"Эоловы арфы" - читать интересную книгу автора (Бушин Владимир Сергеевич)ГЛАВА ПЯТАЯМолодое майское солнце, играя разноцветными стеклами стрельчатых окон, вливалось в зал ратуши. В его сильных и чистых лучах то там, то здесь мелькала большая черно-оранжево-голубая бабочка. Откуда она тут взялась? Право, можно было подумать, что это и не бабочка вовсе, а несколько ярких кусочков оконных стекол, сплавленных воедино солнцем, ожили под его весенними лучами и пустились в радостный легкий полет. Но люди, сидевшие в зале, не видели, как красива игра света, и даже бабочка, иногда попадавшаяся им на глаза, не вызывала у них ни удивления, пи любопытства, ни желания разгадать, как она сюда попала. Им было не до того. Они собрались в этом зале, чтобы обсудить положение в городе, ибо восставшие горожане поставили их на место разогнанного муниципального совета и нарекли ответственным именем: Комитет безопасности. Шел третий день восстания в Эльберфельде. Оно было вызвано резким недовольством, которое охватило широкие круги населения в связи с тем, что правительства некоторых немецких государств, прежде всего Пруссия, отказались признать общегерманскую конституцию, выработанную Всегерманским Национальным собранием во Франкфурте-на-Майне и принятую им двадцать восьмого марта этого года. Конституция носила весьма умеренный либеральный характер, но властители Пруссии и Саксонии, Баварии и Ганновера не желали предоставить народу даже ничтожные крохи демократических свобод. Борьба за признание имперской конституции стала знаменем всех демократических сил. Немецкая революционная волна, казалось совсем обессиленная и затухшая, вдруг снова пошла на подъем. Третьего мая восстание вспыхнуло в саксонской столице Дрездене. В Бадене и Пфальце, в Вюртемберге и Франконии происходят массовые собрания, на которых ораторы открыто призывают довести дело до конца, добиться своего с помощью оружия. И сама Пруссия была в таком же возбужденном состоянии, особенно промышленные города Бергско-Маркского округа: Эльберфельд, Изерлон, Золинген, Хаген и их окрестности. Клятвы победить или погибнуть вместе с Франкфуртским собранием, пойти на любые жертвы ради имперской конституции заполняли все газеты, раздавались во всех клубах и пивных. Власти направили из Кёльна в Эльберфельд один батальон 16-го полка, эскадрон улан и два орудия. Отвергнув предложенные муниципальным советом переговоры, позавчера, девятого мая, в среду, войска вступили в город. Тут-то и произошло то, о чем большинство членов Комитета безопасности не могут вспоминать без ужаса… Пройдя по главной улице, войска построились около ратуши. Из собравшейся огромной толпы в солдат полетели камни. В окнах тюрьмы, примыкающей к самой ратуше, показались лица заключенных. Это были в основном рабочие Золингена — шестьдесят девять человек, вот уже год ждущие суда: их обвинили в разрушении сталелитейного завода. При виде изможденных лиц заключенных в толпе раздались возгласы: "Свободу золингенцам!" Люди устремились к тюрьме, ворота поддались их напору, и заключенные один за другим стали выходить на волю. Вдруг командир правительственных войск спохватился и отдал команду стрелять: последний заключенный, выходивший из ворот тюрьмы, упал с простреленной головой. Толпа разбежалась от тюрьмы с кличем "На баррикады!". С поразительной быстротой подступы к центру города были забаррикадированы. Тогда командир правительственных войск решил пустить в дело пушки. Но артиллеристы стреляют слишком высоко, вероятно нарочно. Возмущенный нерешительностью других офицеров, инициативу взял на себя командир 8-й роты капитан фон Уттенхофен. Выйдя вперед, он скомандовал своим солдатам: "Внимание!" В ответ на это вооруженные рабочие крикнули из-за баррикады солдатам: "Не стреляйте! У нас общий враг — ваши офицеры!" Один из рабочих предупредил Уттенхофена: "Если ты скомандуешь "Готовьсь!", мы уложим тебя на месте!" Но капитан был упрям, да, видно, и не из робких. Он скомандовал: "Готовьсь! Пли!" С той и другой стороны одновременно раздались залпы — и капитан упал. Пуля угодила ему прямо в сердце. Войска не ожидали такого оборота дела и поспешно отступили, даже не забрав с собой труп капитана. Офицер, принявший командование, отдал приказ покинуть город и расположил войска лагерем в часе ходьбы от заставы. Воодушевленные успехом, восставшие всюду воздвигли баррикады, разогнали муниципальный совет и создали Комитет безопасности. Но Комитет, большинство в котором составили адвокаты, банковские служащие и другие представители мелкой буржуазии, испугался обретенной власти и потому пребывал в состоянии растерянности и пустых словопрений. Такое состояние царит и сегодня, одиннадцатого мая. Вот уже часа два члены Комитета поочередно встают и говорят, то и дело перебивая друг друга замечаниями, вопросами, смешками. — Господа! Я думаю, что выражу мнение всех вас, если скажу: положение чрезвычайно опасное… — Надо вступить в переговоры с членами муниципального совета… — С бывшими? — Ну как сказать?.. Да, с бывшими. — Кто знает, где сейчас господин обер-бургомистр? — Фон Карнап? Говорят, он уже удрал в Дюссельдорф. — Удрал! Нельзя ли попочтительнее? — По другим, более почтительным сведениям, он все еще сидит под перевернутой коляской, забросанной навозом… — От имени Военной комиссии я заявляю со всей ответственностью: город к обороне не готов… — Мы обязаны добиться признания законности нашей власти со стороны муниципального совета… — Предлагаю включить пять членов совета в Комитет… — Бывших? — Да, да, черт возьми! Бывших! — До сих пор мы не провели смотра преданных нам войск. Безобразие!.. — Господа! С радостью сообщаю, что вчера поздно вечером несколько купцов, владельцев красилен и фабрикантов передали на нужды нашего Комитета десять тысяч талеров… — Купцы финансируют мятеж? Ха-ха!.. — Кто отвечает за состояние баррикад?.. — Военная комиссия… — Я хочу знать, кто именно… — Мы не должны допустить, чтобы камни Эльберфельда вновь обагрились кровью… — Нас называют террористами и людоедами!.. — Нас сравнивают с Робеспьером и Дантоном!.. — Успокойтесь, сударь, уже не сравнивают. — Надо как-то поощрить красильщиков за то, что они ни разу не прервали работу, даже в дни баррикадных боев… — Хозяева их уже поощрили. Ведь никому из рабочих не платят так хорошо, как красильщикам… — Восстание в Дрездене подавлено. Наши соседи — Бармен и Кроненберг, Леннеп и Лютрингхаузен — не примкнули к нам. Господа! Мы в одиночестве… — Солдаты ландвера[7] колеблются, гражданское ополчение решительно против восстания. Кто же с нами?.. — А купцов и фабрикантов забыли? …Резко распахнулась дверь, и в зал стремительно вошел Трост, один из членов Военной комиссии. Он почти подбежал к председателю Комитета безопасности Хёхстеру, плюхнулся рядом с ним в пустое кресло и стал что-то торопливо, взволнованно говорить ему на ухо. Все замерли, глядя на них. Некоторым было слышно, как бабочка два раза ударилась о стекло и забила крыльями. Побледневший Хёхстер наконец тяжело поднялся и негромко, даже вяло проговорил: — Господа! Только что получено известие, что со стороны Золингена к нашему городу приближается большой отряд… — Вооруженный? — сразу перебил кто-то. — Это установить не удалось, — ответил Трост. — Ничего себе разведка! — насмешливо и нервно выкрикнул другой голос. — А что значит "большой отряд"? — спросил еще кто-то. — Пять тысяч? Тысяча? — Известно только, — Трост тоже встал, — что у отряда нет пушек. А численность его достигает приблизительно двух батальонов. — Отряд возглавляет человек, имя которого вам всем хорошо известно. Хёхстер, кажется, несколько пришел в себя и говорил уже не так вяло. — Оно известно вам и потому, что этот человек один из редакторов "Новой Рейнской газеты", и потому еще, вероятно, что он когда-то жил в нашем городе, а родился совсем рядом, за рекой, в Бармене. — Энгельс?! — раздалось одновременно несколько голосов. — Да, Фридрих Энгельс-младший. — Землячок! — опять насмешливо выкрикнул нервный голос. — Какая же у него цель? Чего он хочет? — Кто может это знать? — Хёхстер беспомощно пожал полными плечами. Скорее всего, он идет на помощь нам. — А нужна ли нам его помощь? — Надо послать ему навстречу нашего представителя и потребовать, чтобы он тотчас прибыл сюда. — Не потребовать, а пригласить! — По-моему, дельное предложение, — охотно согласился Хёхстер. — Я думаю, лучше всего поручить это господину Хюнербейну. И не только потому, что он сам из Бармена… Все поняли, что хотел сказать председатель: портной Фридрих Вильгельм Хюнербейн был членом Союза коммунистов и поговаривали даже, что он переписывался с самим Марксом. Хюнербейн встал со своего места, поклонился председателю в знак согласия выполнить его поручение и, ни слова не говоря, вышел. — Вполне возможно, — сказал Трост, обращаясь к Хёхстеру, но его услышали все, — что Энгельс со своим отрядом уже вошел в город. Члены Комитета безопасности, как любопытные школяры, бросились к боковым окнам. Им было известно, что из этих окон ратуши (фасадом она выходила в узкий переулок) виден почти весь город. И действительно, у огромного нескладного здания бывшего музея, от которого начинается главная улица города, все сразу разглядели большое скопление движущихся людей. Через некоторое время над людьми стали различимы черно-красно-золотые и красные флаги, символы общегерманского единства и революции. — Ого, да это целый полк!.. — Где он его набрал? — Очевидно, среди читателей "Новой Рейнской газеты"… — Ну какой там полк! В толпе больше всего наших городских зевак… — Вон, кажется, в первой шеренге и сам предводитель… — Его трудно не узнать — рост гренадерский!.. — Как легко и весело шагает… — Наши сограждане бурно приветствуют их. Похоже, бросают цветы… Вдруг нескольким членам Комитета сделалось неловко за свою несдержанность и торопливость, они снова заняли свои места, за ними последовали остальные. Потянулись томительные минуты ожидания. Все молчали… Энгельс во главе отряда маршировал по главной улице Эльберфельда, направляясь к центру города, к ратуше. Он мог бы пройти этот путь с завязанными глазами — так хорошо ему были знакомы каждый поворот, каждый камень. Три года он учился здесь в старших классах гимназии. А сколько раз бывал и до этого и после!.. Вон там, за вторым поворотом налево, в глубине тихого переулка стоит дом старшего преподавателя гимназии добряка Ханчке, давнего друга отца. В этом доме под его нестрогим надзором Фридрих жил три года. Энгельс вспомнил сейчас, что в выпускном свидетельстве, написанном доктором Ханчке, который тогда временно заменял директора, было уж очень много распрекрасных слов: гимназист Энгельс отличался-де весьма хорошим поведением, обращал на себя внимание искренностью и скромностью, чистотою сердца, благонравием, религиозностью… И вот он, заслуживший когда-то такие похвалы, сегодня привел в город своей юности вооруженный отряд, на который, конечно, со страхом взирают все богатеи и филистеры. Интересно, нет ли там, в толпе, старого профессора? Что бы он сейчас сказал о благонравии и скромности своего питомца? Впервые Фридрих взбудоражил Эльберфельд и свой родной Бармен десять лет назад "Письмами из Вупперталя", которые Карл Гуцков напечатал в своем "Германском телеграфе". О, в этих письмах досталось обитателям обоих городов! Чего стоило хотя бы лишь одно замечание о круге их вольнолюбивых интеллектуальных интересов: барменцы говорят больше о лошадях, эльберфельдцы — о собаках, а когда уж очень разойдутся, то и о женщинах… Эльберфельд, помнится, назван там Сионом обскурантов. Но "Письма" были напечатаны без подписи, а вот позже, в феврале сорок пятого, Фридрих уже собственной персоной предстал перед изумленными очами эльберфельдцев. Тогда в городе проходили собрания, на которых велись дискуссии о коммунизме. Живя в Бармене у родителей, Энгельс посещал эти собрания, а на двух последних, особенно многолюдных, выступил с большими речами. Собрания были запрещены, а их организаторам и тем, кто выступал, в том числе Энгельсу, полиция без обиняков заявила, что если они нарушат запрет, то будут арестованы и преданы суду. Прокурор Бармена тогда несколько раз наводил справки о Фридрихе Энгельсе-младшем. Им заинтересовались даже полицей-директор Пруссии господин Дункер и сам министр внутренних дел Бодельшвинг. Как переполошился тогда отец!.. "Я веду тут поистине собачью жизнь, — писал в те дни Энгельс из Бармена в Брюссель Марксу. — История с собраниями… вызвала у моего старика взрыв религиозного фанатизма. Мое заявление, что я окончательно отказываюсь заниматься торгашеством, еще более рассердило его, а мое открытое выступление в качестве коммуниста пробудило у него к тому же настоящий буржуазный фанатизм. Ты можешь себе представить теперь мое положение… Когда я получаю письмо, то его обнюхивают со всех сторон, прежде чем передают мне. А так как они знают, что все эти письма от коммунистов, то строят при этом такую горестно-благочестивую мину, что хоть с ума сходи. Выхожу я, — все та же мина. Сижу я у себя в комнате и работаю, — конечно, над коммунизмом, это известно, — все та же мина. Я не могу ни есть, ни пить, ни спать, не могу звука издать без того, чтобы перед моим носом не торчала все та же несносная физиономия святоши. Что бы я ни делал — ухожу ли я или остаюсь дома, молчу или разговариваю, читаю или пишу, смеюсь или нет — мой старик строит все ту же отвратительную гримасу…" Вспомнив свое тогдашнее безысходно-отчаянное положение, Фридрих ощутил особенно полно и остро всю радость, всю прелесть свободного широкого шага, упругой поступи. А как вольно и мерно, могуче и грозно колышутся за спиной ряды добровольцев, как ярок и чист этот звонкий, весенний день! "Только не встретить бы здесь опять эту горестно-благочестивую мину", — подумал Фридрих, ибо прекрасно понимал, что встреча вполне возможна… Когда же он был в этом городе последний раз? Кажется, год назад. Приехал тогда, чтобы распространить акции "Новой Рейнской газеты". Четырнадцать акционеров завербовал!.. Впрочем, нет, это не последний. Был ведь еще в самом конце сентября прошлого года, когда в Кёльне объявили осадное положение и пришлось скрываться, чтобы не попасть в лапы полиции. Правда, тогда, направляясь в Бармен, а затем покидая его, он лишь пересек Эльберфельд туда и обратно по этой же улице, и оба раза ночью, крадучись, чтобы никто не заметил, не опознал. В темноте и город, и улица выглядели совсем иначе. Вон то неуклюжее здание музея с его башнями напоминало гигантского верблюда. А сейчас в ясном свете утра, даже не приближаясь, можно разглядеть, что его колонны внизу имеют все признаки египетского ордера, посредине — дорического, а вверху — ионического. "Эти нелепые колонны, — подумал Энгельс, — могли бы быть выразительным символом сумбура и перазберихи, что царят сейчас, судя по всему, в Эльберфельде". Тогда, в сентябре, явиться в родительский дом он не решился. Пришел в дом покойного деда. Несколько дней прожил тайно, никуда не выходя. Но отец все-таки как-то проведал, что сын здесь, и в один прекрасный день они пожаловали с матерью для выяснения отношений. О, какая это была тяжелая сцена! Старик неистовствовал. Он кричал: "Я не жалел и не пожалею денег на твое образование, для твоих ученых занятий, но финансировать твои коммунистические дурости я не намерен!" Сыну было трудно сдержать себя, но он все-таки сдержал, зная, как тяжело матери, как долго она будет мучиться потом нестерпимыми головными болями. Из Бармена он уехал, помнится, второго или третьего октября. Четвертого вместе с присоединившимся к нему Дронке они были уже в Брюсселе. А в этот же день, четвертого, в "Кёльнской газете" опубликовали приказ прокурора Геккера о их розыске и аресте. Можно себе представить, в каком состоянии духа читал этот приказ отец… С тех пор они не виделись. Улегся ли гнев отца? Едва ли. Скорее, наоборот. Ведь сын не порвал с ужасной "Новой Рейнской газетой". Больше того, за это время вместе с ее главным редактором он даже побывал на скамье подсудимых. Отцу, вероятно, делалось муторно, когда он представлял себе, как прокурор произносил: "Подсудимый Фридрих Энгельс-младший!.." При этом все, конечно, вспоминали и об Энгельсе-старшем. И вот он снова в этом городе… Да еще в какой роли! "Нет, отец, лучше нам хотя бы на сей раз не встречаться…" — Фридрих! Энгельс невольно вздрогнул. Отец? Нет! Навстречу ему с поднятой рукой бежал Хюнербейн. Старый приятель! Он знал его еще в гимназическую пору, а накануне революции встречался с ним в Брюсселе, где он входил в Немецкое рабочее общество. Фридрих Вильгельм Хюнербейн — член Союза коммунистов, он нередко присылает в "Новую Рейнскую" разные весьма любопытные сведения о положении в Эльберфельде. Уж он-то во всех подробностях и сразу просветит Энгельса о том, что творится в городе и кто тут чем сейчас дышит. — Фридрих! С прибытием! Ты здесь — это великолепно!.. Когда Энгельс в сопровождении Хюнербейна зашел в залитый солнцем зал ратуши, то первое, что привлекло его внимание, была бабочка. Она метнулась перед его лицом и села совсем близко на стену. Он машинально повернул голову и невольно задержался взглядом на странной участнице заседания Комитета безопасности. Бабочка сидела неподвижно. На белой стене четко и нежно обрисовывались бархатно-черные крылья с двумя голубыми косыми полосами впереди и двумя оранжевыми пятнами сзади. Ба! Да это же южноамериканская нимфалида! Nessaka obrinus. Водится лишь в тропических широтах. Как она оказалась здесь, на Рейне? Кто-нибудь случайно завез на пароходе в Бремен или Амстердам, а потом каким-то образом и сюда? Поразительно! Фридрих широко и восхищенно улыбнулся. Улыбка его показалась членам Комитета странной, непонятной и неуместной. — Господин Энгельс! — возвысил строгий голос Хёхстер. — Я прошу вас подойти сюда, подняться на трибуну и ответить на несколько вопросов, интересующих членов Комитета безопасности города. — Охотно, ваша честь! — Стремительной, легкой поступью Фридрих пересек зал и взошел на трибуну. — Прежде всего, — Хёхстер положил перед собой решительно сжатые маленькие кулачки, — нам хотелось бы знать, что побудило вас в такое время оставить редакторский кабинет в Кёльне, где вы играете, как всем известно, весьма немаловажную роль, и направиться в Эльберфельд. Энгельс, конечно, ожидал такого вопроса, и ответ у него был уже готов. — Господин председатель! Господа члены Комитета безопасности! Как только в Кёльне стало известно, что позавчера в вашем городе началось восстание, что вы прогнали правительственные войска, я тотчас решил явиться к вам и предоставить себя в ваше распоряжение, ибо Бергский округ — моя родина. Я не мог оставаться в Кёльне, когда здесь, в знакомом мне с детских лет городе, льется кровь, кровь людей, может быть, близких и дорогих мне. — Но ведь особенно близкие и дорогие вам люди, — насмешливо вставил обер-прокурор Хейнцман, — живут не здесь, а в соседнем Бармене, где нет никаких волнений, где все тихо. — Я явился, — с нажимом повторил Энгельс, не отвечая на реплику, чтобы предоставить себя в полное распоряжение Комитета безопасности. — В каком качестве? — так же насмешливо опять спросил Хейнцман. — В качестве редактора газеты? Пренебречь этим вопросом было уже нельзя. — Я служил в армии, имею звание бомбардира, а кроме того, всегда интересовался военным делом и изучал его. Мне бы хотелось, чтобы Комитет использовал меня исключительно на военной работе. — А политическая сторона? — выражая удивление, вероятно, всех, высоко поднял густые брови Карл Геккер, директор банка, ставший одним из руководителей Комитета безопасности. — Разве вы не хотите стать членом нашего Комитета? Энгельс отлично понимал, что если он войдет в Комитет, в число руководителей восстания, то это может отшатнуть некоторых участников движения. Нет, пока надо оставаться в рамках борьбы за имперскую конституцию, только так можно сейчас способствовать сплочению всех оппозиционных правительству кругов и расширить восстание. Поэтому в ответ он лишь повторил просьбу о чисто военной работе. Хюнербейн, все это время составлявший какую-то бумагу, поставил под ней свою подпись, дал прочитать и подписать Тросту, а затем передал председателю. Тот внимательно прочитал и, положив бумагу под свой кулачок, повернулся в сторону трибуны: — Господин Энгельс, а кто эти люди, которых вы привели? — Рабочие Золингена. Они пришли, чтобы помочь вам. — Сколько их? У них есть оружие? — Вместе со мной их триста девяносто восемь человек. Вчера они взяли штурмом арсенал в Грефрате и, конечно, вооружились. Кому не хватило огнестрельного оружия, те обзавелись холодным. Ножи, как вы знаете, в Золингене не являются проблемой. — Кто свел их в один отряд? — Я. — Вы можете нам гарантировать их дисциплинированность и повиновение власти Комитета? — спросил адвокат Карл Риотте. — Могу, — твердо ответил Фридрих, хотя вовсе не был уверен, что революционные рабочие будут во всем повиноваться этим адвокатам, прокурорам да банковским служащим. — Хорошо, — сказал Хёхстер, — в таком случае получите вот это удостоверение. — Он встал и огласил составленную Хюнербейном бумагу: "Военная комиссия при Комитете безопасности настоящим уполномочивает г-на Фридриха Энгельса произвести осмотр всех баррикад города и достроить укрепления. Настоящим просят все посты на баррикадах оказывать названному лицу содействие во всех случаях, когда это окажется необходимым. Эльберфельд, 11 мая 1849 года". Хёхстер добавил, что одновременно Энгельс вводится в состав Военной комиссии. Против этого никто не возражал. Фридрих сложил бумагу и спрятал ее на груди. Затем председатель, как бы давая понять, что с этого момента он принят в число участников движения, спросил Энгельса, есть ли у него, как у человека свежего и знающего толк в военном деле, какие-либо соображения относительно первоочередных мер, которые сейчас следовало бы предпринять Комитету. Такие соображения у Энгельса были. — Прежде всего, господа, — сказал он, — вам следует учредить должность военного коменданта города, который возглавил бы все вооруженные силы. С предложением согласились. Но кого назначить на эту должность? Кто может справиться с таким важным делом? — У меня есть на примете один вполне подходящий человек, — как бы в раздумье сказал Энгельс. — Все вы знаете Отто фон Мирбаха… Действительно, Мирбах был известен всем. Бывший офицер прусской армии. С 1825 по 1829 год участвовал в освободительной борьбе греков, потом — в польском восстании. Это — в молодости. А совсем недавно как сторонник отказа платить налоги правительству сидел в тюрьме города Мюнстера. "Новая Рейнская газета", едва ли не главная зачинщица кампании против уплаты налогов, несколько раз поднимала тогда голос в защиту Мирбаха, поддерживала его кандидатуру на выборах во вторую палату прусского ландтага. И сам Мирбах выступал на страницах этой газеты. Так как других кандидатур никто не выдвигал, то это предложение Энгельса приняли и тотчас послали к Мирбаху члена Военной комиссии. — Я думаю, что Комитет безопасности, — продолжал между тем Энгельс, безотлагательно должен принять еще три важные меры. Во-первых, разоружить гражданское ополчение. Оно объявило себя нейтральным, а на самом деле настроено враждебно. Иначе и быть не может, ведь оно почти полностью состоит из фабрикантов, фабричных надсмотрщиков и лавочников. Эти люди обеспокоены лишь одним: как защитить свою собственность. Среди членов Комитета началось движение, говор, досадливое покашливание. — Во-вторых, — спокойно продолжал Энгельс, — отобранное оружие следует распределить среди рабочих. В-третьих, необходимо ввести прогрессивный налог, чтобы заставить все население города содержать вооруженные отряды. Члены Комитета поняли, что эти меры означали бы решительный разрыв с бездеятельностью и переход к наступлению. Многих это сразу же напугало. Приятно сидеть в кресле, в котором до тебя сидели фабриканты и банкиры, но разоружить этих людей или тех, за кем они стоят, а потом еще требовать с них деньги на продолжение восстания — это и впрямь страшновато… Там и здесь послышались голоса: — Фантастика!.. — Нас назовут террористами!.. — Надо смотреть на вещи реально!.. — Зачем вводить налог, если вчера лишь один торговый дом добровольно передал Комитету пятьсот фридрихсдоров! — А сегодня уже были и другие поступления!.. Энгельс предвидел такой поворот настроений и с сарказмом сказал: — Поступления!.. Они будут и завтра, возможно, даже посерьезней. Но неужели вы не понимаете, что крупная буржуазия делает это лишь для того, чтобы предотвратить худшее для себя — например, введение прогрессивного налога, о котором я говорил. Они хотят отделаться крохами, но сохранить весь пирог… — Господин Энгельс! — в своей неизменной иронической манере проговорил Хейнцман, — раздать оружие нетрудно. Но как его отобрать? Как вы конкретно представляете себе операцию по разоружению гражданского ополчения? Кто ее осуществит? — Дайте приказ, — Фридрих нетерпеливо выбросил руку в сторону Хейнцмана, — и четыреста золингенских рабочих справятся с этим делом. — А кто их возглавит? Кто будет командовать ими? — не унимался Хейнцман. — Это я охотно возьму на себя, — сказал Энгельс, — при одном непременном условии… — Ах, все-таки при условии! — Да, при условии, сударь, что вы лично в этой операции участвовать не будете. В зале раздался смех, но Энгельс почувствовал, что смех этот вовсе не означает его победы над аудиторией, просто Хейнцман слишком многим надоел своей болтовней. И действительно, ни одно из трех последних его предложений не было принято. Вместо этого его засыпали вопросами. — Как вы оцениваете общее положение в Европе? — Настоящий момент, — отвечал Энгельс, — отнюдь не является неблагоприятным для борьбы. Во Франции обстановка напряженная. Там предстоят выборы. Кому бы они ни дали большинство — монархистам или красным, — все равно приближается решающий день. В Италии Римская республика успешно противостоит французским интервентам. В Венгрии мадьяры неудержимо рвутся вперед, и их уже ждут в Вене. Во всей Германии происходит сильнейшее брожение. В Бадене восстание уже вспыхнуло, в Пфальце оно может начаться в любой час. О родном нашем крае вам известно не хуже меня: во многих городах возведены баррикады, разогнаны муниципальные советы, созданы комитеты безопасности… Короче говоря, после марта прошлого года положение в целом сейчас самое благоприятное. Едва ли такой вывод Энгельса обрадовал всех членов Комитета или хотя бы сколько-нибудь значительную его часть. Командир ландвера Иоганн Потман сказал: — Все это прекрасно, господин Энгельс. Но в нашем городе и в округе обстановка совсем иная. Разве вы не согласны? — Да, она здесь сложнее, — ответил Энгельс. — Город окружен нейтральными населенными пунктами. Прусские войска, которые правительство бросило против нас, имеют большое превосходство сил. Насколько могу судить, в городе очень мало сделано для серьезной обороны. Он открыт для обстрела со всех окружающих высот даже из полевых орудий. — Неужели вы думаете, что дело может дойти до бомбардировки города? спросил Риотте. — Мы все убеждены, что правительство не прибегнет к такой ужасной мере. Энгельс удрученно покачал головой и усмехнулся: — О святая простота!.. Разве вы не знаете, как поступили правительственные войска всего несколько дней тому назад в Дрездене? Они не остановились даже перед тем, чтобы употребить такое бесчеловечное средство, как игольчатые ружья. Какие у правительства основания быть более любезным с Эльберфельдом? — Нет, этого не может быть!.. — Вы нас запугиваете! — Для пророка, господин Энгельс, вы слишком молоды!.. — С какой уверенностью он обо всем этом говорит!.. Энгельс махнул рукой, сошел с трибуны и, сказав Хёхстеру, что идет исполнять обязанности, возложенные на него выданным удостоверением, удалился. Весть о прибытии Энгельса быстро облетела весь город. В богатых домах и кварталах она породила множество слухов, опасений, страхов. Одни говорили, что он назначен комендантом города; другие уверяли, будто пришелец станет вместо Хёхстера председателем Комитета безопасности; третьи доказывали, что, всего вероятнее, он займет опустевшее кресло бежавшего в Дюссельдорф обер-бургомистра Карнапа; четвертые в ужасе шептали: "Молодой человек просто объявит себя диктатором. У него же свой вооруженный отряд, беспредельно ему преданный"… И как ни противоречили друг другу эти домыслы, все их творцы и потребители сходились в одном: какой бы пост Энгельс ни занял, в какое бы кресло он ни сел, главная его цель будет состоять, несомненно, в том, чтобы провозгласить в Эльберфельде красную республику. Основными особенностями такой республики обыватели считали полное обобществление имущества, беспощадные расправы над состоятельными гражданами и, разумеется, замену черно-красно-желтого флага одноцветным красным. Вот почему часа в три-четыре пополудни, как только распространился слух, будто Энгельс дал распоряжение заменить на баррикадах и на ратуше трехцветные флаги одноцветными, в упомянутых кварталах началась прямо-таки паника и резко возросло число богатых карет, направлявшихся в сторону Дюссельдорфа. А виновник всего этого целый день мотался верхом по городу — от окраины к окраине, от баррикады к баррикаде, от отряда к отряду — и именем Военной комиссии всюду руководил перестройкой, расширением беспорядочно возведенных укреплений, сооружением новых преград на опасных направлениях. Он нашел время и на то, чтобы сформировать специальную саперную роту, которая сразу же очень пригодилась на оборонительных работах. А позже, когда члены Комитета безопасности разошлись из ратуши по домам, Энгельс и командиры других отрядов проникли в складское помещение ратуши, где хранилось около восьмидесяти ружей гражданского ополчения, и забрали их. Он предлагал перепрятать ружья в другое место, чтобы завтра раздать их по строгому выбору. Но командиры отрядов пришли в такой восторг от удачи, что тут же, возле ратуши, ружья были розданы направо и налево. Уже стемнело, а Фридрих все ходил по улицам города, всматривался в их повороты, в расположение домов, прикидывал, где и что надо завтра сделать для укрепления обороны этого или того района. На улицах было неспокойно. Проходили какие-то группы людей, иногда слышались то тревожные, то пьяные крики, раздавались одиночные выстрелы, вот где-то недалеко вдребезги разбили окно. А Энгельс весь ушел в изучение столь хорошо знакомого города как арены предстоящего боя. Он вспомнил совет Наполеона: находясь в любом городе, внимательно всмотритесь в него с военной точки зрения — ведь кто знает, может быть, когда-то случится этот город брать. "Или защищать", добавил Фридрих. Он в раздумье остановился перед узорчатой чугунной оградой с двумя высокими круглыми колоннами ворот, украшенными наверху вазами античного рисунка. За оградой — продолговатый двор, замкнутый с трех сторон корпусами трехэтажного серого здания. Фридрих знал его лучше всех других зданий города. Это была гимназия. Узкий двор, массивная ограда, ряды окон с частыми, похожими на решетки переплетами рам всегда в его глазах придавали зданию тюремно-казарменный вид. Правда, несмотря на такое обличье этого здания, в пятнадцать — семнадцать лет Фридрих пережил здесь и светлые дни, и радостные события. Но сейчас он смотрел на него с мыслями и чувствами, весьма далекими от юношеских воспоминаний. Здесь же можно создать прекрасный узел обороны! Стоит лишь по ту сторону ограды, от правого крыла здания до левого, протянуть хорошую баррикаду. Разумеется, надо будет взять под наблюдение крышу и следить за тем, чтобы враг не проник в тыл через окна и черный ход. Более того, необходимо позаботиться, чтобы в крайнем случае использовать черный ход для отступления. Энгельс решил измерить шагами глубину и ширину двора. Нажал на калитку. Она оказалась запертой. Нагнувшись, он увидел квадратный черный металлический замок. Все тот же! Ну, это не преграда. В гимназии было четыре человека, которые умели открывать замок без ключа, Фридрих — из числа этих четырех. Надо пальцем левой руки нажать на себя нижний болт, правой сунуть в скважину гвоздь — Энгельс пошарил в карманах, нашел пилку для ногтей — и сделать несколько движений сверху вниз. Готово! Калитка скрипнула и отворилась. Он перешагнул чугунный порожек и начал считать шаги: один, два, три… Когда до крыльца, ведущего к входной двери в гимназию, оставалось шагов десять, стеклянная дверь вдруг открылась и на пороге возникла странная высокая фигура. — Это вы, Фридрих? Энгельс оторопел. — Я жду вас давно. Ну идите же, идите… Ханчке! Боже мой! Что он тут делает? В такое время… Энгельс взбежал на крыльцо и порывисто обнял учителя. — Доктор Ханчке! Почему вы здесь? В ваши годы… — А какие мои годы, Фридрих? Мне всего пятьдесят три. Да, это почти в два раза больше, чем вам, но, право же, не так много. Он запер дверь, и они медленно пошли по коридору темного, слабо освещенного лишь уличным светом окоп здания. Энгельс не был в этом доме почти двенадцать лет, но тут, кажется, ничего не изменилось, и он прекрасно помнил расположение всех классов, комнат, аудиторий. — Зайдем хотя бы сюда, — пригласил Ханчке и отворил дверь в актовый зал. Из-за больших венецианских окон здесь было посветлее. Они сели на ближайшую скамью в последнем ряду, и Хапчке сказал: — Я знал, я был уверен, что вы придете взглянуть на свою alma mater. И если не сегодня, то завтра, послезавтра я все равно дождался бы вас. — Но так вы могли и не дождаться меня, — удивился Фридрих, — ведь калитка заперта, а вы здесь, внутри… — Во-первых, — с оттенком шутливого торжества провозгласил учитель, мне известно, что вы умеете открывать замок без ключа. А кроме того, мне казалось, что вам захочется взглянуть на этот зал, пройтись по этим коридорам… "Бедный сентиментальный старик! — подумал Энгельс — в его глазах Ханчке все-таки был стариком. — Alma mater! Он и не догадывается, что меня сегодня привело к ней. И он не поверит, если я ему скажу, что сейчас она для меня прежде всего — возможная боевая крепость". — Вы сильно изменились, Фридрих, — сказал учитель, вглядываясь сквозь сумрак в лицо своего воспитанника. — Эта борода… Вы стали совсем мужчиной. — Еще бы! Было достаточно времени, — улыбнулся Энгельс. — От вас я ушел, когда мне еще не исполнилось и семнадцати, а сейчас под тридцать… А вы, доктор Ханчке, кажется, все такой же. В пустом зале голоса раздавались гулко, а стоило сказать слово погромче, как оно отзывалось эхом где-то под высоким потолком, в темных углах, и самые простые, обыденные из этих слов вдруг обретали значительность, звучали веско или загадочно. — Нет, внешне я изменился тоже. И поседел, и стал тяжелее. Но я, Ханчке приложил руки к груди, — остался прежним в душе. Вы же, мой друг, переменились, совсем — и внешне, и внутренне. Я читал кое-что из того, что вышло из-под вашего смелого пера… И, кажется, перемены внутренние у вас гораздо значительнее и глубже. "Глубже!" — повторил странный голос из темноты. Энгельс понял, что сейчас начнется серьезный разговор, и, предчувствуя бесполезность этой затеи, захотел отодвинуть, отсрочить ее. Он встал, подошел к окну. — Хотите вспомнить, что там, за окном? — по-своему понял собеседника и умилился Ханчке. — Да, — ответил Энгельс. — Жаль, что почти ничего не видно. Но едва он взглянул в окно, как сквозь смутные очертания в памяти всплыл с четкостью хорошо изученного квадрата оперативной карты тот вид, который откроется отсюда днем. — Конечно, Фридрих, вы стали совсем другим человеком, — сказал Ханчке, когда собеседник снова сел рядом, — не таким, как все ожидали. — Гораздо хуже? — усмехнулся Энгельс. — Вы помните день своей конфирмации? — не отвечая на вопрос, спросил Ханчке. — Помню. Это было в марте тридцать седьмого. — Да, в марте. Но я спрашиваю не о дате. Помните ли вы свое душевное состояние в тот день? — Кажется, я очень волновался тогда… — Кажется! — Ханчке укорно повысил голос, и темные углы зала так же укорно повторили: "Кажется!.. Кажется!.. Кажется!.." — Получая благословение, вы были столь взволнованны, что это не только поразило, но даже напугало ваших родителей. Вот как глубоко вы переживали таинство своего приобщения к церкви. — Было такое, было, — стараясь не обидеть учителя, неопределенно проговорил Энгельс. — А помните ли вы, что писали религиозные стихи? — проникновенно и сожалеюще спросил старик. Фридрих помнил. Одно из этих стихотворений почему-то так прочно застряло в голове, что он его мог бы сейчас даже прочитать наизусть. — Да, я помню и это, — сказал Энгельс. — А вас, доктор Ханчке, видимо, очень занимает, как из мальчика, сочинявшего псалмы, возносившего смиренную хвалу богу, вырос редактор "Новой Рейнской газеты", рупора бунтовщиков. — Занимает? О, тут дело гораздо серьезнее! Если с людьми происходят такие метаморфозы… — Но разве за всю свою жизнь вы не встречались с тем, что люди меняются, и порой очень глубоко и резко? Энгельс опять поднялся, он решил незаметно для собеседника измерить в шагах ширину зала: завтра это может пригодиться. — Разумеется, я много раз наблюдал перемены в людях. — Ханчке тоже встал. — Я видел, как добряк превращается в мизантропа, жизнелюб — в нытика, мот — в скрягу, развратник — в моралиста… Я видел много. Но такую разительную перемену, как та, что произошла с вами, с отроком, преисполненным религиозных чувств, с сыном одного из самых богатых людей Рейнской Пруссии, я встретил впервые. Энгельс, мягко увлекая за собой под руку Ханчке, сделал шаг вперед, и они пошли вдоль последнего ряда скамеек. Дошли до стены, повернули. Пошли к другой стене. Один говорил, другой слушал и при этом считал шаги: четыре, пять, шесть… — Если происходят такие метаморфозы, то не значит ли это, что и мы, воспитатели, и все общество совершенно бессильны, что мы целиком во власти произвола и хаоса, во власти рока. Вот что я должен понять, хотя бы на старости лет. — Вы говорите "во власти рока"? — Энгельс замер на месте. Ханчке подумал, что это от охватившего волнения, а на самом деле его собеседник остановился, чтобы не сбиться со счета. — Наполеон частенько повторял: "Политика — вот современный рок", и он был на пути к истине. — Политика? — переспросил учитель. — По-вашему, именно она меняет людей? — Политика, конечно, играет тут огромную роль. Но все-таки вопрос гораздо сложнее. Я же сказал, что Наполеон был лишь на пути к истине, но не обладал ею. Они снова зашагали. В этой неожиданной ночной беседе Энгельсу не хотелось углубляться в затронутый вопрос. Молча они дошли до другой стены. Получалось, что ширина зала двадцать восемь шагов. Нетрудно запомнить: сколько лет, столько и шагов. — Правда, я должен признать, — сказал Ханчке, — что есть один человек, которому еще очень давно вы внушали беспокойство, и он боялся за ваше будущее. — Отец? — Энгельс мягким нажимом на локоть повернул собеседника, и теперь они зашагали по проходу вдоль зала. — Да, отец. Когда вы учились в гимназии и жили у меня, мы нередко обменивались с вашим отцом письмами. Помню, как огорчил его недостаток вашего усердия по каким-то предметам. Он тогда писал о вашей беззаботности, о том, что у вас развивается беспокоящая его рассеянность и бесхарактерность. И тут же он признавал, что даже из страха перед наказанием вы не захотите научиться слепому повиновению. Он любил и, конечно, любит вас, он видел вашу одаренность и своеобразие, но он искренне признавался, что ему часто бывает страшно за своего превосходного мальчика. И он молил бога о спасении вашей души. Длина зала составила шестьдесят семь шагов. "Шестьдесят семь, шестьдесят семь", — твердил Энгельс, запоминая цифру. То, что Ханчке поведал сейчас о письмах отца, напомнило ему, как Маркс недавно показывал старые письма своего отца. Достав из стола пачку аккуратно перевязанных листков, он сказал: — Посмотри, что писал мне отец, когда я учился в Берлинском университете. Маркс развязал пачку, нашел нужные письма и подал их. Фридрих быстро пробежал взглядом по страницам: "Я хочу и должен тебе сказать, что ты доставил своим родителям много огорчений и мало или вовсе не доставил им радости", "с пренебрежением всех приличий и даже всякого внимания к отцу…", "Разве это мужской характер?..". Отец Маркса — он умер лет десять тому назад — был на четырнадцать лет старше отца Энгельса: первый занимался адвокатурой, имел чин советника юстиции, второй — заводчик и купец; очень различны, даже контрастны они и по характеру, по взглядам, по отношению к жизни. Но вот, оказывается, как они близки и похожи в тревогах о своих сыновьях, в укорах им, в сомнениях и страхе за их будущее. — Помнится, доктор Ханчке, — сказал Фридрих, вновь усаживаясь с учителем на старое место, — вы тоже очень часто повторяли: "Молодежь становится все хуже". Это было у вас как поговорка, как присловье. — Оставим мои поговорки, Фридрих. — Ханчке положил руку на плечо собеседника. — Лучше расскажите, как вы решились выступить со своими "Письмами из Вупперталя". — Вы догадались, что их автор — я? — Для меня это не составило труда. Я сразу узнал вашу наблюдательность, ваш слог. Но многие в городе до сих пор считают ваши "Письма" сочинением самого Карла Гуцкова. — Это было так давно! — Энгельс махнул в темноту рукой. — Но все-таки интересно, что вы думаете об этих "Письмах"? — Мне больше всего запомнилось то, что вы писали о культурной жизни наших горожан и о положении дел в гимназии. Если не ошибаюсь, — Ханчке незаметно снял руку с плеча Фридриха, — вы утверждали, будто в Бармене и Эльберфельде достаточно уметь играть в вист и на бильярде, немного рассуждать о политике и сказать удачный комплимент, чтобы прослыть образованным человеком. Вы говорили, что под настоящей литературой жители обоих городов разумеют лишь сочинения Поля де Кока, Марриэта, Нестроя и им подобных. Думаю, мой друг, что вы тут были не правы. Это, так сказать, плод юношеской экзальтации. — Я имел в виду, конечно, не всех жителей, — сказал Энгельс, — а, главным образом, купечество. — Но с другой стороны, — продолжал учитель, — вы были глубоко правы, называя членов попечительского совета нашей гимназии людьми, умеющими очень точно занести любой доход в соответствующую графу своих гроссбухов, но не имеющими никакого понятия о греческом, латыни или математике. Совершенно справедливо вы писали и о том, что выбор учителей у членов нашего попечительского совета проводится по принципу — лучше совершенно бездарный реформат, чем самый дельный лютеранин. — Я писал и о многом другом, — негромко проговорил Энгельс. — Да, и о многом другом, — как эхо отозвался доктор Ханчке. Они помолчали. Фридрих подумал было, не пора ли уже прощаться, как вдруг старый учитель в очевидном волнении встал, прошелся туда и обратно несколько шагов, остановился против Энгельса и, обводя рукой зал, воскликнул: — Фридрих!.. "Ридрих!.. идрих!.. идрих!" — тотчас откликнулась темнота. — Вы помните, как здесь, в этом зале, на гимназическом празднике в сентябре тридцать седьмого года вы читали свое стихотворение, написанное на древнегреческом? — Помню, — ответил Энгельс, удивленный внезапным волнением учителя. Оно называлось "Поединок Этеокла и Полюшка". — Да! — с непонятной решимостью сказал Ханчке и, отступив на три шага, почти слившись с темнотой, вдруг начал декламировать — торжественно, внятно, с видимой любовью к каждому произносимому слову: — Доктор Ханчке! — изумленно воскликнул Фридрих. — Это мои вирши? И вы помните их наизусть? До сих пор? Старик ничего не ответил, лишь сделал паузу, перевел дыхание и закончил: — Доктор Ханчке! — Энгельс поднялся и сделал шаг навстречу Ханчке. Ну как это вы могли столько лет помнить такую белиберду! — Во-первых, мой мальчик, — учитель тоже сделал шаг навстречу, вышел из тьмы, — за долгие годы моей работы в гимназии у меня было не так уж много учеников, которые слагали стихи на древнегреческом. А во-вторых, это вовсе не белиберда. С самого начала ваше стихотворение привлекло меня тем, что в нем показан ужас и гибельность братоубийства. И чем дальше шло время, чем более тревожным и смутным оно становилось, тем чаще я думал о том, что вы написали это стихотворение именно в предчувствии нынешних времен. Энгельс и смущенно, и иронически вздернул плечи: — Уж не считаете ли вы меня пророком, доктор? — Предчувствовать могут не только пророки, иные юношеские сердца чрезвычайно чутки. Но дело сейчас не в этом. — Ханчке подошел совсем близко и положил собеседнику на плечи свои руки. Фридрих ощутил его взволнованность. — Дело в том, что позавчера в Эльберфельде немцы убивали немцев, немецкая рука проливала немецкую кровь. Пуля солдата пропзила голову одного из заключенных, которых рабочие выпустили из тюрьмы. Но восставшие не остались в долгу, их пуля угодила в самое сердце капитану фон Уттенхофену. — Уттенхофену? — Энгельс снял руки Ханчке со своих плеч: он понял, что только сейчас-то и начнется главный разговор. — Вы знали его? — Немного. — А я не знал ни заключенного, ни капитана. — Старик горестно прижал руки к груди. — Но все равно видеть это было ужасно! Человек только что улыбался майскому солнцу, что-то азартно кричал и вдруг — лежит на мостовой уже не он, а его труп… — Да, я немного его знал, — повторил Энгельс. — Это было вчера… Сегодня братоубийственные страсти вроде бы стали затихать, — горячо продолжал Ханчке, — и вот вы, написавший в этом городе стихи о том, как чудовищно братоубийство, вы, читавший эти стихи здесь, в этом зале, сегодня явились в этот город во главе вооруженного отряда с единственной целью — вдохнуть новые силы в братоубийство!.. "Ратоубийство!.. бийство!.. ийство!" — снова отозвалась темнота. Старик смолк и утомленно опустил переплетенные в пальцах руки, ожидая, что ответит его ученик, его воспитанник, его любимец. — Вы хотите, доктор Ханчке, — тихо сказал ученик, — чтобы я покинул Эльберфельд? — Да! И немедленно. Этой же ночью. — Вы, очевидно, хотите, — кажется, еще тише спросил воспитанник, чтобы со мною ушел и отряд? — Разумеется: ему тут делать нечего. — Иначе говоря, — совсем тихо произнес любимец, — вы хотите, чтобы в Эльберфельде все оставалось так, как было всегда. — Да, пусть останется все по-прежнему, лишь бы не братоубийство… Энгельс резко повернулся на каблуках, молча прошел несколько шагов в глубь зала, возвратился назад и сказал: — Если память мне не изменяет, учитель, Полиник выступил против брата Этеокла и привел свои войска к семивратным Фивам лишь потому, что Этеокл незаконно захватил власть в этом городе. — У вас прекрасная память, — кивнул седой головой Ханчке. — Так оно и было. Но все равно ваше стихотворение не оправдывало Полиника, оно рисовало кошмар братоубийства. — Да, верно. Но я уже сказал, — в голосе Энгельса проскользнула жесткость, — что не в восторге от своего давнего-предавнего сочиненьица, хоть оно и на греческом языке. А главное, не кажется ли вам, доктор Ханчке, что власть, которая до позавчерашнего дня правила в Эльберфельде, неизмеримо более незаконная, чем власть Этеокла в семивратных Фивах? — Мы не смеем об этом судить! — замахал руками учитель. — И у вас нет никаких доказательств ее незаконности. — Вы ошибаетесь, дорогой доктор Ханчке, доказательств множество. Но я приведу лишь одно, может быть особенно убедительное для вас. Энгельс опять прошелся по залу, собираясь с мыслями, что-то вспоминая, потом остановился в двух шагах от собеседника и сказал: — Мы с вами говорили тут о моих "Письмах". Между прочим, я в них писал и о том, как бесчеловечны условия труда на фабриках Эльберфельда, что из пяти рабочих трое умирают здесь от чахотки. Это была правда или плод юношеской экзальтации? — Это сущая правда, — тотчас и с болью в голосе ответил Ханчке. — А за десять лет, минувших с тех пор, — продолжал Энгельс, что-нибудь изменилось на фабриках города? Учитель помолчал, помялся и в конце концов удрученно выдавил из себя: — Пожалуй, ничего не изменилось… — Я писал о поголовном пьянстве среди рабочих, о переполненных кабаках, о невероятном распространении сифилиса. Что, все это теперь в прошлом? Вместо кабаков в городе процветают библиотеки, а о венерических болезнях горожане знают лишь по литературным источникам? Учитель уже ничего не отвечал ученику. Только слышно было, как тяжело и прерывисто он дышит. — Я писал о нищете рабочих, о том, что фабриканты пользуются любым предлогом, чтобы снизить им заработную плату, да еще приговаривают, что это на пользу рабочему: меньше будет пить. Охотно поверю, что таких бессовестных слов они уже не говорят, но поступают-то так же бессовестно, как и раньше. — И вы надеетесь что-то изменить? — перебил Ханчке. — Погодите. Я не кончил своего доказательства, — Фридрих сделал движение рукой, как бы отводя заданный вопрос. — Я писал, наконец, что половина детей в городе не имеет возможности учиться, что с шестилетнего возраста многие из них работают на фабриках вместе с родителями. Конечно, издали вы видели этих шестилетних рабочих. А видели вы их ручонки, когда, вместо того чтобы ловить бабочек или пересыпать песочек, худенькие, потрескавшиеся, кровоточащие, они торопливо и сосредоточенно делают дело взрослых? Вы заглядывали хоть раз в эти детские глаза, в которых уже нет ничего детского — ни желания пошалить, ни умения покапризничать, ни наивной милой хитрости, ни любопытства, ни удивления, — ничего! Сунув в карманы стиснутые кулаки, Энгельс несколько мгновений помолчал. Ханчке уже не решался перебить его. — Представьте себе, — Фридрих вдруг резко подался в сторону собеседника, — в шесть лет ребенок уже отвык от детских поступков и чувств: некогда шалить или любопытствовать — надо работать, бесполезно капризничать и даже плакать — никто не обратит внимания, опасно хитрить и притворяться — побьют… Отшатнувшись, Энгельс устало опустил на секунду веки и сказал словно о том, что предстало в этот миг его мысленному взору: — А их усталая, разбитая, как у отцов, походка, когда после смены они возвращаются домой!.. — Это я видел, — тихо, словно только для себя, проговорил Ханчке, видел здесь… — А мне, доктор Ханчке, довелось видеть шестилетних рабочих не только здесь, в Эльберфельде и Бармене, но и в Англии, и во Франции, и в Бельгии… И, кстати говоря, это жуткое зрелище — одна из основных причин превращения богобоязненного отрока в редактора красной газеты. Но сейчас речь не о том. — Энгельс запнулся, делая над собой усилие, чтобы не пойти по руслу новой мысли, и заключил: — Я хочу сказать, что если власть спокойно взирает на шестилетних рабочих, на нищету, болезни, невежество лучшей, самой деятельной и плодотворной части населения, взирает и ничего не делает, чтобы изменить положение, то это может лишь означать, что такая власть абсолютно чужда народу и потому совершенно незаконна. Вот мое доказательство! — И вы явились сюда в надежде что-то изменить? — чуть громче прежнего спросил учитель. — Я считал бы себя последней свиньей, — Энгельс рубанул кулаком воздух, — если бы остался в стороне, когда люди моего родного края взялись за оружие, чтобы хоть немного облегчить свою участь. Я чувствую себя в огромном долгу перед этим краем и перед этим городом. Ведь именно здесь, в Эльберфельде, в этих стенах я и мои товарищи должны были год за годом спрягать во всех наклонениях и временах латинский глагол pugno, pugnas, pugnat… Ваши нынешние ученики, конечно, твердят так же, как мы пятнадцать лет назад: pugnamus, pugnatis, pugnant… Но настал наконец час, когда надо не спрягать этот глагол, а совершать действие, которое он обозначает, — сражаться. — Фридрих! — Голос Ханчке дрогнул. — Поверьте моим сединам — вы ничего не добьетесь. Через несколько дней здесь будут войска прусского короля, все пойдет по-старому. Только зря еще раз прольется кровь… — Нет, вы ошибаетесь, доктор Ханчке, если кровь прольется, то она прольется не зря. — Но ведь двадцать лет тому назад в Эльберфельде уже было восстание. Вы это не помните, а я помню отлично. И что оно изменило? Ничего! — Как знать, учитель! Ничто в этом мире не проходит бесследно. И не исключено, что без восстания двадцать девятого года было бы невозможно восстание сорок девятого. Ханчке делалось не по себе при виде тщетности своих усилий. Но у него был в запасе еще один, последний, как ему казалось, самый веский довод, и вот он прибег к нему: — Фридрих! Но ведь может пролиться кровь не чья-нибудь, не безвестных рабочих и солдат, вернее, не только их, но и ваша. Это достаточно вероятно, ибо ваши враги не только прусские войска, у вас много врагов здесь, в городе. И вы для них не безымянный безликий бунтовщик, они прекрасно знают вас и по имени, и в лицо… — Ну что ж! — Энгельс улыбнулся, зная, что собеседник не разглядит его улыбки. — Меня заранее утешает сознание хотя бы того, что мои товарищи в "Новой Рейнской газете" не поскупятся на место под некролог и что некролог — я знаю, кто его напишет, — будет образцом литературы этого жанра. — Как вы можете шутить! — с отчаянием и болью воскликнул Ханчке. — А вы подумали о матери, об отце, о своих сестрах и братьях, наконец, о своем старом учителе, для которого вы всегда были родным сыном? Энгельс понял, что старику действительно не до шуток, но и уступить ему, дать какое-нибудь утешительное обещание он, конечно, не мог. — Доктор Ханчке, уже очень поздно. Пойдемте, я провожу вас домой, в городе неспокойно. Ханчке несколько секунд стоял недвижно, потом совсем близко подошел к Энгельсу, опять, как тогда, положил ему руки на плечи и прерывистым, едва не плачущим голосом, тихо, с трудом проговорил: — Вашей прекрасной юностью… своей старостью… стенами этого зала, который так хорошо знает нас обоих… я заклинаю вас, Фридрих, я умоляю вас покинуть город. Энгельс снял слабые руки старика со своих плеч и, осторожно пожимая одну из них, мягко, но настойчиво и громче, чем в первый раз, проговорил: — Пойдемте, я провожу вас… На другой день, 12 мая, в субботу, Энгельс чуть свет был на ногах. И опять летал на коне из конца в конец города, руководил строительством баррикад, рытьем окопов, созданием узлов обороны… Но едва ли не раньше, чем он проснулся, в Комитете безопасности с новой силой разгорелась начавшаяся еще вчера борьба вокруг его имени. Слухи и страхи, бродившие по городу, за ночь подогрели оба лагеря — и тот, что требовал лишить Энгельса всех полномочий, даже выслать из города, и тот, который настаивал на предоставлении ему больших прав. В два часа пополудни к Энгельсу был послан курьер с приказанием немедленно явиться в ратушу. Энгельс, конечно, не мог знать, зачем его вызывают, но насторожился. В высоких запыленных сапогах, в брюках, испачканных глиной, в разорванном у плеча сюртуке, он вошел в зал, готовый ко всему. Такой вид некоторые члены Комитета сочли вызывающим. — Господин Энгельс, — встретил явившегося Хёхстер, — доложите Комитету безопасности о том, что вы проделали за минувшие сутки. Энгельс усмехнулся попытке председателя создать впечатление, будто Комитет работает с величайшей четкостью: вчера поручил — сегодня проверяет. Он уже успел увидеть в действиях, во всем поведении Комитета столько нерадивости и трусости, безалаберности и сумятицы! Однако же доложил о сделанном им за сутки как положено. — Говорят, минувшей ночью вы возглавили разграбление оружейного склада? — спросил кто-то, едва сдерживая негодование. — Минувшей ночью, — спокойно и четко, даже не повернув головы на голос, ответил Энгельс, — я крепко спал на квартире, любезно отведенной мне Комитетом. А событие, которое вы имеете в виду, говоря о разграблении, произошло не ночью, а вечером. Я не руководил им, как вы утверждаете. Более того, я хотел предупредить стихийную, необдуманную раздачу оружия. Увы, добиться этого мне не удалось. Члены Комитета помолчали, Хёхстер о чем-то перемолвился со своими соседями, потом попросил Энгельса подойти и со словами: "Мы просим вас взять на себя и артиллерию…" — протянул ему еще один мандат. Корявым почерком Хюнербейна там было написано: "Настоящим гражданин Ф. Энгельс уполномочивается установить орудия по своему усмотрению, а также потребовать необходимых для этого мастеровых. Связанные с этим расходы оплачивает Комитет безопасности. Эльберфельд, 12 мая 1849 г. Комитет безопасности. За комитет Потман, Хюнербейн, Трост". Энгельс знал о борьбе в Комитете вокруг его персоны. По этому новому мандату он понял, что сегодня тут возобладали его сторонники, но никакой уверенности в том, что произойдет здесь завтра, у него не было. Разыскав глазами Хюнербейна, он озорно подмигнул ему, понимая, что тот не только своей рукой выписал мандат, но и настойчивей всех добивался его. Хюнербейн чуть заметно кивнул и утвердительно-ободряюще опустил веки. — Могу я быть свободен? — по-военному четко и одновременно весело, так, словно перед ним люди, которых действительно следует уважать, которым надо беспрекословно подчиняться, спросил Энгельс. — Да. И приступайте к своим новым обязанностям, ни на минуту не забывая старых, — ответил Хёхстер, с явным удовольствием произнося эти решительные, веские слова. Энгельс четко повернулся и уже направился к выходу, как Хёхстер вдруг остановил его: — Одну минуту! Возьмите этот шарф — знак вашей принадлежности к командному составу. Энгельс снова подошел к председателю и взял шарф. Такие шарфы алого цвета он уже видел у многих. Конечно, и ему хотелось носить это небольшое красное знамя, поэтому он тут же обмотал шарф вокруг шеи. Выходя из дверей ратуши, Энгельс увидел двух подъезжавших всадников. В одном он тотчас узнал Мирбаха. — Отто! — крикнул он, сбегая с крыльца. — Фридрих! Как я рад, что ты здесь! — Всадники спешились, и Мирбах, бросив поводья своему спутнику, подошел к Энгельсу: — Я знаю, что это ты предложил Комитету вызвать меня. Спасибо за честь, но буду ли я благодарить тебя за все остальное — не знаю. — Иди, они ждут тебя. — Энгельс кивнул головой в сторону ратуши. — Нет, прежде я хочу поговорить с тобой. — Этим ты увеличишь и без того немалое число моих врагов. — Черт с ними, с врагами! Дюжиной-другой больше или меньше — разве для тебя это когда-нибудь имело значение? — Пожалуй, ты прав… Ну, тогда влезай обратно в седло, и я тебе не только все расскажу, но и покажу. Мирбах отдал кое-какие распоряжения своему спутнику, и через несколько минут они с Энгельсом уже ехали конь о конь по улицам Эльберфельда. — Итак, Фридрих, что ты думаешь обо всем этом? Каковы, по-твоему, наши шансы? — искоса бросив озабоченный взгляд, спросил Мирбах. — Шансы? — Энгельс ласково потрепал по шее коня. — Шансов никаких. Восстание обречено, несмотря на очень благоприятную обстановку во всей Германии. Мирбах ни слова не ответил, всем видом выражая желание слушать дальше. — Посуди сам. Вся наша вооруженная сила не больше семисот — восьмисот человек. Соседние города — Бармен, Кроненберг, Леннеп, Лютрингхаузен и другие — к восстанию не примкнули. Мы знаем, что восстали города Хаген, Изерлон и Золинген, но связь установлена только с последним из них. Пруссаки обладают колоссальным превосходством сил. Вся наша провинция окружена семью крепостями, из которых три — крепости первого класса. Развитая сеть железных дорог Рейнской Пруссии и целый флот грузовых пароходов дают возможность правительству быстро доставить войска в любой пункт. Правительство приказало стянуть из Везеля, Вестфалии и восточных провинций целую армию в двадцать тысяч человек с многочисленной кавалерией и артиллерией. А за Руром по всем правилам военного искусства сформирована стратегическая группировка. В этих условиях восстание в Эльберфельде, да и в провинции вообще, может иметь шансы на успех только при совершенно исключительных обстоятельствах. — При каких же именно? — нервно стегнув лошадь, бросил Мирбах. — Ну, тут уж мы вступили бы в область чистой фантастики, — горько усмехнулся Энгельс, в свою очередь давая поводья своему коню. — Главное условие — чтобы крепости оказались в руках народа. А это может случиться только в том случае, если военные власти, напуганные какими-нибудь мощными внешними событиями, потеряют голову или если войска хотя бы частично примкнут к восставшим. Но рассчитывать ни на то, ни на другое, как ты понимаешь, не приходится. — Если ты так ясно видишь, что восстание обречено, то зачем же ты здесь? И зачем настаивал на моем назначении? — В голосе Мирбаха слышались раздражение и досада. — Я об этом уже говорил членам Комитета. Тебе скажу подробнее и откровеннее. — Энгельс был по-прежнему спокоен. — Во-первых, меня сюда прислал Кёльн, точнее говоря, Союз коммунистов и "Новая Рейнская газета". Во-вторых, не я и не мои единомышленники поднимали это восстание, но раз уж оно началось, я, сам уроженец Бергского округа, счел долгом чести быть в эти дни здесь. Надеюсь пригодиться в чисто военном отношении. А в-третьих, если хочешь знать, я защищаю свою газету, ибо уверен, что как только восстание подавят, так сразу прикроют и ее. — Ну а меня, меня-то зачем предложил позвать? — Я подумал так: если ты ездил драться за свободу даже в Грецию, то уж когда за это же самое идет борьба в родном доме, ты все равно не усидишь на месте. — Ты прав, черт возьми! — Мирбах яростно хлестнул лошадь, и оба всадника пустились рысью. Они объехали все баррикады, все укрепления, осмотрели все предложенные Энгельсом позиции, где надо будет срочно установить орудия, и Мирбах, несмотря на свой большой практический опыт военного-профессионала, не мог сделать ни одного замечания Энгельсу по поводу его решений и предпринятых мер. Когда они расставались, Мирбах сказал: — Ты будешь числиться моим адъютантом, что ничуть не стеснит твою свободу, не свяжет тебе руки, но, надеюсь, в иных случаях защитит кое от кого и поможет. — Хорошо, — охотно согласился Энгельс. — Я твой адъютант, но поможет ли это мне, защитит ли в трудном случае, не знаю… Настал третий день пребывания Энгельса в восставшем Эльберфельде. В городе продолжала царить сумятица. Комитет безопасности избавил себя от всех серьезных и рискованных дел. Заботу о защите города он целиком взвалил на Военную комиссию, сохранив за собой лишь контроль над ней, который фактически сводился к тому, чтобы сдерживать и тормозить ее деятельность. Избегая всякого живого соприкосновения с восстанием, члены Комитета занимались только тем, что успокаивали друг друга, с серьезным видом решали пустячные текущие дела, улаживали всякого рода столь же пустячные недоразумения (а вопросы посерьезнее откладывали в долгий ящик), размышляли и произносили речи о том, как далеко должно зайти восстание, издавали бесчисленные приказы, которые были в вопиющем противоречии друг с другом, а сходились лишь в том, что увеличивали неразбериху и отбивали у рабочих интерес к восстанию. Но во всем этом сумбуре и хаосе Энгельс с каждым днем, даже с каждым часом все отчетливее чувствовал одну вполне определенную и ясную тенденцию — растущее сопротивление Комитета и буржуазии вне его всем мероприятиям по вооружению и укреплению города. Всякий приказ, который действительно мог бы содействовать обороноспособности города, и прежде всего — приказы самого Энгельса немедленно отменялись первым же членом Комитета, как только он узнавал о таком приказе. Вчера вечером Энгельс приказал своим саперам соорудить баррикаду в Подгорном переулке около дома владельца булочной. Саперы воздвигли весьма внушительную махину. А через час булочник примчался с подписанным Карлом Геккером приказом, требовавшим разобрать баррикаду. Энгельс на глазах булочника разорвал в мелкие клочки приказ Геккера и распорядился установить усиленную охрану баррикады. Энгельс знал, что число его сторонников в Комитете стремительно падает, число противников быстро растет, но, несмотря на это, несмотря на весь ералаш в городе, он продолжал работать, не зная устали, не щадя сил, забывая о еде и сне. В его голове рождались все новые планы, замыслы, решения, как укрепить город, как лучше подготовить его к встрече с неприятелем, которая неотвратимо приближалась. Свой третий день в Эльберфельде он решил начать с осмотра Хаспелерского моста. Этот мост соединяет восставший Эльберфельд с мирным Барменом. Оттуда вполне возможен удар правительственных войск. Поэтому на мосту соорудили баррикаду и поставили две мортиры. Надо посмотреть, как там и что. Энгельса сопровождал Хюнербейн. Метрах в пятидесяти от моста они спешились, привязали коней к садовой изгороди и пошли дальше. Когда приблизились к мосту, командир небольшого отряда, которому была поручена его охрана, узнав Энгельса, подбежал и доложил, что за рекой все тихо, мортиры в полной боевой готовности, баррикада построена надежно, но есть намерение дополнительно укрепить ее фланги. Энгельс все осмотрел, все потрогал своими руками. Даже при желании придраться было не к чему. — Молодцы! — сказал он, весело взглянув на вооруженных рабочих. — Молодцы-то молодцы… — замялся командир отряда. — А что такое? — насторожился Энгельс. — Ну, говори, говори! Командир был явно смущен и не хотел продолжать разговор. — Да видишь ли, — вмешался Хюнербейн, до этого шептавшийся о чем-то в сторонке с одним из членов отряда, — почти целые сутки они ничего не ели. Ни провианта им не присылают, ни денег не дают. — Это правда? — зло блеснул глазами Энгельс в сторону командира. — Истинная правда, господин Энгельс! — печально и удрученно подтвердил командир. — Ах, сволочи! — Энгельс так стукнул кулаком по перилам моста, что они загудели. — Ну я покажу сегодня этому Хёхстеру! Они держат под арестом как заложника фон дер Хейдта и кормят этого паразита по его ежедневным заказам. Еще бы! Ведь он брат министра! А для защитников города у них нет куска хлеба, нет нескольких зильбергрошей! Стервецы!.. Энгельс еще раз стукнул кулаком по перилам и взволнованно зашагал поперек моста. Немного успокоившись, он остановился и сказал, глядя на баррикаду: — Выглядит она внушительно. А не развалится, если вам придется на нее взбираться и отбивать врага? — А вы попробуйте, влезьте на нее сами, — предложил командир. Энгельс высмотрел подходящее место на самом верху и стал к нему пробираться. Баррикада держалась прочно. Все в ней было хитро переплетено, притиснуто, скомпоновано. Взобравшись на самую вершину, Энгельс невольно замер: с высоты баррикады, увеличенной высотой моста, пред ним предстал родной Бармен… Когда-то в своих нашумевших "Письмах" он писал: "Наконец, вы опять подходите к Вупперу, и красивый мост ведет вас в Бармен, где, по крайней мере, больше считаются с требованиями архитектурной красоты. За мостом все принимает более приветливый облик; вместо неказистых эльберфельдских домов — не старомодных и не современных, не красивых и не карикатурных здесь появляются большие, массивные здания, построенные со вкусом, в современном стиле: повсюду перед вами вырастают новые каменные дома, мостовая кончается, и продолжением улицы служит прямое шоссе, застроенное с обеих сторон. Между домами виднеются зеленые лужайки-белильни. Вуппер здесь еще прозрачен, и легкие очертания тесно громоздящихся гор, с пестрой сменой лесов, лугов и садов, среди которых повсюду выглядывают красные крыши, делают местность, по мере того как вы по ней продвигаетесь, все более привлекательной. С середины дороги виден фасад стоящей несколько в глубине нижнебарменской церкви; это самое красивое здание долины, очень хорошо выполненное в благороднейшем византийском стиле". И вот спустя десять лет он стоит на этом красивом мосту, смотрит на свой родной город и думает совсем не об архитектурных его особенностях, не о том, чем он выгодно отличается от Эльберфельда, не о прелести окрестных гор и лесов. Он смотрел и думал, какие из этих массивных каменных зданий за десять лет их стало, конечно, больше, и они ближе подошли к Эльберфельду — могут быть использованы правительственными войсками как укрытия для незаметного сосредоточения с целью штурма моста; он смотрел и думал, какие из этих прелестных зеленых лужаек скорее всего будут использованы для установки орудий, которые станут бомбардировать Эльберфельд; он смотрел и думал, что благороднейший византийский стиль нижнебарменской церкви не помешает противнику превратить обе ее колокольни в великолепные наблюдательные пункты… Он думал и о том, можно ли будет ружейным выстрелом снять наблюдателей с колоколен; и о том, достанет ли ядро мортиры до тех зеленых лужаек, вдоль и поперек истоптанных им в детстве; и о том, что надо усилить наблюдение за тем берегом — за барменским, за родным. — Фридрих! — вдруг чей-то страшно знакомый сильный голос прервал его мысли. — Что ты там делаешь? А ну, поди сюда! Энгельс поглядел вниз. Там, на дороге, ведущей в церковь (ведь сегодня воскресенье!), стоял, обернувшись к нему лицом, человек, которого он меньше всего на свете хотел сейчас видеть, — отец. Подойти или нет? Ничего хорошего эта неожиданная встреча не даст, ничего. Но он вспомнил, что прошлой осенью, когда пришлось бежать от преследования властей из Кёльна и поселиться в Швейцарии, отец справлялся у друзей о его судьбе, просил адрес, чтобы послать деньги, и заплатил его старые долги. Он вспомнил, что Маркс в те дни писал ему в Берн: "Старик начинает испытывать за тебя страх". И, вспомнив это, решил подойти. Отец отошел в сторонку от толпы, направлявшейся в церковь, и ждал. Фридрих сказал Хюнербейну и командиру отряда, что скоро вернется, и стал спускаться на ту сторону баррикады. Спустился, одернул сюртук и неторопливо направился к отцу. Фридрих Энгельс-старший для своих пятидесяти трех лет выглядел молодцом. Этому, бесспорно, весьма способствовали тщательность и вкус, с которыми он всегда одевался. Это был сильный, много на своем веку повидавший человек. Его закалила ожесточенность торговой конкуренции; в нем развили способность трезво смотреть на вещи и сопоставлять их частые деловые поездки в Париж и Брюссель, в Лондон и Манчестер, в Амстердам и Вену; в мире чистогана и гроссбухов ему помогла остаться человеком с живой душой неуемная страсть к искусству — любовь к творениям Баха и Бетховена, Шекспира и Гёте, Рембрандта и Брейгеля. Это был человек недюжинного ума, крупного характера и сильных страстей. Бог ничем его не обидел. Сперва он дал ему богатство: когда после смерти отца три сына решили разыграть наследованную всеми троими фабрику, то красный бильярдный шар, дававший по жребию право на нее, вытащил из цилиндра он, Фридрих. Точнее говоря, это еще не было настоящее богатство. Настоящее богатство он создал позже своими руками и своей головой, сам. Но фабрика, доставшаяся ему, несомненно, по божьему промыслу, заложила основу его нынешнего богатства. Потом бог дал ему здоровую, красивую и добрую жену. А вслед за этим, как по заказу, четырех сыновей и четырех дочерей. И все крепкие, ладные, умные. Герман уже вышел на отцовскую стезю; вслед за ним станут, конечно, фабрикантами и купцами Эмиль и Рудольф. Да, дело отца в надежных руках. Радуют отцовское сердце и дочери. Мария и Анна уже замужем за людьми своего круга. Нет оснований беспокоиться за будущее и Хедвиги и пятнадцатилетней Элизы. Словом, Фридрих Энгельс-старший мог бы быть одним из счастливейших отцов Бармена или даже всей Рейнской Пруссии, если бы только… Если бы только не этот парень, что не торопясь идет к нему с баррикады, его первенец, его, бесспорно, щедрее всех остальных детей взысканный большими милостями сын, если бы только не Фридрих Энгельс-младший… И отец и сын оба не терпели сентиментальности. Поэтому, хотя они и не виделись больше семи месяцев, не кинулись друг другу в объятия, не облобызались, а сдержанно, по-мужски, лишь пожали руки. — Что это у тебя за нелепый шарф? — усмехнулся стец. — Неужели ты не видишь, что он тебе совершенно не идет? Я не за тем когда-то выкладывал такие деньги на твое воспитание, чтобы видеть тебя так безвкусно одетым. — Я не выбирал себе этот шарф, — спокойно глядя в глаза отца, ответил сын. — Мне его вручили в Комитете безопасности Эльберфельда как знак командирского достоинства. — Ах, вот оно что! Значит, это правда. Я не хотел верить слухам, но ты подтверждаешь их. — Да, я в Эльборфельде, я с восставшими, я облачен командирскими полномочиями. Они помолчали. В голове отца теснилось столько неотразимых аргументов, убедительнейших доводов против участия сына в восстании, что он не сразу мог решить, какой из них предпочесть. — А ты не забыл, — наконец проговорил он и тут же подумал, что это будет, пожалуй, не самый веский аргумент, — как прошлой осенью тебя разыскивали словно беглого каторжника? Не забыл, как по всей Вуппертальской долине и в твоем родном городе был расклеен приказ прокурора Геккера о твоем аресте? Днем, при виде толпы, читающей этот приказ, я готов был от стыда провалиться сквозь землю, а ночью мы с Германом тайком сдирали со столбов и заборов эти проклятые листы. Их и сейчас еще целый ворох у нас на чердаке… — Ничего этого я не забыл, — жестко сказал сын. — Тот белый листок маячил перед моими глазами столько раз, — отец на мгновение опустил веки, — что я и теперь вижу его, как наяву… "Лица, приметы которых описаны ниже, бежали, чтобы скрыться от следствия, начатого по поводу преступлений, предусмотренных статьями 87, 91 и 102 Уголовного кодекса. На основании распоряжения судебного следователя города Кёльна о приводе этих лиц настоятельно прошу все учреждения и чиновников, которых это касается, принять меры к розыску указанных лиц и в случае поимки арестовать и доставить их ко мне". А дальше шли твои приметы. И я-то лучше, чем кто бы то ни было, знал, где они точны, где приблизительны, где вовсе неправильны. Отец вспомнил сейчас, что тогда его больше всего взволновало и изумило даже не само появление приказа, а именно это описание примет, где живого человека, его родного сына, его плоть и кровь, его наследника, наконец, раскладывали на какие-то непостижимо странные, словно не связанные друг с другом, составные элементы: глаз, лоб, нос… — Да, такое чтение не для родителей, — мрачновато улыбнулся сын. — Не дай тебе бог когда-нибудь прочитать нечто подобное о своем сыне, — медленно проговорил отец. — Мать здорова? — сдержанно спросил Фридрих. — Здорова, — резко ответил отец. — Но я не знаю, как она почувствует себя после моего рассказа о нашей встрече. Мимо, направляясь в церковь, шли горожане. Почти все они хорошо знали Энгельса-старшего, многие узнавали и того, с кем он разговаривал. Одни осуждали старика, другие его жалели, третьи — их было больше всего возмущались сыном и даже недоуменно спрашивали друг друга: "Что смотрит полиция? Хватать его надо!" Но никто не решался приблизиться к собеседникам: слишком велико было среди барменцев почтение к имени и богатству Энгельса-старшего. — Братья Греберы… — начал было какую-то новую мысль, какой-то новый довод отец. — Как поживают эти ночные колпаки? — перебил сын. — Колпаки! — возмутился отец. — Ведь когда-то они были в числе самых близких твоих друзей, хотя ты знал, что они готовятся стать пасторами. — Да, знал. Но я всегда говорил им, что если они получат сельский приход, а вместе с ним возможность мирно прогуливаться каждый вечер со своими женами и детьми, то большего им и не надо, они будут блаженствовать. — И вот они оба — и Вильгельм, и Фридрих — уже получили приходы. Ты можешь иронизировать сколько тебе угодно, но они живут честной, достойной и счастливой жизнью. — Отец, — сыну хотелось рассмеяться, но он понимал, как это было бы неуместно здесь, в этой обстановке, — неужели ты можешь представить меня в сутане? — Ты знаешь, — сурово глядя ему в лицо, сказал отец, — я никогда не был религиозным фанатиком, но честно скажу: лучше сутана, чем этот шутовской шарф. — Он презрительно ударил тыльной стороной ладони по свисавшему на грудь красному концу. Сын поправил шарф, с нарочитой старательностью разгладил его, насмешливо проговорил: — Поздно, отец, поздно. Я уже не стану пастором, никогда не надену сутану… — Не смей паясничать! — полушепотом, чтобы не услышали прохожие, воскликнул отец. — Дело вовсе не в сутане. Перед тобой в жизни открывалось много иных прекрасных дорог. Они открыты еще и сейчас. Посмотри на своих школьных товарищей: Вурм стал филологом, Фельдман — юристом, Вильгельм Бланк — коммерсантом, Рихард Рот — уже фабрикант… А ты с твоими способностями то как вол работаешь в газете на этого Маркса, то по его же наущению, подобно школяру, носишься по баррикадам, украсив себя дурацкой тряпкой… — Фридрих! — донесся с моста голос Хюнербейна. — Нам пора! Нас ждут! Энгельс поднял руку в знак того, что слышит, что понял, что скоро идет, и, повернувшись снова к отцу, сказал: — Во-первых, ты не можешь отрицать, что в двадцать пять лет, когда никто из моих сверстников еще не повторил ни один из подвигов Геракла, я уже издал довольно серьезную книгу… — Кому нужна твоя книга! — выпалил отец, словно только и ждавший упоминания об этой книге. — Ты пишешь в ней о том, что умным людям давно известно, а дураков никогда не заинтересует. Эксплуатация! Нищета! Бесчеловечность! Кто об этом не знает? Но разве есть какие-нибудь иные пути создания современной промышленности и развития торговли? Да все цивилизации мира держались на этом! А твои пророчества, твои уверенные предсказания о том, что завтра или послезавтра настанет золотой век… Господи, как это все наивно и нелепо! Ты не понимаешь даже меры своего непонимания жизни. А главное — какое дело тебе, немцу, до положения рабочего класса в Англии? И до английской буржуазии тоже… — Я бил по мешку, но имел в виду осла. — Это поняли все, — отмахнулся отец, — всем ясно, что ты хотел сказать и нам, немецкой буржуазии: вы так же отвратительны, как англичане, только менее опытны и искусны, чем они. Но… — Отец, видимо, сбился вгорячах с мысли и, не зная, как кончить фразу, еще раз досадливо махнул рукой. — Уж лучше бы ты, Фридрих, продолжал писать стихи, чем такие книги. Право, там у тебя кое-что получалось. — Да-а, — с ироническим сожалением протянул сын, — я упустил великолепную возможность стать первым поэтом Бармена… Не думаю, чтобы мои стихи раскупались нарасхват, но определенный сбыт они, конечно, нашли бы, так как всегда существует и даже постоянно растет вместе с ростом населения потребность в клозетной бумаге. — Ты то же самое, бесстыдник, думаешь и о своих занятиях музыкой? — О моих хоралах? О моем пении? Да, приблизительно то же самое… Я, отец, рожден не для музыки и не для стихов. Вот ты в свое время вытащил красный шар, и это сделало тебя богатым фабрикантом. Твоя судьба — красный шар, а моя — красный шарф. — Ты всегда умел хорошо сказать, — сразу как-то сникнув, видимо поняв наконец всю бесполезность разговора и устав от него, произнес отец. — А на прощание, — сын старался придать своему голосу как можно больше мягкости и добродушия, — я прошу тебя никогда не касаться наших отношений с Марксом. Ты о них ничего не знаешь. — Как это не знаю! — вдруг снова оживившись, возразил отец. — Разве ты не отдал ему гонорар за свою книгу? — Ну, отдал, хотя не понимаю, откуда тебе это известно. — И разве это не доказывает, что ты на него работаешь? — Здесь, отец, ты ничего не понимаешь. Ничего. — Как бы то ни было, а когда кончится вся эта заваруха, я отправлю тебя в Манчестер, подальше от твоего дружка. Сын ничего не ответил. Коротко и отчужденно они пожали друг другу руки и разошлись. Уже от моста Энгельс оглянулся и увидел, что отец, изменив свое прежнее намерение, направился не в церковь, а домой. Видимо, с той смутой и болью, что породила у него встреча с сыном, он не хотел сейчас беседовать с богом. Уже взобравшись на баррикаду, с самого верха, Энгельс еще раз поискал глазами отца и, найдя, едва поверил себе: старик опять передумал и теперь шагал уже к церкви. Тут было чему изумиться: ведь отец никогда не менял так быстро свои решения. Фридрих Энгельс-старший одним из последних пришел в церковь. Пройдя на свое обычное место в первом ряду, он всю службу так истово, горячо и сосредоточенно молился, что все невольно обратили на это внимание, но никто не знал, что его молитва была о спасении блудного сына. На понедельник, 14 мая, Мирбах назначил общий сбор боевых отрядов, чтобы составить наконец ясное представление о вооруженной силе восставших. Ландвер и гражданское ополчение еще накануне явиться отказались. Значит, придут, главным образом, рабочие. Сколько же их? Местом сбора было выбрано пригородное село Энгельнберг. Отряды должны прибыть туда в восемь утра. По договоренности с вечера Энгельс в начале восьмого заехал за Мирбахом, и они вместе отправились. Но едва миновали ратушу, как сзади донесся знакомый голос: — Господин Энгельс! Господа!.. Одну минуту!.. Вдогонку торопился Хёхстер. Мирбах и Энгельс остановили своих лошадей. Энгельс хотел было спешиться, но решил обождать. Подойдя, Хёхстер поздоровался и, явно преувеличивая свою одышку от быстрой ходьбы, чтобы скрыть за ней подлинное волнение, сказал: — Господин Энгельс, я обязан… я уполномочен сообщить… И по виду Хёхстера, и по первым же его словам Энгельс тотчас понял, что речь пойдет о чем-то весьма неприятном, и раздумал слезать с лошади. — Против вашего поведения, — уже спокойнее продолжал Хёхстер, против всей вашей деятельности в Эльберфельде, господин Энгельс, решительно никто ничего не может возразить. Наоборот, как вам известно, Комитет безопасности весьма благожелательно оценил ваши энергичные усилия по укреплению обороны города. — Благодарю, — с иронической галантностью Энгельс приподнялся на стременах. — Благодарю, благодарю. — Но все же население Эльберфельда… — Вам бы следовало сказать "эльберфельдская буржуазия", господин председатель. — Энгельс уже понял, что сообщит ему сейчас Хёхстер. — Население Эльберфельда, — не отвечая на реплику, продолжал Хёхстер, — в высшей степени встревожено вашим пребыванием в городе. Наши жители, которые хотят лишь одного — признания имперской конституции, боятся, как бы вы не провозгласили красную республику. — Разумеется, с полным обобществлением имущества и жен? — засмеялся Энгельс. — Ты слышишь, Отто, какие чудовищные намерения у твоего адъютанта?! — Господин Хёхстер, — примирительно сказал Мирбах, — опасения и страхи, о которых вы говорите, вызваны недоразумением. Ну посудите сами, чтоб провозгласить так называемую "красную республику", надо прежде свергнуть существующую власть, то есть ваш Комитет. А с какими силами господин Энгельс мог бы это осуществить? — Вы забываете о его популярности среди рабочих, — ответил Хёхстер, забываете об отряде золингенцев, которых он привел и которые готовы ради него на все. — Из ваших слов можно заключить, господин председатель, — теперь Энгельс говорил уже вполне серьезно, — что не только суммарное и безликое население, но и вы сами верите в возможность захвата мной власти и боитесь этого. Хёхстер несколько мгновений помолчал, размышляя, следует ли ответить на слова Энгельса, и, решив, что спор с ним весьма нежелателен, даже опасен, что здесь лучше быть кратким, сказал: — Как бы то ни было, а я должен заявить, что население единодушно желает, чтобы вы, господин Энгельс, незамедлительно покинули наш город. Энгельс снова поднялся на стременах, но уже не так, как в первый раз, а резко, напряженно. — Единодушно? — спросил он. — Разве минувшей ночью был проведен по этому вопросу плебисцит? Господин Хёхстер, в лучшем случае вы могли бы говорить сейчас от имени Комитета безопасности, а уж никак не всего населения и даже не всей буржуазии. — Хорошо, — на этот раз Хёхстер уже не мог сделать вид, что никакой реплики не было, — я говорю с вами как председатель Комитета и повторяю то же самое требование. А заодно верните мне шарф, который я вручил вам как знак командирского отличия. Энгельс медленно снял шарф, но не отдал его, а стал зачем-то неторопливо скручивать. — Я никому не намерен навязывать своих услуг, — сказал он, — но и покидать свой пост по первому, юридически даже не оформленному требованию тоже не намерен. Это было бы малодушно. А поэтому, не принимая на себя заранее никаких обязательств, я настаиваю, чтобы требование о моем изгнании было предъявлено мне в письменной форме, черным по белому, понимаете? — черным по белому, — он дважды резко рассек воздух ладонью, и за подписями всех членов Комитета! Волнение Энгельса передалось его лошади, и она стала нервно перебирать ногами, испугав Хёхстера, который и так старался держаться не слишком близко. — Вы прекрасно знаете, — сказал Хёхстер, отступая на два шага, — что ваше условие, во-первых, незаконно: решения в Комитете принимаются простым большинством голосов; во-вторых, оно и невыполнимо, так как всегда кого-то из членов Комитета нет на месте. — Вы еще будете рассуждать о законности и незаконности! — возмутился Энгельс. — Вы, до сих пор не сумевший навести в городе элементарный порядок, обеспечить соблюдение простейших правил организованности. У вас даже защитники баррикад голодают — законно это или не законно? Лошадь, еще более возбужденная гневным голосом своего всадника, взметнулась на дыбы. Хёхстер стремительно отскочил в сторону, и Энгельс, после нескольких энергичных усилий совладав с лошадью, бросил ему: — Я сказал все!.. Ну, а ваш шарф, — он был теперь в его руках крепко скрученным жгутом, — мне еще пригодится! — С этими словами Энгельс пустил поводья и хлестнул лошадь тугим красным жгутом; лошадь еще раз взмыла на дыбы, потом с маху ударила в землю передними копытами и понесла. Мирбах заторопился вслед. Когда Мирбах догнал Энгельса и поравнялся с ним, тот, еще клокоча от гнева, спросил: — Отто, тебе, как главному коменданту города, я нужен? — Еще бы! Я не знаю, что без тебя стал бы делать. — Значит, ты не хочешь, чтобы я уехал? Ты против моего изгнания? — Что за разговоры, Фридрих! Разумеется, против. — И у тебя достанет смелости заявить об этом Комитету? — А ты сомневаешься? Энгельс помолчал, взвешивая слова Мирбаха; раскрутил свой шарф, снова обвил его вокруг шеи, бросил один конец за спину, другой — на грудь. — Ну, если так, — сказал он повеселевшим голосом, — тогда я сейчас же отправлю в Комитет нарочного с заявлением, в котором напишу, что поскольку Отто Мирбах приглашен в город на пост главного коменданта по моему предложению и я являюсь его адъютантом, то требование Комитета безопасности о моем отъезде я исполню лишь в том случае, если это мне прикажет Мирбах. Что ты скажешь? — Ты противопоставишь меня всему Комитету, — не сразу ответил комендант, — даже вознесешь выше Комитета. Это, разумеется, и нелогично, и незаконно. Энгельс метнул яростный взгляд на Мирбаха. — И ты заводишь ту же песню! А для меня сейчас существует лишь одна логика — логика борьбы за интересы рабочих, и для меня сейчас лишь то законно, что служит этим интересам. А они диктуют мне необходимость оставаться здесь возможно дольше и сделать все, что в моих силах, для обороны города. Я тебе, кажется, уже говорил: есть все основания ожидать, что падение последней баррикады Эльберфельда будет вестником скорого прекращения "Новой Рейнской газеты". Я защищаю здесь многое, и в том числе — свою газету. И сейчас лишь ты можешь мне в этом помочь. — Но пойми, Фридрих, Комитет не захочет и не станет считаться со мной! — воскликнул Мирбах. — Там видно будет. Скажи мне только одно: ты возражаешь, чтоб я послал такое письмо, или нет? — Не возражаю. Дело твое. Но учти, что последствия трудно предвидеть. — Спасибо. За последствия отвечаю я. Как только они прибыли на место общего сбора, Энгельс тут же написал заявление и со знакомым рабочим-золингенцем отправил его в Комитет. Затем он присоединился к Мирбаху, и они вместе выстраивали на лугу отряды, беседовали с командирами, производили учет всего вооружения, выясняли нужды бойцов, кого-то отчитывали, кому-то давали совет, о ком-то расспрашивали… Выявилось, что вся вооруженная сила восставших насчитывает 759 человек. Мирбах был удручен этой цифрой, а Энгельса она словно подхлестнула: видя, что силы так невелики, он словно стремился каждому отряду, каждому бойцу добавить своих сил, своей энергии, своего презрения к врагу. Энгельс так увлекся всеми многосложными делами общего сбора, что забыл и о разговоре с Хёхстером, и о своем письме. Мирбах иногда посматривал на него со стороны трезвыми глазами много повидавшего на споем веку человека и с грустью думал: "А ведь там, в ратуше, наверное, уже готово решение Комитета". Энгельс удивился, когда рабочий-золингенец снова предстал перед ним со словами: "Вам пакет". — Какой пакет? От кого? — Из Комитета безопасности. — Ах да! — словно вернувшись из приятпого сна к горькой действительности, воскликнул Энгельс. — Вы передали мое письмо? — Самому председателю. — Ну и что он? — Он его тут же прочитал, сказал: "Это не меняет нашего решения" — и хотел было отправить уже приготовленный для вас пакет со своим курьером, но того не смогли найти, и он доверил мне. Энгельс вскрыл пакет, достал бумагу и — почерк был аккуратный, четкий, явно не хюнербейновский — прочитал: "Полностью отдавая должное деятельности, проявленной до сих пор в здешнем городе гражданином Фридрихом Энгельсом из Бармена, проживавшим в последнее время в Кёльне, просим его, однако, сегодня же оставить пределы здешней городской общины, так как его пребывание может дать повод к недоразумениям относительно характера движения". Далее шла дата — 14 мая 1849 года и подписи. Подписей Хюнербейна и Нотъюнга не было. — Сегодня же! — воскликнул со злостью Энгельс, передавая бумагу Мирбаху. — Что? — тревожно спросил тот. — Эти трусливые негодяи требуют, чтобы я сегодня же убирался из города к чертовой матери! Мирбах взял решение, внимательно прочитал его и, возвращая Энгельсу, сказал: — Ну, это мы еще посмотрим! Надо немедленно в Комитет. Здесь и без нас дело доведут до конца поддерживающие нас члены Комитета безопасности Трост и Потман… Немедленно ко мне их! — приказал Мпрбах, обращаясь к рабочему-золингенцу. Золингенец, слышавший весь разговор Мирбаха и Энгельса, бросился исполнять приказание, а потом поспешил с тревожной вестью в свой отряд, и скоро все золингенцы узнали о том, что человек, за которым они пришли сюда, которого успели оценить как знающего командира и полюбить как славного парня, — этот человек предан Комитетом безопасности. Крайне возмущенные таким оборотом дела, одни тут же предложили выделить сильную группу бойцов для личной охраны Энгельса, другие настаивали на том, чтобы немедленно направить в ратушу депутацию с решительным протестом, третьи были еще категоричней: "Вышвырнем их из ратуши и сядем там вместе с Энгельсом сами!" — кричали они, потрясая ружьями. С большим трудом командиру отряда удалось усмирить страсти и уговорить бойцов выждать хода событий до утра. В Комитете безопасности были прекрасно осведомлены о популярности Энгельса в восставшем городе, и особенно — у рабочих отрядов. Члены Комитета понимали, что у этого молодого человека в его нежелании покинуть город при нужде есть на кого опереться. Поэтому хотя письмо, в котором он требовал, чтобы согласие на его отставку дал комендант, большинство членов и посчитало наглостью, однако пренебречь им никто не отважился. Было решено вызвать Мирбаха и добиться его согласия. Но комендант предстал перед Комитетом вместе со своим адъютантом, и это осложняло обстановку. Они стояли сейчас перед столом председателя рядом — плечо к плечу седоголовый грузноватый комендант и его совсем молодой по виду, двадцативосьмилетний адъютант. Как же их разъединить? Как заставить первого содействовать изгнанию второго? А адъютант между тем держался вовсе не так, как должен был бы держаться человек, которого хотят выдворить. В нем не было видно ни тени смущения или робости, сожаления или просительности. Наоборот, он не скрывает своего отношения к членам Комитета и говорит таким тоном, словно чинит допрос. — Господин председатель, — допрашивал Энгельс, — под решением Комитета, которое я получил, нет подписей Хюнербейна, Нотъюнга и некоторых других членов. Чем это объяснить? Хёхстеру не хотелось отвечать, и он имел полное право не отвечать хотя бы уже потому, что утром напомнил Энгельсу: решения Комитета принимаются простым большинством голосов. Но под прямым холодным взглядом этих бесстрашных голубых глаз председатель не мог отмолчаться. — Названные вами лица, господин Энгельс, находятся вне города, в служебных командировках, а некоторые члепы Комитета отсутствуют по болезни. — Куда же это вы командировали Хюнербейна и Нотъюнга? — Глаза Энгельса оставались холодными и спокойными, а губы скривились в усмешке. Я едва ли ошибусь, если предположу, что одного вы направили в Берлин с письмом, преисполненным верноподданнических чувств, а второго — в текстильный Бармен за белой тканью, которая будет вам так необходима для флагов при приближении правительственных войск. Но я уверен, что ни тот, ни другой не знают истинного смысла своих миссий. Хёхстер все-таки нашел в себе силы не ответить на это. Более того, поняв, что в присутствии Энгельса дело никак не продвинется вперед, он собрался с духом и, глядя поверх его головы, сказал: — Господин Энгельс! Мы намерены провести секретное заседание. Вы не являетесь членом Комитета. Поэтому я вынужден просить вас покинуть зал. Да, Энгельс не был членом Комитета. И ему ничего не оставалось, как покинуть ратушу. — Хорошо, — сказал он, — я уйду из зала, но напоминаю вам, что из города удалюсь лишь в том случае, если приказ об этом подпишет комендант. К ногам Энгельса сверху что-то упало. Он нагнулся. Это оказалась бабочка. Все та же роскошная nessaka obrinus!.. Но она была мертва. Вероятно, смерть застигла ее, когда она сидела где-то на потолке, и мертвой бабочка провисела там еще дня два-три и вот, уже высохшая, упала на пол. Энгельс поднял бабочку, положил на ладонь, подумал: "На что это больше похоже — на их революционность или на мою роль в этом городе?" Так с бабочкой в руке он и вышел из зала. Все остальное время до позднего вечера Энгельс провел так же, как и в предыдущие дни: в заботах и хлопотах по обороне, в разъездах из конца в конец города, в беседах с командирами отрядов и рядовыми бойцами. Когда совсем стемнело и пора было идти домой, на квартиру, отведенную Комитетом, Энгельс подумал, что там его, возможно, ожидает уже приказ, подписанный Мирбахом. Так, может быть, не идти туда, а переночевать где-то в другом месте? Где? Нагрянуть к Ханчке? О, это опять целая ночь пустых сентиментальных разговоров! А он так измотался за день, что хорошо бы как следует выспаться… А, черт с ним! Да и лучше все-таки знать истинное положение дел. Но на квартире Энгельса ожидал не приказ, а маленькая записка Мирбаха. Он ставил в известность, что положение очень трудное, члены Комитета ему угрожают, от него требуют подписать составленный ими приказ, по пока он держится. Что будет завтра — предсказать невозможно. "Спасибо и за это. Еще один день, да мой!" — подумал Энгельс. Он быстро умылся, наскоро поел и, как только лег в постель, тотчас уснул беспробудным сном молодого, безумно уставшего человека. Его разбудил стук в дверь. Вскочив, он взглянул на часы и изумился: было уже девять. Проспал! Впервые за все дни… Вошел Мирбах. — Можешь не спешить, — негромко проговорил он, устало садясь в кресло. — Я только что подписал приказ. Продолжая быстро одеваться, Энгельс ничего не ответил. — Они вызвали меня в семь утра и заявили, что если я не подпишу приказ о тебе, то они сейчас же издадут приказ о моем увольнении с должности главного коменданта. Сказав: "Я слушаю тебя", Энгельс ушел за перегородку умываться. — Они, конечно, осуществили бы свою угрозу, — чуть громче продолжал Мирбах. — И я таким образом оказался перед выбором: потерять оба наши поста или один. Рассудив, что мне еще удастся кое-что сделать для восстания, я капитулировал перед их требованием… Ты презираешь меня? Энгельс наливал воду в таз, плескался, фыркал и ничего не отвечал. Он вошел в комнату, растирая полотенцем лицо и грудь. Потом перекинул полотенце через плечо, постоял посредине комнаты, прошелся из угла в угол и грустно проговорил: — Вероятно, у тебя не было другого выхода. — Фридрих! — Мирбах взволнованно встал. — Почти пять лет я провел когда-то в Греции и перед лицом янычар ни разу не дрогнул. Там было проще: есть греки, есть турки — их враги, и все. А здесь везде немцы. Здесь приходится лавировать и хитрить. Я этого не умею. Я солдат… — Да, ты не умеешь, но на этот раз тебе не оставалось ничего другого. В дверь постучали. Это была служанка хозяйки дома. — Господин Энгельс, — сказала она испуганно, — вас хотят видеть несколько вооруженных людей. Мне кажется, они очень возбуждены. Энгельс глянул в окно. У крыльца пять человек с ружьями и тесаками. Он узнал в них золингенцев. Слава богу! А ведь можно было ожидать и других, хотя бы вояк из гражданского ополчения. Теперь Комитет, пожалуй, не остановится и перед тем, чтобы арестовать бывшего адъютанта Мирбаха. — Впустите их. — Энгельс показал на окно. — Всех? — Да, всех. И дайте, пожалуйста, нам позавтракать. Когда служанка вышла, Энгельс спросил Мирбаха: — Как ты думаешь, может Комитет пойти на то, чтобы арестовать меня? — Может, — уверенно ответил Мирбах. — Я видел сегодня их лица, перекошенные злобой и страхом. Люди с такими лицами способны на все. — Засадят в тюрьму и оставят там пруссакам как искупительную жертву, как плату за свои революционные грешки, — вслух размышлял Энгельс. — Именно так! — подтвердил Мирбах. Служанка, за эти четыре дня проникшаяся глубокой симпатией к молодому славному квартиранту, поняла, что пришедших вооруженных людей не надо бояться, что можно с ними далее не очень-то и церемониться, ибо это свои. Она вышла на крыльцо, сказала, что господин Энгельс примет их через полчаса, и пошла подавать завтрак. Энгельс разгадал ее хитрое самоуправство, но, подумав, что еще не известно, захочется ли ему есть после визита золингенцев, не стал протестовать, лишь постарался побыстрее разделаться с завтраком. …Золингенцы ввалились гурьбой. Они действительно были возбуждены, и ожидание не охладило их. Они отказались сесть и стояли у дверей. Увидев Мирбаха, рабочие совсем вышли из себя. Один с какой-то серой бумагой в руках сделал шаг вперед и почти крикнул Энгельсу: — Вы принимаете у себя этого человека?! Вы сидите с ним за одним столом?! А вот это видели?.. Он распахнул бумажный лист и сделал еще шаг навстречу Энгельсу. Оказалось, на листе крупным шрифтом напечатан текст приказа Мирбаха. — Я это знаю, — спокойно сказал Энгельс. — Знаете? — удивился рабочий с плакатом. — Ну тогда узнайте и то, что мы не допустим вашего изгнания из города. Мы требуем, чтобы вы остались. А этот господин, — рабочий презрительно кивнул в сторону коменданта, — пусть знает… — Товарищи, — перебил Энгельс, — Отто Мирбах не мог поступить иначе. Он честный, опытный, смелый офицер. Вы могли потерять и его, и меня. Уйду только я один. Без меня, но с Мирбахом вам будет все-таки лучше, чем без меня и без Мирбаха. Рабочие слушали внимательно. Но их главная цель состояла не в том, чтобы заявить Энгельсу о готовности защищать его, и не в том, чтобы узнать его мнение о происшедшем. У них было поручение пригласить Энгельса в отряд, чтобы именно там выслушать его и сообщить о самой решительной поддержке. Когда Энгельс кончил говорить, рабочие сказали, что весь отряд вот уже целый час с нетерпением ждет его. Энгельс не заставил упрашивать себя. — Очень рад! Я готов. Но и Мирбах тоже пойдет с нами. Через полчаса они были в расположении отряда — в здании казино, наскоро переоборудованном под казарму. Золингенцы встретили Энгельса восторженно. Аплодировали, приветственно поднимали ружья, кричали: — Энгельс! Мы с тобой! — Да здравствует "Новая Рейнская газета"! — Долой комитет предателей! — Энгельс! Энгельс! Энгельс! — Долой Хёхстера и Мирбаха! — Энгельс! Энгельс! Энгельс! Посредине зала соорудили из скамеек трибуну и попросили командира отряда и Энгельса подняться на нее. Первым говорил командир. Он выразил возмущение отряда трусливым и подлым поведением Комитета; он сказал, что если дело пойдет так и дальше, то пусть Энгельс примет командование и ведет отряд на юг, в Баден и Пфальц, где начинается настоящая революционная борьба с оружием в руках. Кончил он едко: — Я не знаю, зачем и почему здесь оказался господин Мирбах. Но если уж он здесь, то мы ему скажем: весь отряд золингенцев, каждый боец отряда готов защищать Энгельса даже ценой своей жизни. Передайте это своему Комитету, дабы ваше пребывание здесь не оказалось бесполезным. Потом выступил Энгельс. Он повторил то, что сказал рабочим у себя на квартире, прежде всего защитив Мирбаха, объяснив, что его поступок продиктован необходимостью выбора наименьшего зла. Рабочие безоговорочно верили Энгельсу, и их отношение к Мирбаху сразу переменилось. Кто-то даже крикнул, чтобы он тоже поднялся на трибуну и выступил, но комендант отказался из опасения, что ото может быть использовано против него Комитетом. Энгельс, глядя в смелые и восторженные лица слушателей, говорил: — Знайте, рабочие Золипгена, знайте, бергские и маркские рабочие, проявившие ко мне такое расположение и такую привязанность, что теперешние события в Эльберфельде — только пролог другого, в тысячу раз более серьезного движения, в котором дело будет идти о ваших кровных интересах. Он обвел взглядом весь зал, сорвал с шеи красный шарф и, взметнув его над своей темно-русой головой, бросил последнюю фразу: — Это новое революционное движение будет результатом нынешнего, и, как только оно начнется, я — в этом вы можете быть уверены! — подобно всем моим товарищам по "Новой Рейнской газете", тотчас окажусь на своем посту, и уж тогда-то, — он потряс над головой шарфом, — никакие хёхстеры и никакие другие силы в мире не вынудят меня оставить мой пост. Когда восторженный шум несколько утих, Энгельс — глаза его азартно и озорно поблескивали — сказал Мирбаху и командиру отряда: — Есть у меня один недурной замысел… Ведь я до сих пор не получил официального извещения о решении Комитета, значит, пока я не лишен моих полномочий и еще не поздно мой замысел осуществить. Это было бы прекрасным прощальным подарочком Комитету от редактора "Новой Рейнской газеты"! — Что ты задумал? — спросил Мирбах. — Мне рассказывали ваши золингенцы, — сказал Энгельс командиру отряда, — что после налета на цейхгауз в Грефрате там осталось немало и оружия, и боеприпасов, и обмундирования. Вот бы еще разок наведаться! — Отличная мысль! — воскликнул командир. — Да, — согласился и Мирбах. — Ведь на вчерашний смотр многие пришли с совершенно негодным оружием, а кое-кто с пустыми руками. Но учтите, что цейхгауз теперь наверняка усиленно охраняется. — Сколько вам надо бойцов? — с готовностью на все спросил командир. — Я думаю, — сказал Энгельс, — человек сорок всадников было бы достаточно. Командир тут же опять вскочил на трибуну и крикнул: — Золингенцы! Кто из вас хочет под командованием Фридриха Энгельса принять участие в одном боевом деле? Требуется сорок человек. Поднимите руки! Зал снова загудел. И там и тут, вблизи и вдали, всюду — руки, руки, руки… Молодые и старые, красивые и скрюченные трудом, белые и уже навсегда потемневшие от жара плавильных печей, решительно сжатые словно для удара в кулаки и с яростно растопыренными пальцами, будто готовые схватить то самое оружие, что хранится в Грефрате… С трудом удалось сдержать всех желающих и отобрать сорок человек. Помогло лишь то, что иные рабочие не умели ездить верхом. Своим помощником Энгельс взял Карла Янсена, брата Иоганна Янсена члена Союза коммунистов, одного из руководителей Рабочего союза в Кёльне. До Грефрата добрый час хорошей езды… Возбуждение, охватившее Энгельса с утра, не проходило. Оно поддерживалось и надеждой еще хоть что-то сделать для восстания, и злостью на Комитет, желанием насолить ему, и сознанием того, что хотя вот и последние часы участия в восстании, но кое-что еще впереди, кое-что еще может выгореть… И всю дорогу до Грефрата в цокоте копыт его лошади Энгельсу слышалось одно и то же: pug-no, pug-nas, pug-nat… Я сражаюсь, ты сражаешься, он сражается… Едва впереди показалось расположенное на окраине мрачное здание цейхгауза, Энгельс и Янсен попридержали коней и дали сигнал, чтобы другие сделали то же. К цейхгаузу, стоявшему особняком, всадники подъехали шагом. Солдат у входа смотрел на них с недоумением и боязливой тревогой: он не мог понять, что это за люди. — Где твой командир?! — крикнул с лошади Энгельс. — Там! — Солдат указал головой назад. — А ну, вызови его. Солдат два раза ударил прикладом в ворота. Вероятно, это был условный сигнал. Очень скоро появился вахмистр с двумя солдатами. — В чем дело? Что вам надо? Кто вы? — спросил Энгельса вахмистр, сразу угадав в этом парне, красиво и ловко сидящем в седле, предводителя. — Нам нужно, господин вахмистр, оружие, — как о чем-то простом и обыденном сказал Энгельс, — а кто мы и откуда, вам лучше не знать. — Ничего вы не получите. — Вахмистр, видимо, хотел подбодрить себя решительностью своих слов. — Мы поставлены здесь законной Еластью и никого не пустим внутрь. Убирайтесь откуда пришли… И вдруг в этом вахмистре для Энгельса слились все его сегодняшние беспокойные чувства: и злость на предательский Комитет, и обида за свой напрасно потраченный труд, и горечь предстоящего прощания с восстанием, и предчувствие его скрытого поражения, и тревога за друзей в Кёльне, словно один он, вахмистр, был виновником всего этого. — С дороги! — яростно крикнул Энгельс и, выхватив пистолет, направил его на вахмистра. — Ворота! Солдаты охраны, напуганные таким внезанным взрывом бешенства, бросились отпирать ворота. Вахмистр молчал и не двигался с места, как оглушенный. Когда высокие тяжелые ворота распахнулись, Энгельс хлестнул коня и тот, нервно напрягшись, послушно ринулся в темную глубь здания. Не слезая с седла, Энгельс объехал огромное помещение цейхгауза, заглядывая во все углы и закоулки. За ним следовали спешившиеся бойцы отряда. Составив себе общее представление о том, что здесь и как, Энгельс слез с лошади, и они вместе с Янсеном стали распоряжаться, кому из бойцов что следует взять. Здесь были и ружья, и патроны, и амуниция. Все это необходимо восстанию. Когда, закончив распределение, Энгельс, держа в поводу лошадь, вышел на улицу, он увидел всадника, во весь опор летевшего со стороны Эльберфельда сюда, к цейхгаузу. Это был Хюнербейн. — Я думал, что уже не застану тебя! — крикнул он Энгельсу, спрыгнув с лошади. — Ты зря торопился, — ответил Энгельс. — Мы уже закончили свое дело и собирались ехать обратно. — Они пусть едут, — сказал Хюнербейн, — а ты — ни в коем случае. — Думаешь, опасно? — Нет никакого сомнения, что Комитет тебя арестует. Я уверен, они с нетерпением поджидают тебя. Ты должен прямо отсюда отправляться в Кёльн. — Конечно, — помолчав, сказал Энгельс, — золингенцы не допустят моего ареста, но это приведет к междоусобице в лагере восставших, и значит, действительно мне не надо возвращаться в город. Ты прав. — Да, да, — закивал Хюнербейн, — коварство этих людей безгранично. Ты знаешь, почему меня не было на заседании Комитета, когда решался вопрос о тебе? Хёхстер отправил меня с каким-то письмом в Хаген, сказав, что письмо исключительной важности. А на самом доле оно к тамошнему ветеринару. Какие такие важные письма можно направлять ветеринару? — Может быть, просил совета и помощи на случай эпидемии среди домашних животных? — Да ведь никакой эпидемией у нас пока, слава богу, и не пахнет. Нет, просто этот ветеринар его старый дружок, и он, очевидно, сообщал ему свои семейные новости или передавал привет. С таким же заданием — я его еще не видел — куда-то был послан и Нотъюнг, и некоторые другие члены Комитета, которые поддерживают тебя. Отряд, нагруженный добычей, ждал сигнала, чтобы отправиться в обратный путь. Янсен полушутя-полусерьезно старался успокоить вахмистра: вы, мол, ничего не могли сделать, во много раз превосходящие вооруженные силы противника… Среди бойцов отряда уже распространилась весть о том, что Энгельс не поедет обратно в Эльберфельд. Все молчали, ожидая минуты прощания. Энгельс легко бросил свое тело в седло и, обернувшись к отряду, привстав на стременах, сказал: — Дорогие друзья золингенцы! Обстоятельства вынуждают меня расстаться с вами. Спасибо за поддержку, которую я постоянно чувствовал. Спасибо за энергию, смелость и преданность революционным идеалам. Вас ждут трудные дела в Эльберфельде. Желаю в них успеха. Меня ждет Кёльн и "Новая Рейнская газета", которой вы, конечно, тоже желаете успеха. До свидания. Не исключено, что очень скоро мы встретимся опять. Энгельс помахал всем рукой и тронул коня. Справа от него поехал Янсен, слева — Хюнербейн, сзади — весь отряд. Дорога от цейхгауза вела к шоссе. Там, обняв Янсена и Хюнербейна, еще раз помахав всем, Энгельс повернул налево, на юг, в Кёльн, а отряд — направо, к Эльберфельду. В цокоте копыт коня Энгельсу всю дорогу слышалось опять то же самое: pug-no, pug-nas, pug-nat… И действительно, борьба не кончилась, впереди его ждали уже ие фортификационные работы и не словесные схватки, а настоящие бои… |
||||||
|