собой по-французски?

— Потому, что они с юга.

— Ну так что?

— Ну, а на юге Бельгии все говорят по-французски. Бельгийского языка вообще не существует.

— Ты уверен?

— Спроси у них, если не веришь. На юге говорят по-французски, а на севере — по-фламандски.

— По-фламандски?

— Да. Это что-то вроде голландского.

— Нет, они говорили по-французски.

— Ну, значит, они из южной Бельгии. Льеж — это, кажется, на юге.

Гэутэгын засмеялся:

— Я почти всё понял. Они, видишь ли, говорили про нас. Даже неловко.

— Пусть им самим будет неловко. Мы ведь при них по-чукотски не разговариваем.

— Нет, я не про то. Я про то, как они восхищались.

— Неужели? Что же они говорили? Удивлялись, что чукчи похожи на людей?

— Нет, они уже, кажется, не делают никаких скидок на это. Просто говорили, что мы славные ребята. Профессор даже сказал, что променял бы на нас десяток своих льежских студентов.

— Вот оно как?!

— Да. Что-то в этом роде, если только я правильно понял. У них произношение совсем не такое, как у нашей университетской «француженки»… Послушай, что ты им рассказывал про северный факультет?

— Только то, что я занимаюсь там. А что?

— Он, видишь ли, всё-таки высказал такое предположение… Ну, что на северном будто бы пониженные требования. Понимаешь? «Наверно, — говорит, — там и программа специальная». Облегченная будто бы.

— Ага! А ты что ответил?

— Так ведь это они между собой говорили. Я ведь не докладывал им, что понимаю.

— Да, да, я забыл. Удивительно, как это ты сдержался! Уж ты-то здесь совсем зря пострадал.

Дело в том, что Гэутэгын учился не на северном факультете. Он тогда кончал математический. А спутники наши, видимо, считали, что чукчам до «настоящих» факультетов не дотянуть, что для чукчей и других северян создан специальный северный факультет — полегче, подоступнее якобы.

В тот день мы не говорили на эту тему с нашими соседями, а на следующий день я стал расспрашивать профессора о Льежском университете и кстати рассказал кое-что о Ленинградском. Рассказал, в частности, что на нашем факультете учатся не только представители народов Крайнего Севера, но и другие студенты — все, которые интересуются северной филологией. Упомянул о том, что бывает и обратное: многие северяне учатся на других факультетах, если избирают другую специальность. Вот, например, Гэутэгын учится на математическом…

— О! — профессор посмотрел на Гэутэгына с уважением. — Вы сразу вырастали в моих глазах. Сам я всегда был очень слабый в математике. Это моя… Как это сказать?.. Это моя ахиллесовая пятка… Ты слышишь, Клодин, мсье Гэутэгын, оказывается, математик! А ну-ка, мсье студент, показывайте ваш матрикул. Какие есть ваши успехи?

Это было, конечно, наполовину шуткой, но в то же время это, видимо, было желанием проверить мои слова. Гэутэгын достал зачетную книжку. Профессор Леерлинк стал перелистывать её, восхищенно показывая жене растопыренную пятерню: «Отлично! Отлично! Опять отлично!»

В тот же вечер мы разговорились о Хабаровске. Я вспомнил, что в Хабаровском музее есть несколько работ моего земляка, знаменитого костореза Гэмауге. Жена профессора стала записывать в свой блокнотик имя костореза, чтобы обязательно посмотреть его работы. Но она сбилась, записывая непривычное ей имя по-французски. А Гэутэгын, сидевший с ней рядом, заметил это и стал диктовать по буквам. Он называл каждую букву её французским наименованием. Госпожа Леерлинк записала, а потом тихо спросила:

— Значит, вы знаете французский?

— О нет, — смутился Гэутэгын, — совсем слабо.

— Не надо скромничать, — сказал профессор. — Я видел матрикул. Французский — отлично.

И он снова выразительно растопырил свою пятерню.

Жена его густо покраснела и улыбнулась, прикусив губу, чтобы не рассмеяться. Но она все-таки рассмеялась, и мы сделали то же самое, потому что всем было немного неловко. Профессор присоединился к нам последним — вначале он никак не мог понять, почему мы смеемся. Зато потом он ещё долго повторял: «Ай-ай-ай! Ведь мы говорили при вас так, как будто были только вдвоем!»

* * *

Байкал покорил наших соседей сказочной своей красотой. Да и сами мы, уже не в первый раз проезжавшие по его берегам, не могли оторваться от окон. Отроги гор, прорезанные бесконечными тоннелями, волны, играющие под легким ветром, парусные лодки среди волн, далекие горные хребты… Вода подступала к самой насыпи. На одной из станций молодой офицер, ехавший в соседнем купе, взял у проводницы ведро, сбежал с насыпи и зачерпнул байкальской воды. Её пил весь вагон. То из одного, то из другого купе доносилась старая песня: «Славное море, священный Байкал…» Профессор Леерлинк пил байкальскую воду, пытался подпевать, на станциях покупал у рыбаков-бурят копченых омулей, записывал в свой дневник текст песни о Байкале и, дойдя до слов о ветре «баргузине», спрашивал: «Кто такой Баргузин?» А жена его смотрела в окно и вздыхала: «Сюда бы на все лето приехать с мольбертом!»

Теперь Хабаровск был уже недалеко, наше совместное путешествие подходило к концу. Профессор предложил нам попозировать его жене — им хотелось бы иметь на память хотя бы карандашные портреты. Отказываться не было никаких оснований, а с другой стороны, немного коробила мысль о том, что попадешь в коллекцию диковинок. «Олени, знаете, моржи, чукчи». Гэутэгын сказал:

— Пожалуйста. Но только при одном условии. Если вы, в свою очередь, разрешите сфотографировать вас. На память.

Он достал из чемодана свой «ФЭД» и на станции со странным названием «Ерофей Павлович» сфотографировал их в пристанционном скверике.

Потом мы позировали госпоже Леерлинк. Минут на тридцать каждый из нас должен был превратиться в истукана. Пока я позировал, Гэутэгын изображал в лицах, как госпожа Леерлинк будет показывать наши портреты своим льежским знакомым, как она будет сопровождать это рассказами о прогулках на оленях, об охоте на белых медведей…

— Но все наши друзья, — смеялась она, — все они знают, что мы не собирался ехать за Полярный круг! Самая северная точка на весь наш маршрут есть Ленинград!

— Это неважно. Вы могли передумать. Вас могли уговорить двое молодых чукчей, с которыми вы познакомились в поезде Москва — Хабаровск. А потом, — совершенно серьезно добавил Гэутэгын, — один из этих чукчей подарил вам на память комнатную нерпу.

— Гости будут требовать! Где же тот нерпа?

— Скажите, что на обратном пути она затосковала по Северу, заболела и умерла. Пришлось сделать из нее меховую жилетку. А жилетку из нерпичьего меха вы можете приобрести в Хабаровске и показывать её своим гостям. Только не забудьте спороть фабричную марку.

Гэутэгын, видимо, совсем уже привык к нашим соседям, он балагурил так, как будто был в студенческом общежитии, среди своих ребят. Он смешил нас, но, если я начинал смеяться, госпожа Леерлинк заявляла, что так позировать нельзя — у неё ничего не получится. Однако портреты получились, и довольно похожие, по-моему.

* * *

В последний день, уже перед самым Хабаровском, профессор и Гэутэгын не удержались и снова заспорили. На этот раз они не сошлись во взглядах на групповой брак. Профессор утверждал, что исчезновение этого обычая, существовавшего на Чукотке вплоть до её советизации, может носить только административный, только формальный характер.

— Перемены не происходят так быстро, — говорил он. — Особенно в такой области, как эта. Надо пройти много поколений. Дети… Как это говорят?.. Дети падают недалеко от своей яблони. Надо, чтобы переменилось само понятие про любовь. Это не бывает в такой срок. Я не могу верить. Можно запретить групповой брак, нельзя научить чувствовать.

Гэутэгын терпеливо заверял профессора, что чукчи и прежде «умели чувствовать», что на Чукотке понятие о любви примерно такое же, как и в других местах. Он доказывал, что групповой брак отмер просто потому, что изменился весь общественный строй, а формы брака, как известно, тесно связаны со всей жизнью общества… Словом, он знакомил профессора с довольно простыми истинами, а тот всё твердил:

— Нет, нет. Такие вещи не меняются за один раз. Не так скоро.

— Но кому же из нас это лучше известно, мсье профессор? Вам, который никогда не бывал севернее Ленинграда? Или всё-таки нам, которые выросли на Чукотке и знают, что этот обычай исчез вместе со множеством других пережитков родового строя? Вы говорите, что это произошло слишком быстро? Ещё бы! Уж такая счастливая судьба выпала нашему народу. Ведь в том-то здесь и дело, что мы шагнули к социализму прямо от первобытности, из темноты самой дикой жизни. Шагнули, минуя целые формации, в том числе и ту, в которой всё ещё пребываете вы, мсье профессор!

Не знаю, чем кончился бы этот спор, если бы не вмешалась госпожа Леерлинк. Она заявила, что ничего не понимает в таких вещах, как общественные формации, но поскольку речь шла о любви, она готова взять на себя роль судьи «Только женщины, — сказала она, — знают, что такое любовь».

Она сказала, что обычай группового брака несовместим с настоящим чувством. Мы полностью согласились с ней. Тогда она заявила, что этот обычай существовал на Чукотке потому, что у северян чувства вообще не такие горячие, как у южан.

— Не надо сердиться на меня, — сказала она, мило улыбаясь, — не надо обижаться на меня. Человек, который живет чересчур далеко… Холодно, кругом лед… человек там не может любить так пылко. Для этого надо другое сердце.

А поскольку Чукотка по-прежнему находится на севере, то, по рассуждениям госпожи Леерлинк, выходило, что «Морис прав — этот обычай никак невозможно уничтожать». Такой вывод оказался неожиданным для самого профессора.

— Нет, Клодин, — сказал он, — я отказываюсь от такой поддержки. Север тут ни при чем. Групповой брак существовал когда-то даже под тропиками. Я говорил совсем не об этом.

А Гэутэгын, почему-то очень довольный, сказал:

— Раз уж мужчин вы лишили права судить о любви, то я сошлюсь на свидетельство двух молодых женщин. Одна из них провожала моего товарища ещё в Ленинграде, а другая будет встречать меня в Анадыре. Уверяю вас, мадам, что обе они не согласились бы с вашим мнением о чувствах северян.

Кажется, это был последний спор. Уже видны были темные волны Амура, некоторые пассажиры уже продвигались к выходу мимо нашего купе. Пришло время прощаться. Наши попутчики наговорили нам кучу любезностей, вполне, кажется, чистосердечных Мы отвечали им тем же. Прежде чем запереть свой чемодан, я достал из него одну чукотскую книжку и, написав на обложке несколько слов, в которых выражал благодарность за приятное соседство, подарил эту книжку профессору и его жене. Это были стихи Пушкина в моём переводе. Соседи, кажется, остались очень довольны таким подарком.

— Спасибо, — сказал профессор. — Это будет большая редкость в моей библиотеке. Я думаю, что во всей Бельгии это будет первая книжка на чукотском языке.

— И с авторской надписью! — горячо воскликнула его жена.

— Нет, — уточнил я, — только с надписью переводчика.

Мы с Гэутэгыном взяли свои чемоданы, ещё раз пожали руки соседям и вышли в коридор, пообещав прислать им носильщика. Когда, выполнив это обещание, мы шли по перрону, Гэутэгын сказал

— Вот видишь. А ты еще хотел сбежать в другое купе. Помнишь?

— Помню. А ты готов был совсем с ними разругаться из-за их тоски по шаманизму и прочего реакционно-эстетского бреда. Помнишь?

— Было такое дело. Виноват.

— То-то же. А скажи, ты уверен, что они поняли всё, что ты пытался объяснить им за эти десять суток?

— Конечно, поняли. Если не всё, то во всяком случае многое. И то хорошо. Ты сам говорил, что надо учитывать, откуда они приехали. Как-никак их страна отстала от нашей на целую историческую эпоху.

В это время я снова увидел их. Они садились в такси Мы помахали друг другу руками.

Они поехали в гостиницу «Амур». На осмотр Хабаровска супруги Леерлинк собирались затратить три дня, после чего должны были самолетом вернуться в Москву, а из Москвы — к себе домой, в Льеж.

А мы сразу отправились в кассу. У нас ещё в Ленинграде были взяты билеты до Владивостока, надо было закомпостировать их. Потом нам ещё предстоял многодневный путь по Охотскому и Берингову морям. Гэутэгын направлен был на практику в Анадырь, а я с какой-нибудь оказией должен был поехать из Анадыря ещё севернее — на побережье Чукотского моря, в свой родной поселок, в знаменитый охотничий колхоз «Утро». Туда, где живет мой отец, живут старый охотник Мэмыль, резчик Гэмауге, колхозный механик Кэлевги, Инрын, Кэнири, Гэмалькот… Мысленно я был уже с ними. Мысленно я шёл по колхозной улице, видел в открытом окне школы учительницу Валентину Алексеевну и свою черноглазую сестренку Туар, отвечающую ей урок; в окне соседнего класса был виден мой старый приятель — учитель Эйнес, что-то писавший на доске. А у самого берега, там, где волны намывают гальку на влажный песок, трое молодых охотников — Унпэнэр, Ринтувги и ещё кто-то — снаряжали вельбот, готовясь к очередному выходу в море.