"Эоловы арфы" - читать интересную книгу автора (Бушин Владимир Сергеевич)


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Секретарь суда читал скучным монотонным голосом:

— "Третьего июля 1848 года рано утром семь жандармов явились на квартиру Аннеке, грубо оттолкнули в дверях служанку и поднялись по лестнице. Трое остались в передней, четверо проникли в спальню, где спали Аннеке и его жена, которая скоро должна родить. Из этих четырех столпов правосудия один немного покачивался, уже с раннего утра взбодрив себя спиртным. Блюстители законности потребовали, чтобы Аннеке скорее одевался, и не позволили ему даже поговорить с женой. В передней они от понукания переходят к рукоприкладству, причем один из жандармов вдребезги разбивает стеклянную дверь. Аннеке сталкивают с лестницы. Четыре жандарма отвозят его в тюрьму, трое остаются при госпоже Аннеке, чтобы караулить ее до прибытия государственного прокурора…"

Шел суд над Марксом, Энгельсом и ответственным издателем "Новой Рейнской газеты" Германом Корфом. По требованию обвинения секретарь читал статью "Аресты" — именно ее инкриминировали подсудимым. В статье говорилось о беззаконных действиях, предпринятых жандармерией с благословения обер-прокурора Цвейфеля в отношении руководителей комитета кёльнского Рабочего союза Фридриха Аннеке, Христиана Эссера и других членов этой организации.

Поводом для ареста Аннеке послужила его мятежная речь, произнесенная на народном собрании в городском зале Гюрцених.

Да, не столь давние угрозы господина Гейгера не были пустым и праздным сотрясением воздуха: властям все-таки удалось посадить на скамью подсудимых главного редактора "Новой Рейнской" и его ближайшего помощника…

— "Через полчаса, — продолжал секретарь, — для производства обыска прибыли государственный прокурор Геккер и судебный следователь Гейгер. Они конфисковали большое количество бумаг. Кстати, господин судебный следователь Гейгер намечается на должность директора полиции Кёльна".

— И уже стал им! — раздался озорной голос из зала.

— Господа! — председатель суда стукнул по столу молотком. — Прошу соблюдать тишину и не мешать чтению!

Маркс и Энгельс сидели на скамье подсудимых рядом — слева от председательского стола на двухступенчатом возвышении за решетчатым деревянным барьером. Все присутствующие то и дело бросали на них внимательные, заинтересованные взгляды. Внешне они были очень различны.

Марксу тридцать лет. Это среднего роста, широкоплечий, крепко сложенный человек. Его жесты энергичны и угловаты, они запоминались. Но самое выразительное и характерное в облике — высокий лоб, оттененный шапкой иссиня-черных волос, быстрый взгляд темно-карих глаз, от которых, казалось, ничто не могло утаиться, и прекрасно очерченный волевой и насмешливый рот.

Сейчас, слушая секретаря, Маркс сидел пеподвижно, как изваяние, лишь на губах порой вспыхивала язвительная улыбка.

Энгельс моложе на два с половиной года, но можно подумать, что на все пять, а то и на семь. Высокий, аккуратный и подтянутый, держащийся всегда очень прямо, стремительный в движениях, он, скорее, был похож на энергичного гвардейского лейтенанта, чем на революционера, ученого, публициста.

Герман Корф сидел на дальнем конце скамьи. Неподалеку расположились адвокат Шнейдер, защитник Маркса и Энгельса, и адвокат Хаген, защитник Корфа.

Напротив подсудимых и защитников, через довольно широкое пространство, на таком же двухступенчатом возвышении, тоже за оградой, но не решетчатой, а сплошной, находились присяжные заседатели. Прямо, на своего рода сцене, стоит длинный, покрытый свисающим до пола зеленым сукном стол; за ним — председатель суда Кремер — небольшого роста, круглолицый, совершенно лысый человечек. Когда он наклонялся к лежавшим перед ним бумагам, его голова казалась шаром, готовым вот-вот покатиться по столу хоть справа налево, хоть слева направо. За отдельной конторкой недалеко от председательского стола — прокурор Бёллинг. Он худ, как жердь, и его мрачное, болезненного серого цвета лицо не предвещало ничего хорошего.

Секретарь закончил нудное чтение, и председатель Кремер объявил, что приступает к допросу подсудимых. Допрос, вопреки ожиданиям многих, получался очень кратким, так как, во-первых, факт опубликования статьи "Аресты" не нуждался в доказательствах; во-вторых, и Корф, и Маркс, и Энгельс — их допрашивали в такой очередности — наотрез отказались назвать автора статьи и решительно пресекали попытки председателя и прокурора хоть как-нибудь подступиться к этому вопросу; в-третьих, все подсудимые сразу заявили, что признают свою прямую причастность к опубликованию статьи и готовы нести за это полную ответственность.

Когда такое заявление делали Корф и Маркс, председатель молчал. Он, видимо, собирался с мыслями, что-то обдумывал. Когда о том же самом сказал Энгельс, мысль, над которой бился председатель, наконец созрела.

— Подсудимый Энгельс, — начал Кремер спокойным, уверенным голосом, как бы исключавшим всякую возможность несогласия или протеста, — из ваших слов следует, что вы признаете себя виновным? — Он, видимо, рассчитывал на то, что Энгельс моложе и неопытней своих товарищей.

— Не совсем так, господин председатель. — На полных губах Фридриха заиграла добродушная улыбка. — Мои слова надо понимать в том смысле, что я готов нести ответственность лишь в том случае, если жюри присяжных признает меня виновным не в опубликовании статьи "Аресты" — никто из нас своей причастности к этому не отрицал, — а в том, что я содействовал опубликованию статьи клеветнической, противоречащей закону, то есть преступной.

Председатель помолчал, поморщился.

— Подсудимый Маркс, в таком же духе следует толковать и ваше аналогичное заявление?

— Разумеется! — почти весело ответил Маркс.

— И ваше, подсудимый Корф?

— Так точно, господин председатель! — отчеканил, вскочив, Корф, и в зале послышались всплески смеха, так как многие помнили, что еще совсем недавно, года полтора назад, Корф был офицером прусской армии.

Встал прокурор Бёллинг.

— Подсудимый Энгельс, — сказал он почти дружелюбно, — как вы знаете, во время обыска, произведенного в редакции "Новой Рейнской газеты", была обнаружена заметка, содержащая мысли, которые легли в основу статьи "Аресты". У следствия возникло подозрение, что заметка написана вашей рукой. Вначале вы это категорически отрицали, а позже признались, что так оно и есть. Не объясните ли вы суду столь разительное противоречие в вашем поведении?

— Все очень просто, господин прокурор. — Энгельс даже пожал недоуменно плечами. — Первый раз меня пригласили к следователю в качестве свидетеля, pro informatione[2], а не для допроса под присягой. Но было совершенно очевидно, что вы собираетесь привлечь к ответственности если не всех редакторов газеты, то по крайней мере нескольких, ибо каждый из нас мог оказаться автором инкриминируемой статьи. Поэтому, естественно, в первом приглашении к следователю я увидел ловушку: вы могли бы потом использовать против меня сведения, полученные от меня же при этой первой беседе. А вам не надо объяснять, что я не обязан давать показания против самого себя. Когда же меня привлекли к делу в качестве соответчика, я тотчас признался в своем авторстве, потому что отпираться было бессмысленно: простейшая графологическая экспертиза уличила бы меня в недостаточном уважении к истине.

— Вы сказали, — попытался незаметно передернуть прокурор, — что автором статьи "Аресты" является один из редакторов газеты.

— Я сказал, что им мог быть каждый из нас, редакторов, но вполне возможно также, — Энгельс широко развел руками, — что ее написал кто-то из наших корреспондентов. Читая "Новую Рейнскую", вы же видите, что корреспондентов у нее множество, они всюду, а не только здесь, в Кёльне. Новейшую и достовернейшую информацию мы получаем от наших корреспондентов в Берлине и Франкфурте-на-Майне, в Дюссельдорфе и Кёнигсберге, в Дрездене и Мюнхене, в Дармштадте и Бреслау, в Мюнстере и Гейдельберге…

Маркс да и многие присутствующие, а среди них и некоторые присяжные заседатели, улыбались той находчивости, с какой Энгельс превратил ответ прокурору в похвалу и рекламирование своей газеты. Прокурор, досадуя на себя за свой вопрос, уже сел, а подсудимый между тем все продолжал перечислять:

— В Праге, Цюрихе, Вене, Париже…

— Достаточно, хватит! — перебил председатель.

Он едва ли не был уверен, что подсудимый вот-вот воскликнет: "Подписывайтесь на "Новую Рейнскую газету", лучшую газету Германии!"

— К чему этот перечень, подсудимый Энгельс? — уже совсем недружелюбно спросил прокурор. — Неужели вы надеетесь уверить кого-нибудь здесь в том, что корреспондент, находящийся в Париже или Вене, мог поместить в вашей газете пятого июля статью о событиях, имевших место в Кёльне третьего июля?

— Как знать, господин прокурор, как знать! — покачал головой Энгельс. — Среди журналистов есть весьма расторопные ребята…

В зале раздался смех.

— Господа! — строго сказал председатель. — Еще раз прошу соблюдать порядок. Здесь не театр.

Допрос свидетелей Аннеке и Эссера оказался еще более кратким, чем допрос подсудимых. Они твердо держали сторону защиты и полностью подтвердили все обстоятельства, изложенные в статье "Аресты". Казалось, председателя и прокурора это не очень-то и беспокоит и они даже довольны, что дело идет так быстро. Как видно, оба были совершенно уверены в угодном для них решении жюри присяжных.

Для такой уверенности, увы, имелись весьма веские основания, и самым веским было то, что на дворе стоял не обнадеживающий март, не благоухающий май сорок восьмого, а пасмурный февраль сорок девятого. Вот уже несколько месяцев, как революция шла на спад, а контрреволюция яростно наступала по всей Европе. Переломным моментом явилась прошлогодняя июньская кровавая победа французской буржуазии над пролетариатом Парижа. Теперь там восседает президентом ничтожный лже-Бонапарт. "Победой в Париже, — писал Маркс в "Новой Рейнской газете", — европейская контрреволюция начала справлять свои оргии". За Парижем последовала Вена. Двадцать третьего октября мятежную столицу Австрии атаковали войска Виндишгреца, Елачича и Ауэршперга.

Фрейлиграт, только что вошедший в состав редакционного комитета "Новой Рейнской", стихотворение, написанное в те дни о событиях в Австрии, начинал словами:

Мы стали б на колени, Склонились до земли, Молились бы за Вену, Когда б еще могли.

Но молиться было уже поздно. После восьми дней ожесточенных боев "императорские бандиты", как их назвала "Новая Рейнская", овладели городом и потопили его в крови. Первого ноября над собором святого Стефана развевалось черно-желтое знамя Габсбургов. "А европейская буржуазия, писал Маркс, — из своих бирж и прочих удобных мест для зрелищ рукоплещет этой неописуемо кровавой сцене".

Он назвал поражение революции в Париже первым актом трагедии, Вену вторым и предсказал: "В Берлине мы скоро переживем третий акт". И действительно, очень скоро, восьмого ноября прошлого года, в Берлине к власти пришло архиреакционное правительство Бранденбурга. В город вступили гвардейские полки генерала Врангеля. "Новая Рейнская газета" назвала Бранденбурга и Врангеля "двумя субъектами без головы, без сердца, без собственных взглядов и только с усами…". Но чтобы устрашить трусливое учредительное Национальное собрание Пруссии, этого жалкого недоноска революции, оказалось достаточно и одних усов: оно было изгнано из столицы в маленький провинциальный городок и тем парализовано вовсе. Пятого декабря прусский король издал указ об окончательном роспуске учредительного собрания и в этот же знаменательный день пожаловал своему возлюбленному народу конституцию. Конституция содержала много громких обещаний, но королю опять предоставлялась неограниченная власть, а сословные привилегии юнкерства сохранялись. Вскоре был учрежден Высший трибунал, который оказался над конституцией и над законностью.

Хотя Рейнская провинция — часть Пруссии, но здесь еще со времен французского нашествия действует кодекс Наполеона. Это, конечно, несколько облегчает положение "Новой Рейнской газеты" и ее редакторов, но и здесь контрреволюция захватывала одну позицию за другой по всему фронту. И этот суд — убедительное тому доказательство…

Опять поднялся прокурор Бёллинг. Он взял слово для обоснования обвинения. Сначала в зале воцарилась полная тишина. Но прокурор не счел нужным утруждать себя подробным анализом инкриминируемой статьи и был так откровенно озабочен тем, чтобы обелить обер-прокурора Цвейфеля и прокурора Геккера, и говорил так скучно, что интерес к его речи довольно скоро упал.

— Господа присяжные заседатели! — несколько более живо и энергично заканчивал Бёллинг. — Статья "Аресты" — не случайность. Это преднамеренное издевательство над властью и оскорбление ее. Я мог бы привести в подтверждение сказанного множество фактов, но ограничусь лишь одним. Вот номер "Новой Рейнской газеты" от двадцать второго ноября минувшего 1848 года. — Он вынул из роскошной папки газету и потряс ею, потом развернул и положил перед собой. — Здесь опубликована статья "Обер-прокурор и "Новая Рейнская газета". Нет никакого сомнения, что она принадлежит перу подсудимого Маркса. В этой мерзкой статье господин обер-прокурор Цвейфель назван "старым сотрудником" газеты, "коллегой"…

По рядам пробежали смешки. Кёльнцы хорошо помнили и эту статью, и то, как "Новая Рейнская газета", предоставив страницы для письма прокурора Геккера по поводу статьи "Аресты", тотчас нарекла всю прокуратуру своим "новым, многообещающим сотрудником".

— Здесь же, — продолжал прокурор, — мы читаем об "инквизиторском рвении" господина Цвейфеля. А о всеми уважаемом обер-президенте нашей провинции в данной статье написано: "Отдачей под суд за государственную измену рано или поздно должным образом завершится карьера господина Эйхмана…" Из всего этого совершенно очевидно, что газета ставит своей целью уничтожить всякое почтение к авторитетам и подорвать существующий порядок. Поэтому я считаю, что всем трем подсудимым должен быть вынесен обвинительный приговор.

Бёллинг важно сел на свое место. Настала очередь защитников.

Маркс и Энгельс знали, о чем будут говорить, на что сошлются, какие факты приведут в своих речах Хаген и Шнейдер, и потому слушали их вполуха. Время от времени они тихо переговаривались.

— Ты только взгляни на эту рожу! — Энгельс показал взглядом на присяжного, сидевшего за барьером напротив, крайним справа. Физиономия присяжного действительно была примечательна полным отсутствием всякого выражения, всякой мысли, всякого чувства. Приплюснутый лоб, оловянные глаза, уныло неподвижный рот. — Ведь такой проголосует за все, что угодно прокурору…

Суд присяжных, действовавший на территории Рейнской провинции, разумеется, был предпочтительнее ветхозаветного коронного суда, охватывавшего всю остальную Пруссию. Но оба друга понимали, что и суд присяжных, как он организован сейчас, — это не гарантия справедливости.

— Было бы настоящим чудом, — ответил Маркс, мельком взглянув на "рожу" и усмехнувшись, — если бы при нынешнем устройстве суда присяжных люди, открыто выступающие против власти, не попали прямо в руки своих беспощадных врагов. Но сегодня, по-моему, есть кое-какие шансы на это чудо.

— Я не думаю, что оно может совершиться в результате пробуждения совести у присяжных.

— Я тоже имею в виду не это… Совесть! У человека, у которого нет других данных, чтобы стать присяжным, кроме ценза, и совесть цензовая, подобно тому, как совесть привилегированных — это всегда привилегированная совесть.

— Может, ты рассчитываешь, что присяжные и не решатся сказать "Виновны!", поскольку в кодексе Наполеона нет статей, которые можно было бы применить к нам?

— То, чего не предусмотрел разум законодателя, — Маркс подбросил на ладони пухлый томик кодекса, взятый с собой в суд, — то может наверстать совесть присяжных. В сущности говоря, суд присяжных именно для того и учрежден, чтобы заполнить возможные пробелы закона широтой буржуазной совести.

Маркс хотел сказать что-то еще, но в это время защитник Хаген неожиданно повысил голос и заглушил его.

— В тот самый день, наверное, в тот же самый час, когда вышла газета со статьей "Аресты", — возбужденно говорил Хаген, — прокурор Геккер настоял на том, чтобы немедленно был произведен обыск в редакции с целью изъятия рукописи злополучной статьи, а редакторы и издатель газеты немедленно же арестованы. Арест вследствие нанесения морального ущерба обер-прокурору! Я говорю об этом только потому, что на процессе, где дело идет о свободе печати, я обязан не просто защищать своего подзащитного, но и представить общественности картину беззаконий, к которым прибегают власти в борьбе с прессой.

— Молодец, — сказал Маркс и продолжал развивать прерванную мысль: — Я не отрицаю, на какой-то момент буржуазная совесть присяжных может быть поколеблена. И это во многом зависит от речей защитников и от наших с тобой. Возможно, она заколеблется, если нам удастся разоблачить перед их глазами интриги властей. Но, поверь мне, в следующее мгновение они подумают, — Маркс указал глазами в сторону присяжных, — что если власти применяют к подсудимым такие гнусные и рискованные меры, если они, так сказать, поставили на карту свою репутацию, то, значит, подсудимые действительно крайне опасны, хотя и малочисленны. Они искренне решат, что власти нарушили все законы Уголовного кодекса лишь для того, чтобы защитить их самих от этих преступных чудовищ. И тогда уже с легким сердцем, даже с сознанием исполняемого долга они скажут себе: "Запачкаем же в свою очередь немного и мы нашу крохотную честь, чтобы спасти власти".

— Конечно, так оно и будет, — согласился Энгельс. — Но тогда откуда же все-таки взяться чуду? Ведь общая политическая обстановка в провинции и во всей стране нам также вовсе не благоприятствует?

— Погоди, Хаген кончает, а речь Шнейдера будет недлинной. Очевидно, сразу после него слово предоставят мне. Я хочу собраться с мыслями. Маркс вытащил из бокового кармана сюртука листки с набросками своей речи. — Советую и тебе сделать то же. Кстати, не вздумай хоть как-то, хоть чем-нибудь задеть присяжных. Наоборот, постарайся сказать им что-то приятное, лестное.

— Всенепременно, — с готовностью пообещал Энгельс.

Действительно, после Шнейдера, речь которого свелась, в сущности, к дополнительной аргументации того, что сказал Хаген, слово предоставили Марксу. Он начал уверенно и негромко:

— Господа присяжные заседатели! Все вы знаете, с каким особым пристрастием прокуратура преследует "Новую Рейнскую газету". Но до сих пор, несмотря на все ее старания, ей не удалось возбудить против нас обвинение в других преступлениях, кроме предусмотренных в статьях 222 и 367 Уголовного кодекса. Я считаю поэтому необходимым в интересах печати остановиться подробнее на этих статьях.

В зале воцарилась чуткая тишина. В облике, в голосе и в словах говорившего было что-то такое, что заставило людей стать предельно внимательными, многие даже невольно подались в его сторону.

— Но прежде чем приступить к юридическому анализу, позвольте мне сделать одно замечание личного характера. Прокурор назвал низостью, Маркс выговорил слово "низостью" с сильным нажимом, — следующее место инкриминируемой статьи. — Он взял один из листков своих набросков и прочитал: — "Разве господин Цвейфель не объединяет в своем лице исполнительную власть с законодательной? Быть может, лавры обер-прокурора должны прикрыть грехи народного представителя?"

Зал одобрительно зашумел. Цвейфель в самом деле был одновременно и обер-прокурором Кёльна, и депутатом прусского Национального собрания, теперь, правда, уже разогнанного.

Выждав, пока зал утих, оратор спокойно, как само собой всем ясное, произнес:

— Можно быть очень хорошим обер-прокурором и в то же время плохим народным представителем. Вероятно, господин Цвейфель именно потому хороший обер-прокурор, что он плохой народный представитель.

— Ни одна девушка не может дать больше того, что имеет, — вполголоса по-французски проговорил на скамье подсудимых Энгельс.

Карл с чуть заметной улыбкой взглянул в его сторону. В сущности, он был очень доволен тем, что раз уж прокуратура вместе с ним и Корфом решила привлечь к суду еще одного сотрудника газеты, то им оказался именно Фридрих. В редакции, где почти все сотрудники талантливые, яркие и смелые люди, нет второго столь же бесстрашного и стойкого товарища, такого эрудита, как он…

Подтверждая свою вроде бы шутливую мысль, подсудимый на живых примерах парламентской истории Франции, Бельгии, отчасти Англии показал, что в основе так называемого "вопроса о несовместимости" лежит естественное опасение, что представитель исполнительной власти — и, конечно, такая фигура, как прокурор! — будет в парламенте слишком легко приносить интересы общества в жертву интересам правительства, и потому он менее всего пригоден для роли народного представителя. Дебаты по этому вопросу — в частности, о весьма противоречивом совмещении в одном лице генерального прокурора и депутата — всегда велись довольно широко и никогда, нигде не влекли за собой судебного преследования.

— Господин Бёллинг, — Маркс, не оборачиваясь, кивнул в его сторону, хочет вычеркнуть целый период парламентской истории с помощью избитых фраз о морали. Я решительно отвергаю его упрек в низости и объясняю этот упрек его неосведомленностью.

Серое лицо Бёллинга сделалось совсем землистым, он певольно ссутулился. А Маркс был на вид спокойным и даже, как показалось многим, удовлетворенным. Это нетрудно понять: дело против "Новой Рейнской газеты" тянется уже семь месяцев. И сколько было за это время вызовов к следователю едва ли не всех сотрудников редакции, сколько допросов, обысков, очных ставок… Суд назначался, потом переносился, и это, конечно, опять рождало досаду, озабоченность, опять отвлекало от работы, мешало сосредоточиться. И вот — наконец-то! Наконец-то встреча не в кабинете следователя за плотно закрытой дверью, а на людях, где можно дать открытый бой этой с каждым днем наглеющей контрреволюционной сволочи!..

— Теперь я перехожу к разбору юридической стороны дела. Господа присяжные заседатели! Прокурор утверждал, что мы оскорбили господина Цвейфеля, что мы нарушили статью 222 Уголовного кодекса. Но совершенно очевидно, что эта статья к нам неприменима, ибо в ней речь идет о словесном, устном оскорблении, в то время как в данном случав перед нами газетная статья, то есть если и оскорбление, то печатное, а не устное.

— Какая разница, в какой форме нанесено оскорбление?! — крикнул кто-то из публики. — Оскорбление — это всегда оскорбление.

Маркс увидел, кто крикнул. Это был некто Дункель, один из первых буржуазных акционеров "Новой Рейнской", завербованных Энгельсом в Бармене и Эльберфельде в пору создания газеты. Чуть позже, едва раскусив, что это за газетка, Дункель тотчас забрал свои несчастные пятьдесят талеров обратно. Маркс его помнил. Он посмотрел на Дункеля и, помолчав немного, в напряженной тишине зала сказал, обращаясь к бывшему акционеру:

— Как вы считаете, есть разница между оскорблением и клеветой?

Дункель, конечно, уже сожалел, что у него вырвалась возмущенная реплика. В его расчеты вовсе не входило полемизировать с Марксом, ничего хорошего для себя от такой полемики он не ожидал. И сейчас лучше было бы не отвечать, отмолчаться, скрыться за спиной сидевшей впереди красивой дамы с вуалью, но несколько ободряло то соображение, что здесь, в Кёльне, его почти никто не знает, ведь он из Эльберфельда, и потому он все-таки ответил:

— Какая тут разница? Что в лоб, что по лбу.

— Законы для того и пишутся, чтобы не валить все в одну кучу, — тихо, но так, что в зале услышали все, сказал подсудимый. — Кодекс Наполеона, который, слава богу, в Рейнской провинции еще не отменен, проводит четкое различие между клеветой и оскорблением. Вы можете это найти в статье 375. Клевета есть поношение, которое вменяет в вину тому или иному лицу вполне определенные, конкретные факты. А оскорбление — это поношение общего характера, обвинение не в конкретном действии или бездействии, а в каком-то пороке. Если я скажу: "Вы, господин Дункель…" — Маркс сделал паузу, чтобы все услышали и запомнили это имя.

Произнесенное неожиданно и презрительно при таком стечении публики в этом зале, где Дункель так хотел остаться инкогнито, оно словно плетью по лицу хлестнуло бывшего акционера. "Откуда он знает? — растерянно метались его мысли. — Неужели запомнил по единственному визиту в их редакцию?"

— Если я скажу, — каждым своим словом вдавливая бывшего акционера в кресло, повторил Маркс, — "Вы, господин Дункель, отняли у человека, который остро нуждается, пятьдесят талеров", а вы этого не делали, то в понимании кодекса Наполеона я возвожу на вас клевету.

— Господин председатель! — взвился Бёллинг. — Я протестую против подобных ораторских приемов!

— Господин прокурор, — вмешался защитник Шнейдер, — вам следовало протестовать, когда подсудимого перебили. А теперь он лишь дает разъяснения тому, кто его перебил.

— Протест отклоняется, — бесстрастно промолвил Кремер, твердо держа голову.

— Если же я скажу, — продолжал оратор так, будто все происшедшее не имело к нему никакого отношения, — "Вы, господин Дункель, вор или изменник, у вас воровские или предательские наклонности", а на самом деле вы ангел во плоти, то я оскорбляю вас.

Все были удивлены еще больше, чем Дункель, когда Маркс назвал того по имени. А видя, как подсудимый отхлестал Дункеля, большинство присутствующих радовались сейчас не меньше, чем тот негодовал!

— Статья "Аресты", — Маркс говорил неторопливо, четко, казалось, он читал лекцию, — вовсе не бросает господину Цвейфелю обвинения в том, что он предатель народа или что он сделал некое гнусное заявление. Нет, в этой статье сказано: "Говорят, будто господин Цвейфель заявил еще, что в течение недели покончит в Кёльне с мартовской революцией, со свободой печати и другими порождениями злополучного 1848 года". Таким образом, господину Цвейфелю вменяется в вину вполне определенное заявление. Поэтому, если бы пришлось выбирать, какую статью нужно применить в данном случае, то следовало бы остановиться не на статье 222 — об оскорблениях, а на статье 367 — о клевете.

"Вам от этого легче не стало бы", — подумал про себя, но уже ничего не сказал вслух Дункель.

— Почему же прокуратура вместо статьи 367 применила к нам статью 222? — таким тоном, словно это имело чисто академический интерес, спросил Маркс. Но вдруг голос его стал жестким, и, впечатывая в мозги слушателей каждое слово, Маркс ответил на свой вопрос: — Потому, что статья 222 гораздо менее определенна и дает больше возможности обманным путем добиться осуждения человека, раз хотят, чтобы он был осужден.

— Господин председатель! — нетерпеливо воскликнул прокурор. — В интересах дела я прошу огласить статью 222.

— У вас нет возражений? — обратился председатель к защитникам.

— Никаких. Но, может быть, это сделает сам подсудимый? — ответил Шнейдер.

— Вы не против? — осведомился председатель у прокурора.

— Нет. В некотором смысле это даже полезно, — загадочно ответил Бёллинг, видимо рассчитывая поймать подсудимого на неточности перевода.

Маркс раскрыл кодекс Наполеона и сначала прочел по-французски, а потом перевел на немецкий:

— "Если одному или нескольким должностным лицам административного или судебного ведомства при исполнении… ими своих служебных обязанностей будет нанесено какое-либо оскорбление словами с целью затронуть их честь или их деликатность, то лицо, оскорбившее их таким образом, карается тюремным заключением сроком от одного месяца до двух лет".

При всем желании Бёллинг не мог придраться к такому переводу. Но он спросил:

— Что же вы находите в этой статье неопределенного, подсудимый Маркс?

— Никакому точному определению, господин прокурор, — Маркс протянул в сторону Бёллинга раскрытый кодекс, — не поддаются посягательства на деликатность и честь. Что такое честь? Что такое деликатность? Что такое посягательство на них? Это целиком зависит от индивида, с которым я имею дело, от степени его образованности, от его предрассудков, от его самомнения. Одно понимание чести было, например, у Александра Македонского или Аристотеля и совсем другое…

Дункель вжался в кресло, ожидая, что Маркс опять назовет его имя. Но тот все-таки нашел его взглядом и беспощадно закончил:

— …И совсем другое — у генерала Врангеля или у присутствующего здесь господина Дункеля.

Публика захохотала. Слабая улыбка возникла даже на лице той мумии среди присяжных, на которую обращал внимание Энгельс.

— Господин председатель! — стараясь перекрыть шум, негодующе воскликнул Бёллинг. — В своей газете подсудимый Маркс уже неоднократно поносил славное имя старого генерала Фридриха Врангеля. Он продолжает это и здесь. Из совершенно очевидных соображений личной мести за что-то он опять глумится и над господином Дункелем, человеком, который по возрасту годится ему в отцы. Это недопустимо!

— Господин прокурор, — едва Маркс открывал рот, как тотчас воцарялась тишина, — у меня нет никаких личных счетов ни с господином Дункелем, ни с генералом Врангелем. Просто у каждой революции есть свой Врангель и есть свой Дункелъ. Только в этом всемирно-историческом аспекте меня и интересуют названные фигуры.

— Что значит "свой Дункель"? — осторожно спросил Кремер.

— Разъяснение этого вопроса, господин председатель, увело бы нас слишком далеко. — Маркс понимал, что возиться сейчас с личностью бывшего акционера, представлять его фигурой, типичной для революции в Германии, фигурой буржуа-предателя, хотя это действительно так, было бы неуместно. Позвольте ограничиться разъяснением того, что такое "свой Врангель". В любой революции Врангель — это человек, который мечтает въехать на белом коне в столицу, залитую кровью восставшего народа. В прошлом году, в июне, такую мечту осуществил французский Врангель — Луи Эжен Кавеньяк, в ноябре ее удалось осуществить и нашему Врангелю, Фридриху. Будут новые революции — будут новые Врангели. Но рано или поздно великая революция будущего пресечет их древний род.

— Благодарю за разъяснение, — тоном, который можно было одновременно посчитать и серьезным, и ироническим, сказал Кремер. — Вернемся к существу дела.

— Вернемся, — охотно согласился подсудимый. — Как я уже сказал, господа присяжные заседатели, статья 222 в данном случае неприменима. Прокурор настаивает, чтобы вы при вынесении вердикта руководствовались не только этой статьей кодекса Наполеона, но и прусским законом от пятого июля тысяча восемьсот девятнадцатого года. Но этот закон имел своей целью дополнить, а вовсе не отменить статью 222. Он распространяет кары статьи 222 за оскорбления в письменной или печатной форме. Естественно, он может это сделать лишь в том случае, лишь при наличии тех условий, той обстановки, при которых статья 222 карает оскорбление словесное, устное…

Без труда можно было заметить, что все больше людей в этом зале вольно или невольно восхищались неотразимой логикой рассуждений Маркса, его спокойствием, иронией. Но сильнее всех была захвачена сидящая в третьем ряду, перед Дункелем, дама в вуали, чутко отзывавшаяся на каждый логический или эмоциональный поворот речи.

— Статья 222 предусматривает наказание за устное оскорбление чиновника лишь в том случае, если такое оскорбление наносится, во-первых, в личном присутствии чиновника, во-вторых, во время исполнения им своих служебных обязанностей. — Маркс выставил вперед правую руку и загнул на ней сперва один, потом второй палец. — Следовательно, кара за письменное или печатное оскорбление возможна при наличии тех же условий. Поэтому ни статья 222, ни закон 1819 года не могут ни под каким видом быть применимы к газетной статье, пусть даже и "наносящей оскорбление", но через продолжительное время после исполнения чиновником своих служебных обязанностей и в его отсутствие. А ведь именно так обстоит дело в данном случае: когда инкриминируемая статья была опубликована, господин Цвейфель исполнял обязанности не обер-прокурора, а депутата Национального собрания и находился в это время не в Кёльне, а в Берлине. Он не мог подвергнуться оскорблению или поношению как обер-прокурор, находящийся при исполнении своих обязанностей.

— Казуистика! — выпалил Бёллинг. — Я глубоко убежден в этом!

— Убежденность, господин прокурор, — холодно отрезал Маркс, прекрасная вещь лишь при одном непременном условии: если она не заменяет способности рассуждать.

Зал одобрительно загудел.

— Господа! Прошу соблюдать порядок! — опять возгласил председатель.

В это время один из присяжных, назвавшийся Отто Хюбнером, купцом, спросил разрешения задать подсудимому вопрос. В виде исключения — допрос подсудимых давно закончился — председатель разрешил.

— Господин Маркс! — с искренним недоумением начал Хюбнер. — При том толковании, какое вы даете статье 222, получается, что нельзя безнаказанно оскорбить, например, не только председателя суда или прокурора, но и любого, самого незначительного судебного чиновника, присутствующего здесь, и в то же время есть полная возможность совершенно безнаказанно оскорблять короля, ибо он не здесь, а в Берлине. Это же поразительная нелепость!

Дункель выпрямился и вылез из-за спины красивой соседки, решив, что наконец-то — и так неожиданно! — подсудимого поймали в ловушку.

— Я искренне сожалею, — оратор чуть заметно подался в сторону присяжных, — что, перед тем как идти на сегодняшнее судебное разбирательство, не все господа заседатели полистали кодекс Наполеона. Кодекс Наполеона, конечно, является кодексом деспотической власти. По, хотя это и будет, возможно, оспаривать господин Дункель (бывший акционер сделал было движение, чтобы встать, уйти, но тотчас сообразил, что едва ли сможет пробиться через переполненный да еще смеющийся над ним зал), деспотизм деспотизму рознь. Прусский деспотизм противопоставляет мне чиновника как некое высшее, священное существо. — Маркс иронически воздел над головой руки. — Свойство чиновника срастается с ним, как благодать священства с католическим священником. Прусский чиновник всегда является для прусского мирянина, то есть нечиновника, священнослужителем. Оскорбление такого священнослужителя, даже и не при исполнении им своих обязанностей, даже отсутствующего, вернувшегося к частной жизни, остается все же осквернением религии, кощунством. Чем выше чиновник, тем более тяжко осквернение религии. Поэтому величайшим оскорблением государственного священнослужителя есть оскорбление короля, оскорбление величества.

— А вам такой взгляд, конечно, очень не нравится! — снова не стерпел бывший акционер.

— Ах, Дункель, Дункель, — покачал головой Маркс, — вы действительно темный[3]. Мало ли кому что не нравится или нравится! Может быть, вам нравится моя жена, а мне — ваша…

Напряженная тишина взорвалась хохотом: с одной стороны, многие в Кёльне знали красавицу Женни Маркс, а с другой — нетрудно было представить себе, какая жена у этого старого хрыча. Дама в вуали смеялась вместе со всеми.

— Однако, — улыбнувшись, продолжал Маркс, — из этого зала вы направитесь по окончании суда к своей супруге, а меня ждет моя. Так что дело совсем не в том, кому что нравится. Нравится нам или нет, но в Рейнской Пруссии вот уже четвертое десятилетие действует кодекс Наполеона. Да, этот кодекс тоже деспотический. Но его утонченный деспотизм, вышедший из недр французской революции, как небо от земли, отличается от патриархально-мелочного деспотизма прусского права. Наполеоновский деспотизм сокрушает меня, раз я действительно мешаю государственной власти, хотя бы только путем оскорбления чиновника, который, исполняя свои служебные обязанности, осуществляет по отношению ко мне государственную власть. Но вне исполнения этих служебных обязанностей чиновник становится обыкновенным членом гражданского общества без каких бы то ни было исключительных средств защиты, без каких бы то ни было привилегий.

Поскольку король, — Маркс указал рукой на окно, — никогда не поступает по отношению ко мне лично, не исполняет сам обязанности чиновника, а всегда поручает исполнение их своим представителям, — он кивнул в сторону прокурора, — то с точки зрения наполеоновского кодекса оскорбление короля просто невозможно, и поэтому, господин Хюбнер, этот кодекс — в отличие от прусского права — действительно не предусматривает кары за оскорбление короля. Это выглядит нелепостью лишь на первый взгляд. На самом же деле здесь та утонченность, о которой я упоминал.

Я надеюсь, — опять чуть заметное движение в сторону присяжных, — что, отвечая господину Хюбнеру, я не сообщил ничего нового остальным членам суда, как и господину прокурору.

Бёллинг сделал вид, что не заметил едкости последних слов.

— Господин председатель! — на этот раз почему-то довольно тихо и смирно сказал он. — Прошу дать мне слово для краткой справки.

— Только с согласия защиты и самого подсудимого, — ответил Кремер. Мы и так превратили последнее слово подсудимого в прения сторон.

— Я не возражаю, — с готовностью сказал Маркс.

Адвокаты заколебались, видимо полагая, что подзащитный поспешил, сделав красивый, но необдуманный и опасный шаг. Они решили посоветоваться с Энгельсом.

— Карл знает, что делает, — сказал тот.

— Мы тоже не возражаем, — все-таки с некоторым сомнением в голосе проговорил Шнейдер.

— Я лишь хочу обратить внимание присяжных заседателей, — тоном злорадного предвкушения эффекта сказал Бёллинг, — что подсудимый Маркс широко пользовался и пользуется отсутствием в кодексе Наполеона статьи, предусматривающей кару за оскорбление короля. Например, пятого ноября минувшего года в "Новой Рейнской газете" можно было прочитать: "Почва колеблется под ногами коронованного идиота…"

Смех и шум перекрыли вдруг обретший мощь голос председателя:

— Господин Бёллинг, я дал вам слово не для того, чтобы вы воспроизводили здесь выражения подобного рода.

— Позвольте заметить, — поднял руку Маркс, — что данное выражение действительно имело место в газете, но оно относится не к королю Пруссии, а к австрийскому императору.

— Ах так! — облегченно вздохнул председатель.

— Я знал, что вы это скажете, господин редактор, — усмехнулся прокурор, хотя в душе он надеялся, что его подтасовка останется незамеченной. — Но эта цитата характеризует ваше общее отношение к законной монархической власти.

— Да, господин прокурор, — невозмутимо глядя в глаза Бёллингу, ответил Маркс, — я не принадлежу к числу адептов такой власти.

Проделка прокурора, как видно, мало кому понравилась, в зале зашумели, но он продолжал:

— Господа присяжные заседатели! Я приведу еще лишь одну маленькую цитату из "Новой Рейнской газеты". Да, там шла речь об австрийском императоре. Но послушайте, о ком говорится здесь: "Король Пруссии" существует для нас лишь в силу решения берлинского Национального собрания, а так как для нашего нижнерейнского "великого герцога" никакого берлинского Национального собрания не существует, то и для нас не существует никакого "короля Пруссии".

— Вы правы, господин прокурор, — все так же глядя ему в глаза, согласился Маркс, — и это было на страницах нашей газеты. Но и здесь, как и в первом случае, мы не нарушили законности, оставаясь в рамках кодекса Наполеона.

— Вас послушаешь, так вы самый большой законник во всей Пруссии! сквозь зубы процедил Бёллинг, раздосадованно садясь.

— Господа присяжные заседатели! — Подсудимый оставил без внимания реплику прокурора. — Итак, я старался доказать вам, что к нашему делу неприменима статья 222 об оскорблении, взятая и сама по себе и в совокупности с законом 1819 года. Но здесь неприменима и статья 367 о клевете.

— Ну и законник! — опять не сдержался прокурор.

— Дело в том, что эта статья, — продолжал Маркс, — предполагает клеветническое обвинение в совершении определенных действий, которые, если бы они действительно имели место, повлекли бы для виновного в них преследование со стороны уголовной полиции или, по крайней мере, возбудили бы презрение или ненависть граждан к этому лицу.

— А разве в данном случае дело обстоит не так? — кажется, вполне искренне изумился прокурор.

— Совсем не так, — ответил Маркс. — Ведь господин Цвейфель не обвиняется газетой в том, что он отменил свободу печати, уничтожил завоевания революции. Ему ставится в вину лишь простое заявление. Но заявление о намерении сделать то-то и то-то не может послужить поводом для преследования полиции. Нельзя даже утверждать, что оно непременно навлечет ненависть и презрение граждан.

— Ну, это уж более чем сомнительно, — вставил один из присяжных.

— Конечно, — Маркс понимающе кивнул, — словесное заявление может быть выражением очень низкого, вполне заслуживающего презрения и ненависти образа мыслей. Но разве в состоянии возбуждения, господин присяжный заседатель, я не могу сделать заявления, угрожающего поступками, на которые я вовсе не способен? Только поступки доказывают, насколько серьезно было заявление.

— У этого доктора, даром что молод, есть чему поучиться, — вполголоса сказал кто-то сзади Дункеля.

— Кроме того, газета писала: "Говорят, — Маркс произнес последнее слово врастяжку, — будто господин обер-прокурор Цвейфель заявил…" Чтобы оклеветать кого-нибудь, я сам не должен ставить под вопрос свое утверждение, как это выражено здесь словом "говорят", я должен выражаться категорически.

Энгельс вспомнил, что это слово Карл вставил в текст уже перед самой сдачей статьи в набор. Первоначально там было написано "как нам известно". Энгельс тогда задумался над этой поправкой, и она показалась ему ненужной, излишней. А оказывается, вон как далеко смотрел шеф-редактор…

— Наконец, господа присяжные заседатели, граждане, ненависть или презрение которых навлекло бы на меня обвинение в каком-либо действии, что по статье 367 требуется для состава клеветы, эти граждане в политических делах вообще больше не существуют.

— Потому что доктор Маркс их отменил! — съязвил Бёллинг.

— Потому что в этих делах, господин прокурор, — Маркс резко обернулся к Бёллингу, — существуют только приверженцы партий. И вы это прекрасно знаете. То, что навлекает на меня ненависть и презрение среди членов одной партии, вызывает любовь и уважение со стороны членов другой партии.

— Но существуют же общечеловеческие критерии, общепризнанные оценки, — то ли возразил, то ли спросил Кремер.

— Такие критерии и оценки, — в голосе Маркса проскользнула удивившая многих горечь, — станут возможны лишь в далеком будущем, но они немыслимы сейчас, в пору ожесточенной классовой борьбы. Чтобы далеко не ходить за примерами, обратимся к фигуре того же Цвейфеля.

— Господин председатель! — вскочил Бёллинг. — Я протестую! Я уверен, что подсудимый хочет нанести новые оскорбления господину обер-прокурору.

Председатель поколебался, его голова повернулась чуть-чуть вправо, потом чуть-чуть влево. Наконец он сказал:

— Подсудимый, вы не могли бы обратиться к другому примеру?

— Нет, господин председатель, не могу. Этот пример принципиально важен для дела нашей защиты.

Кремер опять покачал головой и произнес:

— Протест прокурора отклоняется. Подсудимый, можете продолжать.

— Благодарю. — Маркс с достоинством кивнул Кремеру. — Здесь много говорилось о том, что наша газета часто и резко писала о господине Цвейфеле как о противнике революции. Но стоило Цвейфелю минувшей осенью сделать два-три вольных или, вернее, двусмысленных жеста, как правительственная "Новая Прусская газета" тоже обрушилась на него. Она писала о его — цитирую — "невыразимом умственном убожестве и недомыслии"…

— Господин председатель! — опять вскочил Бёллинг. — Ведь я предупреждал!..

Кремер развел руками: что, мол, поделаешь? Все идет по закону. А Маркс вел слушателей дальше:

— Она называла его "революционным брюхом" и даже сравнивала с Робеспьером.

Зал, как один человек, прыснул. Бёллинг ерзал на своем стуле, словно его поджаривали. Кремер склонил голову над бумагами. Энгельс и Корф ликовали. Дама в вуали дружески помахала подсудимому перчаткой. Дункель не смотрел ни на оратора, ни на даму, он находился в полуобморочном состоянии.

— В глазах этой газеты, в глазах ее партии, — подсудимый указал рукой за пределы зала, — наша статья не навлекла на господина Цвейфеля ненависти и презрения, а, наоборот, освободила его от тяготевшей над ним их ненависти, от тяготевшего над ним их презрения. На это обстоятельство следует обратить особое внимание не только в связи с данным процессом, но и во всех тех случаях, когда прокуратура попыталась бы применить статью 367 к политической полемике.

— Кажется, от конкретных фактов данного дела подсудимый намерен перейти к общеполитической агитации, — мрачно констатировал Бёллинг.

Председатель промолчал, а Маркс, обернувшись к автору реплики, ответил:

— Да, господин прокурор, я не скрываю, что вся моя речь будет прямой агитацией — агитацией за социальную справедливость, за свободу революционно-демократической печати. — И снова, обращаясь к присяжным: Статья 367, как ее толкует прокуратура, позволяет печати разоблачение лишь тогда, когда оно опирается на официальные документы или на состоявшиеся уже судебные приговоры. Ей разрешается, к примеру, разоблачать чиновника лишь после того, как тот отстранен от своей должности или осужден. Но зачем же печати разоблачать post festum[4], уже после вынесения приговора? Она по своему призванию — общественный страж, неутомимый разоблачитель власть имущих, вездесущее око, стоустый глас ревниво охраняющего свою свободу народного духа.

Раздались хлопки. Дункель подумал: "Ну и времена! В суде, при всем честном народе человек болтает черт знает что, и его никто не остановит, не прервет, не лишит слова! Даже хлопают еще… И эта дама, такой благородной внешности, — тоже!"

— Статья 367 заканчивается так. — Маркс раскрыл кодекс и прочитал: "Настоящее постановление неприменимо к действиям… разоблачение или пресечение которых было обязанностью лица, возбудившего обвинение, в силу его служебных функций или его долга". Долга, господа! — Маркс энергично захлопнул кодекс. — Достаточно бросить хотя бы беглый взгляд на инкриминируемую статью, чтобы убедиться, что наша газета, нападая на местную прокуратуру и жандармов, была весьма далека от какого-то ни было намерения нанести оскорбление или возвести клевету, она лишь исполняла свой долг разоблачения. — Он помолчал несколько мгновений, усмехнулся, пожал плечами. — Конечно, законодатель не имел в виду свободную печать, когда говорил в статье 367 о долге разоблачения. Но, согласитесь, не мог он думать и о том, что эта статья будет когда-нибудь применяться против свободной печати.

— Вот именно! — растерянно промолвил один из присяжных. — Как же быть в случае такой неопределенности?

— Как быть? — живо подхватил Маркс. — Всем известно, что при Наполеоне не существовало никакой свободы печати. Поэтому, уж если вы хотите применять наполеоновский закон к такой ступени политического и социального развития, для которой он вовсе не предназначался, то применяйте его полностью, толкуйте в духе нового времени — и пусть на благо печати пойдет и заключительная фраза статьи о долге. В рассматриваемом случае, — Маркс кивнул головой в сторону Энгельса и Корфа, — задача облегчается вам самой буквой закона. Но даже и там, где буква закона вступает в явное противоречие с только что достигнутой ступенью общественного развития, именно вы, господа присяжные, обязаны сказать свое веское слово в борьбе между отжившими предписаниями закона и живыми требованиями общества.

Бледный, разъяренный, не владеющий собой Бёллинг стремительно поднялся и громыхнул на весь зал латынью:

— Dura lex, sed lex![5]

В тон прокурору со своего места тотчас, как насмешливое эхо, отозвался Энгельс:

— Pereat mundus et fiat justitia![6]

— Господа! — едва сдерживая улыбку, сказал Кремер. — Мы не в римском сенате. Прошу изъясняться по-немецки.

— Истинная свобода может существовать только на почве закона! — столь же возбужденно процитировал прокурор фразу из недавнего предписания нового министра юстиции Ринтелена.

Подсудимый с грустной безнадежностью посмотрел на прокурора и закончил, обращаясь к присяжным:

— Ваш долг, господа, опередить законодательство, если оно не осознает необходимость удовлетворить потребности общества. Это самая благородная привилегия суда присяжных.

Но Бёллинг продолжал бесноваться:

— Вы призываете к беззаконию, а закон — основа общества!..

— Это — фантазия юристов, — покрутил рукой возле лба Маркс. Наоборот, закон должен основываться на обществе, он должен быть выражением его общих интересов и потребностей в противоположность произволу отдельного индивидуума.

— Никто и никогда не говорил ничего подобного! — В голосе прокурора мешались негодование и страх.

— Что ж, — вызывающе тряхнул Маркс своей буйной гривой, — наконец настала пора сказать!.. Вы хотите, чтобы люди слепо верили вам и вашим одряхлевшим кумирам. Но, господин прокурор, мир сейчас еще менее доверчив, чем во времена Фомы… Вот этот кодекс Наполеона, который я держу в руке, не создал современного буржуазного общества. Напротив, буржуазное общество, возникшее в восемнадцатом веке и продолжавшее развиваться в девятнадцатом, находит в этом кодексе только свое юридическое выражение. Когда он перестанет соответствовать общественным отношениям, он превратится просто в пачку бумаги.

— Не более того? — усмехнулся Бёллинг.

— Не более того, — очень серьезно ответил Маркс. — Стремление сохранить старые законы наперекор новым потребностям общественного развития есть, в сущности, не что иное, как прикрытое благочестивыми фразами отстаивание не соответствующих времени частных интересов против назревших общих интересов. Это сохранение почвы законности имеет целью сделать такие частные интересы господствующими; оно ведет к злоупотреблению государственной властью.

На скамьях присяжных произошло противоречивое движение, оттуда послышался сдержанный говор. Чувствовалось, что одним слова подсудимого понравились, других привели в недоумение, у третьих, вызвали несогласие.

— Господа! — отпив глоток воды из стоявшего перед ним стакана и словно освежив свой голос, воскликнул Маркс. — Но ведь суть статьи "Аресты" не в разоблачении Цвейфеля и жандармов. Что касается лично меня, то, заверяю вас, я охотнее занимаюсь великими всемирно-историческими событиями, я предпочитаю анализировать ход истории, а не возиться с местными кумирами, с жандармами и прокуратурой. Какими бы великими ни мнили себя эти господа, в гигантских битвах современности они ничто, абсолютное ничто.

— Как же вы позволили себе унизиться до борьбы с ними? — снова подал голос Бёллинг. — Как могли пойти на такую жертву?

— Да, я считаю настоящей жертвой с нашей стороны, что мы решаемся ломать копья с подобными противниками. — Маркс поморщился при последних словах. — Но, господин прокурор, таков уж долг печати — вступаться за угнетенных в непосредственно окружающей ее среде. Недостаточно вести борьбу вообще с существующими отношениями и с высшими властями. Печати приходится выступать против данного жандарма, данного прокурора, данного органа власти.

— Господин Маркс! — обеспокоенный развитием мысли подсудимого, прервал его Кремер. — Вы опять отклонились от предмета нашего разбирательства. Вернемся к тому, в чем состоит суть инкриминируемой статьи.

— Да, господин председатель, — Маркс понял опасения Кремера, но он знал, что слова, которые сейчас скажет, еще больше встревожат судью, — я говорил о сути статьи. Вся суть этой статьи заключается в критике правительства Ганземана, которое ознаменовало свой приход к власти странным заявлением, что, чем многочисленнее полиция, тем свободнее государство; в предсказании контрреволюции, которая действительно потом последовала. В инкриминируемой статье мы разоблачали всего-навсего лишь одно, выхваченное из окружающей нас среды, очевидное проявление систематической контрреволюционной деятельности правительства Ганземана. Аресты в Кёльне не были изолированным явлением. Аресты производились тогда и производятся сейчас по всей Пруссии, по всей Германии.

— Господин председатель! — едва владея своим голосом, готовым вот-вот сорваться на крик, сказал Бёллинг. — Прошу вас освободить меня от дальнейшего присутствия. Как я вижу, судебное разбирательство уже окончилось и начался политический митинг.

— Нет, господин прокурор, — мягко, но внятно произнес Кремер, — ваше присутствие обязательно до конца.

— В таком случае напомните доктору Марксу, что здесь зал судебных заседаний, а не зал Эйзера, не ресторан Штольверка, где так любят встречаться его единомышленники; что он — подсудимый, а не оратор на политическом митинге.

Председатель, видя, что Маркс заканчивает, в нерешительности замялся.

— Да, аресты производились в Бадене, Вюртемберге, Баварии, всюду! Маркс широко махнул правой рукой. — И мы должны были молчать при таком явном предательском заговоре всех немецких правительств против народа?..

Стояла полнейшая тишина. Как тяжелые камни, падали последние слова речи:

— В чем причина крушения мартовской революции? Она преобразовала только политическую верхушку, оставив нетронутыми все ее основы — старую бюрократию, старую армию, старую прокуратуру, старых, родившихся, выросших и поседевших на службе абсолютизма судей. — Маркс перевел дыхание, обвел зорким взглядом пронзительных карих глаз весь зал и закончил: — Первая обязанность печати состоит теперь в том, чтобы подорвать все основы существующего политического строя.

Зал захлестнули аплодисменты. Бёллинг вскочил и стал что-то кричать, но его никто не слушал. Кремер закрыл лицо какой-то бумагой, делая вид, будто читает ее. Энгельс и Корф что есть силы колотили в ладоши. Дама в вуали тоже аплодировала и смотрела на Маркса с гордостью. Дункель был похож на труп, который какой-то злой шутник усадил в один ряд с живыми.

Так продолжалось минуту, три, пять… Наконец Кремер встал и потребовал тишины. Она установилась не сразу, а лишь после того, как было сказано:

— Слово предоставляется подсудимому Фридриху Энгельсу, соредактору "Новой Рейнской газеты".

Энгельс поднялся со скамьи и предстал перед залом во весь свой гвардейский рост.

— Господа присяжные заседатели! Предыдущий оратор остановил свое внимание главным образом на обвинении по статье 222 в оскорблении обер-прокурора господина Цвейфеля; позвольте теперь обратить ваше внимание на обвинение по статье 367 в клевете на жандармов. — Энгельс говорил быстро, стремительно, но иногда слегка заикался. — Господа! Прокуратура дала вам свое толкование предписаний закона и на этом основании потребовала для нас обвинительного вердикта. Ваше внимание уже обратили на то, что законы эти были изданы в те времена, когда существовали совершенно иные политические отношения, чем теперь, и печать не обладала никакой свободой. Ввиду этого мой защитник и подсудимый Маркс высказали тот взгляд, что вы не должны считать себя связанными этими устаревшими законами. Привилегия суда присяжных в том и состоит, что присяжные могут толковать законы независимо от традиционной судебной практики, толковать их так, как им подсказывает их здравый смысл и их совесть.

"Черта с два я верю в вашу совесть!" — подумал Энгельс, но, вспомнив слова Маркса о том, что "Новая Рейнская газета" одна из последних крепостей революции и ее надо во что бы то ни стало удержать за собой, добродушно улыбнулся присяжным.

Затем он перешел к показаниям свидетелей и с их помощью подтвердил правильность всех фактов, изложенных в инкриминируемой статье. Его анализ показаний был настолько точным и убедительным, что Бёллинг не мог ни к чему придраться.

— Что касается упрека статьи в адрес одного из жандармов, будто он был пьян, — Энгельс опять добродушно улыбнулся, — то разве это беда для прусского королевского жандарма, если о нем говорят, что он немного хватил через край? Относительно того, можно ли рассматривать это как клевету, я готов апеллировать к общественному мнению всей Рейнской провинции.

— Да он шутник! — вполголоса проговорил немного пришедший в себя Дункель. После коренастого, смуглого, беспощадного Маркса этот на вид совсем юный, гибкий, улыбающийся блондин не внушал ему никакого страха.

— И как может прокуратура говорить о клевете, когда якобы оклеветанные даже не названы, не указаны точно? В статье речь идет о семи жандармах. Кто они? Где они? — Как бы ища их, Энгельс обвел взором весь зал и вдруг встретился глазами с бывшим акционером. Лицо его тотчас потеряло юношескую мягкость, стало жестким и злым, а взгляд — холодным, безжалостным. И Дункель сразу понял, что от этого юнца можно ждать таких же, если не больших, неприятностей, как и от "предыдущего оратора". Он снова сник, сжался, спрятался за спину дамы в вуали.

— Стало ли вам, господа, известно, — нехотя оторвавшись взглядом от Дункеля, продолжал Энгельс, — что какой-нибудь определенный жандарм навлек на себя из-за нашей статьи ненависть и презрение граждан? Оскорбленной может считать себя, в крайнем случае, вся прусская жандармерия в целом.

— Но ведь это еще более тяжкое преступление — оскорбить всю жандармерию! — наконец бросил свой первый камень в подсудимого Бёллинг.

— Вы лично можете это квалифицировать как угодно, — тотчас парировал Энгельс, — но я требую от прокуратуры указать мне на то место в законе, согласно которому считаются наказуемыми оскорбление, поношение, клевета на жандармский корпус в целом. Такого места в законе господину прокурору, увы, не найти.

Бёллинг, конечно, тотчас вспомнил, что такой статьи в кодексе нет, и в душе ругал себя за новую оплошность, за проклятую поспешность и горячность, но было уже поздно. По тому, как независимо и достойно Энгельс держался, по тому, как смело и убедительно говорил, наконец, по первой схватке с прокурором, которую он так легко выиграл, все в зале увидели, что это достойный товарищ Маркса, и сочувствие к нему стало расти с каждой минутой.

— Прокуратура вообще усмотрела в статье "Аресты" лишь доказательство нашей безудержной страсти к клевете. Статья эта, господа, была вам прочитана. Нашли ли вы, что мы ограничились в ней нападками на жандармов и прокуратуру в Кёльне, а не постарались вскрыть самую суть дела, проанализировать его истоки вплоть до правительства в Берлине? Но, конечно, — Энгельс горько улыбнулся и развел руками, — не так опасно нападать на большое правительство в Берлине, как на маленькую прокуратуру в Кёльне, и в доказательство этого мы стоим сегодня здесь перед вами.

С цитатами и фактами в руках Энгельс показал, что в статье "Аресты" верно предсказывался ход событий, что она своевременно предупреждала о предательстве буржуазии и наступлении контрреволюции.

— И после этого осмеливаются говорить о слепом пристрастии к клевете! — возмущенно воскликнул он. — Не похоже ли в действительности все дело на то, что мы, господа, предстали сегодня перед вами, чтобы понести ответственность за преступление, состоящее в том, что мы правильно указали на правильные факты и извлекли из них правильные выводы?

Это было не только "похоже", это на самом деле было так. Сидящие в зале — и публика, и присяжные, и председатель, и прокурор, и даже Дункель — одни с возмущением, другие со страхом, третьи с досадой все отчетливее видели, что дело обстоит именно так, что этого не скрыть.

— Резюмирую: вам, господа присяжные заседатели, предстоит решить вопрос о свободе печати в нашей провинции. — Энгельс вынул из кармана экземпляр "Новой Рейнской" и поднял его над головой. — Если печати запрещается писать о том, что происходит на ее глазах, если при каждом щекотливом случае она должна ждать, пока будет вынесен судебный приговор, если она обязана предварительно справляться у каждого чиновника, начиная с министра и кончая жандармом, не задеваются ли ее выступлением их честь или деликатность, если печать будет поставлена перед альтернативой — либо искажать события, либо совершенно замалчивать их, тогда, господа, свободе печати приходит конец; и если вы желаете этого, — в напряженной тишине зала Энгельс свернул газету и стукнул ею по ладони, — тогда выносите нам обвинительный вердикт!

Не раздалось ни возгласа, ни хлопка. Видно было, что речь Энгельса произвела не меньшее впечатление, чем речь Маркса, хотя и не содержала такого подробного юридического анализа, в ней реже встречались философские и политические обобщения.

Присутствующие в зале вдруг отчетливо почувствовали приближение драматической развязки.

— Подсудимый Корф! — нарушил наконец тишину Кремер. — Слово предоставляется вам. Что вы хотите сказать суду в свою защиту?

Корф понимал, что он может лишь ослабить силу воздействия на суд речей своих товарищей. Поэтому, посоветовавшись с Хагеном, он ответил:

— Господин председатель! Все, что я хотел сказать, уже изложили здесь два моих соответчика. Поэтому я отказываюсь от последнего слова. Если возникнет необходимость, еще раз выступит мой адвокат.

У прокурора цель была прямо противоположная: ему надо любой ценой сгладить впечатление от речей подсудимых. Поэтому он повторно потребовал слова и говорил долго, скучно и путано.

После Бёллинга выступил адвокат Хаген. Он обратил внимание присяжных заседателей на неуважение к ним, которое выразилось в том, что ни один жандарм не вызван в суд в качестве свидетеля, чтобы быть допрошенным в их присутствии.

— Вы, конечно, мечтаете и даже уверены, — насмешливо перебил прокурор, — что при этом жандармы невольно уличили бы друг друга во лжи.

Хаген, сосредоточенный на своей мысли, не нашелся сразу что ответить. Его выручил Маркс.

— Как можно об этом не мечтать, господин прокурор! — сказал он. Ведь если хотя бы два королевских жандарма стали уличать друг друга во лжи, то это лишь означало бы, что на сей раз они оба служат истине.

Прокурор нервически дернулся в своем кресле, а Хаген, легким кивком поблагодарив подзащитного за помощь, закончил, обращаясь к присяжным:

— Я снова напоминаю вам о вашей задаче судить только согласно внутреннему убеждению, за которое вы отвечаете перед богом и вашей совестью.

Речь Кремера, который резюмировал весь ход судебного разбирательства, была построена умело: в ней преобладал тон такого демонстративного профессионального беспристрастия, что действительно никто не мог понять, на стороне обвинения или на стороне защиты стоит председатель суда.

— Господа присяжные заседатели! Ввиду чрезвычайной важности сегодняшнего процесса разрешите напомнить вам, что, когда вас приводили к присяге, — Кремер многозначительно помолчал, переводя взгляд с одного присяжного на другого, — вы клялись перед святым Евангелием и животворящим крестом господним приложить всю силу своего разумения к тщательному анализу как фактов, уличающих подсудимого, так и обстоятельств, его оправдывающих; вы клялись подать свой голос согласно с виденным и услышанным здесь, по сущей правде и убеждению своей совести.

Кремер сделал еще более длительную, еще более многозначительную паузу, дабы присяжные и все присутствующие почувствовали и осознали высокую торжественность произнесенных им слов, всю ответственность, которую они налагают, и закончил вполне деловито:

— А теперь, господа присяжные заседатели, прошу вас получить вопросные листы и пройти в совещательную комнату для вынесения вердикта. Напоминаю, что ваше решение будет иметь силу лишь в том случае, если вы его примете большинством в две трети, то есть восемью голосами.

Присяжные встали, подошли к секретарю суда, который вручил им вопросные листы, и удалились.

Дункель достал из кармана большие золотые часы. Они показывали половину второго пополудни. Значит, суд продолжается уже четыре с половиной часа. Осознав этот факт, бывший акционер "Новой Рейнской газеты" вдруг почувствовал голод. Но нет, он не уйдет отсюда, не узнав приговора суда. Чтобы заглушить голод, скоротать время и помочь торжеству справедливости, Дункель незаметно перекрестился и стал про себя молиться: "Господь всемогущий! Ниспошли свою благодать на присяжных. Просвети их умы, укрепи души! Не допусти, о господи, чтобы злодеи эти, особенно же нечестивый Маркс и нечестивый Энгельс, ушли отсюда беспрепятственно. Не допусти поругания справедливости и веры во благо. Не допусти!.."

Дама в вуали сидела неподвижно. Напряженный, яркий блеск ее глаз порой улавливался даже сквозь частую темную вуаль.

Прокурор Бёллинг был мрачен. В его ушах звучали грозные слова из недавнего предписания министра юстиции Ринтелена: "Я обращаюсь теперь, когда правительство его величества короля Пруссии сделало решительный шаг для спасения отечества, находящегося на краю гибели, к судебным властям и господам прокурорам всей страны, чтобы призвать их повсюду выполнить свой долг, невзирая на лица. Кто бы ни был виновный, он не должен уйти от немедленно приводимой в исполнение законной кары". Бёллинг спрашивал себя: "Выполнил ли я свой долг на сегодняшнем процессе?" И отвечал: "Да, выполнил". Но вся картина судебного разбирательства, прошедшая перед ним, рождала в его душе тревожную неуверенность. У всех ли присяжных такое же высокое и ясное понимание своего долга? Не поднялась ли в их сердцах смута после речей этих златоустов? Не поколебало ли их стойкость явное сочувствие публики к подсудимым?

А те тихо переговаривались.

— Итак, самое большее, что нам грозит, это два года тюрьмы, — как-то очень легко и беззаботно сказал Корф.

Маркса удивил его тон:

— Разве это мало?

Энгельс понимал, что тяжелее всех и драматичнее всех положение Карла. Если его не упекут в тюрьму сегодня, то это могут сделать завтра, на новом процессе. А ведь у него не только надежды и планы на будущее, как у каждого из них, у него еще и трое малых детей, младшему всего два года…

— Кроме того, — невесело сказал Маркс, — если нас осудят, то, бесспорно, запретят и газету. В лучшем случае прокурор, как и грозился, в залог будущего благонравного поведения газеты потребует четыре тысячи талеров. А где их взять?

Действительно, денег ни у кого не было. Карл уже вложил в газету семь тысяч талеров — почти всю свою недавно полученную долю отцовского наследства, — и больше ничего не оставалось.

— Но ты по-прежнему считаешь, что есть шансы на чудо? — спросил Энгельс.

— Видишь ли, — Маркс пожал плечами, — в моральном смысле процесс нами выигран с огромным преимуществом. За моральной победой по логике вещей должна бы последовать победа юридическая. И в этом смысле моя вера еще более окрепла. Но, как ты мне недавно напомнил, Наполеон больше всего опасался воевать против глупых генералов, ибо действия и маневры глупца невозможно предвидеть. Невозможно с полной уверенностью предвидеть и действия присяжных — людей с цензовой совестью.

Корф, которого, конечно, тоже отнюдь не восхищала перспектива оказаться за решеткой, воскликнул:

— Черт возьми! Но ведь оправдали же присяжные здесь, в Кёльне, Лассаля, потом в Дюссельдорфе — Фрейлиграта и вот совсем недавно, опять здесь, — Готшалька и Аннеке!

— Лассаля судили в августе, Фрейлиграта — в октябре, Готшалька и Апнеке — в декабре 1848 года, — уточнил Энгельс, — а сегодня седьмое февраля 1849 года.

— Вот именно, — сказал Маркс. — И сегодня власти в Берлине и Кёльне, то есть те, кто усадил нас на скамью подсудимых, изображают себя спасителями отечества. А ведь нет ничего опаснее, чем обмануть надежды чиновников на получение медали за спасение отечества. Вероятно, присяжные тоже понимают это.

Вдруг неожиданно для всех открылась дверь и на пороге показались присяжные заседатели. Зал оцепенел. Слышалось только шарканье ног присяжных. Дама в вуали вся подалась вперед. Дункель снова достал часы и взглянул на них: прошло всего минут двадцать, как присяжные удалились. Неужели за это время все решили? Страх и надежда несколько мгновений отчаянно боролись в сердце бывшего акционера, но он скоро сказал себе: "А что же тут, собственно, рассусоливать? Ведь все ясно как божий день перед нами преступники, враги короля и отечества".

Присяжные с непроницаемыми лицами прошли на свои места и сели. Старшина жюри подошел к председателю суда и положил перед ним большой вопросный лист, где были сведены вместе ответы всех присяжных. Заглянув в него, Кремер тотчас сделался бледным, как этот лист.

— Вы должны огласить его, — через силу выговаривая слова, сказал он старшине. — Так требует закон.

— Я знаю, — ответил старшина.

Он видел, что если бы закон требовал оглашения вердикта председателем, то Кремер не смог бы сейчас сделать этого.

Старшина взял лист, встал около председательского стола и начал спокойно, внятно и торжественно:

— По чести и совести перед богом и перед людьми, взвесив все обстоятельства дела по обвинению шеф-редактора "Новой Рейнской газеты" доктора Карла Генриха Маркса, соредактора Фридриха Энгельса-младшего и ответственного издателя Германа Корфа в оскорблении обер-прокурора Цвейфеля (статья 222 Уголовного кодекса) и в клевете на жандармов (статья 367 Уголовного кодекса), присяжные заседатели на вопрос: "Виновны или нет названные выше лица в нарушении указанных статей кодекса, а если кто виновен, то заслуживает ли снисхождения?" — ответили…

Старшина оторвался от листа и обвел взглядом зал: напряженное ожидание сделало все лица неуловимо похожими.

Старшина набрал полные легкие воздуха и выдохнул:

— Юлиус Арнц — "Нет, не виновны".

Старшина снова вдохнул и выдохнул:

— Генрих Беккер — "Нет, не виновны". Фридрих Гримм — "Нет, не виновны". Отто Хюбнер — "Нет, не виновны"…

— Господи милостивый! Да что же это?.. — вырвалось вслух у Дункеля. Никто не засмеялся над стариком, никто не бросил ему ни слова. Все вели про себя счет: один, два, три… Все знали, что если наберется восемь присяжных, сказавших "Не виновны!", то…

— Якоб Краузе — "Нет, не виновны". Пауль Меркер — "Нет, не виновны". Карл Пельц — "Нет, не виновны"…

Оставалось лишь одно имя, один голос! Старшина снова посмотрел в неистово молчавший зал, всей кожей почувствовал, как страшно обмануть надежды такого зала, и — бросил:

— Ганс Фернбах — "Нет, не виновны"!

И тут началось… Аплодисменты, топот, крики, смех — все слилось в один ликующий ералаш. Кто-то провозгласил: "Новой Рейнской" — ура!" Кто-то добавил: "Слава ее редакторам!" Кто-то не стерпел: "Позор ее врагам!"

А старшина, которого почти никто не слушал, продолжал:

— Густав Френкен — "Нет, не виновны". Иоганн Хофер — "Нет, не виновны"…

Из врагов газеты первым понял, что ему надо делать, прокурор: он встал и негодующе удалился.

— Вильгельм Шмидт — "Нет, не виновны". Георг Эльснер — "Нет, не виновны"…

Дункель видел, как дама, сидевшая впереди, откинула с лица вуаль ("Ах, как хороша!" — даже сейчас отметил старик) и стала пробираться к скамье подсудимых. К Марксу, Энгельсу и Корфу со всех сторон тянулись руки людей, желавших поздравить их. Дама подошла и тоже пожала руки всем троим. Последним она поздравила Маркса, и, когда делала это, ей на лицо упала небрежно закинутая вуаль. Улыбающийся, радостный Маркс двумя пальцами осторожно взял краешек вуали и снова откинул ее. По этому интимному жесту Дункель понял, что дама, на которую он пять часов пялил глаза, была не кто иная, как жена Маркса! Он нонял и то, что Маркс, как видно, заметил его стариковское внимание к своей жене, потому и отпустил шуточку насчет того, кому чья жена нравится. Всю глубину сарказма этой шуточки Дункель осознал только теперь.

Словно издалека, до него донесся голос председателя:

— Жюри присяжных единогласно признало всех подсудимых невиновными… Господин Маркс, господин Энгельс, господин Корф! Вы свободны…

Старшина жюри присяжных, пробравшись сквозь плотное кольцо публики, приблизился к Марксу и стал что-то говорить ему.

— Что? Что он говорит? — послышалось в разных концах зала, и тотчас установилась непрочная тишина, в которой отчетливо прозвучал голос:

— Доктор Маркс! От имени жюри присяжных заседателей, которое мне выпала честь возглавлять на этом незабываемом судебном процессе, позвольте выразить вам благодарность за весьма поучительное разъяснение некоторых важных вопросов.

Старшина протянул руку. Дружелюбно пожимая ее, Маркс ответил:

— Весьма рад, что был вам полезен, весьма. В свою очередь примите нашу признательность за справедливый вердикт. Если удастся, я постараюсь быть полезным для присяжных и на завтрашнем суде.

Они снова обменялись рукопожатиями.

При виде всего этого Дункеля бросило в жар; ему стало муторно и тоскливо. Он решил встать и уйти, но вдруг с ужасом почувствовал, что ноги не слушаются его.

Когда шумная публика повалила из зала, кто-то, проходя мимо Дункеля и не подозревая того, как близок к истине, весело, озорно воскликнул:

— На улицу, сударь! Что вы сидите? Или вас пригвоздило к месту?

Дункель отвернулся. Все вышли, а он так и остался в кресле. Сидел до тех пор, пока к нему не подошел служитель, которого он попросил позвать на помощь людей.

На улице Марксу, Энгельсу и Корфу хотели снова устроить овацию, но им было некогда, они торопились на Унтер-Хутмахер, 17, в свою родную "Новую Рейнскую".

— Не обижайтесь, господа, и не унывайте! — подняв руку, крикнул Маркс. — Ведь завтра, здесь же, в девять утра мы встретимся с вами снова. Бой будет продолжен!

— Сегодня победа за нами! Пока "Новая Рейнская" спасена! — ликующим голосом подхватил Энгельс. — А завтра — посмотрим!

Это "посмотрим!" вместило столько задора, дерзости, силы, что было ясно: и завтрашний бой их не страшит.

Едва ли не у всех кёльнцев, присутствовавших на суде и расходившихся сейчас по домам, среди множества мыслей, впечатлений, чувств, оставленных процессом, неотвязно вставали вопросы: что же произошло в совещательной комнате? Почему присяжным заседателям потребовалось лишь двадцать минут, чтобы в один голос оправдать подсудимых?

А дело все в том, что в совещательную комнату присяжные пришли уже с твердым намерением сказать: "Нет, не виновны". Одним весь ход процесса, особенно же речи Маркса и Энгельса, ясно показали, что быть в данном случае на стороне обвинения просто невозможно и бессмысленно. Другие — их, пожалуй, больше всего — были убеждены, что всех подсудимых надо бросить в тюрьму, а газету закрыть, но они видели перед собой полный зал людей, горячо сочувствующих подсудимым; они знали, что на улице, у подъезда суда, собралась возбужденная толпа; они помнили, что когда 14 ноября прошлого года Маркса вызвали на допрос, то до Дворца юстиции его провожало несколько сот человек, которые не разошлись во время всего допроса, а когда главный редактор "Новой Рейнской газеты" вышел от следователя, они радостно приветствовали его, проводили до зала Эйзера, где он поблагодарил их за поддержку; и всем было совершенно ясно, что если бы Маркса арестовали, то эти люди освободили бы его силой. Третьи принимали в расчет, что хотя революция почти повсеместно и разбита, но сколько еще всюду брожения, затаенной злобы, жажды мести. Четвертые были подавлены и сбиты с толку поведением подсудимых: по их убеждению, если люди ведут себя так независимо и смело, значит, за ними непременно стоит какая-то большая сила; эта сила была им неизвестна, тем могущественнее и страшнее она казалась…

Лишь один присяжный заседатель из двенадцати пришел в совещательную комнату с решением провозгласить: "Да, виновны!" Это была та самая "рожа", на которую обратил внимание Энгельс. Но перед тем как подошла его очередь отдать свой лист старшине, один присяжный спросил другого:

— А этот Энгельс не родственник ли коменданта города полковника Энгельса?

— Не думаю… Не знаю, — последовал неопределенный ответ. — Впрочем, бог весть…

"А что, если и правда родственник? — смятенно подумала "рожа". — По нынешним временам все может статься!"

И он четко, размашисто вывел: "Нет, не виновны!"

Так сложилось полное единодушие и произошло "чудо" еще более разительное, чем то, на которое смутно надеялся Маркс, а когда кто-то предложил поблагодарить Маркса, то, хотя с предложением согласны были не все, ни у кого не повернулся язык возразить.