"Любимая улица" - читать интересную книгу автора (Вигдорова Фрида Абрамовна)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

— Ну, Анюта, — сказала Анисья Матвеевна, — кто ж тебя в первый раз в школу-то поведет? Аня ответила:

— В первый день меня поведет мама. Во второй — ты или дедушка, а в третий, если захочет, — Митя.

И он настал, этот день — первое сентября 1944 года. Они проснулись очень рано, обе — Аня и Саша. Но Анисья Матвеевна поднялась еще раньше. Она выгладила сатиновое синее платьице и пришила к нему белый воротничок. Она, строго приучавшая Аню чистить башмаки, сегодня сама их начистила до блеска. А на столе стоял царский завтрак: горячее молоко и белый хлеб с маслом!

Катя, которой было уже два года и которая очень любила поесть, тоже вскочила с кровати и уселась на стул против Ани.

— А помнишь, — сказала она, — ты один раз пила молоко и оставила мне?

Анюта налила ей молока на блюдце и сказала:

— Не обожгись!

— А хлебушка белого? — осторожно сказала Катя.

— Дала бы человеку поесть! Человек в школу собирается, — сердито сказала Анисья Матвеевна.

Аня ходила по комнате так, будто проглотила аршин, — очень прямо и осторожно. Она боялась сесть, чтоб не помять платье, боялась повернуть голову — как бы не растрепались волосы.

— В добрый час! — сказала Анисья Матвеевна, когда Аня и Саша спускались с лестницы.

И снова Саша ведет свою девочку по московским улицам.

Город ее детства и юности. Вспоминала ли она его там, в Ташкенте? Ей было некогда вспоминать. Она просто помнила его постоянно. Может быть, она даже не знала, что помнит. Он вставал перед ней вдруг и всегда неожиданно. Кривым переулком, по которому они когда-то бродили с Юлей. Зачем они оказались там? Этого Саша не помнила. Вечер. Зажигаются окна. Вдалеке — старая церквушка… Саша ведет за руку маленького Лешу. Он размазывает по лицу слезы, а она говорит наставительно: "Ну, не плачь, не плачь…" Сколько же ей было тогда? И этого она не помнит. Много, много раз видела она Красную площадь. Но теперь ей кажется, что она видела ее только однажды. В памяти вставали темные на темнеющем небе стены Кремля. Саша с Андреем идут через Красную площадь мимо Мавзолея, вниз к реке. Саша запрещала себе об этом вспоминать и долго, долго не вспоминала.

И вот снова перед ней Москва. Саша вернулась сюда, став взрослой. Сколько же для этого должно было пройти лет? Всего три года. Но столько вместили эти три года — целую жизнь! Сейчас ей кажется, что только там, в одиночестве первых ташкентских месяцев, она по-настоящему поняла, что значит быть матерью. Только в разлуке с отцом поняла, что значит быть дочерью. Только ожидая писем с фронта и видя солдат, выходящих из госпиталей, она поняла, что значит быть сестрой своего брата. И, конечно, только сейчас она поняла, что значит быть женой. Нет, прежде она этого не знала.

Саша идет с Анютой по московской улице. На этот раз их путь недалек, школа за углом. Сентябрь. Еще не опали листья с деревьев. На школьном дворе стоят большие, старые деревья. Сколько школьников перевидали они на своем веку! Сейчас здесь одни девочки. Они нарядные, с разноцветными бантами, но Саше не нравится, что здесь одни девочки. И зачем так сделали? И еще одно замечает Саша: с другими девочками тоже мамы, отцов не видно.

Двоих привел дедушка: седой, сгорбленный, руки дрожат. И только один папа на школьном дворе — в выцветшей гимнастерке со споротыми погонами. Он держит букет, и лицо у него торжественное.

На порог школы выходят три женщины, это учительницы первых классов. Одна из них, видно, только что кончила институт. На блузке комсомольский значок. Что-то в ней есть мальчишеское, лихое: короткая стрижка, вихор на макушке, а глаза чуть растерянные, и руки не знает, куда девать. Ей хочется быть и веселой, и приветливой, но она боится, как боится всякая учительница, впервые встречающая своих будущих питомцев. А они боятся ее. Аня крепко сжимает Сашину руку и шепчет:

— Боюсь.

Другая учительница чуть постарше, миловидная, с гладкой кожей, гладкой прической, в гладком сером костюме, над губой маленькая черная родинка. Она держится уверенно, она громко и ласково говорит:

— Первый "А"! Ко мне!

До чего же они смешные, те, что бегут к ней, они чем-то похожи на цыплят. Все смешалось, перепуталось, кто-то спрашивает:

— А я первый "А"?

Кто-то зовет в последний раз безнадежно и отчаянно: "Мама!", и учительница начинает толково и быстро расставлять детей в пары.

"Значит, не Анина, — подумала Саша и с надеждой взглянула на ту, что с вихорком. — Как бы хорошо, если б Аня попала к ней!" Но нет, молоденькая сказала дрогнувшим голосом:

— Первый "Б"! Ко мне!

Аня была зачислена в первый "В", и Саша перевела глаза на высокую пожилую женщину в синем английском костюме.

— Мама, она злая? — шепотом спросила Аня.

— Ну почему ты думаешь? — неуверенно ответила Саша. Учительница была нисколько не злая, она, наверно, была просто строгая. Она даже улыбнулась, показала два металлических зуба и сказала спокойно и властно:

— Первый "В", становитесь в пары! Мамаши, прошу прийти за детьми в половине первого!

Сердце Саши сжалось, она отпустила Анину руку. А та женщина, которая будет иметь над Аней такую же власть, как она, шла вперед не оглядываясь, а за ней испуганно и покорно, сбивая шаг, тянулась вереница девочек с короткими косичками и пестрыми лентами. Открылись двери, впустили эту робкую вереницу и захлопнулись. А мамы все еще стояли на школьном дворе и не знали, что делать дальше.

Теперь, когда Ани с ней не было, Саша оглянулась и увидела толпу старшеклассниц. Девочки смеялись, захлебываясь о чем-то рассказывали друг другу, и Саша вдруг пожалела, что она никогда уже не сможет как равная смешаться с этой веселой толпой.

"Ах, как бы хорошо, если бы та, молоденькая, с вихорком! — снова подумала Саша. — А может, лучше, что эта? Опытная, строгая, приучит к дисциплине…" Но слова пошли такие скучные, хоть и правильные, мысли такие нерадостные, что не хотелось и думать об этом. Она ускорила шаг. В газетах всегда пишут, будто это такой счастливый день, когда в первый раз отводишь своего ребенка в школу. Почему же она не радуется? А если б оказалась та, молоденькая, может, радовалась бы?

Саша отворяет калитку своего двора. Распахнуты окна, двери балконов. Еще тепло. Из того окна не выглянет Петька, не окликнет: "Са-аша!" Его нет в живых, он убит под Ельней. А каштан? Нет, лучше не глядеть туда… И, дав себе слово не глядеть, она вдруг оглядывается. Там стоит обугленный каштан, а она так помнит его в зелени, в цвету. Всякий раз, вновь увидев черный ствол и голые ветки, она непременно вспоминает щедрую листву и бело-розовые цветы среди зелени. Как давно это было!

Быстро, через две ступеньки, Саша поднимается по лестнице — сколько раз она по ней поднималась с тех пор, как помнит себя. Сколько раз вспоминала в эвакуации. Сколько раз ждала той минуты, когда снова взлетит по ней. Оттуда, издалека, ей казалось, что она никогда не привыкнет к счастью ходить по этим наизусть знакомым ступенькам. Там, в Ташкенте, когда они еще были одни с Аней, она постоянно видела этот дом во сне. Из всех домов на свете он был ей самым дорогим. Закопченный, старый, тронутый войной: кое-где фанера вместо стекла, осыпавшаяся штукатурка, отбитый угол — это случилось в ту памятную бомбежку, после которой ее выпроводили из Москвы.

Когда она была маленькая, она съезжала по этим перилам, пряталась на той, верхней площадке.

Вот дверь из квартиры. На стене слева до тих пор не стерлась надпись: "Куда ты девалась? Я сто раз заходила. Юля".

Саша повернула ключ, вошла в переднюю и тотчас стукнулась о сундук, на котором теперь спала Анисья Матвеевна. Сундук стоял здесь с незапамятных времен, но все натыкались на него: свет экономили, и в коридоре было темно.

Саша принялась убирать в комнате. Здесь было тесно, теперь тут жили четверо. Саша никогда не думала, что это будет так трудно — вновь жить в этой комнате.

Комнату нельзя было узнать: диван, раскладушка, две детские кровати, книжный шкаф, неизвестно как здесь поместившийся. Письменный стол не стоял больше у окна, Митя работал в комнате Константина Артемьевича или в редакции.

Да, все было другое. А стены те же. Вот они-то все и подняли со дна души.

"Сегодня я отвела ее в школу. Я хочу вспомнить твое лицо. Встань, улыбнись, посмотри мне в глаза…" Но лицо Андрея ускользало, расплывалось. И вдруг оно встало перед ней на мгновенье — юное, доброе, ямка на щеке. Оно встало перед ней с пронзительной отчетливостью. Саша принялась перебирать книги. Андрей не уходил. Он глядел на нее теплыми коричневыми глазами, Аниными глазами.

Саша открыла окно и выглянула на улицу. Во двор входила Анисья Матвеевна с Катей.

Саша знала, что братья и сестры иногда бывают не похожи друг на друга, но все-таки ее не переставала удивлять Анина и Катина несхожесть. В Кате не было Аниной тишины, робости Аниных первых лет. Она была драчунья, она приставала к детям во дворе, она была ревнива и пристрастна. И очень уверена в своих правах — в праве на любовь, на счастье, на хлеб с маслом (масло бывало редко!), на всеобщее уважение, и уж конечно на немедленный отклик мира, земли, прохожего — на все, что Кате хочется узнать или спросить: "Мама а скажи… Мама, погляди на меня! Мама!"

Саша помахала ей из окна. Катя стояла задрав голову. Лицо ее сияло навстречу Саше, она что-то кричала снизу, но Анисья Матвеевна подтолкнула ее к дверям, и обе скрылись в парадном. Вот ее ноги затопали по коридору, вот и она:

— А мы чего принесли! В магазине давали! Подушечки! Сладкие!

…Уже двенадцать. Пора идти за Аней… "У нас сегодня праздник, хорошо бы купить цветы", — подумала Саша. Она взяла в цветочном киоске розовую, красную и белую, чуть поблекшую, остро пахнувшую гвоздику и, боясь опоздать, ускорила шаг.

"Неужели я опоздала?" — подумала Саша. И в самом деле, во дворе уже толпились мамы и разговаривали между собой, то и дело поглядывая на дверь школы. И вдруг Саша приметила Митю. Он стоял к ней спиной в своей потертой кожаной куртке, заложив руки в карманы. Она хотела его окликнуть, но тут отворилась тяжелая школьная дверь и вышли девочки первоклассницы. Торжественно и молча, сияя Мите улыбкой, спускалась Аня с каменного крыльца. Он присел на корточки и широко расставил руки. Она ускорила шаг, почти побежала и ринулась в эти руки, крепко обнявшие ее. Митя смеялся, Саша знала это, хотя он и стоял к ней спиной. Выражение его лица и глаз отразилось в выражении Аниного лица. Он взял Аню на руки, как маленькую, поцеловал и, только поставив ее наземь, увидел Сашу.

— Ой, мама, Митя, послушайте, — говорила Аня захлебываясь, — и я сказала Зинаиде Петровне: "Не буду я сидеть с этой девочкой, она толкается". А Зинаида Петровна сказала: "Привыкай к коллективу". А когда спрашиваешь, надо поднимать руку. А букетов — ну, прямо сто штук — на подоконнике, и у нее на столе, и где только хочешь. А одна девочка говорит: "Не отдам я ей свой букет, у нее и так много". А другая девочка…

Они шли по улице — Митя, Саша и между ними Аня. И Саша держала в свободной руке гвоздику, а придя домой, поставила ее в воду.

Это мне? — спросила Аня.

Конечно! — ответил Митя и тотчас повернулся к Анисе Матвеевне:

— Неужели сегодня нет пирога?

— Еще чего — нет! Скажет тоже! Из кожи лезли, муки заняли, будет пирог!

— С капустой? — спросила Катя.

— С яблоком! — сухо и гордо ответила Анисья Матвеевна. Саша слышала все это и видела веселые лица детей и полное достоинства лицо Анисьи Матвеевны.

"Неужели я все испорчу и заплачу?" — подумала она и быстро вышла в коридор.

Теплая, большая рука легла ей на плечо. Она повернулась — Митя. Он привлек ее к себе, заглянул в глаза:

— Ну что? Ну что ты?

Он откинул ей со лба волосы, поцеловал глаза, щеки, а Саша, не умея найти ответных слов, повторяла, плача:

— Митя… Митя…

— Уж шли бы на свою жилплощадь, что ли, от соседей совестно! — раздался рядом сдержанный голос Анисьи Матвеевны.

— Что ж такого? Почему совестно? Я ее поздравляю! — ответил Митя. — Дочь в школу пошла — это можно приравнять к Первому мая!

Когда Анисья Матвеевна в первый раз постлала себе на старом сундуке, Ольга Сергеевна, соседка, сказала:

— Нет такого правила, чтоб прислуга жила в коридоре.

— Я те покажу прислугу, — спокойно отчеканила Анисья Матвеевна, да так, что Ольга Сергеевна больше не пыталась вступать с ней в спор.

Ольга Сергеевна была в квартире единственной прежней жилицей. Тетя Даша умерла, не вернулись из эвакуации другие соседи, вместо них жили новые люди.

Вот за той дверью в конце коридора живут молодые супруги. У них двое мальчишек: одному три года, другому пять.

Раньше самыми шумными в квартире были Константин Артемьевич и его семья. Теперь они остались далеко позади, и на первое место вышли молодые супруги. Они ссорились так, что звенели стекла не только в их комнате, но и у всех по соседству.

Находя арену своей комнаты слишком тесной, молодые супруги без стеснения выскакивали в коридор — обычно это бывало по ночам — и поливали друг друга бранью.

— Ты зачем с ним в кино бегаешь? — кричал муж, Юра.

— Оглянись на себя! — отвечала Леля, жена, и все оглядывались на Юру, который таращил обезумевшие глаза на неверную жену и все норовил оскорбить ее посильнее и ударить покрепче.

— Поднять руку на женщину! Позор! — кричал Константин Артемьевич. — Я сейчас позвоню в милицию.

— Не волнуйся, голубчик! — уговаривала Нина Викторовна и добавляла:

— Какие впечатления для детей! А такая тихая была квартира!

— Ну и люди! И выспаться не дадут! — спокойно, но с досадой говорила Анисья Матвеевна. — Дрались бы на своей площади. Зачем будить весь дом?

Еще одна новая соседка — она жила в маленькой комнате при кухне, — высокая, худощавая стенографистка, тоже выходила на крик. Она запахивала халат, поднимала тонкие, аккуратно выщипанные брови и презрительно спрашивала:

— Опять? Ну что ж. Хорошую вещь браком не назовут. И какой бы час ночи ни был, зябко поводя плечами, ставила на газ эмалированный кофейник.

Аня очень боялась ночных криков. Она говорила, проснувшись:

— Мама, сядь ко мне. Мама, разве большие тоже дерутся?

А Катя, если крик будил ее, садилась на кровати и деловито говорила:

— Опять тетя Леля ходила в кино? — Катя еще никогда

Не была в кино, однако твердо усвоила, что за это бьют. Поморгав большими черными глазами и немного подумав, она вдруг говорила: Мама, дай хлебушка! — и, заведомо зная, что сейчас ей не откажут, добавляла нерешительно: белого

— Варвары! восклицала Ольга Сергеевна. — Третий час ночи! В бомбежку и то было тише!

Митя не просыпался дольше всех. Если становилось очень шумно, он натягивал подушку на ухо и, закаленный на фронте и в командировках, продолжал спать. Но нередко наставала минута, когда его приходилось будить.

— Митенька! — с жалостью говорила Саша.

— Дмитрий Александрович, — отхлебывая валерьянку, молила Нина Викторовна.

Митя неторопливо совал ноги в старые домашние туфли.

— Да, — говорил он, зевая, — если бы наши соседи по коммунальной квартире были ангелами, нас бы раздражал шелест их крыльев. А наши соседи — ох не ангелы, и стучат они — ох не крыльями. — Потом он выходил в коридор, спокойно брал телефонную трубку и спрашивал недрогнувшим голосом:

— Милиция? Шестое отделение?

Все, что делал Митя, действовало мгновенно и отрезвляюще. Он работал по вдохновению и всегда попадал в цель. Пользуясь минутным затишьем, Митя говорил, к примеру" так:

— Утро вечера мудренее! Завтра разберетесь! Я рассужу вас раз и навсегда!

Почему-то его слушались. Он брал Лелю под руку, уводил в ее комнату, приговаривая на ходу:

— Очень советую приложить к глазу медный пятак, помогает.

А Юре шептал на ухо то, чего никто не слышал и чего, видимо, никак нельзя было сказать вслух.

Когда еще только начинались вопли, предвещавшие драку, Саша входила в комнату соседей и забирала детей: они захлебывались от плача. Она уносила их к себе, поила сахарной водой, и ложка дробно стучала о зубы младшего — белоголового толстяка. Она укладывала их на свою раскладушку, а Митя, возвращаясь, говорил:

— Прирост населения? — Потом ложился и тотчас засыпал.

Но самое удивительное было то, что, выйдя поутру с подбитым глазом, Леля гордо говорила в ответ на презрительный взгляд стенографистки:

— Зато любит!

…Такова была новая Сашина квартира.

В мае сорок четвертого года Лешу наградили орденом Отечественной войны второй степени. А перед этим, в начале сорок третьего, он получил "Красное Знамя". Он очень гордился своими орденами и до смерти хотел съездить в Москву, показаться семье и друзьям во всем блеске.

Незадолго перед награждением он едва не погиб. Над Херсонесом на Лешиной машине разбили правый мотор. Сломать шею должен был непременно, однако уцелел.

— Ну, друг, ты, я вижу, в рубашке родился, — сказал ему командир полка Дмитрий Данилович Валентик, — кто-то сильно тебе ворожил. Сознайся, кто?

Леша не знал, кто ему ворожил. Наверно, весь Серебряный переулок — отец, мать, сестра, друзья. Он очень сильно хотел побывать в Москве и увидеть всех. И еще ему очень надо было помочь одному человеку. И он, кажется, придумал, как это сделать. Но не желал говорить прежде времени.

И вот разнесся слух: старые, потрепанные в боях машины будут отогнаны в тыл, в училище, затем нужно будет получить новенькие — и на фронт! А пока собирают перегонщиков.

На Лешином счету было уже около семидесяти боевых вылетов, и Леша чувствовал себя ветераном полка. И он быстро прикинул: вообще-то Москва не совсем по пути. Но и не так уже сбоку. Всего каких-нибудь семьсот — восемь сот километров. Кто еще в полку старый москвич? Серега Стрелков — хороший летчик, к тому же приятель.

И они пошли к Валентину проситься. Особых возражений у командира полка не было, да и причина у ребят уважительная: надо бы купить часы. А где их купишь на фронте? О московских планах Валентик, кажется, не догадывается. Но ему известно, что ребята воюют уже два года. На книжке скопились деньги, пусть слетают в тыл и отдохнут. По характеру оба не слишком буйные, так сказать, в пределах нормы, на них можно положиться.

До места летели без всяких происшествий. Хотя случиться могло разное. Без малейшей необходимости шли на бреющем — интересно, летишь, и никто не наваливается: ни "мессеры", ни "фоккеры", ни зенитки. Хорошо лететь, легко. Прилетели. Техники остались сдавать машины, а летный состав последовал дальше. Группой перегонщиков командовал Виктор Покровский. Свой парень. Понимает, что Леше и Сергею надо заглянуть на сутки в Москву. У Сергея в Москве невеста. У Леши — семья и знакомые девушки. Невесты Леше не надо. Жениться он не желает.

В вагоне тесно. Почти все военные — солдаты и офицеры. У Леши и Сергея вещей мало: по чемодану, парашют, шинель. Сами в летных комбинезонах, на голове — пилотка. Шлемофон у пояса. На боку трофейный парабеллум. Под комбинезонами на гимнастерке у каждого по два ордена. Едут в Москву. Чего лучше?

Шустрый старичок — колесный мастер — заходит в купе и говорит: ребята, подъезжаем к Тамбову. Там на площади в магазине водка бывает.

Двое моряков схватили бутылки, Сергей — чайник, Леша — большую флягу. Бегут через площадь к магазину, впереди колесный мастер. И впрямь: дают зубровку. Очередь. Но военных пропускают, кстати, и табличка есть: "Орденоносцам без очереди". Леша спрашивает колесного мастера:

— Папаша, а поезд без нас не уйдет?

— Что ты, сынок! Не может он без меня уйти. Пока я ему колеса не обстучу — не уйдет.

Когда Леша с товарищами прибежали на станцию, поезда и след простыл. Вместе с колесным мастером они пытались догнать свой состав всякими хитрыми способами: ехали на товарных платформах, на попутных машинах, по каким-то неведомым боковым веткам. Приехали в Москву через восемь часов после своего поезда. Вещи исчезли. Как быть с парашютами? А где же колесный мастер? Нету, тоже исчез.

Кругом — Москва. Эх, плевать на все! Сережа с чайником отправляется к невесте, Леша с трофейной фляжкой — домой. Чайник и фляжка — пустые: колесный мастер и случайные попутчики были не дураки выпить.

И вот Леша идет вечерней Москвой. Он не хочет садиться в метро, не хочет ехать в троллейбусе, он идет пешком по вечерней затемненной Москве. Темная, а полна жизни. Луне на затемнение наплевать: она светит вовсю, скроется на секунду за легким быстрым облаком и снова вынырнет. И Леша вглядывается в лица встречных девушек, и все кажутся ему красивыми. И многие, наверно, оглядываются ему вслед. Он идет по Садовому кольцу. Вот здесь, у Самотеки, есть кино "Экспресс". Здесь Леша смотрел перед войной фильм "Большой вальс". Он сидел с Тамарой и все не решался взять ее за руку. На экране кто-то кого-то любил, ревновал, кто-то страдал, плакал. А Леша ничего не мог разобрать, он думал только об одном: взять или не взять Тамару за руку? И вдруг, решившись, словно прыгнув в воду, взял ее маленькую теплую руку в свою. Она обернулась и спросила: "Ты что?"

Он ответил беспечно: "Так веселее!" Но сердце у него упало..

Она не отняла руки. И они сидели завороженные друг другом, экраном и музыкой. Леша вдруг увидел на экране карету, а в карете очень красивую женщину; она говорила своему очень красивому спутнику: "Польди была с нами всю дорогу, и так будет всю жизнь".

Леша хотел спросить, про какую это Польди она говорит. Но не спросил. Нельзя же было сознаться, что он ничего, ровно ничего не видел! А потом красавица уплыла куда

То на корабле, а ее красивый спутник, грустно улыбаясь, глядел ей вслед и махал рукой.

"Зачем они расстаются?" — снова хотел спросить Леша,

Но вскоре сам все понял: спутник красавицы это был композитор Штраус вернулся к своей жене, она-то и была Польди. И вот он уже старый и выходит к толпе, которая приветствует его, и на глаза его наворачиваются слезы… Леше жаль его. Но он так любил, зачем расстался? Или он Польди тоже любил? А разве можно любить двоих?

Вот об этом они и разговаривают с Тамарой по пути домой. Тамара считает, что Штраус поступил правильно, так как жену он любил, а той артисткой просто увлекался.

— Вот не знаю только, простит ли ему Польди, — говорит Тамара задумчиво, — я бы, пожалуй, не простила.

А Леша не знает, что правильно, а что не правильно: он ведет Тамару под руку, и ни до чего ему нет больше дела.

…Леша сворачивает на улицу Горького, он ускоряет шаг, и вот он у Пушкинской площади.

— Здравствуй, Александр Сергеевич, — говорит он шепотом, и ему кажется, что только сейчас, увидев величавый, с детства знакомый памятник, он понимает: перед ним Москва, он в родном городе. Ах, хорошо! Сейчас он будет дома! Он почти бежит по бульварам. Вот здесь, у Никитских ворот, он шел однажды с Андреем, и Андрей сказал ему, что едет в Испанию. Леша и сейчас помнит, как у него захолонуло сердце. Они шли рядом, как товарищи, как братья. И Андрей сказал: "Береги Сашу…"

Мимо, кино повторного фильма, мимо, Арбатская площадь, мимо, улица Воровского, вот он — Арбат! Мимо, магазин игрушек, мимо, мимо, писчебумажный магазин, вот он — Серебряный переулок!

Леша повернул за угол и остановился на мгновенье. Шагах в трех от него шла невысокая девушка под руку с человеком в кожаном пальто. Они шли, тесно прижавшись друг к другу, и она так доверчиво подняла к нему голову и тихо сказала что-то. И вдруг, сам не зная почему, Леша крикнул:

— Саша!

И она обернулась, и кинулась к нему, и повисла у него на шее. И Поливанов жал ему руку и тоже что-то говорил — доброе и хорошее.

Потом, перепрыгивая через две ступеньки, они взбежали по лестнице, и распахнулась дверь родного дома, и заплакала мама, и отец, кажется, плакал.

Все тот же крутой высокий лоб, те же темные глаза. Но как неожиданно глядела старость из этой седины, Леша никак не мог к ней привыкнуть. У мамы кожа собралась вокруг глаз морщинами, поблек лоб, и когда соседский мальчишка, пробегая по коридору, крикнул Нине Викторовне: "Бабушка!", — это было Леше как удар в сердце.

Да, жильцы все новые. Какая-то сухая длинная тетка с выщипанными бровями стоит на кухне и колдует над кофейником. И еще другая — молоденькая и хорошенькая. Леша улыбается и расправляет плечи, но тут выходит белобрысый детина, кидает Леше на ходу: "С приездом!" — и орет во всю глотку: "Леля!" Так кричат только женам. Ах, так ты замужем? Ну и ладно. Замужние Леше не нужны. Ему вообще никто не нужен… С женщинами свяжешься, весь изолжешься, — думает Леша. Эту прекрасную фразу он слышал от штурмана Карташевича и запомнил ее твердо: с женщинами свяжешься, весь изолжешься.

Он лучше поговорит с Митей. У него мало времени — только завтрашний день, а там — назад, в бой! И ему некогда заглядываться на женщин, тем более на чужих жен.

И когда все улеглись, он сказал Поливанову:

— Слушай, брат, у меня к тебе важное дело. У нас вот что стряслось. У нас был штурман — Кононов Антон Николаевич. Какой он человек — это просто так не расскажешь. С ним, понимаешь, надо было пуд соли съесть. Это мало сказать, что бесстрашный. Он вообще не понимал, как это — бояться. И он был такой… за товарища душу положит, не задумается. Ну, что говорить, человек замечательный. У него в Подгорске осталась жена и четверо ребятишек. И старший попал в беду, осужден там за что-то. Хоть условно, а осужден. Ему лет четырнадцать, что он такого

Мог сделать? Безотцовщина. Там женщина — и на руках четверо. Посуди, что она может?

— А я? Что я тут могу?

— Езжай туда от своей газеты и проверь все на месте. И надавай сволочам по морде, раз они не понимают.

— Чего они, собственно, не понимают?

— Да того, что они в ответе за ребенка погибшего фронтовика. Ты бы знал, Митя, какой это был человек!.. А про мальчишку он говорил, что…

— Видишь ли, я уже давно не кинооператор. Но я еще не воспитатель. И не няня в детском саду. И не специалист по детской преступности. Совершенно не понимаю, чем я тут могу быть полезен.

И вдруг Леша увидел, что перед ним сидит совсем другой, новый Поливанов. Минуту назад он улыбался, лихо пил и все время подливал Леше. Сейчас лицо его окаменело, как бы застыло, и брови сошлись к переносице. Губы еще были растянуты в улыбке, но глаза не улыбались, они смотрели холодно и отчужденно. Удивившись этому застывшему, напряженному лицу, не поверив в него, Леша спросил:

— Да ты в уме?

— Стоп! — ответил Поливанов, и губы его перестали улыбаться, а глаза стали колючими. — Стоп!

— Но послушай, я же тебе дело говорю. И не только от себя, мне товарищи велели: посоветуйся, мол, там, в Москве, а ты…

— Ты, видимо, плохо понимаешь, что я теперь такое. Вот сфотографировать и подписать — слева, мол, стоит такой-то, справа такой-то — это пожалуйста, хоть сейчас. Это все, что я могу на сегодняшний день. Но тебе не это нужно. Для твоего дела нужен опытный, квалифицированный журналист.

— Мне нужен человек, у которого голова на месте. И сердце, по возможности. Вот все, что требуется. Будь у меня хоть еще один день в запасе, я бы сам поехал. А, да что говорить.

Леша встал, подошел к Аниной кроватке. Она спала, свернувшись калачиком, подложив ладонь под щеку. Выросла,

Опять выросла. Завтра проснется и то-то обрадуется ему! Он перевел глаза на маленькую. Катя спала так, словно заснула на лету, — раскинув руки, растопырив короткие смуглые пальцы.

Вздохнув, Леша повернулся к дивану, на котором спала Саша. Она спала безмятежно, не зная, что тут опять ее брат разругался с ее мужем.

Ресницы ее чуть вздрагивали, лицо разрумянилось. Леша нагнулся, поцеловал ее в щеку. "Куплю тебе часы. И новые туфли. И платье", — подумал он. И произнес угрюмо:

— Бывай здоров.

— Покойной ночи, — отозвался Поливанов. И прибавил:

— Я обещаю тебе поговорить об этом в редакции.

— Не надо. Я сам.

— Я сделаю это лучше. Оставь адрес.

Леша сунул руку в карман и вынул оттуда конверт:

— Там есть обратный… Внизу… Какая-то странная улица — Любимая.

— Такое название улицы?

— Да. Такое. Любимая.

Леша прошел в соседнюю комнату. Нина Викторовна тотчас приподняла голову с подушки:

— Лешенька, молочка? Простоквашки?

— Спасибо, мамочка, — сказал он и сам удивился своему ответу. — Спи!

Он лег не зажигая света и долго не мог уснуть… "Я плохо рассказал ему, — думал он. — Я не сумел рассказать, он ничего не понял. Если б я рассказал по-настоящему, он завтра же сорвался бы с места и полетел в Подгорск. На эту самую Любимую улицу. Почему так трудно найти слова, которые в точности выразили бы все, что чувствуешь, чтоб они пронзили другого человека, перевернули ему душу?

Ну хорошо, а что бы ты рассказал, если б Поливанов захотел слушать? Что бы ты вспомнил?"

И Леша вдруг увидел пыльную уличку и приземистый домик. В этом домике жила Лида Лысенко. Леша познакомился с нею на танцах и стал ходить к ней в гости. В тот вечер они сидели на крыльце, смотрели на темнеющее небо

И разговаривали. Это было в мае, совсем незадолго до войны. Леша посмотрел в окошко на ходики — еще рано. Ему так хотелось побыть с Лидой еще немножко. Потом вдруг стемнело, Лида сбегала к соседке, узнала, который час, — оказалось, через пятнадцать минут вечерняя поверка. Даже если Леша помчится во весь дух — он все равно опоздает на полчаса, а это вроде самовольной отлучки, так недолго и из училища вылететь. Леша бежал, сердце готово было выскочить из груди. Он до сих пор помнит вкус пыли на губах и свои белые от пыли сапоги.

И вдруг рядом прошуршали велосипедные шины. Кто-то окликнул Лешу — это был Кононов. Он соскочил наземь и сказал только: "Давай жми". Леша не поблагодарил. Сел на велосипед и помчался во весь дух. И поспел вовремя. Что ж тут расскажешь? Вот, мол, понял все с одного взгляда, пожалел, помог. Без лишних слов. Только крикнул вдогонку: "Велосипед оставишь у дневального". Нет, не то. Поливанов бы сказал: "сантименты". Он бы ничего не понял. Где ему понять, какой человек был майор Кононов!

И еще вспоминает Леша, глядя на полоску света под дверью Митиной комнаты. Летая на тяжелых кораблях, курсанты подолгу вели машину самостоятельно. Леша с нетерпением ждал своей очереди. Он предвкушал, как здорово поведет машину. Как его похвалит майор. Как товарищи скажут: "А что? Лешка — он всегда лучше всех ориентируется".

И вот он повел. И почти тотчас запутался. Сначала он запутался чуть-чуть. Ему стало страшновато. И стыдно перед товарищами: ведь чем больше напутает он, тем труднее будет Володе Дроздову, который поведет машину вслед за ним. Он стал путать все сильней и пуще всего боялся, что инструктор возьмет управление в свои руки, — вот тогда позор на все училище! И, думая об этом, он напрочь перестал узнавать местность. И тогда майор встал позади Леши, вгляделся в бортовой журнал, положил руку ему на плечо и сказал: "Успокойся, Леша, промерь еще раз путевую скорость. Справишься".

Не "товарищ курсант", а вот именно "Леша". И он успокоился. Промерил еще раз путевую скорость, определился, понял, что к чему. Стало весело, уверенно. После полета Кононов не шумел на общем разборе, не поднимал на смех, как другие инструкторы. Нет, Леша этого никогда не забудет.

А потом? Потом война. Эвакуация в Восточную Сибирь. Ускоренный выпуск. Отправка в маршевый полк. Кононов пошел вместе с группой выпускников на фронт. Он был штурманом авиаполка. И он погиб на глазах у Леши. Нет, не надо сейчас об этом. Сейчас надо думать о деле. Когда майор погиб, в его чемодане нашли записку — он поручал Леше разобрать вещи и отослать их семье. Сверху лежало неотправленное письмо. Леша прочел его:

"Почему ты молчишь? Почему ты не пишешь? Ты ведь знаешь, у меня на свете нет ничего дороже тебя и детей. Что случилось? Я по всему вижу — что-то стряслось у вас там, а что?"

Потом Леша узнал — судили старшего сына, тринадцатилетнего мальчишку. Судили за какую-то кражу и дали год условно. Надо бы узнать, помочь. Леша писал в Подгорcк — и в горсовет, и в суд, и в городской комитет комсомола. Ответа он не получил. Вот тогда-то он и решил рассказать обо всем Поливанову. А Поливанов… Эх, каменная душа… Разве до тебя достучишься!

* * *

На другое утро ошалевшая от счастья и гордости Аня повела Лешу в свою школу. Она крепко держала его за руку, и на лице ее было написано: "Поглядите, кого я веду! Это — мой дядя! Он — штурман! У него — орден! Он — фронтовик! Завтра он снова полетит воевать! И — это мой дядя! Мой!"

Леша все понимал. Он помнил себя рядом с Андреем. Леша был во всем блеске: ордена, парабеллум, сверкающие сапоги. Он вошел во двор своей школы. Вон там висела волейбольная сетка — где же она теперь? Девчонки в волейбол не играют, что ли? А вон по тому карнизу на втором этаже он когда-то прошелся. Шуму было, шуму! Вызывали

Отца, грозились исключить из школы. А вот здесь, у калитки… здесь он признался Тамаре в любви. Ах, как давно это было!..

Каждый угол двора что-нибудь ему напоминал. Все хранила благодарная память, все живо в ней!

И вдруг он почувствовал, что маленькая рука в его руке дрогнула. Он взглянул на Аню и перехватил ее боязливый, вопросительный взгляд. Перед ними стояла высокая худощавая женщина в строгом синем костюме. Ее худую шею облегал белый воротник, а волосы были собраны на затылке в маленький пучок.

— Это Леша, мой дядя! — сказала Аня.

— Ты забыла поздороваться, Москвина!

— Здравствуйте, Зинаида Петровна. Вот кто меня привел. Это Леша, он мой дядя!

— Здравствуйте! — произнес Леша, глядя на серое лицо учительницы. — Не сердитесь на Аню, это она от радости все нынче забыла. Я, видите ли, тоже учился в этой школе. И вот вчера прилетел с фронта…

— А! — сказала учительница и взглянула на Лешу более благосклонно. — Зайдемте в наш класс, дети будут рады вас видеть. Встреча с фронтовиком — это прекрасное воспитательное мероприятие. У нас были директор крупного завода, заслуженный артист республики и знатный сталевар. А фронтовика еще не было.

Леша посмотрел на Аню, глаза ее были широко открыты. "Пойдем, пойдем!" — молили они.

И он пошел. Пока они поднимались по лестнице, зазвонил звонок. Зинаида Петровна отворила дверь класса, и девочки встали, приветствуя ее. Аня, осторожно шагая, направилась к своему месту.

— Вот, девочки, познакомьтесь, — сказала Зинаида Петровна, — к нам в гости пришел герой, летчик. Он прилетел к нам прямо с фронта.

— Это мой дядя! — тихо сказала Аня.

Зинаида Петровна взглянула на нее строго, как бы говоря: "Ну что ж, послушаем, что еще скажет нам эта Москвина", и после секундной паузы продолжала:

— Да, это дядя Ани Москвиной. Он учился в нашей школе и всегда был примерным учеником. Он всегда строго соблюдал правила школьного распорядка, никогда не опаздывал и аккуратно выполнял домашние задания. Он был очень вежливым учеником, он не грубил учителям, он…

Леша стоял красный как рак. Ему казалось, его обдают варом. Он в ужасе смотрел на этих девочек с белыми воротничками и с бантами в косах. Теперь они будут думать, что он и впрямь был таким, как рисует его Зинаида Петровна. Вернутся домой и скажут: "К нам приходил один такой, выполнял правила внутреннего распорядка…" Но нет, они смотрели на него доброжелательно. И с любопытством. И с уважением. Да, они уважали его за то, что он был такой дисциплинированный, вежливый и никогда не грубил учителям.

— …Все эти качества помогли ему стать настоящим воином. Сейчас он расскажет вам о своих фронтовых подвигах и фронтовых буднях, — промолвила Зинаида Петровна и повернула к Леше лицо, которое старалось быть приветливым.

Леша снова взглянул на детей.

Если бы среди них сидел хоть один мальчишка. Какой-нибудь веснушчатый, курносый Петька. Какой-нибудь Ленька с серыми любопытными глазами. Ну, пусть бы он уж не так хорошо соблюдал режим дня и был бы не такой чистенький и аккуратный, как все эти девочки в синих платьицах и черных фартуках. Леша вдруг понял, что попросту боится их. Тогда он снова посмотрел на Аню — ее глаза сияли ему навстречу: как она гордилась им! Как любила его! Нет, он не подкачает. Он сейчас расскажет что-нибудь такое… Но что же им будет интересно? Как у него разбило над Херсонесом правый мотор? Как он погубил казенный парашют, побежав вслед за колесным мастером на площадь, где давали водку?

И вдруг он рассказал им, как ночевал однажды в селе, которое только-только отбили у немцев. Колхозники возвращались домой из леса, из землянок, где жили около полугода, спасаясь от немцев. И вот, проснувшись, Леша увидел, что у его кровати стоит девочка лет двух. Она была одета в какое-то тряпье, ноги босые, хотя была уже глубокая осень. Волосы у девочки космами свисали на глаза — ее давно не стригли, в доме не было ножниц. В доме не было ничего — ни еды, ни белья, ни одежды, ни мыла…

— …А мать у девочки лежала больная, — рассказывал Леша, — она в землянке схватила лихорадку, и ее принесли домой почти без памяти и положили на печку. А девчонка — холодная, голодная, грязная. И мы с товарищем с моим, Сережей, вскипятили воды, посадили девчонку в корыто и вымыли. Потом закутали в шинель и стали думать, как бы ее приодеть. А Сережа на гражданке был сапожником. Он взял мою меховую рукавицу и скроил девочке башмачки. Руки у меня видите какие большие? — Леша растопырил руки. — Как лопаты! А у девочки ножки вот такие, ну прямо как у куклы. Потом из Сережиной фуфайки мы смастерили ей платье и даже кушачком подвязали. И потом решили ее постричь. У нее глазки голубые, как незабудки, хорошие такие глазки, их за волосами и не видно. Но как постричь ее ровно, красиво? Мы ведь никогда этому делу не учились. И вот, послушайте, как мы сообразили: я взял горшок, небольшой, глиняный, ну, обыкновенный горшок, в котором варят картошку, кашу, молоко кипятят, и надел девочке на голову — и постриг по краешку ровно-ровно! В кружок постриг!

Леша смотрел на девчонок, и эти аккуратные первоклассницы больше не пугали его — они слушали и смеялись, и он готов был рассказывать им еще и еще. Он взглянул на учительницу, ожидая поощрения и похвалы, и словно кто-то остановил его на бегу. Поджав губы, Зинаида Петровна смотрела на него недоуменно и строго. Леша пробормотал:

— Ну вот, такое было дело, — и умолк.

— Мы поблагодарим товарища летчика, — сказала Зинаида Петровна.

— Он штурман, — сказала Аня.

— Мы поблагодарим товарища фронтовика, — повысив голос, очень внушительно произнесла Зинаида Петровна, — и займемся устным счетом!

Леша уходил из школы пристыженный. "Ах, болван, осел, — говорил он себе. — Нет чтобы рассказать какой-нибудь боевой эпизод — какую-то чепуху нес". Но разве он знал, что им будет интересно про боевые эпизоды? Сидят такие маленькие, лупоглазые, он думал… Он вспомнил девочку с горшком на голове, как он стриг ее, и как она смирно сидела, и как он кормил ее шоколадом и галетами, размоченными в сладкой воде. Вспомнил и повеселел. Повеселел, завернул в Серебряный переулок и вдруг понял, что не хочет идти домой. Как так, почему? А, Митя… "Я не воспитатель, не няня в детском саду, не специалист по детской преступности. Слева — такой-то, справа — такой-то… Вот и все, что я могу на сегодняшний день…"

Черт! Не хочу домой. Да он, наверно, в редакции. Все равно не хочу. Леша пошел к автомату и стал звонить во все концы. Надо было выяснить, кто из школьных друзей в Москве.

— Можно Олю? Спит после ночной смены? Простите!

— Можно Веру? Еще не вернулась из эвакуации? Простите!

Ах, если б Лида была дома… Отличный товарищ, такая веселая, остроумная, перед войной очень увлекалась артисткой Любовью Орловой, собиралась в театральное училище. Никаких таких чувств между ними не было. Скорее всего, Леша предпочитал Лидину подругу Муру, но все это — древняя история. Он сейчас позвонит Лиде, узнает, свободна ли она вечером, и они пойдут в ресторан.

— Можно Лиду? На фронте? Простите!

Вот тебе и Любовь Орлова! Нет, война все спутала, все судьбы переменила.

Леша слонялся по Москве, заходил во все магазины, купил в коммерческом колбасы и пирожных (пятьдесят рублей штука!). Долго выбирал часы себе и Саше и, нагруженный покупками, отправился домой.

— Можно Дмитрия Александровича? Митя, это ты? Митя, Леша приглашает нас с тобой в ресторан, пойдем, а? Занят… А может, придешь попозже? Жалко как… Но я пойду, ладно?

Леша, прислушивавшийся из столовой к этому разговору, вздохнул с облегчением. Выдумал, будто занят, или правду сказал — это Леше не важно. Важно, что они с Сашей пойдут одни.

В ресторане "Москва" народу полно. Но хорошенькая официантка в белоснежной наколке взглянула на Лешу, на секунду задумалась, прикусив губу, и повела их в глубь зала к свободному столику. Вокруг — военные, военные. Видимо, как и Леша, приезжие. Как и он, хотят урвать кусочек мирной жизни и забыть, ненадолго забыть о том, что осталось позади. Леше все очень нравится: вино, музыка, еда. Но ничто не может заставить его забыть.

Откуда взялись эти красивые женщины, что сидят за столиками, пьют вино и танцуют? Как их миновала война? Почему у них такие холеные руки и такие розовые ногти? А вон у той кольцо с большим красивым камнем. И золотая браслетка, и ожерелье на шее. Так ведь это хорошо, хорошо, что есть красивые, нарядные, веселые, бездумные! Но за это время он столько всего перевидал! Женщин в шинелях, женщин с детьми в нескончаемых поездах теплушках. Они были совсем другие. Он вспомнил внезапно ту, что лежала на печке, с лицом, пылавшим от лихорадки… И медсестру, которой ампутировали ногу. Какие отчаянные и беспомощные были у нее глаза. И еще ему вдруг привиделась та девушка-зенитчица: сидит на пороге своей землянки, расстелив на коленях халат в розовых цветах — подарок союзников. Она гладила рукой шелковистую мягкую ткань и смотрела на нее задумчиво и чуть растерянно. И яркий халат напоминал диковинную птицу, которая залетела сюда каким-то чудом, неведомо зачем. И девушка не знала, что делать с халатом, и оранжевой пижамой, и шелковыми чулками в прозрачной обертке.

Леша взглянул на сестру. Она держала в руках бокал с вином и смотрела на танцующих, тихонько подпевая джазу: "Шаланды, полные кефали…"

— Ты здесь самая красивая, — сказал Леша.

— Ты — мой дорогой.

— Нет, правда!

— Я бы поверила тебе, если бы… если бы не было на свете зеркала.

— И все думают, что ты — моя девушка.

— Вот это хорошо. Пригласи же меня танцевать. Расплескав вино, она поставила бокал на стол, положила

Руку ему на плечо, и он повел ее в гущу танцующей толпы.

— Теперь ты будешь мой старший брат, хорошо? — сказала она.

— Я давно уже так считаю. Я когда рассказываю про тебя ребятам, всегда говорю: "сестренка, сестренка", и они думают, что ты совсем маленькая. А что, не разучился я танцевать?

— Ты очень, очень хорошо танцуешь.

Они чуть помолчали. Он вел ее твердо, уверенно оберегая от толчков.

— О чем ты думаешь? — спросила она вдруг.

Угадай.

Она прикрыла глаза, крепко сжала губы.

— Постой… Вот… Я спала уже, а ты разбудил меня и сказал, что пригласил Тамару танцевать. Это было на чьем-то рождении… На даче. В Быкове! Да? Ты приехал в город с последним поездом. Верно?

Вместо ответа он крепко стиснул ей руку.

— А я, — сказала Саша, — а я о чем думаю?

— Тебе жалко, что тут нет Мити, вот о чем ты думаешь. Она не успела спросить, почему он сердится: оркестр умолк, но едва они сделали шаг к своему столику, загремел вновь. Какой-то морячок кивнул Леше: "Разрешите?", перехватил у него Сашу и ринулся с ней на середину зала, не дав Леше опомниться.

Леша снова сел за свой столик и вытянул ноги. Ему не хотелось никого приглашать, он злился на моряка, который увел Сашу; ему было скучно, неловко, досадно.

Он наполнил рюмку, выпил — еще и еще. Он хотел, чтоб стало весело. Чтобы все поплыло, закачалось, чтобы все вокруг стали ему милы. Он пил, оркестр играл какую-то крикливую, торопливую румбу, и пары не танцевали, а просто топтались на месте, ударяя ногой о ногу, стуча каблуками об пол.

Дурацкий какой танец, — думал Леша, — и что в нем веселого… Топчутся как остолопы. Сейчас растолкаю всех, отыщу этого нахального моряка и скажу ему…

И вдруг Леша натолкнулся на другие глаза. За три столика от него сидел юноша лет двадцати. Смуглый, как вороненок, он смотрел перед собой растерянно и вопросительно. И с тем прозрением, какое рождается внезапно и необъяснимо, Леша понял вдруг, что он здесь совсем один, этот паренек, и что ему, как и Леше, отчего-то худо, неуютно, горько.

— Послушай, — сказал Леша, как только морячок подвел Сашу к столику, — когда начнется новый танец, ты пойдешь и пригласишь вон того младшего лейтенанта — видишь?

— Ты с ума сошел? Что он обо мне подумает?

— Ничего! О тебе никто ничего плохого не подумает. А подумает, так я…

— Но… — сказал морячок и осекся. Леша смотрел на него в упор тяжелым пьяноватым взглядом. — Что ж… Я ничего… — сказал морячок и, чуть пятясь, отошел от стола.

— Сашенька, — сказал Леша, — я прошу тебя. Посмотри, какой он. Мне кажется, я знаю про него все. Один. Забрел на огонек, хотел согреться — вином, людьми. А он здесь чужой. Он и не москвич даже, я уверен, он здесь никого не знает.

— Давай пригласим его за наш столик.

И тут вкрадчиво, поначалу тихо, а потом все смелее, скрипки запели "В лесу прифронтовом".

Саша махнула рукой и, ни о чем больше не спрашивая, быстро направилась к столику, за которым по-прежнему одиноко сидел незнакомый младший лейтенант.

Леша видел, как Саша сказала ему что-то, как он, робко улыбаясь в ответ удивленной, благодарной улыбкой, встал и обнял ее за талию.

И Леша снова налил себе вина, и теперь оно показалось ему не таким горьким. Нет, про тебя никто ничего плохого не подумает. Вон про ту, которая все время что-то орет, подумали бы. Что она там орет? "За победу!" Ну, ну… Зачем

Она так накрасилась, так расфуфырилась? Ведь старая же! Старая и злая! Была когда-то красивая, а теперь нет, а кричишь и смеешься, будто и сейчас красивая.

Он глядел на увядшее, обрюзгшее лицо женщины за соседним столом. Она была в ярко-розовом и очень открытом платье, волосы ее, крашенные хной, и густые румяна на щеках только подчеркивали тяжелые складки по обеим сторонам рта. Когда женщина в улыбке обнажала крупные зубы, казалось, что она вот-вот кого-нибудь укусит.

"И про эту, про эту подумали бы", — повторял про себя Леша с пьяным упорством, глядя на узколицую, узкоглазую бледную девушку с большим ртом. У нее была длинная шея, покатые плечи, а голову охватывал золотой обруч. Перед ним мелькнуло лицо сестры: глаза и лоб чуть виднелись из-за плеча юноши, он был намного выше ее. И вдруг задумчивые Сашины глаза засияли кому-то, и Леша повернул голову по направлению ее взгляда, уже зная, кого он сейчас увидит. Он не ошибся, это был Поливанов.

Леша скрипнул зубами. О, черт побери! И откуда он узнал, что мы здесь? И как уверенно идет к нашему столику, будто отлучился на минуту, а сейчас возвращается на свое место.

— Добрый вечер, — сказал Поливанов, садясь.

— Добрый вечер, — сквозь зубы ответил Леша, пододвигая к нему бутылку вина и тарелку с холодным мясом.

Ты был прав, — услышал он Сашин голос, — ты был прав: он ленинградец. И здесь один, и на свете один, у него все погибли во время блокады, — говоря это, она пожимала Мите руку, — я рада, что пригласила его, он — чудесный.

— То есть как это — пригласила? — сказал Поливанов, приподнимая брови.

— Митя! — поспешно сказала Саша. — Взгляни, какие Леша подарил мне часы, смотри, какая прелесть!

Не глядя, Поливанов ответил:

— Не сердись, Леша, но часы Саше подарю я сам.

И тут Леша вскочил. Все, что было в эти сутки, — дурацкая история с колесным мастером, ночной разговор с Митей, бессонница, позорное, постыдное, как ему казалось сейчас, выступление в Аниной школе, все эти звонки по телефону и "нет, нет, нет" — по ту сторону провода: "спит после ночной смены… уехала… на фронте" — и что еще такое ему отвечали? — все это вдруг ожило и готово было обрушиться на голову Поливанова.

Он был в том состоянии глубокой усталости и обиды, когда гнев охватывает человека внезапно, и уже нельзя взять себя в руки, и не хочешь сдерживаться, и радуешься растущему, закипающему гневу как освобождению.

— Заткнись! — гаркнул он.

И вдруг Поливанов, словно не слыша, сказал, положив свою руку на сжатый Лешин кулак:

— Я еду в твой Подгорск. На ту самую Любимую улицу. Слышишь? Все увижу своими глазами, все проверю и попробую написать.

Леша сел. Не понимая, что случилось, Саша сказала, с жалостью глядя на брата:

— Лешенька, я буду носить твои часы. Я буду беречь их для… для твоей невесты. А тем временем…

— А тем временем наступает комендантский час, — сказал Поливанов, — и вас заберет патруль.

Но Леше вдруг неслыханно полегчало. Он совсем не хочет уходить, его патрули не схватят, сразу же видно, что он настоящий фронтовик. Конечно, парабеллум в кобуре, но опытный глаз сразу определит, что это не "ТТ" и не наган. Нет, Леша не спешит, ему совсем неохота уходить. Он наливает себе, Поливанову, Саше и смуглому юноше ленинградцу, который хочет пригласить Сашу на новый танец.

Какое симпатичное лицо, — думает он про узколицую, узкоглазую девушку с длинной шеей, — сейчас приглашу се. Сразу видно, что она хорошо танцует.

Но Поливанов настойчив: ему-то все равно, у него ночной пропуск, но он не хочет, чтобы Саша провела ночь в милиции.

Ничего не поделаешь, они прощаются с погрустневшим, ленинградцем и выходят на улицу.

Патруль остановил их почти у самого Арбата. Леша подробно объяснил положение: ему завтра лететь на фронт, вот командировка, тут все написано. Патрульные внимательно выслушали все это и повели Лешу в комендатуру, а Сашу в милицию. Поливанов пошел вместе с Сашей, кивнув Леше:

— Не беспокойся, я ее выручу.

В комендатуре Леша снова произнес речь. На этот раз он обращался к дежурному коменданту. Комендант слушал внимательно и учтиво и, терпеливо дождавшись, когда Леша кончит, сказал:

— Я лично ничего против вас не имею. Однако порядок есть порядок. Ровно в пять утра мы вас выпустим без всяких последствий.

И Лешу прорвало: Леша сообщил коменданту, что он — тыловая крыса, что он протирает штаны, когда другие кровь проливают, что он всегда готов сделать гадость фронтовику…

После этого у Леши забрали трофейный парабеллум и повели в комнату задержанных. И прежде чем запереть дверь, дежурный сказал все тем же неторопливым учтивым голосом:

— Что ж, в пять утра не обещаю выпустить. Часам к девяти подойдет товарищ полковник и разберется, на каком основании фронтовик в пьяном виде устраивает дебош в московской комендатуре. Спокойной ночи, товарищ старший лейтенант!

Поняв, что положение безвыходное, старший лейтенант лег на лавку и постарался уснуть. Потом вскочил, долго ходил по комнате, постучал в дверь и попросил "тыловую крысу" позвонить родным и сообщить, чтоб рано не ждали.

Снова вытянувшись на лавке и закрыв глаза, Леша сказал себе: "Спать, сейчас же спать". Но сон не шел долго. И долго еще кружился перед Лешей минувший день, московские улицы и кривые арбатские переулки, коммерческий магазин, и прилавок с пирожными, и маленькая Катя, глядящая на пирожное так, будто ей протянули не трубочку с кремом, а сняли с неба молодой месяц. Он видел дымный, гремящий зал гостиницы, и растерянные глаза молоденького ленинградца, и узколицую девушку, и ее крашенную хной подругу.

…В пять утра, когда выпускали задержанных, Леша проснулся. Смирив гордыню, попросил у дежурного извинения за грубость и сказал, что, если нет особой нужды ждать полковника, он хотел бы получить свой парабеллум…

Дежурный комендант был, очевидно, не так уж плох. Молча, не глядя на Лешу, он вручил ему парабеллум и отпустил на все четыре стороны.

Леша забежал домой, обнял отца и мать, поцеловал девочек, пожал руку Поливанову и отбыл.

На обратном пути радист отдал свой парашют Сергею: на глубоком сиденье летчику без парашюта нельзя. Леша и стрелок-радист летели на 3й Белорусский фронт без парашютов. Сергей сидел на парашюте, но лямок на плечи не надевал, так что все трое были в равных условиях. Друзья поручили Леше рассказать командиру полка про утерянные парашюты. Почему-то в полку считали, что Валентик благоволит к Леше. Что ж, может, так оно и было. И взысканий не последовало: перегонка трудная, справились хорошо.

…А парашюты списали. В те времена было за счет кого списывать…

Темень, хоть глаза выколи. Не то что названий улиц, себя не видишь. Фонарей нет, изредка блеснет огонек в окне. Еще не поздно, но городок спит. Гулко стучат башмаки по булыжной мостовой — и ничего не слышно, кроме этого стука. Изредка только залает где-то собака — и снова тихо.

Где же эта Любимая улица, будь она проклята.

В рюкзаке две буханки хлеба. Банка тушенки. Книга. Поклажа не тяжелая. О" поехал сюда налегке, но устал. От станции до Подгорска пришлось отшагать добрых пятнадцать километров: не было ни одной попутной машины. Он не плутал — от станции до Подгорска прямое шоссе, но тут, в самом городе, улицы кривые, переплетаются. Одна улица привела его к оврагу, другая к реке. В окошко не постучишь — все окна темные. Случайный прохожий долго что-то толковал ему: "А потом срежьте уголок вон там, у водокачки, и прямо перед вами будет кино. Вон там, неподалеку…" А где же она, водокачка? Где оно, кино? В общем и целом это была дурацкая затея — ехать в Подгорск. Надо было поручить отделу писем списаться с прокуратурой, спросить там кого следовало, что приключилось с этим малолетним Кононовым. Есть дела, которые можно решать на расстоянии. Ехать не обязательно. Особенно ему. Ему уж наверняка не стоило ехать — он не журналист, он фоторепортер, и незачем ему браться не за свое дело.

Он ступил в глубокую лужу, набрал полный башмак воды и от души выругался. Хоть бы один фонарь, черт бы их всех побрал в этом Подгорске! Сейчас он постучит в первое попавшееся окно и попросится ночевать.

Вон окошко, в котором мерцает огонек: надо попытать счастья.

— Кто там? Чего надо?

— Не скажете, где Любимая улица?

— Эта и есть. Кого вам?

— Кононовых!

— Входите!

Дверь отворилась, в темных сенях вспыхнул неяркий свет, на стене заметалась большая, неуклюжая тень.

— Я Кононова, — сказала высокая женщина, перекидывая за спину косу и кутаясь в белый платок.

Поливанов не верил своим ушам: постучал в тот самый дом, который уж было отчаялся найти. Бывает же такая удача!

— Я Кононова, — повторила женщина, пытливо и выжидающе глядя на него. — Вы откуда? Из редакции? По какому же делу? А! А я было подумала… Проходите!

Женщина отворила какую-то дверь, и Поливанов, перешагнув порог, с облегчением спустил рюкзак на пол.

В маленькой комнате стоял круглый стол, покрытый кружевной скатертью. На кровати, что стояла по левую руку, спали две девочки, две черные головы на белой подушке. По другую сторону комнаты на узком диване свернулся калачиком мальчик подросток, а рядом на сундуке сладко спал малыш лет пяти. Рука его свесилась вниз, из-под одеяла торчала розовая пятка. Комната полна была сонным дыханием.

— А я было подумала… Раздевайтесь, давайте пальто, повешу. Снимайте башмаки, вон как промочили ноги. Я вам сейчас носки сухие дам.

Она не спросила у него удостоверения. Она больше ни о чем не спрашивала: дала ему сухие носки, вскипятила чай, подогрела тушенку. Пока он ел, поставила раскладушку, разложила на полу матрац.

Они коротко поспорили, кому лечь на полу, потом она погасила свет и молча легла на кровать. Он растянулся на матраце, уверенный, что уснет, едва положив голову на подушку. Болела раненая рука. Гудело в ногах. Он не испытывал облегчения оттого, что наконец добрался до постели. Только сейчас он почувствовал, как устал. Но голова была ясная, и она-то не давала уснуть. И вдруг он услышал тихий плач. Ему казалось, что он видит, как она укрылась с головой, как, стиснув зубы, старается подавить рыдания. Он было приподнялся на локте, хотел что-то сказать, потом снова лег и молча слушал в темноте этот горький, тихий плач.

Он проснулся оттого, что чьи-то маленькие руки шарили по его лицу. Он открыл глаза и увидел давешнего малыша.

— Здравствуй, Петя! — сказал Поливанов.

— Я Коленька! — ответил мальчик. — А ты кто?

— Я — Митя.

— Я открывал тебе глаза. А ты все спал и спал.

Он стоял упористо расставив ноги, обутые в маленькие валенки. Валенки были аккуратно подшиты кожей, лямки на штанишках тоже кожаные. У него были очень серьезные глаза и круглая ямочка на подбородке.

Пока Поливанов одевался, Коля неотступно глядел на него, чуть приоткрыв рот. И вдруг сказал:

— Когда мама болела, я ей суп в больницу носил.

— Да ты молодец!

— А хочешь, я песню спою?

— Давай пой!

— "Я у детской крова-а-атки сижу-у-у…" Хорошо? Хочешь, еще затяну?

В комнате было уже убрано. В печке трещал огонь, из кухни тянуло запахом жареной картошки. Мальчик ходил за Митей следом и говорил без умолку. Поливанов узнал, что мама бережет сахарные талоны, потому что на них обещались дать колотого сахару, а сейчас дают только подушечки. Он, Коля, любит подушечки, и "все у нас любят подушечки, там внутри варенье", но мама говорит, надо ждать колотого сахару. А еще у мамы в буфете в самом углу есть водка, ее можно обменять на масло. Мама обещалась скоро обменять. А когда Сережу засудили, мама сильно плакала, а он, Коля, не плакал. А когда соседский Петька крикнул Сережке "вор", Сережа его вздул, Петька долго будет помнить. Уж когда это было, а он до сих пор в синяках. Сережа сильный. "А ты сильный? У тебя есть мускулы? Покажи мускулы! Ого!"

Старшие дети были уже в школе. А Поливанов даже не слышал, как они встали, как позавтракали и ушли. Он уснул под утро и спал как убитый.

С чего ему начать? Куда пойти? В суд? В Сережину школу? Хорошо бы сначала повидать мальчишку. А может, выяснить все до разговора с ним? Расспросить Кононову? Вон какое у нее сумрачное, замкнутое лицо. Губы крепко сжаты, глаза смотрят в сторону. Не будет он ее расспрашивать. Разыщет мальчишку, расспросит его. Он уже надел пальто, когда Кононова сказала:

— Отец все спрашивал, что, мол, Сергей не пишет? А как было писать, когда такое дело? Ведь это надо же, суд был и приговор — как про это напишешь? А отец все свое: пусть, мол, Сергей все честно мне расскажет. Ну, Сережа собрался с духом, написал все как есть, а тут — похоронная. Что с мальчишкой было, это я вам описать не могу. Хоть бы разок заплакал. Нет, как бешеный стал. Со всеми товарищами перессорился, сестренок побил, учительнице грубость сказал, его чуть из пионеров не выключили, а может, еще и выключат, ведь он хоть и условно, а осужденный. Письмишко его я припрятала. Может, прочитаете? Здесь все честно описано, все, как было.

Она положила на стол измятый листок, вырванный из тетради в клеточку. Почерк был крупный, отчетливый, прямой. Кое-где чернила расплылись.

— Долго сидел, потом переписал начисто, а я этот листок припрятала. Он то письмо — в ящик, а к нам почтальон. С похоронной. Вот как было.

И вдруг, крепко переплетя пальцы, она заговорила громким шепотом, будто заклиная:

— Нет, вы скажите, как жить? Как жить мне? Одной с четырьмя ребятами? Да разве я мальчишек выращу? Я работы не боюсь. Я и стирать пойду, и полы мыть, мы голодом сидеть не будем. Но углядеть за ними я не могу. Вот осталась одна и сразу не углядела, сразу такая беда. Не справиться мне, не справиться. Что я могу одна? Как подумаю, хоть вешайся, хоть головой в прорубь, хоть…

Ее прервал громкий плач. Коля вжался в угол и громко ревел. Митя подхватил его на руки, крепко вытер платком лицо, сказал:

— Мы сейчас пойдем с тобой гулять. Пустите его, Вера Григорьевна?

Кононова махнула рукой и вышла из комнаты, ничего не ответив.

— Мама, когда тихо говорит, потом плачет и сердится… Я боюсь, когда она шепчет… Она потом злая… Ты меня правда с собой возьмешь? — Мальчишка прижался к Мите и говорил, вздрагивая и длинно, прерывисто всхлипывая.

"Папа! Здравствуй! Не сердись, что долго тебе не писал. Я сейчас расскажу все как было. Мы с моим товарищем Юрой ходили гулять во двор артели Промкооплес. Это рядом с лесопильным, заводом. Двор не огороженный, а контору и машинное отделение закрывали плохо. Дверь конторы приперта палкой, а у входа в машинное отделение большая дыра. И мы в эту дыру часто лазили. Там на полу лежал большой распределительный щит, и мы в нем копались, хотели поглядеть, как устроено, да мало чего поняли. Ну, потом катались на тачках-вагонетках. А один раз пошли в контору, а там груда бумаги. Смотрим, бумага исписана только с одной стороны, хотели было взять, пригодилась бы для письма, да не взяли. Потом пошли домой, да я вспомнил, что забыл варежки. Вернулся, а тут, смотрим, стоит дядька, высокий такой, он меня схватил и давай бить, а Юра меня не оставил, он и Юре дал, а потом обоих нас отвел в милицию и составил акт. И в этом акте сказано, что мы своровали разного на пятнадцать тысяч рублей. А мы там никогда ничего не брали, только один раз взяли доску от забора, чтобы сделать ружье. Про это никто не знал, я зачем-то сам про это сказал на суде. Доска валялась около канавы, она была ничья, вот мы и взяли. А нас засудили: год лишения свободы и полтора года испытательный срок. Громовы плюнули, да и уехали из Подгорска и Юрку с собой взяли. А я один без Юрки остался. Ты спрашиваешь, почему я не пишу? Все ребята пишут отцам на фронт, чего хорошего случилось, а я должен про все про это? Мама плачет, Валька с Олькой тоже плачут, один Коленька понимает: раз я не виноват, то и плакать нечего. Но тебе я писать стеснялся, думал, вдруг ты мне не поверишь. Но ты верь, ты мне, пожалуйста, верь, я никогда в своей жизни не воровал и никогда воровать не стану. А если им надо было свое воровство на меня свалить, так я в этом не виноватый.

Сергей. Папа, ты не сердись.

Твой Сергей".

…Это письмо до Кононова не дошло. Оно разминулось с похоронной.

Заплеванная комнатка с низким потолком, на полу окурки, стекла в окнах мутные, давно не мытые. Грязно-голубая краска на стенах облупилась. С потолка на длинном шнуре свисает тусклая лампочка без абажура. Все это ушибает тяжкой тоской. Как холодным сквозняком тянет тоской и от пожилого бухгалтера, который сидит за столом. Лицо длинное, давно не бритое, нос тоже длинный, вислый, унылый. Сонным голосом, покряхтывая, подолгу умолкая после каждого слова, он читает:

— "Подростки Кононов Сергей и Громов Юрий в декабре и январе систематически проникали в цеха лесозавода… Эти лица производили хищения инвентаря, инструмента, материалов и готовых изделий с территории лесозавода…А также порчу производственного оборудования и станков с целью их похищения… Злоумышленники…"

— Простите, — очень вежливо прерывает Поливанов, — а как же злоумышленники проникали в цех?

— Как? — Бухгалтер удивлен. — Очень просто: путем взлома замков.

— Что же, они в течение двух месяцев безнаказанно взламывали замки? А где же были руководители завода?

— Руководители завода… — Бухгалтер тяжко вздыхает. — Вообще на кражу в нашу артель ходили и другие, это само собой…

— "Ходили на кражу"… Какой странный отхожий промысел. Но откуда же набралось пятнадцать тысяч рублей?

Словно обрадовавшись, что снова может нырнуть в бумагу, бухгалтер деловито откликнулся:

— А вот: оконных стекол двадцать восемь штук, станков ножевых по металлу — два, электрораспределительный щит — один, амперметр — один… Всего семнадцать названий, на сумму пятнадцать тысяч семьсот семьдесят три рубля семьдесят копеек.

— Семьдесят копеек, говорите?

— Да.

— Ну что ж. Позаботились о вверенном вам имуществе, ничего не скажешь. Учтено все до последней копейки. Но если к вам ходили на кражу и другие, почему вы думаете, что все это украли подростки Кононов и Громов?

Бухгалтер вытирает платком лоб.

— Ну что вы ко мне пристали? — говорит он, и теперь Поливанов слышит его настоящий человеческий голос, бухгалтер больше не бубнит скучливо, он сердится. — Суд так решил, не я.

…На дворе Поливанова ждет Коленька. Он сидит на лавке неподвижно, уставившись на крыльцо. Едва в дверях появляется Митя, как он вскакивает и бежит ему навстречу.

— Беги домой, я еще долго ходить буду.

— И я с тобой.

Ты меня полюбил, я вижу, — думает Поливанов. А за что? Непонятно. Просто так. Полюбил — и все. И связал меня по рукам и ногам. Я еще не видел этого Сергея, а уже в ответе за вас за всех. А почему? С какой такой стати? Я вчера вас знать не знал, а сейчас вы вот у меня где сидите…

— У тебя сыны есть? — спрашивает Коля.

— Нет.

— Ну, тогда собака, кошка?

— У меня дочки.

— Дочки? Как Валька и Олька?

— Поменьше. Катя и Аня.

Поливанов оставляет Колю в коридоре и входит в кабинет к директору лесозавода. Кабинетик маленький, чистенький, стол под зеленым сукном, на полу коврик, на окне занавеска. Не бог весть что, но чисто, пристойно, и сам директор под стать своему кабинетику: небольшого роста, чисто выбрит, в аккуратной гимнастерке. А глаза пьяноватые. Красные, мутные. Долго рассматривает удостоверение Поливанова, вертит его и так и сяк.

— И вы из-за этого сюда приехали? Эх, товарищ, товарищ! Мальчишка-то на свободе. Чего вы беспокоитесь? Тихонов, — обращается он к высокому молодому парню, вошедшему в кабинет, — вот товарищ из самой, понимаешь, Москвы к нам пожаловал, насчет Кононова, парнишки того.

Тихонов садится на стул, выставляет ноги и говорит, зевая:

— А чего? Мало дали подлецам. С таких лет — и воровать. Если сейчас не приструнить, дело далеко зайдет. Пускай спасибо скажут, что не засудили лет так на десять. Подумать, в такие годы на пятнадцать тысяч тяпнули! Это надо же!

* * *

— Вы Тихонов? Значит, это вы тогда исколотили ребят?

— Как понять — исколотил? Тряхнул маленько, это — да. Неужели по головке гладить за воровство?

— Вот это меня интересует — кто вор?

— То есть как — кто? Суд разбирался, выяснял, люди мозгами ворочали, думали. Воров за руку словили, на месте, как говорится, преступления, а вы интересуетесь, кто своровал? Здрасте!

Директор молчит. Разговаривает старший механик Тихонов. Разговаривает уверенно, напористо. У него яркие голубые глаза, плоские, без глубины — не то бельма, не то пуговицы.

Поливанов тоже вытянул ноги, тоже развалился па стуле и, дождавшись паузы, тихо сказал:

— Есть такой анекдот: пьяный ползает на земле у фонаря. Люди спрашивают: ты, мол, что? Рубль потерял, отвечает. А где потерял? Вон у того забора. Так почему ищешь здесь, а не там? А здесь светло!

— Вы на что намекаете? — Тихонов повышает голос. — Вы хоть из Москвы, и пускай вы корреспондент, а должны отвечать за свои слова. Если каждый, кто из Москвы, станет разоряться…

Когда Поливанов вышел в коридор, Коля стоял спиной к нему и глядел в окно. Он мгновенно обернулся, взял Поливанова за руку, и они вышли на улицу. Митя вынул из кармана кусок хлеба с тонким ломтиком шпига и дал мальчику. Коля поднял на него глаза:

— А ты?

— Я сыт.

— Ну откуси.

Митя откусил, и они пошли дальше. Коля шел и спотыкался. Митя подхватил его на руки, мальчишка задрыгал ногами:

— Я большой! — И вдруг затих, обмяк, стал тяжелый. Переложил хлеб в левую руку, правой обнял Поливанова за шею и уронил голову ему на плечо. — Я большой, — повторил он очень тихо и опять умолк.

* * *

Он был тяжелый, потяжелее Кати, да и Анюты, пожалуй. Поливанов все останавливался, спрашивая дорогу в прокуратуру. Одна тетка объясняла долго и путано:

— Суд, стало быть? Постой, постой, где же это такое? А, в райсовете. Вот завернешь после кина вправо, там поднимешься на горку и возьмешь левей. Эх, да что там, давай провожу!

Она шла рядом, размахивая кошелкой, и говорила без передышки:

— От сумы, говорят, да от тюрьмы не уйдешь. Сума вот она. До сумы нас всех война довела. Окаянная! Ты, я смотрю, не на фронте. Отвоевался? А! Счастливая у тебя жинка. А у моих дочек мужиков поубивало. У обеих. Обое с детьми остались. Счастливый ты, паренек, тятька вернулся. Вон как обнял, видать, соскучился? Эх, беда, беда наша, куда от нее денешься? В магазинах хоть шаром покати. А на рынке такое запрашивают, не подступись. Совсем Бога забыли. Дерут, черти, ни стыда ни совести. А тебе зачем в суд? Да ладно, не хочешь — не говори. Кому охота про себя неладное рассказывать? Бывай здоров! Вон он суд, видишь? Ну, ни пуха тебе, ни пера!

Поливанов постоял с минуту, глядя на двухэтажное обшарпанное здание.

— Знаешь что, брат? — сказал он. — Пошли-ка в Сережину школу. А сюда я пойду завтра.

— А ты слыхал, тетенька говорила про рынок? — спросил Коля.

— Слышал.

- Пойдем посмотрим? Я ногами пойду. Поливанов спустил Колю наземь. Мальчик взял его за руку и уверенно повел. Они миновали безлюдную площадь, сразу за церковью с голубыми колоколенками свернули в переулок. Там под легким деревянным навесом шла нешумная торговля.

В Ташкенте осенний рынок пылал помидорами, яблоками, виноградом. У каждой снеди был свой яркий цвет — розовая картошка, оранжевые дыни, лиловая свекла, а в воздухе стоял немолчный гам. Здесь все было притушено. Бутыли бледного с синевой молока, мешки серого мелкого картофеля, подмигнула горка разноцветной фасоли, и опять — связки серых сушеных грибов, тусклая, словно пеплом присыпанная, свекла. Куда он меня ведет? — подумал было Поливанов, как вдруг Коля остановился. Он молча смотрел на тетку в пуховом платке. У ее ног, прямо на земле, приютились два толстых мешка — в одном тыквенные семечки, в другом — черные.

— Подсолнушки, — тихо сказал Коля.

— Каких тебе? Этих или тех? Коля молчал.

— Понял вас, — сказал Поливанов, и в Колины карманы с тихим шуршанием посыпались семечки, в один карман — черные, в другой — белые.

— Жареные. Теплые! — глубоко вздохнув, сказал Коля и, зажмурившись, погрузил руки в карманы. — Поистратился? — спросил он, открыв глаза.

— Не без того, — ответил Поливанов.

— Да, запрашивают — не подступись! Совсем Бога забыли! Дерут, черти, ни стыда ни совести!

— А теперь веди меня в Сережину школу!

Поплутав немного, они вошли в школу, низенький деревянный дом, в ту минуту, как раздался звонок. Двери разом распахнулись, в коридор вывалились ребята, и все заходило ходуном. Поливанову казалось, что он в шапке-невидимке, никто не сторонился, мальчишки бежали прямиком на него. Пахло хлоркой, чернилами (лиловыми, — подумал Поливанов). Хлопали двери, форточки, звонкий девчоночий голос кричал:

— Кому говорят? Вон из класса!

— Где тряпка? Где тряпка, я вас спрашиваю? — откликался кто-то в конце коридора.

Снова звонок, и так же внезапно наступила тишина, готовая вновь взорваться шумом. Поливанов стоял в затихшем коридоре и вспоминал московскую школу, которую часто снимал в кинохронике: ковры, широкие окна, классы, полные света. Он недавно снова был в этой школе. И сейчас, в войну, она по-прежнему была чистая, светлая, теп

Лая. По коридорам не бегали, а ходили парами девочки в коричневых платьях, а величавая толстая директриса оглядывала их внимательным и строгим глазом. Здесь директором была усталая, оглохшая от шума женщина. Выслушав Поливанова, она сказала:

— Я, знаете, не в курсе дела. Тут мать Кононова приходила за характеристикой, она что-то такое рассказывала…Он, кажется, с группой ребят стянул какие-то части на машинотракторной станции. Подробности? Какие же я могу знать подробности? Тогда уж надо с делом знакомиться.

Дверь кабинета растворилась, и кто-то втолкнул в комнату подростка лет пятнадцати.

— Стань как следует, — устало произнесла женщина. — Ну что?

— Ольга Васильевна выгнала из класса.

— Вынь руки из карманов. Стань как следует, как человек. Ну? Что ты натворил?

— А чего? Я ничего! А чего она?

— Придется мать вызвать. Не жалеешь ты ее, Никитин.

— А чего…

Поливанов тихо вышел из кабинета. Никто этого не заметил.

— Ну вот, друг милый, — сказал он Коле, — пойдем домой. Ничего нового мы, наверно, не узнаем. И пора уже мне познакомиться с Сергеем Кононовым.

— Иду-у-ут! — услышал он еще на крыльце. Дверь распахнулась, на пороге стояли две одинаковые девочки: обе курносые, глазастые, у каждой, как и у Коли, по ямочке на подбородке. Они как знакомого схватили его за руки и потащили в комнату.

— Я вам солью! Вот чистое полотенце! С петухами! Вы у нас долго поживете?

Они говорили наперебой, суетились, поливали ему на руки, собирали на стол — все разом. А в углу комнаты на низкой скамеечке сидел мальчик. Белокурый, со светло-карими ореховыми глазами. Может, эти глаза смотрели чуть настороженно — самую малость. А может, просто это были очень внимательные глаза. Здороваясь, он смотрел на Поливанова спокойно и пристально. Вера Григорьевна была в свежей, тщательно отглаженной блузке, девочки в синих фланелевых платьях, с белыми бантами в тощих косичках. Все сели за стол, который казался праздничным: на ослепительно белой скатерти стояла миска, и в ней дымилась картошка. В глубоких тарелках — кислая капуста, винегрет, горячая свиная тушенка, привезенная Поливановым, посередине стола — маленький графинчик с мутноватой водкой.

Поливанову казалось, что он никогда не видел детей, которые так доверчиво разговаривали бы с незнакомым человеком. Девочки обращались к нему так, словно век его знали, словно к ним приехал старший брат или дядя. Его расспрашивали про метро, салюты, зоопарк. Ему накладывали в тарелку, подливали в стакан, на него глядели глаза ласковые и счастливые. Все это было просто так, задаром. Они не знали, что он приехал на выручку, знали только, что он гость. Из Москвы! Коля сидел рядом и жался к нему. Коля очень устал, но тоже был счастлив — едой, теплом. И ему хотелось показать, что Поливанов его, Колин, гость.

— А покажи им карточки! — сказал он.

И когда Поливанов вытащил фотографии, Коля сам все объяснил — где Аня, Катя, Саша. Рассказал, что Аня пошла в первый класс, а Катя еще маленькая. Что живут они на чудной улице — называется Серебряная. Вера Григорьевна долго и пристально рассматривала карточки, про Анисью Матвеевну спросила:

— Мамаша?

Поливанову было не занимать стать рассказов. Он рассказывал всякие истории, смешил, пил за здоровье Веры Григорьевны, дочек, сыновей. И вдруг он понял, что они тут все вместе, а Сергей один. Сергей тоже разговаривал и спросил даже:

— А в Москве хорошие ремесленные? Я бы пошел в ремесленное, да тут у нас одна шпана идет.

По дело было не в том, что он говорил, а что, сидя за этим столом вместе со всеми, он был огорожен кольцом одиночества, и казалось, от них от всех ничто за этот круг пробиться не может. Ни девочки, ни Коля, ни мать, ни он, Поливанов, не могли перешагнуть через эту преграду. Что делает человека одиноким — беда? несправедливость? потери? Поливанов вдруг вспомнил себя в Ташкенте. Ничье участие ему не помогало тогда. Ничья близость, ничье тепло. Ничья рука? Не правда. Была такая рука. Без этого бы не справиться. А как быть здесь? Этот тоже не пожалуется. Не попросит помочь. т

Пока девочки убирали со стола, Сергей сел за уроки. Это значило: "Я занят. Меня не трогайте". А Коля ходил за Поливановым неотступно. Он стоял в своем тулупчике неподалеку, пока Митя колол на улице дрова. Потом помог сложить поленья в сенцах. Он забрался к нему на колени, когда они вернулись в дом. Девочки притулились подле на той низкой скамеечке, на которой прежде сидел Сережа, и преданно смотрели, как Поливанов мастерит из газетного листа голубей, самолеты.

— Ты бы послал девочкам в Москву какой подарочек, а, Коля? — сказала Вера Григорьевна. — Какую из своих игрушек?

— Ладно! Выберу что мне не надо! — сказал Коля.

— И не стыдно? — разом закричали обе девочки и кинулись к шкафу. Они отворили дверцу, и на нижней полке Поливанов увидел кукольную квартиру. Стол, покрытый пестрым лоскутком, четыре табуретки, шкафчик — грубо сколоченный, но шкафчик, в дверцу которого вделано карманное зеркальце. По левую сторону от стола стояла кровать, и на ней две тряпичные куклы с целлулоидными головами. Глаза у кукол были пронзительно голубые, вытаращенные, и лица походили на блин. Но платья! На одной кукле было черное бархатное с пышным кружевным воротником, на другой — шерстяное в красно-синюю клетку. Кушачок кожаный с маленькой пряжкой от чьих-то старых туфель.

Сидя на корточках, Митя разглядывал все это хозяйство.

— Сами шили? — спросил он.

— А кто же еще? А лоскуты какие богатые, правда? Мебель нам Сережа сработал. Вы берите, берите, не стесняйтесь, и кровать берите, и шкаф. Нам Сережа еще сделает, сделаешь, Сережа?

— Сделаю, — ответил Сергей, не оборачиваясь. Митя брал в руки и рассматривал стол, табуретки, шкаф.

У девчонок от таких вещей сердце должно заходиться. В комоде лежали кукольные платья, простыни и наволочки. Комод был из спичечных коробков, и ящики выдвигались, как настоящие.

Потом все легли спать, за столом остались только Поливанов и Сергей. Настольную лампу приглушили газетой. Поливанов открыл книгу, мальчик что-то писал и зачеркивал в тетради по арифметике. Радио здесь не выключали. Оно говорило без передышки. Поливанов уже научился не слышать: музыка, говор, песни, стихи — все проходило мимо, звучало издалека. И вдруг он поднял голову и прислушался, как если бы его позвали. В черной тарелке проплакала скрипка, виолончель глухо повторила за ней ту же мелодию. Поливанов взглянул на мальчика. Сережа сидел, низко склонившись над тетрадкой. На бумагу со стуком упала капля, и Поливанов поспешно опустил глаза.

— А если правда в ремесленное? В Москву? — услышал он.

— А мать? А девочки? Коля?

— Вам рассказать, что здесь было, или вы уж наслышались? 1

— А что мне до этого? Я и сам понимаю, что к чему. И бухгалтера повидал, и Тихонова. Не маленький.

— Мы с Юркой только…

— Не надо. Знаю.

— Выручите?

— Выручу.

Сергей лег на полу, Поливанов на его диване. Радио пело "В лесу прифронтовом", а он хотел снова услышать, как глухо вторит плачу скрипки виолончель. Знать бы хоть, что это такое. Вот Саша, наверно, знает. Но он даже не сумеет объяснить ей как следует, что это было. Скрипка плакала, а

Виолончель повторяла жалобу своим человеческим голосом. Странная она, эта журналистская работа. Если так всех впускать к себе ("в свое сердце" — кажется, так говорят в художественной литературе) — надолго ли человека хватит? Он любил свою прежнюю работу. Никто на свете не знал, как он ее любил. Он много видел. Разное встречалось на его пути. Хорошее, плохое, прекрасное, уродливое. Все вперемешку. Он видел, запоминал, шел дальше. Он не останавливался. А тут остановился. Первый раз в своей жизни он остановился, увидев Сашу. С той поры что-то с ним произошло. Но сейчас… Как быть сейчас? Разве он успокоится, если не выручит этого мальчишку? Разве он когда-нибудь забудет эту семью, печальную женщину, курносых девчонок, малыша, который сегодня уснул у него на коленях?

Он понял, что полночь: радио умолкло. И в тишине стало слышно, как Коля сползает с сундука. Поливанов окликнул его, и Коля тотчас зашлепал к нему босыми ногами.

— А я думал, ты на полу, — сказал он, заползая под одеяло, — слушай, чего я тебе скажу… Оставайся с нами. Не уезжай в Москву…

— А Катя с Анютой как же?

— Они сюда приедут. Будем вместе жить.

— А их мама?

Коля не ответил. Поливанову даже показалось, что он уснул. Но нет, он не спал. Поливанов снова услышал его шепот:

— Наша мама очень хорошая. Она редко ругается. Только если плачет. Вспомнит папу, заплачет и тогда начнет шептать: "На что вы мне сдались все? И что я буду с вами делать?" Когда папу убили, мама сильно плакала. Мы все тоже плакали, и мы ей говорили: "Не плачь, мы тебя будем слушаться, всегда будем слушаться", а она все равно плакала. Даже заболела. Я ей в больницу суп носил.

— Ты молодец, хороший парень.

— Не уезжай, а то я буду плакать. Заболею, меня в больницу положат.

— Спи, поздно уже.

* * *

— У нас мама хорошая. Кружева умеет вязать. Видел на столе скатерть? Это она сама вязала. Она из всех надомниц самая лучшая. Она такая. Слышишь, что я говорю?

— Слышу. Спи.

В первую минуту ему показалось, что молоденькая девушка-адвокат похожа на Сашу: синие глаза и каштановые волосы над светлым лбом. Но стоило ей заговорить, и сходство пропало. Саша всегда оставалась сама собой. Это и по сей день не переставало удивлять Поливанова. Она разговаривала простодушно и открыто; сердилась ли она или смеялась, говорила с чужими или с кем-либо из своих — она оставалась все той же Сашей.

Увидев синие глаза под темными бровями, он улыбнулся, готовый услышать Сашин голос. И ошибся.

— Я настаивала на том, чтобы дело за маловажностью состава преступления прекратить, — строго сказала девушка, и Поливанов понял, что этой строгостью и металлическим голосом она утверждает себя. Никто не посмеет сказать ей: "Э, да ты слишком молода, рано тебе винить или оправдывать". Когда человек говорит так сухо, так серьезно, всем становится ясно, что молодость не помеха, — несмотря на молодость, девушка кончила юридический институт, и за плечами у нее немалый опыт и знание жизни, и глаза у нее зоркие, и от них ничего не укроется.

— В иске Промкооплесу мы сразу отказали, а эта несчастная доска, про которую вспомнил Кононов… так ведь в разделе третьем уголовного кодекса есть примечание — простое и ясное, я на него и опиралась в своей речи.

Поливанов глядел на нее — очень молодую и строгую — и постарался представить себе, как она произносит речь. Наверно, вот так же, стараясь держаться прямо, сжав руки в; кулак и выбирая слова построже: "Раздел третий уголовного кодекса… состав преступления…" Она говорила дельно. Но она была такая замороженная, что Поливанов перестал расспрашивать и, подчиняясь ей, прочел примечание к разделу третьему. Там было сказано: "Не является преступлением действие, которое хотя формально подпадает под признаки какой-либо статьи особенной части настоящего кодекса, но в силу малозначительности и отсутствия вредных последствий лишено характера общественно опасного".

— Вот видите: общественно опасного. Но ведь кража двухметровой доски, которая к тому же валялась в неположенном месте, не представляет собой ничего общественно опасного, так? А суд…

— Да, суд тоже предпочел искать там, где светло.

— Как вы сказали?

— Нет, нет. Просто к слову пришлось. Спасибо, я все понял.

Он больше никуда не пошел. Он вернулся к Кононовым. Смастерил Коле из дощечки лодку, совсем такую, как когда-то в Ташкенте для Ани. Он сделал красивый парус, и лодка стояла на столе, а Коля оперся подбородком на край стола и смотрел на нее не мигая.

Весь день Коля был очень тихий. Не пел, не разговаривал, не расспрашивал Поливанова про Москву. Он только ходил по пятам, сидел рядом, а иногда молча касался его руки. Глаза Веры Григорьевны глядели холодно. Она истопила печь и долго сидела молча, глядя в огонь. И только девочки были по-прежнему веселы. Они безмерно восторгались его расческой, кожаным футляром от нее и носовым платком в голубую и белую клетку. Он подарил им расческу, футляр и платок. Вера Григорьевна прикрикнула:

— Будет вам клянчить!

И девочки тоже примолкли.

Потом в окна заглянули сумерки, семья в тишине поужинала. Поезд на Москву уходил в час ночи, но Поливанов решил выйти загодя. Мальчики шли рядом с ним, взявшись за руки. На окраине города Поливанов услышал за спиной рев грузовика, остановился и поднял руку.

— До станции? — спросил шофер, приоткрыв дверцу. — Садись!

Поливанов пожал руку Сергею, поцеловал Колю и сел в кабину. Прежде чем захлопнуть дверцу, он высунулся и еще разок поглядел на мальчиков. Они стояли на краю шоссе — большой и маленький, стояли сиротливо, а за ними выцветало сумрачное небо с первыми бледными звездами.

И Поливанов понял, что навсегда запомнит этот молчаливый день и безмолвно глядящую в огонь женщину, высокое печальное небо и мальчиков, которые стояли, взявшись за руки, на краю шоссе.

И вот он сидит за столом, и перед ним лист чистой бумаги. Саша на работе, Анюта в школе, Катя во дворе. Тишина. Никто не мешает. Пиши.

В поезде, по дороге домой, он мечтал об этой минуте. Ему так хотелось поскорее остаться наедине с белым листом. Казалось, слова сразу польются на бумагу и читатель вместе с ним увидит и поймет то, что увидел и понял он. Но рука будто окаменела. Все слова куда-то запропастились. Из-под пера выходило что-то несусветное. Он писал и зачеркивал, писал и зачеркивал. Он зазря просидел у стола до часу дня, пока из школы не вернулась Аня. Следом за ней пришли Катя с Анисьей Матвеевной, и Поливанов вздохнул с облегчением: ну, какая же работа при детях!

— Как твои дела, Анюта? — спросил он, пряча перечеркнутую страницу в портфель.*

Аня поглядела на него, крепко сжав губы, и вдруг залилась плачем:

— Опять… опять единица!.. По арифметике. — Аня размазывает по лицу слезы и, рыдая, пытается объяснить:

— Я не решила… не решила, сколько будет три плюс четыре.

— Никогда не поверю! Ты ведь складываешь в уме большие числа! Постой, ты вчера сосчитала, сколько будет тринадцать и восемь!

— Да-а, а я сколько думала? Зинаида Петровна не велит думать, она велит сразу говорить, сколько будет.

* * *

— Ты что-нибудь не поняла, Анюта. Этого не может быть, чтобы учительница не велела думать.

— Митя, вот честное слово! Если ты не веришь, так вот самое честное слово! Митя, а ты знаешь, какие у Зинаиды Петровны самые любимые слова?

— Какие же?

— "У меня свой метод", "не возражайте мне". А еще так: "я требую".

Слезы высохли, оставив на щеках грязные полосы, Анюта садится с ногами на диван и, забыв о единице, рассказывает: 5

— Митя, сегодня Люба, ну, которая со мной на парте сидит, спрашивает: "Почему ты носишь на завтрак все черный хлеб да черный хлеб? Вот у меня на завтрак плюшки с изюмом!"

— А ты что ответила?

— Я ответила: я люблю черный хлеб, особенно если с повидлом, а плюшки с изюмом не люблю.

— А ты и вправду не любишь?

— Ну что ты, Митя! Конечно, люблю. Только ей об этом знать незачем. Митя, а ты уже написал про этого мальчика, про Сережу?

— Хватит болтать! — слышится из соседней комнаты голос Анисьи Матвеевны. — Анна, иди обедать!

Поливанов выходит вместе с Аней в комнату Константина Артемьевича и видит Катю, которая стоит у зеркала и, протянув своему отражению кусок хлеба, дружелюбно говорит: "На!"

Остаться с ними? Пошататься по улице, подумать, может, что и придет в голову? Или пойти в редакцию, проверить, не переврали ли фамилии в фотоочерке о Мытищинском заводе. И вернуться, уже когда Саша будет дома. Да, пожалуй, он пойдет в редакцию. Его там не ждут нынче, всем известно, что он "отписывается" после командировки. Да, отписывается… Пишет и зачеркивает, пишет и зачеркивает.

Все-таки, — думал он, шагая по Серебряному переулку, — надо что-то сделать с Аней. Может, перевести в другую школу? Здесь ее заморозят. Как она спросила: "А ты уже написал про этого мальчика, про Сережу?". Все, что он написал сегодня, было плоско. Ни мыслей, ни простого умения рассказать суть дела.

Может, посоветоваться с кем-нибудь. Например, с Сергеем Голубинским, — что ни говори, он один из лучших очеркистов в газете. Но Голубинский очень занят собой. Полинанов не раз замечал: у Голубинского оживленное лицо, блестят глаза — это значит: говорят о нем, о его работе. Вот его лицо потускнело, глаза погасли — это значит: заговорили о ком-нибудь другом. Поливанов представил себе, как он рассказывает Голубинскому о Кононовых, мысленно увидел его скучающее лицо и то, как он старается подавить зевок… Нет, черт с ним, с Голубинским. Может, поговорить с Лаврентьевой? Она талантливая журналистка. Она называет себя многостаночницей и действительно умеет все и разом: написать передовую, очерк, деловую корреспонденцию, фельетон. Иногда пишет, чаще — для скорости — диктует прямо на машинку, и машинистки не могут надивиться этой способности диктовать быстро, отчетливо, на ходу выстраивая умную, яркую статью.

О ней говорили много и плохо. Говорили, что у нее всегда не меньше трех романов одновременно. Говорили, что сам шеф в нее влюблен. Говорили… Да мало ли что о ней говорили! Поливанову все это было нелюбопытно. Он учился новому делу и с жадностью наблюдал за чужой работой. А у нее было чему поучиться. На летучках она всегда выступала толково, кратко, умно. Она, по общему признанию, была хорошим советчиком. Да, для всех, кто умел не обижаться.

— Вы никогда не будете писателем, — сказала она Голубинскому.

— Да он уже писатель, у него книг сколько! — воскликнула Оля, секретарша отдела.

— Вы талантливый человек, — продолжала Марина Алексеевна, — но вы никогда не станете писателем. Вы умеете обижаться, но не умеете слушать.

— То есть? — спросил Голубинский. — Когда вам говорят, что вы написали плохо, вы обижаетесь и киснете. Вы не умеете ни выслушать, ни вдуматься в то, что вам сказали. Вот и сейчас, — ну, что с вами? Оля, скорей повторите ему, что он писатель, раз у него есть книги! Поливанов вспомнил обо всем этом, пока поднимался по редакционной лестнице. Не заходя к себе в отдел, он открыл двери секретариата и тотчас наткнулся на Лаврентьеву и Голубинского. Она сидела в кресле за столом, он нервно ходил по комнате.

— Ильф очень точно заметил: есть литераторы, которые бесславно погибают в борьбе со словом "который"…

— Это, конечно, очень остроумно, но это не оправдывает ваших вечных нападок, которые…

— Вот, вот! "Которые"! — Она засмеялась. — Попробуйте выпутаться из этой фразы!

Ей лет тридцать, может быть тридцать пять. Темные волосы свернуты узлом на затылке. Лицо продолговатое, с большим красивым ртом — выразительным и умным. Она почти всегда курит, Поливанов, пожалуй, не помнит ее без папиросы. А папироса всегда в мундштуке, и от этого кажется очень длинной и тонкой.

— А! — сказала она. — Вот кого я рада видеть. Здравствуйте, Дмитрий Александрович. Говорят, вы интересно съездили?

"Интересно?" — подумал Поливанов. Кажется, это последнее слово, которым можно определить его поездку в Подгорек.

— Да, — ответил он, — очень интересно.

— Не могу ли я быть вам полезной?

— Пока нет, благодарю вас.

— Но, написав, надеюсь, покажете?

— Конечно, если прежде не погибну в единоборстве со словом "который".

— Ну-ну! — сказала она. — Желаю успеха!

И вот он снова сидит за столом, и перед ним лист чистой бумаги. Дети спят. Тишина. Никто не мешает. Пиши. И он пишет: "В разделе третьем уголовного кодекса есть примечание, простое и ясное. Оно гласит…" Нет, не так. Сейчас, сейчас, что-то такое промелькнуло очень важное. Ах, да. Зачеркнув написанное, он складывает новую фразу: "Велика ответственность каждого человека перед теми, кто на фронте…"

* * *

Нет, опять не то. Откуда берутся эти казенные слова? Ведь он никогда так не говорит. Почему же сейчас они опутали его, и он никак из этой паутины не вырвется: "дети фронтовиков", "великая ответственность", "примечание гласит"… Нет, дело не в словах, а в том, что он — бездарность. Ведь он знал, что ему не следует браться не за свое дело. Он был прав, когда сказал Леше, что не поедет в Подгорек. Надо было, чтоб туда поехала Лаврентьева. Или Голубинский. Или кто-нибудь еще. Он представил себе Голубинского в комнате у Кононовых, и эта картина ему не понравилась. А если Лаврентьева? Вот она вошла, поздоровалась с Верой Григорьевной. Нет, не то. Это он, Поливанов, был в доме на Любимой улице. Он, а не Голубинский, не Лаврентьева. Итак, была не была, начнем: "В суд поступило дело. Суть этого дела заключалась в том, что двое подростков…" Проклятье! Поливанов скрипнул зубами и отложил перо. И вдруг сзади его обняли за шею. Он прижался щекой к Сашиной руке.

— Я не слышал, как ты вошла.

— Я давно уж тут и смотрю, как ты маешься.

— Только зря ездил. Мне не написать.

— Не правда, напишешь. Вот послушай. Представь себе: ты приехал из Подгорска, а меня нет.

— Где же ты? Я не люблю, когда тебя нет.

— Я уехала на Северный полюс. Или в Ленинград. Или гуляю по Царской тропе в Крыму. Ты приезжаешь, а меня нет. Что ты делаешь?

— Я сержусь.

— Верно. Ну, а потом?

— Потом я ору на всех подряд, расшвыриваю все, что попадает под руку. Дети плачут, а я проклинаю вселенную и все ее окрестности.

— Все верно. Ну, а потом?

— Потом я пытаюсь дозвониться тебе.

— На Северный полюс? Нет, ты пишешь мне письмо. Ив письме рассказываешь обо всем, что было в Подгорске. Понимаешь? Ты должен написать не статью, не очерк, а письмо ко мне. "Дорогая Саша, я приехал в Подгорск поздним вечером. Темень. Где же здесь Любимая улица? Где дом Кононовых?" Ну, зачем мне сейчас повторять все, что ты нам рассказывал? Потом мы вычеркиваем "Дорогую Сашу" и "Целую тебя", и остается статья.

— Ты предлагаешь игру, а мне надо написать серьезный очерк.

— Митя, честное слово, я тебе дело советую. Вот попробуй. Ведь ты не станешь мне писать… — Она перегнулась через его плечо и прочитала:

— "В суд поступило дело. Суть этого дела заключалась в том…"

Поливанов прикрыл ладонью начатую страницу.

— Ложись. Уже поздно, — сказал он хмуро. — А я еще поколдую.

Он работал всю ночь. Он мысленно повторил весь путь от вокзала до города, снова едва не упал в овраг, снова услышал, как течет в темноте река и стук своих башмаков по булыжной мостовой. Он вспомнил, как женщина сказала: "А я было подумала…" А что она подумала? А вдруг… вдруг — добрая весть. Вдруг то извещение было ошибкой. Вдруг…

Он рассказал о заплеванной комнатке с низким потолком и о бухгалтере с его унылым носом, он написал про чистенький кабинет директора Промкооплеса и про Тихонова: "Вы на что намекаете? Вы хоть из Москвы, и пускай вы корреспондент, а должны отвечать за свои слова".

Про бухгалтера, директора, Тихонова написалось легко. Про Сергея, про Колю писать было куда труднее. Опять все слова взбунтовались. Поливанову почудилось, что он пишет не чернилами, а патокой, сладким сиропом. Откуда-то выскочила "тонкая шейка" и даже "ясные ребячьи глаза". Брр!.. Он в бешенстве перечеркнул страницу и начал все сызнова. Хорошо ли, плохо ли, но он написал свой очерк. И даже примечание из третьего раздела уголовного кодекса нашло в очерке свое место: как оно и было, его помянула молоденькая защитница. И о том, как они с Колей ходили по городу, было сказано. Поливанов не говорил за бухгалтера, директора, Тихонова, они сами говорили — директор вкрадчиво ("Ах, товарищ, товарищ!"), Тихонов напористо, а бухгалтер будто читал протокол. И непреложно ясно было, кто вор.

Под утро он разбудил Сашу и прочитал ей свою статью.

— Спасибо, — сказала она. — Чудесное письмо.

Это было, наверно, единственное в стране учреждение, где машинописным бюро заведовал мужчина. Ростом он не вышел и весь был очень маленький: маленькое личико, маленькие ручки и огромные круглые очки. Но маленькие ручки с бешеной быстротой стучали по клавишам, с ним не могла состязаться ни одна машинистка. Он печатал, не глядя на клавиши, и при этом еще делал замечания машинисткам, брал телефонную трубку, отругивался, объяснял, что у него все материалы срочные и он ни для кого не намерен делать исключения. Если ему диктовали, он то и дело вопил:

— Быстрее! Еще быстрее! Быстрее, вам говорят! В редакции он назывался машинист. Все машинистки ненавидели его, боялись и уважали: он печатал не только с чудовищной, не правдоподобной быстротой, но безупречно грамотно. Отдавая перепечатанную статью, он обычно говорил автору несколько слов. Чаще всего это были неодобрительные слова:

— Сложные периоды у Гоголя получались лучше, чем у вас, не скрою. Обратите внимание на последний абзац пока его читаешь, может пройти товарный состав в сорок вагонов.

Или:

— Что это у вас "распоряжение", "удивление", "разъяснение" — "ение"! Акафист какой-то, а не статья.

Он терпеть не мог Голубинского ("Написано красиво, но смысла ни на грош") и любил Лаврентьеву ("В том, что она пишет, всегда есть зерно").

Как ни странно, он хорошо относился к Поливанову. Он сам ему печатал. Не хвалил его фотоочерки, но и не ругал.

Сейчас он взял очерк Поливанова, перелистал его, поднял брови:

— Подвал? Гм… Ладно, приходите через час.

Дверь приотворилась, и кто-то на ходу крикнул:

— Поливанова в секретариат к Савицкому! Савицкий был ответственным секретарем редакции. Когда-то хороший журналист, он давно уже ничего не писал.

— Давно не писал и уж наверно никогда ничего не напишу, — с грустью сказал он однажды Поливанову. — Секретариат съел меня со всеми потрохами. Но, — прибавил он, — если он мог меня съесть, то туда мне и дорога. Вот Марину не заставишь сидеть в редакции, ей нужны жизненные просторы — ездить, писать. А я… Так, видно, до конца буду протирать свой ширпотреб на этом окаянном месте. Но он любил это окаянное место. Любил редакцию, ревновал к каждой интересной статье в другой газете. Никто лучше него не учил практикантов, никто пристальней не приглядывался к новым людям, пришедшим в редакцию. И это он сказал Поливанову, когда тот принес в редакцию письмо, найденное в чемодане майора Кононова:

— Вот вы и поедете. Давно пора. Не спорьте. Поедете. Зачем я ему понадобился? — думал Поливанов, отворяя дверь в кабинет Савицкого. Савицкий сидел над макетом полосы и что-то вымерял строчкомером. Он поднял усталые глаза и жестом пригласил Поливанова садиться.

— Это не очерк, — сказал он Глебову, сотруднику отдела науки, — не очерк, а восемь страниц Нагорной проповеди. Понятно? Верни в отдел.

Глебов проворно схватил какие-то гранки и умчался. Савицкий подпер щеку ладонью и сказал:

— Поздравляю, дорогой друг, с боевым крещением. Что он мелет? Он ведь еще не читал статьи?

— Я не о статье, — сказал Савицкий, словно угадав его мысли. — Я о другом. Поздравляю с первой анонимкой. В редакцию пришло письмо, в котором сообщается, что вы родственник Кононовых.

— Очень интересно.

— Да, конечно. Это правда, что вы остановились у них?

— Правда.

— Послушайте, но ведь это журналистская азбука нельзя останавливаться у людей, которых собираешься защищать.

— А если собираюсь ругать?

— Тоже нельзя. Гостиница — вот резиденция журналиста. Нейтральная зона. Независимость. Запомните это рази навсегда.

— Есть запомнить.

— Идите и больше не грешите.

— Есть не грешить.

— В письме говорится, что вы младшего Кононова таскали по городу на руках. Было дело?

— Было.

— А зачем, собственно?

— Мальчишка устал. Почему не взять его на руки?

— Да зачем он за вами поплелся?

— Знаете что, Леонид Евгеньевич, вот скоро очерк придет с машинки, прочитаете и поймете. Или не поймете, это уж как выйдет. А объяснять я вам ничего не могу.

…Поливанов послонялся по коридорам, забрел в читальню, посмотрел свежие журналы. Ровно через час он заглянул с порога в машинописное бюро.

— Десять страниц, — сказал главный машинист, — и доложу вам, очень толково написано. Зацепили.

Поливанов взял очерк, отыскал пустую комнату и стал читать. То ему казалось: хорошо. То вдруг он непреложно понимал: из рук вон плохо. Одно только он знал твердо: может, нельзя журналисту останавливаться у людей, которых он хочет защищать, но если бы он зашел к Кононовым, чтоб, как говорят, "проверить факты", он ничего не мог бы написать. Надо было там пожить. И посидеть с ребятами у печки. И походить с Колей по городу. И поговорить с Сергеем в затихшей комнате. "Выручите?" — услышал он снова. — "Выручу". Не будь всего этого, он не написал бы очерка, нет, не написал бы. А хороший вышел очерк или плохой, этого он не знал.

Очерк напечатали. Держа в руках газету, Поливанов испытывал чувство, похожее на то, с каким впервые взял на руки новорожденную Катю: это мое? Неужели это незнакомое, непонятное — мое?

На летучке его очень хвалили. Критиком был Голубинский, и он не пожалел слов: "талантливо… глубоко… живописно… видишь людей… слышишь страстный, заинтересованный голос публициста".

— В редакции появился новый талантливый очеркист, надо помочь его росту.

Все это было не очень приятно. Если тебе тридцать шесть, то неловко слушать, как говорят, что ты молодой, растущий и что тебе надо помочь. Но все это было забыто, когда в газете была опубликована маленькая заметка "По следам наших выступлений" и читатель узнал, что очерк сделал свое дело: ребята оправданы, судимость с них снята. Поливанов набрал домашний телефон:

— Саша, ты видела?

— Еще бы!

— Ты рада?

— Еще бы! Приходи пораньше.

— Постараюсь.

Поливанов стоял у окна. Далеко внизу сновали автомобили, трамваи, троллейбусы. Шли маленькие пешеходы — кружились, сталкивались, расходились: муравьи, да и только.

Поливанов смотрел на все это и думал: оказывается, у счастья есть вкус, совсем незнакомый, прежде не испытанный.

Разве он раньше не помогал людям? Помогал. Тебе нужны деньги? Бери, не жалко. Ночлег? Приходи, ночуй. Нянька, накорми! Совет? Нет, советов не даю. Советчику первая оплеуха. Приходилось ему вступаться за людей? Приходилось. Мог разнять драку, а заодно дать по морде кому следовало. Мог сцепиться с начальством, если начальство упражняло свою властность на ком-нибудь безответном. Ну что ж, вступался за людей. Так почему же… Он услышал, что в комнату кто-то вошел. Обернулся и увидел Лаврентьеву.

— Хочу поздравить вас, — сказала она. — Не буду, как Голубинский, разливаться соловьем, но вы — молодец. И я очень хорошо понимаю, что вы сейчас чувствуете. "По следам" — это нашему брату журналисту самая лучшая награда. Не правда ли?

— На вашу долю она, наверно, часто выпадала?

— Случалось, не буду врать. А знаете, что самое главное в вашем очерке? Свое "я". Не безликое газетное "мы", а вот именно "я". Начинающие этого боятся, а вы сразу же, с первых слов загремели: "я думаю", "я видел", в полной уверенности, что это важно, — то, что вы думаете и видите. И верно: это важно. Очень важно. Теперь вот что: редакция "Вечного пера" попросила меня написать о вас. Хотят отметить ваш дебют. Как вы на это смотрите?

"Вечное перо" — так называлась редакционная стенгазета. Гм… Ей поручено написать о нем. Превосходно!

— Как я смотрю? Положительно. Как же еще можно на это смотреть? Это почетно, и я польщен.

Она сидела на диване, он сел рядом и задумчиво сказал:

— Мне хотелось бы, чтоб в вашей статье нашли отражение примерно следующие пункты. Первый: Дмитрий Поливанов — выразитель надежд и чаяний своего народа. Не смейтесь, это очень серьезно. Пункт второй — биография. Детство, родители. Первые литературные опыты — на заборе. И первые огорчения: порка. Шатания и сомнения. Выход из кризиса и новый творческий подъем в пятом классе. Пункт третий — тема нравственного обновления и богоискательство. Отвращение к точным наукам, равно как и к гуманитарным. Пункт четвертый: Дмитрий Поливанов — на стыке двух эпох.

— Это все? — спросила она, закуривая.

— Что вы? Конечно нет. Нужен еще пункт пятый — Дмитрий Поливанов и журналистика сороковых годов. Фотоочерк, очерк-портрет, очерк на моральную тему — излюбленные жанры Дмитрия Поливанова. Вот тот минимум, без которого не получится статья обо мне.

— Иными словами, вы не хотите, чтобы о вас писали.

— Не хочу.

— Ну что ж, пожалуй, вы правы.

— Митя! Какой ты веселый! — сказала Анюта, открывая ему дверь. — А я сделала все уроки, и очень чисто. Может, ты мне почитаешь?

— Ладно, почитаю. Умоюсь, поем и почитаю. Мамы нет?

— Митя, что ты! Она же сегодня работает во вторую смену. Митя, мама была в школе, у Зинаиды Петровны. Что было!

— Что же? — спросил Митя, идя в ванную.

Аня шла за ним с полотенцем и мыльницей. Катя толкалась тут же, держа в руках Митины домашние туфли.

— Мама пришла в школу. Зинаида Петровна выходит и говорит: "Что вам, мамаша?" А мама отвечает, что дома я примеры решаю хорошо, только мне надо немножко подумать. А Зинаида Петровна говорит: "Все операции на сложение и вычитание в пределе десяти должны быть выучены. Зачем думать, когда можно выучить?" А мама говорит: "Но ведь это не беда, если она подумает немножко". А Зинаида Петровна говорит: "Вы не спорьте со мной, мамаша, у меня тридцатипятилетний стаж, и я знаю, что говорю".

— Давай полотенце. Катя, поставь туфли на пол. Анюта, мама не звонила?

— Нет, не звонила. Митя, она первая прочла про Сережу Кононова и что ты правильно все написал.

— А что она сказала, когда прочла? — Она сказала: "Вот здорово!"

— А еще что-нибудь говорила?

— А еще сказала: "Вот это счастье!" Потом взяла Катьку за руки и кружилась по комнате. Митя, а ты веселый потому, что Сережу Кононова не будут больше судить? Мне дедушка прочитал, и я сама прочитала и Катьке прочитала, только она ничего не поняла.

— Я все поняла! — с достоинством говорит Катя.

Митя идет к столу, девочки за ним. Аня бледная, худенькая, передних зубов нет, ноги тонкие, как макароны. Катя — смуглая, черноглазая, и на лице у нее написано: "Я себе на уме".

— Чем же кончилось у мамы с Зинаидой Петровной? — спрашивает Митя, подвигая к себе тарелку с грибным супом.

— Поел бы, уж потом стал бы разговоры разговаривать! — замечает Анисья Матвеевна. — Анюта, помолчи.

— Тетя Анисья, ведь Мите интересно. Я ему не мешаю, видишь, он уж почти съел первое. Митя, еще много чего было! Зинаида Петровна говорит маме: "Ваша Аня пишет цифру пять с завитушкой. Я требую, чтоб крышка у пятерки была прямая, поняли, мамаша?" А мама говорит, что в прописях она видела пятерку с завитушкой. Тихо так говорит. Несмело. А Зинаида Петровна отвечает: "У меня свой метод. Я требую, чтоб завитушек не было. Всегда так: начинается с завитушек, а кончается неизвестно чем".

— Покажи завитушку! — говорит Катя.

— И как ты все упомнила, — говорит Митя, — всю речь наизусть!

— Митя, так ведь она каждый день говорит одно и тоже. Вы не верите, и ты не веришь, и дедушка, и бабушка, имама не верила, а вот сегодня небось поверила, раз сама услышала. Ты почитаешь мне, Митя? Ты обещал!

— Раз обещал, значит, почитаю.

Митя смотрит на часы. Саша будет еще не скоро.

Митя очень хорошо представляет себе, как Зинаида Петровна наставляет Сашу: громко, размеренно, будто диктует: "Не спорьте, мамаша. Начинается с завитушек, а кончается неизвестно чем".

А Саша стоит молча, и на лице у нее написано: "И кто это тебя такую выдумал?" Скорей бы она приходила. Он не любит, когда ее нет дома. Он долго роется в книгах, девчонки неотступно рядом. Молча смотрят они, как он перебирает книги, перелистывает, ставит обратно на полку. Наконец он выбрал: это "Майская ночь". Аня садится на правое колено, Катя на левое. Так уж повелось: левое — Катино, правое — Анино. Катя ничего не смыслит в том, что читают, но сидит она чинно, только изредка вставит слово.

— Я не буду плеваться, — говорит она. — Я буду всех слушаться… Я хорошая, я пью лекарство! Я не бью Вадика!

— Помалкивай! — говорит Митя и читает:

— "О, ты мне не надоел, — молвила она, усмехнувшись. — Я тебя люблю, чернобровый казак! За то люблю, что у тебя карие очи, и как поглядишь ты ими — у меня как будто на душе усмехается: и весело и хорошо ей". — "О, моя милая девушка!" — воскликнул парубок, целуя и прижимая ее сильнее к груди своей"…

Аня прерывает чтение.

— Он был ей отец? — спрашивает она.

— Все-таки это очень странно, что Анюта не любит ходить в школу, — говорит Нина Викторовна. — Помнишь, Саша, как ты любила школу? И Леша тоже. Анюта, ну почему ты не любишь школу?

— Я люблю, — отвечает Анюта неуверенно. Она знает: школу надо любить, школу полагается любить. И поэтому говорит, растягивая слова:

— Почему это не люблю? Я люблю-у…

Аня ходит в школу и возвращается домой одна. Но изредка Саше удается забежать за ней, и всякий раз, когда она видит в школьном коридоре притихшую, неприкаянную Анюту, ей становится не по себе.

Стоит Анюте выйти из школы и взять Сашу за руку, она опять становится прежней Анютой — веселой и словоохотливой. Дома — у мамы, у Мити, у всех — она может спросить обо всем, что ей придет в голову, и никто не пожмет плечами, не скажет: "Какая ты странная, Москвина! Вечно ты что-нибудь выдумаешь".

Почему, если ты о чем-нибудь спрашиваешь, а в ответ пожимают плечами, становится так стыдно и неловко? Может, потому, что девочки смеются?

— Москвина! Зачем ты смотришь в окно? Что ты там увидела?

— Провода!

— Ну и что?

— На провода села птица.

— Ну и что из этого?

— А может, птица слышит, какие слова бегут по проводам?

И вот тут-то Зинаида Петровна пожимает плечами. А девочки начинают смеяться. Если учительница пожимает плечами, это значит, ты сказала очень глупые слова. И девочки смеются: они хотят показать учительнице, что понимают, какая глупая и неразвитая эта Москвина. Вот потому-то Аня и не любит ходить в школу и любит возвращаться домой: дома она умная, и все понимает, и считает в уме, и стихи легко учит, и на любой вопрос ответит. А в школе — она глупая, нерасторопная, неповоротливая и почти ничего не понимает. И почему так получается — выучишь стих, и он тебе нравится:

Люблю грозу в начале мая, Когда весенний первый гром, Как бы резвяся и играя, Грохочет в небе голубом.

Его хочется читать громко, звонко, весело. Анюта его читала много раз, следом за ней даже Катя все запомнила, а в школе Зинаида Петровна стала спрашивать.

— Кто скажет, какой гром грохочет в небе голубом?

— Весенний! Первый! — говорят девочки.

— Как он грохочет?

— Как бы резвяся и играя, — отвечают девочки.

— Девочки, кто объяснит, что такое "резвяся"? Москвина! Объясни.

Только что Анюта понимала каждое слово в этом стихе, а вот теперь она стоит столбом, испуганно смотрит на учительницу и не может объяснить слово "резвяся".

— Садись, Москвина! — со вздохом говорит Зинаида Петровна.

Анюта садится и уже нисколько не любит стихотворение про грозу в начале мая. И не раз Анюта замечала: вопросы Зинаиды Петровны делали непонятным самое понятное. А стихи, после того как их объясняли, становились неинтересными.

Под Новый год Дед Мороз положил Ане в чулок орехи, конфеты и маленькую голую куколку. Она принесла все это в школу.

— Вот какие подарки мне подарил Дед Мороз! Зинаида Петровна очень рассердилась, ругала Аню и призывала девочек не быть такими глупыми, как эта Москвина: никакого Деда Мороза на свете нет и никогда не было!!

Когда Аня дома рассказывает про школу, ей почти никто не верит, разве только мама.

— Бабушка, — говорит Аня, — нельзя, нельзя белую ленточку в косу. Не разрешает Зинаида Петровна, надо черную или коричневую.

— Аня, — отвечает бабушка. — Ты чего-нибудь не поняла. Ну почему непременно черную? Траур у вас, что ли?

Вот всегда так: "Ты чего-нибудь не поняла!"

— Бабушка, ну почем я знаю? Зинаида Петровна говорит: такой порядок.

И никто не верит — ни дедушка, ни бабушка. Только мама верит, а иногда Митя. Мама вздыхает и говорит:

— Ну, раз порядок, ничего не поделаешь. Отыщем коричневую ленточку, не горюй, Анюта.

А она и не горюет. Чего ей горевать. Вот ей бы заболеть и не ходить в школу. Вот это бы — да! В Ташкенте, когда в этом не было никакой надобности, она болела часто. А здесь, в Москве, — редко. До чего жаль, если б кто знал! Когда всем прививали оспу, многие девочки от этого заболели. А она ничуть не заболела и как дура ходила в школу… Эх! Другие девочки ухитряются болеть чуть не каждую неделю, а она только раз: когда в больнице вырезали аппендицит. О, это была целая история! Она в больнице вела себя очень хорошо, и Митя ей все время говорил: "Молодец!"

А Зинаида Петровна нипочем не скажет, что она молодец. Какой же толк стараться, если все равно ничего не получается? Сегодня, например, Зинаида Петровна на глазах у всего класса разорвала Анину тетрадь: за грязь. Ане очень хотелось плакать, но она не заплакала. Стояла и молчала. И все. А бывает, Зинаида Петровна говорит такое, что Анюта дома не рассказывает: совестно.

Когда Зинаида Петровна посадила Аню на заднюю парту, Митя написал ей записку, очень хорошую: "Уважаемая Зинаида Петровна, я уезжаю в командировку и не могу зайти в школу, чтобы поговорить с вами лично. Если можно, посадите Аню поближе к доске, у нее после кори было осложнение на ухо, и она не очень хорошо слышит". Подписался он тоже очень красиво и вежливо: "Уважающий вас Д. Поливанов". Прочитав записку, Зинаида Петровна сказала Ане:

— Пусть мать принесет справку от врача. Она не верит Мите! Надо же!

Этого, Аня дома рассказывать не стала. Ей бы непременно сказали: "Ты чего-нибудь не поняла, Анюта!"

А она все прекрасно поняла: Зинаида Петровна подумала, что Митя врет. Рассказывать об этом просто-напросто невозможно. И Митя бы обиделся. Нет, незачем было рассказывать. Она и не рассказала. И осталась сидеть на задней парте. А что такого? Все равно сколько ни старайся, а из троек не вылезешь…

И еще Зинаида Петровна донимала Аню из-за Мити.

— Кто это Митя?

— Он мне вместо папы.

— Тогда зови его папой.

— Нет, моего папу убили на войне.

— Тогда зови его дядей.

— Он мне не дядя.

— Кто же он?

— Митя.

Зинаида Петровна сказала: "Ну и ну!" — и пожала плечами. Она чуть что — пожимает плечами. Но теперь всегда говорит: "Твой папа… Передай папе". Что ж, в общем, правильно. И вообще, на свете все-таки много хорошего. Первое хорошее: каникулы. Аня была на двух елках: у Мити в газете и в Доме пионеров. В Доме пионеров один мальчик очень чудно читал стихи: завывал и еще глаза закатывал. Мама даже отвернулась. От стеснения. Она не любит, когда так читают. Она говорит: стихи надо читать просто. Вот Аня читает просто.

А у Мити на елке Аня была вместе с Катей. Катя себя хорошо вела, не задирала никого и все держала за руку чужого мальчика Мишу. А когда играли в каравай, этот мальчик выбрал Катю: "Я люблю, признаться всех, а вот эту — больше всех". И Анюта видела — Мите приятно, что этот

Мальчик выбрал Катю. Он смотрел и очень смеялся. Потом он подвел Аню и Катю к какой-то тетеньке и сказал: "Вот, знакомьтесь, Марина Алексеевна, это мои дочки".

И она сказала: "Какая прелесть!" Она курила папиросу — длинную-предлинную. Интересно, про кого она сказала "прелесть" — про них обеих или только про Катю? Нет, наверно, про обеих. Потому что, если бы только про Катю, она сказала бы: "Какая прелесть эта черноглазая девочка!"

И еще был хороший день — Победы! Все были веселые, добрые, все целовались: война кончилась! Митя написал про этот день в газету — про Красную площадь. И про салют. А мама сказала:

— Какой день! Какой счастливый и какой трудный! Анюта не стала спрашивать, почему трудный, она сама

Поняла: трудный потому, что на войне многих убило. А Леша живой остался! Вот счастье!

И еще один день был — ни плохой, ни хороший, так, середка на половину: Аню перевели во второй класс. Она очень обрадовалась, она не думала, что с тройками переводят. Она пришла домой веселая, но дедушка посмотрел отметки и сказал:

— Да, невеселый табелек…А бабушка сказала:

— Мамочка твоя училась только на "отлично".

Ане сразу стало скучно. Потом пришли мама с Митей. Мама поцеловала Аню, поздравила, Митя тоже сказал:

— Молодец, Анюта, перевалила через первый класс. Но веселье не возвращалось.

— Что ж поздравлять, — сказала Аня, — когда одни тройки. — Подумала и прибавила:

— Я все свое старание приберегла для второго класса.

…И снова настала осень. Осень сорок пятого года.

— Послушай, Анюта, ты превратила мой диван в письменный стол. Что это? Клей, спички, да смотри, клей-то пролит! Вот лягу и приклеюсь. Почему ты за собой не убираешь?

Митя говорил сердито. Он очень устал. Сегодня был трудный день — он ездил в Фили, снимал клубную самодеятельность. Снимки получились плохие, а подписи к ним еще хуже. Митя и сам хорошо это понимал. Но когда услышал из уст редактора: "Не пойдет!" — рассвирепел.

Возвращаясь домой, он думал, что ляжет и постарается уснуть. "Проспись, — говорила Анисья Матвеевна, когда он злился, — сном все уходит — и болезнь и злость". Злой и усталый, он сейчас собирался последовать ее совету, но, войдя в комнату, увидел на своем диване рассыпанный коробок спичек, лужицу клея, Анин альбом для рисования и Катю, которая тут же строила из кубиков дом.

— Я сейчас уберу, Митя, — торопливо сказала Аня.

— Ты страшная неряха, — сердито повторил Митя. — Я ведь тысячу раз тебе говорил…

И в эту минуту раздался из-за двери голос Константина Артемьевича:

— Как вы разговариваете с ребенком? Почему вы на нее кричите? Я долго терпел, но больше терпеть не намерен!

В первую минуту Митя растерялся. Потом, плотно прикрыв двери своей комнаты, он вышел к тестю.

— Что вы говорите? Да вы понимаете, что вы говорите? Да еще при Ане и Кате!

— А при ком же? — спросил Константин Артемьевич.

— Нет, все же… — сказала Нина Викторовна, — ведь ребенок сирота… Я тоже была мачехой, но… И если вы — отчим…

— Что? — взревел Митя. — Что? Кто это — отчим? Что вы болтаете?

— Да, — повторила Нина Викторовна, — я мачеха, ноя Саше никогда и слова не посмела сказать.

— Оно и видно, — уже сам не слыша, что говорит, ответил Митя.

— Что? Я плохо ее воспитала? — Нина Викторовна всплеснула руками. — Это я-то плохо воспитала? Да я ее в жизни пальцем не тронула! И как у вас только язык поворачивается?

Дедушка, ну зачем ты сердишься? — появляясь в дверях, сказала Аня. — Я сама хочу, чтоб Митя на меня кричал! Пускай кричит!

Поди отсюда! Не вмешивайся! — крикнул Митя, почти вытолкнул Аню из комнаты и, повернувшись к тестю, сказал сквозь зубы:

— Ну вот что. Если я ей отчим — поступайте как знаете, мне дела нет. Пускай растет… — Он запнулся и поискал слова, в памяти мелькнула прекрасная строчка из какой-то статьи: "как сорная трава", но он сказал иначе:

— Пускай растет, как беспризорница. А если я отец, то буду кричать. Буду требовать. А если надо — и выпорю!

Немного спустя вернулась с работы Саша и увидела: Митя, сидя на диване, облитом клеем, зашнуровывает башмаки. У него было то выражение лица, которое Саша уже очень хорошо знала: сжатые губы, сведенные к переносице брови.

— Что случилось? — спросила она.

— Ничего, — ответил Митя, — пойду проветрюсь. Он вышел и, конечно, хлопнул дверью.

— Папа сказал, что будет нас бить, — объяснила Катя.

— Что такое? — спросила Саша.

— Дай белого хлебушка! — на всякий случай сказала Катя. — А папа кричал: "Буду пороть!"

— Аня, да что случилось?

Дверь распахнулась, и вошел Константин Артемьевич.

— Ты плохая мать, — сказал он. — Ты позволяешь чужому, в сущности, человеку…

Что долго рассказывать — Константин Артемьевич глотал валерьянку, Нина Викторовна плакала, Катя ревела в голос, Аня, всхлипывая, повторяла:

— А все из-за меня.

Мити не было. Дожидаясь его, Саша слышала за дверями сдержанный шепот тети Маргариты:

— Да… А казался таким деликатным…

— Все они поначалу деликатные…

— Да, что ни говори, а брак — это лотерея…

Не умея стерпеть все это, Саша оделась и вышла на улицу. Постояла у решетчатой ограды, а потом пошла вдоль переулка к Арбату, и почти тотчас из-за угла показался Митя. Было часов одиннадцать. Он шел быстро, решительной, твердой походкой.

— А, ты здесь, — не удивившись, сказал он. — Очень хорошо. Давай походим.

— Мне сказали… — начала Саша.

— Это не имеет никакого значения — то, что тебе сказали, — перебил Митя. — Я знаю одно: мы здесь не жильцы. Я готов хоть на Камчатку… на Северный полюс…

— Но ведь это наша семья… Я их люблю.

— Ну вот что, в Писании сказано: "Оставь отца и мать своих", понятно? И пора жить своим умом, а не чужой глупостью.

Это кто же глупый? Папа, что ли? И что ты такое говоришь?

Он взял ее под руку, и они пошли по Арбату к Смоленской площади.

— Давай будем говорить серьезно, — сказал Поливанов, — это вопрос всего нашего будущего… Покоя… Свободы. Ну и — не боюсь высоких слов — нашей любви. Мне трудно это постоянное вторжение в нашу жизнь. Я не хочу его. Константин Артемьевич прекрасный человек, не спорю. Он построил свою жизнь, как хотел. А мы будем строить по-своему, как умеем и хотим.

Саша шла опустив голову и молчала.

— Я не говорил тебе раньше, но мне здесь душно. Душно, понимаешь? Они разрушат мои отношения с Аней. И наши с тобой…

— Чего же стоят наши отношения, если их кто-нибудь может разрушить?

— Ты не знаешь, что может сделать пошлость.

— Да слышишь ли ты себя? Ты говоришь о моей семье — пошлость!

— Прости меня. Но сегодня я не хочу подбирать слова. И если мне говорят "отчим" — это пошлость. Неужели ты не понимаешь? И в конце концов я не ангел… Это я должен сказать со всей прямотой.

Да, надо сказать по правде: кем-кем, но ангелом он не был.

Ну что ему стоило сказать Константину Артемьевичу хоть одно ласковое слово? Ради нее, Саши. И, может, все опять пошло бы по-старому, пусть не всегда гладко, но привычно.

Но Митя этого слова не говорил. Он только сухо кивал: здравствуйте, мол.

Константин Артемьевич был добрее. Он пытался завести разговор. Он спрашивал:

— Митя, а вы читали во вчерашней "Литературке" любопытный фельетон?..

— Простите, не удосужился, — отвечал Митя, не дослушав и едва приметно сдвигая брови. — Прочту, непременно прочту.

Отец отвечал грустным взглядом. Когда Мити не было дома, он заходил в Сашину комнату или забирал детей к себе. Он читал им, гулял с ними по Серебряному переулку, подолгу сидел на скамье под обуглившимся каштаном.

Иногда, словно отвечая каким-то своим мыслям, он безнадежно махал рукой. Отец был вспыльчив, но отходчив. А вот Митя был злопамятен и не умел забывать. Ничего. Он стал приходить очень поздно — не раньше двенадцати. Приходил усталый, голодный. Торопливо ел и ложился спать… "Он так мало видит нас — и не скучает? — думала Саша. — Как же так?"

Прежде их общим днем было воскресенье. Сейчас и в выходной день его не было дома. Шли дни, он возвращался все позднее.

Что же мне делать? И впрямь ехать на Камчатку? Если я не могу их помирить, если он не понимает, что все это мне хуже смерти. Ведь отец старый. Неужели нельзя ему простить? Не заметить. Ну хорошо. А если бы тебе сказали: ты мачеха… О, я бы! Вот то-то. Но как же быть? В Ташкенте я думала: приедем в Москву, вернемся домой, и станет ему здесь тепло и счастливо. И было. А вот сейчас опять нет. Что же будет?

Как-то вечером, когда Саша разогревала на кухне ужин, соседка-стенографистка, колдуя над кофейником, сказала задумчиво, будто продолжая какой-то внутренний монолог:

— Брак — это отживший институт. Счастливых браков нет. Конечно, куда корректнее молчать, чем драться и вопить на людях, — тут она посмотрела на Лелю, которая жарила яичницу, — но по сути… по сути… Помните, как там у Вертинского: "даже самой нежной любви наступает конец"…Да, по сути…

Не договорив и сняв с огня кофейник, она ушла к себе.

— Погуливать стал? — соболезнующе сказала Леля. — Ну что ж, все они такие. А ты не теряйся, бери пример с меня. Я не теряюсь! Мужику потакать — хуже нет.

Саша покрепче сжала зубы и ничего не ответила.

Проще всего было бы поговорить с Митей. Но что-то ей мешало. А он по-прежнему приходил поздно, утром же исчезал чуть свет, коротко бросив: "Рано не жди".

И Саша, считавшая, что ничего не надо прятать за пазухой, все молчала и молчала.

Но вот однажды (это было примерно через месяц после ссоры Мити и Константина Артемьевича) он пришел чуть раньше. Дети уже спали. Он сел на диван, вытянул ноги и сказал:

— Поди сюда. — Он притянул ее к себе, посадил рядом и, взглянув прямо и ласково, сказал:

— Ты мне веришь?

— Верю.'

— Умница. Очень веришь?

— Очень.

— Так вот, ни о чем меня не спрашивай. Немного потерпи. У меня есть для тебя подарок.

— Часы?

— Лучше. Прекрасный, огромный, ослепительный подарок. Но подожди немного. Однажды я приду и назначу тебе свидание. На углу Серебряного переулка и Арбата. И тогда я тебе все расскажу. Согласна?

— А не можешь ты хоть намекнуть… ну, хоть словечко…

— Не могу, — ответил он твердо. — Я и так уже сказал слишком много.


"Они растут, и каждый день приносит что-нибудь новое. Еще совсем недавно мы радовались каждому новому Катиному слову. А сегодня мы с ней гуляли, и она излагала мне свои политические убеждения:

— Когда я пойду в школу, то буду учить французский, английский и русский, а немецкий не буду, потому что по-немецки говорят фашисты, а все фашисты очень плохие. Гитлер — очень плохой, хуже Бармалея. Я его боюсь. Если он будет к нам стучаться, ты ему не открывай. Если будет говорить тоненьким голоском, тоже не открывай. Фашисты плохие, страшные и не любят хороших девочек.

Фашистов она сильно не жалует. Летом сказала:

— Мне фашисты всю спину покусали.

Речь шла о комарах. Все плохое всегда делают фашисты. Когда мы проходили мимо витрины игрушечного магазина, Катя сказала:

— Этот медвежонок хочет мне подариться.

Мы постояли с ней у витрины, как я стояла в детстве. Потом я взглянула на большое окно по другую сторону улицы. Оно закрыто темными шторами.

…Когда же Митя скажет мне: "Приходи на угол Серебряного переулка и Арбата?" И что такое ждет меня на этом углу?

Анюта почти никогда не спрашивает об Андрее. Если я рассказываю, она слушает жадно, но сама не спрашивает. Только раз спросила:

— Мой папа хорошо учился, когда был маленький? А он любил играть со мной?

И еще:

— А мой папа любил меня так же, как Митя Катю? В школе ей по-прежнему плохо. Она спрашивает:

— Мама, это правда, что ты, когда была маленькая, любила ходить в школу?

— Правда, Аня. Я очень любила нашу учительницу.

— Расскажи мне про нее.

Ну, как расскажешь про Анну Дмитриевну? Она была для нас самый лучший, самый справедливый человек на свете, и мы во всем хотели походить на нее, не только в справедливости и доброте. Она говорила не "восемнадцать", а по-старинному "осьмнадцать", и мы, к удивлению своих родителей, ни с того ни с сего произносили "осьмнадцать". Она, задумавшись, проводила рукой по лбу — и мы то и дело хватались за лоб. Все, все в ней было нам по душе.

— А я совсем не хочу быть, как Зинаида Петровна, и никто у нас не хочет.

И так всякий раз: мои рассказы об Анне Дмитриевне оборачиваются против Зинаиды Петровны.

— Все плохо, все плохо, — говорит Аня. — Это только в книжках хорошие школы. А на самом деле школы совсем не такие. И зачем зря пишут! — Помолчав:

— Когда я буду учить детей, я никогда не буду на них кричать! Никогда.

На днях, придя из школы, сказала Мите:

Вот слушай, сегодня у одной девочки пропало десять рублей. И Зинаида Петровна посмотрела у всех в портфелях и в карманах. Митя, разве это правильно? Почему она не верит, если я говорю, что не брала? Разве она правильно делает?

— Не правильно! — отвечает Митя.

— Ну вот, я же говорила!

Седьмое ноября было дождливое, а у Анюты нет калош, она сидела дома. После праздников Зинаида Петровна сказала:

— Сейчас вы будете писать сочинение об октябрьских праздниках и о демонстрации.

— А если я не была? — спросила Аня.

— Ты говоришь не правду, — ответила Зинаида Петровна. — Ты живешь в культурной семье, и не может быть, чтобы тебя не взяли на демонстрацию. Садись и вместе со всеми пиши сочинение: "Как я ходила на демонстрацию".

И Аня написала так: "Утро было солнечное. Трудящиеся стройными рядами шли на демонстрацию. В голубом небе был слышен рокот самолетов. Люди несли плакаты, лозунги и портреты. Всем было весело и радостно. Я шла с мамой и держала красный флажок".

— Аня, ведь ты же не была на демонстрации? Зачем же ты наврала?

— Мама, где же я наврала? Я просто написала сочинение. Ведь это не правда, а сочинение.

Что же делать? Не знаю. Зинаиду Петровну очень уважают в школе: у нее тридцатипятилетний стаж.

Аня:

— Мама, мама! В школе как было весело! Зинаида Петровна заболела, с нами занималась учительница из класса "Б". Мы решили веселую задачку, читали веселый рассказ, а потом пели веселую песню!

Посмотрела я Анину тетрадь по арифметике: задача как задача, никакой особой веселости не видать. Видно, дело не в задаче, а в учительнице из класса "Б".

Аня с презрением рассказывает Мите о каких-то "очень плохих девочках" и кончает так: "Ну, они татары…"

Митя сердито сказал, что нельзя дурные поступки объяснять тем — татарин, не татарин, — нет плохих народов.

— А немцы?

Митя стал ей рассказывать про Тельмана, а она:

— Почему же немцы людей так мучили?

— Не немцы, Аня, а фашисты.

— А разве воевали одни фашисты?

Со стола учительницы Аня стащила свою классную тетрадь и вырвала оттуда страницы с отметкой "два". Когда Зинаида Петровна спросила, кто это сделал, она заплакала: "Не знаю".

Мне созналась тотчас же:

— Там было грязно… двойки… кляксы… Мама, я больше не буду, честное слово.

И плачет.

Уже ночью, лежа в кровати, она вдруг тихо сказала:

— И как она догадалась? Я тетрадку на самый низ положила. Она говорит: "Я про вас все знаю". Мама, может, она и правда все знает?

Катя с упоением:

— Одеваюсь — не плачу! Раздеваюсь — не плачу! Головку моют — не плачу! Лекарство дают — не плачу! Банки ставят — не плачу! Вот какая Катя!

Катя говорит Мише:

— Миша, давай играть. Ты будешь фашист, а я русская. Миша не согласен. Катя жалуется:

— Мама, ну скажи ему!

— Что же я скажу ему? Не хочет он быть фашистом.

— А я хочу драться, я хочу кидать в него кубики, пускай о будет фашистом, скажи ему!

Бабушка рассказывает Кате сказку:

"И говорит солнце тучам: "Уходите, тучи! "В Катиной передаче это звучит так:

"И говорит солнце тучам: "Уходите, тучи, а то как дам!"

Аня:

Мама, как странно. Нам сегодня Зинаида Петровна читала сказку.

Что ж тут удивительного?

— Не знаю. Сказка — это на нее как-то не похоже. Я спросила у Мити:

— Что же все-таки делать с Аней? Может, переведем в другую школу?

Он ответил:

— Непременно переведем. Я уж и школу присмотрел. Дай срок.

Может, об этом он и хочет сказать мне на углу Серебряного переулка и Арбата? Терпенье! Терпенье!

Аня:

— Я не люблю, когда Митя сердитый. Кто ж это любит?"


Та ссора с Константином Артемьевичем была у Мити не первой. Просто не все доходило до Саши. Да и разве дело в ссорах? Нет, тут было другое, тут было много всего.

Он не мог забыть, как, придя однажды поздно из редакции, услышал, что соседка Ольга Сергеевна говорит Нине Викторовне:

— Да… Все меняется. Андрей Николаевич никогда не позволял себе приходить так поздно.

Он не сразу понял, кто это Андрей Николаевич. Но Ольга Сергеевна добавила со вздохом:

— Душа в душу жили…

И он понял, что речь идет об Андрее Москвине.

Светлый прямоугольник на стенке, след от фотографии Андрея, до сих пор лежал отпечатком на старых обоях. В Ташкенте портрет хранился на дне Сашиного чемодана, теперь — в левом ящике письменного стола. В Сашином ящике…

…А Константин Артемьевич? А Нина Викторовна? А тетя Вера и тетя Маргарита? Они входили в их с Сашей комнату без стука. Они говорили: "Почему вы так много тратите? Надо жить скромнее". Константин Артемьевич считал, что Митя плохо продвигается по службе и что с его способностями он должен бы работать не фоторепортером, а заведовать отделом. Как юрист, он напоминал Мите о его правах ("Вы же фронтовик, не забывайте") и обижался, когда Митя в ответ молчал.

И все вместе они оберегали от него Аню, точно Красную шапочку от Серого волка.

Митина любовь к Ане досталась ему нелегко. То поверхностное чувство, которое он испытывал к Ане до войны, ничего общего не имело с теперешним. Тогда она была только частью Саши. Когда же это случилось, что он ее полюбил? В темные ташкентские вечера у ее постели, когда она лежала тихая и безучастная и, казалось, куда-то уходила, уходила от них?

Или ночью, по пути из Ташкента в Москву? На одной полке спали Саша с Катей, на другой, верхней, Митя с Аней. Вдруг Аня всхлипнула во сне и забормотала: "Боюсь! Боюсь! Уходи!" Он разбудил ее, а она крепко схватила его за руку, прижалась мокрой щекой к его ладони и сказала:

— С тобой не страшно. А может, вот когда: он пришел за ней в школу, а учительница, не стесняясь Ани, которая стояла тут же, сказала своим мерным, отчетливым голосом:

* * *

— У вас странная девочка, папаша. Сегодня мы рисовали на тему "Лес зимой", а она сказала: "Вот бы мне лист черной бумаги!" Подумайте, папаша, какая странная фантазия!..

— Зачем тебе понадобилась черная бумага? — спросил Митя на пути домой.

— У меня есть белый карандаш, — робко сказала Аня, глядя на него своими шоколадными глазами.

— Аня, да ты умница! Это же прекрасно! Была бы зимняя ночь, да?

— Да! — откликнулась она радостно и доверчиво. — Лес ночью, снег белый, а бумага черная, сразу видно, что ночь и темно.

И он расшибся в лепешку, раздобыл грифельную доску, потом он вымочил кусок мела в желтой краске, кусок в голубой. И на черной доске они нарисовали белым мелом снег, желтым — луну, голубым — ели. Это была красивая картина! Аня не могла налюбоваться ею и всем рассказывала: "Поглядите, как мы с Митей придумали".

Нет, это случилось раньше. Это случилось, когда Саша ударила Аню и девчонка убежала из дому. И он помнит, как оборвалось у него сердце при словах Анисьи Матвеевны:

— Беги, ищи, Анюта куда-то подевалась.

И он бегал по городу как оглашенный, пока не догадался наконец заглянуть к близнецам Юре и Сереже. Аня была у них. Она сидела, забившись в угол, и, увидев его, заплакала:

— Я не пойду с тобой! Я всех вас не люблю! — Она билась у него в руках и повторяла, обливаясь слезами:

— Не пойду! Вы никто меня не любите! И мама не любит, и ты не любишь! Вы все одну только Катьку любите!

Потом, притомившись, она покорно пошла к нему и по дороге домой только всхлипывала. Он нес ее на руках и мысленно говорил себе: "Подлец ты, вот ты кто! Подлец и мерзавец".

А недавно врач сказал, что у Ани аппендицит. У нее был приступ, и Константин Артемьевич, не найдя Сашу (она теперь была патронажной сестрой в детской консультации, ходила из дома в дом, и найти ее было нелегко), позвонил Мите в редакцию. Митя тотчас примчался, и, увидев его, Аня воскликнула:

— Ну, вот и Митя! Теперь я не боюсь!

— С нашими детьми не соскучишься! — пробормотал Митя и отвез Аню в больницу. — Ты будешь молодцом, правда? — спросил он на прощанье.

— Буду! — ответила она. — Даю честное слово!

На другой день после операции Митю с Сашей пустили к Ане в палату. Она лежала тихая, с большими прозрачными глазами, полными слез.

— Не обращайте внимания, — сказала она. — Это просто так.

Говорить ей было больно, она безмолвно лежала, держа Сашу и Митю за руки. А мальчик из соседней палаты сказал Поливанову:

— Она у вас молодец: даже не стонала, когда ее из операционной привезли. А когда шла на операцию, то говорила: "Нет, не буду плакать, нет, не буду плакать!"

И ему казалось, что это он научил ее не бояться.

"Она у вас молодец!" Она у меня молодец! А ему говорят: отчим! Был ли он отчимом или отцом, об этом знал только он, он один!

Если говорить честно, возвращения в Москву он боялся. Боялся минуты, когда впервые пройдет мимо Лихова переулка, услышит вопрос: "Ну, как с работой? Переквалифицировался?"

От всей Москвы не отгородишься. А сколько любопытных, жестоких и бездумных вокруг. В редакции были хорошие ребята и много фронтовиков, эти отлично все понимали и не лезли. Но таких, что лезли, тоже было немало.

— Значит, кинохронику побоку? Чего не бывает! А неплохой, неплохой был кинооператор, что правда, то правда! Те, камчатские, киноочерки хороши были, хороши, лаконичные, выразительные! Да и фронтовые были прекрасные, очень яркие были фронтовые киноочерки!

Поливанов улыбался, кивал: да, неплохи! Но откуда взять силы, чтоб сопротивляться и этим, чужим, и там, дома, — тестю и теще? Оказывается, душевные силы ограничены, а он когда-то думал и говорил: безграничны!

Когда он, не скрывая тревоги, пришел в поликлинику, врач сказал ему: "Придется подождать, надо набраться терпения. Пока о кинохронике забудьте".

Поливанов молча одевался. Потом, уже собравшись уходить, повернул к доктору лицо, которым уже не всегда умел владеть:

— Ждать, ждать… А сколько? Скажите прямо: с прежней профессией покончено.

— Нет, я этого утверждать не могу, — ответил врач, — но контузия очень тяжелая. Последствия ранений куда легче преодолеть.

Что бы он делал, если бы не дом, не Саша и дети? Что бы он делал, если б его не поддержало это, прежде ему незнакомое тепло?

С неделю назад он работал далеко за полночь — дети и Саша уже спали. И вдруг услышал тихий Катин голос:

— Папа, а кот Маркиз умер. Он подошел к ней и присел на низкую скамеечку у кровати:

— Да, Катенька, знаю.

— Папа, а я тоже умру? Как это — умер?

— Ты просто уснешь.

— И глаза перестанут моргать? И ноги не будут бегать? И пальчиками не смогу вот так делать?

Она припомнила все — глаза, которые смотрели и моргали, уши, которые слушали, и губы, которые улыбались. Она не хотела верить, плакала, и он не знал, как ее успокоить. И вдруг она спросила:

— А ты умрешь раньше меня?

— Конечно, раньше.

Она примолкла. И почти тотчас уснула, крепко сжав рукой его палец.

— Ты раньше, — повторила она сквозь сон.

В первую минуту он испытал нечто похожее на досаду, увидев, как успокоило ее это известие. Но потом понял: о" для нее — бессмертен. С ним ничего не может случиться.

Он — защита, за ним ничего не страшно, он никогда не умрет, не может умереть. Значит, и она, Катя, всегда будет бегать, смеяться, моргать.

Он знал, что о нем говорили: "Поливанов-то? А? Всех удивил! Жена, дети! А эта маленькая? Ну и глазищи!"

Раньше он всегда презрительно думал о деньгах и всегда зарабатывал много. Сейчас, когда с деньгами стало куда труднее, он должен был думать о том, чтобы одеть и обуть четверых. Саша и дети были его обузой. И опорой. И это они помогли ему отыскать новую, пока еще узкую тропку к новой работе. Они и Леша. Да, после той поездки в Подгорск он все видел по-новому. Нет, не так: полюбив их, он иначе видел и понимал все в Подгорске. Это он знал твердо, в этом убеждался постоянно, на каждом шагу. На днях, например, он, тоскуя, фотографировал в одной женской школе сбор на тему "Безударные гласные" и "О режиме дня".

Не веря ушам, он слышал, как дети говорили: "Я строго соблюдаю режим дня", "Я работаю упорно и терпеливо". Прежний Поливанов сказал бы: "Ну-ка, ты, сероглазая, поверни голову немножко влево — вот так. А ты, с косичками, обопрись рукой на ее плечо. Улыбайся! Остальные смотрят сюда! Хорошо! Отлично!" Он очень мало думал над тем, что снимал. А сейчас он думал. И не верил, чтобы дети могли по доброй воле заниматься на досуге безударными гласными и толковать о режиме дня и трудолюбии. Ему захотелось написать об этом, он даже знал, как это сделает: пойдет в мужскую школу, снимет мальчишек на таком вот мертвом сборе, а потом этих же самых ребят сфотографирует во дворе, когда они заняты тем, что их увлекает: игрой, разговором, дракой, наконец. Это будет наглядно: постные, скучающие физиономии — и те же самые лица, освещенные спором, азартом, смехом.

Да, да, он начнет с этого, а потом приведет почти стенографическую запись: "Работаю всегда упорно и терпеливо…" А потом… Да что "потом", когда его то и дело посылают в какие-нибудь Фили снимать клубную работу, скучную, как осенний дождь.

* * *

Вскоре после командировки в Подгорск он ездил на село с заданием: написать очерк о передовом колхозе и о передовом председателе этого колхоза Василии Ятченко. Приехав, Поливанов узнал, что Ятченко лежит мертвецки пьяный: фельдшер, чуть не плача, рассказывал, как Ятченко требовал у него спирту. Когда фельдшер отказал, Ятченко выбил стекло в медпункте и сам взял весь наличный запас спирта. Вместо положительного очерка о знатном председателе Поливанов написал фельетон. Редактор прочел и сказал:

— М-м… Между прочим, Поливанов, нашу газету читают не только в Советском Союзе.

— И что же?

— Если по этой статье будут… м-м-м… судить о жизни в колхозах…

— Значит, теперь вообще надо писать только о хорошем, а о плохом — нельзя?

— Не передергивайте, Поливанов. Позвольте вам сказать, м-м-м… что вы за деревьями не видите леса. Да, мм…Вы берете один случай и обобщаете его. Подумать, какой острый глаз у Поливанова. Увидел, что председатель напился. А увидеть, что этот колхоз тем не менее лучший в районе…

С тех пор редактор всячески дает ему понять, что он — фотограф, и только, и незачем ему лезть в калашный ряд со своим суконным рылом. А он будет. Он хочет еще и еще пробовать себя на этой новой работе, черт бы ее побрал. Он не может забыть, как колотилось у него сердце, когда была напечатана маленькая заметка "По следам наших выступлений"… Он вдруг понял, что сделал дело. Выручил. Помог.

Он понимал и то, что любой темой можно заняться с мыслью, с раздумьем, но никто этого от него не ждал. От него ждали фотографий и подписей: "На снимке слева направо… Фото Д. Поливанова".

Он жил с досадой в душе, не зная, что делать, и не желая мириться. Как бы ни были велики заботы каждого дня, в человеческой жизни должны быть свет и ясность. А на его улице было темно и тускло.

Теперь, возвращаясь домой, Поливанов думал о Константине Артемьевиче, о голосах за стеной. Отгородиться от этого нельзя, а изменить что бы то ни было — непосильно.

Угнетенный этими размышлениями, он, как и прежде, ходил на работу, ездил в разные концы города, а иной раз и в другие города, но тень заботы и досады легла отпечатком на лицо, глядела из глаз.

— Что вы такой угрюмый стали? Или старость — не радость? — спросил его однажды Петр Петрович, редакционный шофер.

Петру Петровичу было лет пятьдесят. Они с Поливановым часто ездили вместе в недалекие командировки — Владимир, Суздаль. Однажды были в Иванове — ездили в дом, где живут разные ребятишки: испанцы, итальянцы, турки и еще много всяких: Дмитрий Александрович готовил фотоочерк ко Дню защиты детей. Петр Петрович уважал Поливанова. Во-первых, Поливанов здорово водил машину. Не хуже его, Петровича. Во-вторых, Поливанов никогда не задирал нос: я, мол, культурный, а ты, мол, нет. Петрович это дело понимал тонко и знал: Поливанов не старался, не следил за собой, а и на самом деле был с Петровичем на одной ноге. Вот Голубинский, к примеру:

— Здорово, Петрович! Как жизнь молодая? Как жена, как детишки?

— Спасибо, спасибо, хорошо, — отвечает Петрович, асам думает: "Ну что бы тебе запомнить, что нет у меня детишек. Нет и нет. Ну, что ты кривляешься, артист чертов".

А Поливанов свой брат. Когда на них наскочил грузовик и они чуть не отдали Богу душу там, под Суздалем, Поливанов не сплоховал, не струсил, на своем горбу оттащил Петровича в больницу и сам отремонтировал машину, своими руками. Да. Сам и привез его в Москву. И в редакции хоть бы словом кому похвастался. Ни! Могила! Фронтовик, ничего не скажешь, не чета Голубинскому. И вот сейчас, когда Петр Петрович спросил: "Что вы нынче такой угрюмый?" — Поливанов выложил ему все. Начав, он стал было в тупик. Даже из его рассказов выходило, что тесть — человек хороший, заботливый и хочет добра дочери и внучкам. Теща — хорошая. Жена и дети — очень хорошие. В чем же дело? Чего ему не хватает?

Но Петр Петрович все понимал. Он вел машину в Люберцы, вел спокойно, задумчиво и внимательно слушал Поливанова и вдруг сказал:

— Вот что, брат, отделяться надо. Отделяться!

И на следующий день Поливанов вместе с Петром Петровичем, который, неведомо как, за одни сутки стал ему ближайшим другом и товарищем, пришли на старую Митину квартиру. Они пришли поглядеть, прикинуть. Внизу их ждала машина.

От поворота ключа скрипнул ржавый замок, и двери давно необитаемого жилья распахнулись.

Стекла были выбиты, по комнате гулял ветер. И дверь, ведущую во вторую комнату, спалили, и первую оконную раму. Даже плинтусы и подоконники — и те спалили временные жильцы в трудные военные годы. Ни стола, ни стульев, ни кровати. На полу — кирпич, вывалившийся из боков корявой печки-времянки, пол в зазубринах от топора: дрова, видно, кололи тут же. Затхлой сыростью тянуло от стен, клочьями повисли обои, штукатурка отвалилась, по углам сочилась вода. О том, чтобы жить здесь, да еще с детьми, и думать было нечего.

— М-да… — потирая небритую щеку, промычал Петр Петрович, — постарались… Ничего не скажешь постарались…›

Он деловито обошел обе комнаты, пощупал рукой стены, понюхал зачем-то ладонь, подошел к окнам, потряс оконные рамы и долго ходил взад-вперед, что-то прикидывая, насвистывая, обдумывая.

— Как это у тебя не отняли квартиру-то? — спросил он вдруг.

— Я за нее платил. Мы с нянькой тут прописаны.

— Платишь здесь, а живешь там… Чудно! Ишь что тут развели! Погибель!

Почему я давно не занялся всем этим? — думал Митя. Ведь руки мои — не крюки, я и стекло вставить могу и стены покрасить. Но где их взять, эти стекла? Да, где взять

Стекло, дерево, краску, все, что надо для ремонта? А разве ты пытался раздобыть? Раньше "посредством улыбки" ты все мог раздобыть, что же сейчас? Правда, что же сейчас?

Петр Петрович был человек действия — и притом немедленного. На другой день рано утром, когда Поливанов, придя на работу, подписывал очередную фотографию, он заглянул в дверь:

— Ты один, Дмитрий Александрович?

— Один, один, заходи.

Петр Петрович вошел, сел подле, вытянул вперед ноги в тяжелых военных сапогах.

— Вот что я полагаю, брат, — начал он, будто продолжая их давнишний разговор. — Первое — это стекла. Бери-ка у редактора ходатайство, а мы эти стекла из глоток вытащим, уж будь уверен. Второе — вот что: тесу хорошего, чтоб посуше. Это я расстараюсь. Есть у меня дружок, на грузовике работает. Не спрашивай, сделаем. Третье дело — просушить стены. Помещенье не сырое, только что отсырело. Это надо топить и топить. Времяночку опять в строй введем, тут без печника не обойдешься, печь — это наипервейшее дело. Ну и дров надо запасти. Получишь ордер. Но ордер ордером, а дело делом. Обмозгуем. Осина тут не пойдет. Это я тоже, пожалуй, на себя беру. — И, помолчав, прибавил нараспев, мечтательно:

— Есть монета разменная, правильная и всегда ход имеет. Не монета — валюта. Водка — вот она валюта. Понятно? Достань пару талонов, да какое пару — побольше. Пойди к Громову, объясни насчет ремонта, про детей, про жену, про контузию не забудь. Одним словом — жми. Сам не подожмешь — тебя зажмут.

Поливанов достал много водочных талонов, ему их отдали и Савицкий и Голубинский. Ремонт, предстоящий Поливанову, был делом нешуточным, и это понимал каждый.

Талоны Митя вручил Петру Петровичу. Петрович отправился получать водку и пропал, сгинул, испарился.

— Запил! — сказал Поливанову завхоз. — Эх вы, яичница всмятку, интеллигент, черт бы вас подрал!

Все дружно проклинали Поливанова и беспокоились за Петра Петровича: редактор шутить не любил и за прогул мог уволить в два счета. Домой к шоферу никто не хотел идти. Во-первых, было ясно, что он запил не дома. Во-вторых, все боялись его жены, которая тоже шутить не любила и, когда Петр Петрович запивал, считала виновными всех, кроме него.

У Поливанова в типографии был дружок — восемнадцатилетний парнишка наборщик Володя. Он любил Митю не только за то, что Митя помогал ему решать задачи по алгебре, которые задавали в вечерней школе. Он его просто любил. Его восхищало в Поливанове все — манера говорить, острить, а главное, поливановские рассказы. Иногда после рабочего дня Володя поднимался в редакцию и присаживался к Митиному столу. Он по-детски ловил на лету каждое его слово, каждую шутку.

И когда с Поливановым случилось несчастье и неизвестно куда ухнули его водочные талоны, Володя, недолго думая, отправился к Петру Петровичу и тут же попал в лапы его жены. Она даже не дала ему переступить порог, она вытолкала его с криком:

— Споили, черти! Будто не знаете, что ему и запах-то водочный хуже смерти! Товарищи называются!

Оставалось одно: забыть о Петре Петровиче и приниматься за дело самим. Без водочных талонов — как без рук, но стекло на два окна схлопотали (в долг!) в самой редакции. Оно серое, мутное, но Поливанов с Володей вставляли его так, будто оно по меньшей мере венецианское. Володя достал хорошую замазку, они с Митей стояли на стремянках — подоконников то не было — и вмазывали окна.

И вдруг в дверях раздался голос Петра Петровича. Он кричал как ни в чем не бывало, будто не он пропил драгоценные талоны, будто не он исчезал на четыре дня, будто не он подвел товарища. Он кричал:

— Недотепы, будьте вы прокляты! Сначала надо протопить, а потом уж стекла вставлять

— Протопить?! Улицу, что ли, топить?

— Ты не спорь, ты знай меня слушай! Жар — он станет сушить. А не то все потрескается потом. Завтра к вечеру придет печник, понятно? — И прибавил тихо:

— Ну ладно, виноват. Я люблю ее — беленькую, чистенькую — раз, да горазд, а не каждый день по наперстку! Но больше такого не будет, ты мне поверь!

И больше такого не было. После трудового дня в редакции они работали за шестерых. Прорабом был Петр Петрович.

Не назавтра, как обещал Петрович, а дней через пять появились два печника. Один из них прибыл со станции Зеленоградская. Он был тонкий мастер своего дела и разворотил печи со стороны коридора и забросал кирпичами путь к парадной двери. Потом заикнулся насчет водки, но Петр Петрович строго сказал:

— Да ты в уме ли? Откуда мы напасемся для тебя водки?

И мастер принялся за дело. Коммунальная квартира бунтовала. Женщины требовали немедленно очистить коридор. Антонина Алексеевна, знавшая Митю с юных лет, подошла к нему и сказала:

— Митя, я рада вашему возвращению. Но вы поймите, как же Семен Осипович будет здесь проходить? Долго ли до беды, он ведь как-никак слепой.

А на другой день на пороге комнаты, стуча высокими каблучками, появилась новая, еще неизвестная Мите соседка. Потянуло тонкими духами. Этот запах заставил Поливанова поглядеть на свои руки в замазке, на спецовку, забрызганную известкой. Потом он поднял глаза. На пороге стояло волшебное видение. Стройна, светловолоса. Стройные длинные ноги, узкие в щиколотках, меховая шубка, поблескивающая серебром.

— Вот это да! — шепнул Володя.

Все трое бросили работу и ждали. Она говорила что-то, и комната переполнилась раздраженной капризной речью — и все тянуло неожиданным, непривычным запахом духов.

— Эгоизм… — говорила она. — Вы тут не один. Тут люди живут. Мы не в окопах, не в землянке.

— Оно и видно! — сказал Володя.

— Вы обязаны, — продолжала женщина, — в кратчайший срок договориться с уборщицей… Не квартира, а хлев… Я устала каждый день натирать полы…

Поливанов смотрел на нее пристально и молчал.

— Это ты верно говоришь, детка, — не повышая голоса, ответил Петр Петрович. — Оно очень даже невредно подмыть полы, да ведь это дело не мужское. Помоги, видишь, люди работают, спасибо скажем! Скинь-ка шубку, разуйся, милочка, да и вымой, дело бабье. А мы Володьку сгоняем, он воды нагреет, долго ли на газу-то?

— Что? — Она задохнулась и, переводя глаза на Поливанова, сказала:

— Вы — человек интеллигентный, почему вы молчите?

И тут, вместо того чтобы учтиво ответить, Поливанов засмеялся. Он смеялся, глядя ей в лицо, понимая, что это и грубо и несправедливо.

— Черт знает что! — сказала она, резко повернулась и ушла.

— Не сердитесь! Мы вымоем! — донесся до нее голос Поливанова. — Что же с ним?

"Сознайся, — сказал он себе, — еще совсем недавно при виде такой женщины ты немедля распустил бы хвост и уж наверняка вечером сидел с ней в ресторане, а потом провожал бы ее домой". А теперь, теперь захлопнулась какая-то створка его души — и все, что прежде кружило ему голову, не то чтобы поблекло, а просто перестало существовать. Что-то было в этой женщине вызывавшее не то улыбку, не то желание пошутить. Ее не хотелось защищать, она сама себя защитит и сама кого захочет обидит. Ее не хотелось спросить: "О чем ты думаешь?" Она не думала ни о чем, что было ему дорого. К ней не хотелось приглядываться, не хотелось попять "кто ты?" — узнав одну такую, знаешь всех. Да…

— Вот это женщина! — сказал Володя, когда затихли в коридоре ее шаги.

А Поливанов и Петр Петрович вздохнули — каждый по-своему. Петр Петрович крякнул с досадой, а Поливанов попел плечами, и все трое продолжали работать.

Вечером дворничиха вымыла в коридоре полы, жильцы стали чертыхаться потише.

…Удивительны были эти минуты, когда после долгого трудового дня Митя, Володя и Петр Петрович подводили итоги: радовались, что исчезла желтизна в углу, или прикладывали руки к жарко нагретому кафелю — печник поработал на славу. А вот и дверь навесили, а вот уже и плинтусы готовы.

В комнате пахло свежей стружкой и, вперемешку с краской, — смолой от новых плинтусов.

Они ужинали квашеной капустой с хлебом. Чай заваривали в кастрюльке и пили его без сахара.

Работа кипела, и эти комнаты, которые, казалось, вовек не привести в порядок, постепенно преображались — и дело дошло до оклейки стен. Но обоев не было, и стены решили красить.

Каждый день в редакции задавали Поливанову один и тот же вопрос:

— Ну, как? Подвигается? Не надо ли помочь? И однажды Митя ответил:

— Олифы нет.

Подготовка стен под масляную краску — работа кропотливая. Поливанову вызвались помогать еще двое. Один — Коля — был свой парень, из отдела иллюстраций, как и Митя, — фотограф: коренастый, круглолицый, веселый. В прошлом электротехник, он тотчас же пообещал сделать своими руками всю проводку.

Другой — его звали Борис — был из иностранного отдела, щеголеватый, подтянутый. Он свободно говорил на трех европейских языках и обладал умом злым и язвительным. Когда он выступал на летучках, все в страхе ждали, каким злым и остроумным словом он припечатает их сегодня, как отзовется о передовой, фельетоне, очерке. Он не давал спуска никому и гордился этим. Но сегодня он был косноязычен.

— Нас как бы мобилизовали, — говорил он, — ну, субботник и субботник. И вообще, методы народной стройки в наше время поощряются.

* * *

Отправить их назад было невозможно — да и к чему? Они принесли с собой олифу и масляную краску. Краска для одной комнаты была веселая, голубая, а для другой — та, что осталась от редакционных коридоров: немыслимая, черно-зеленая.

— Ничего, — сказал неунывающий Петр Петрович, — подбавим белил. Жаль, нет трафарета, мы по этому фону еще цветочки пустили бы.

— Обойдемся без трафарета, — с некоторым испугом сказал Поливанов.

Стены в комнатах отделывали шесть дней. И устали порядком. Когда все было кончено, Петр Петрович сказал:

— Раз, да горазд! — и поставил бутылку на расстеленную по полу газету.

Они сели вокруг, как турки поджав под себя ноги, очень усталые, но бодрые и веселые. Они пили и пели.

— "Тео-омная ночь"! — выводил Петр Петрович, а Володя, не желая слушать, тянул свое:

— "На окошке, на девичьем, все горел огонео-ок"! Журналисты — все трое — склонялись к песне Петра

Петровича и подхватывали каждый на свой лад:

— "…У детской кроватки не спишь"!

— Эх, — сказал Поливанов, — вот бы мою Сашу сюда — она на гитаре так славно играет.

— Даа, под гитару оно задушевней, — сказал Петр Петрович.

— А сколько… сколько, например, лет вашей старшей дочери, Дмитрий Александрович? — осторожно спросил Володя.

— Восемь — девятый. Во второй класс проводили! откусывая соленый огурец, сказал Поливанов.

— Ах, вот оно почему Володька старался, рук не покладал! — воскликнул Петр Петрович. — Породниться охота? Что ж, я не против. Он хоть и интеллигентный, а дело знает не хуже нашего. Не только башка, но и руки при нем. А ты, Дмитрий Александрович, не брезгуй: парень такой, будьте уверены, в люди выйдет — не курящий и непьющий.

— Я что! Я с удовольствием! — усмехнувшись, сказал Поливанов. — Согласен ждать?

— Нет, десять — больно много ждать! Пять — это бы я, может, еще и согласился. А десять — не пойдет!

— "Тео-омная ночь"! — снова завел сотрудник иностранного отдела — полиглот и остроумец, но Петр Петрович сказал:

— Стоп! Прекратить! Квартира коммунальная, а Поливанову здесь жить-поживать, добра наживать. И так жильцы косятся, а теперь второй час ночи. По всему по этому песню — отставить. Давай, кто знает, анекдот! Люблю анекдоты смерть!

…В эту ночь Поливанов пришел домой поздно и крепко навеселе.

— Ах, Дмитрий Александрович, Дмитрий Александрович! — сокрушенно сказала Ольга Сергеевна. — Этого я от вас ну никак не ожидала. Андрей Николаевич никогда этого себе не позволял.

— Уж и выпить человеку нельзя! — отозвалась с сундука Анисья Матвеевна. — Нечего человеку глаза колоть! Захотел и выпил, не на ваши деньги пьет!

— Молчи, нянька! — сказал, чуть покачиваясь, Митя и прошел в свою комнату.

Ни о чем не расспрашивая, Саша помогла ему снять башмаки. Уже лежа в постели, он сказал мечтательно:

— Завтра я назначаю тебе свидание. Ровно в пять.

— Где? — спросила Саша.

— Как обещано: угол Арбата и Серебряного переулка. — Засыпая, он успел пьяно похвастаться:

— Ты еще меня не знаешь… Ты еще обо мне услышишь… Я, может, тебе серебряную шубку подарю…

— Спасибо, дорогой. Спи, — отозвалась Саша.

Ее муж пришел на свидание небритый, усталый, но очень счастливый. Старое кожаное пальто покрывала белая пыль. При свете яркого зимнего дня было видно, что вокруг глаз легли морщины, лицо — измученное.

* * *

— Куда же мы теперь? — спросила Саша. — На Камчатку?

— Угадала, умница! Пойдем!

…Он распахнул дверь, и перед Сашей предстало чудо: она стояла на пороге прежнего Митиного дома. Робко, не смея поверить, она перешагнула порог светлой комнаты с побеленным потолком. В окнах чуть поблескивали еще не мытые стекла. Плинтусы были самодельные и, может, жалкие, но это были плинтусы! А подоконник! Широкий, просторный — сколько цветочных горшков здесь уместится! Пол был устлан газетами, пахло свежей краской и клеем. Посреди комнаты стояла табуретка, на ней сидел паренек и улыбался.

— Познакомься, Саша: Володя, мой товарищ из типографии.

— И все-то он волновался! — вместо "здравствуйте" — сказал паренек. — И все-то он хлопотал, чтоб вам понравилось. А мы втроем, я, ну я, конечно, не в счет, наш водитель и Дмитрий Александрович, и еще двое из редакции, мы тут шуровали, шуровали, и вот, пожалуйста, не хуже, чем у людей. А? Что вы скажете?

Петр Петрович стоял у стены спиной к окну и глядел на Сашу прищурясь и не позволял себе улыбнуться. Но по всему видно было, что он наслаждался: наслаждались прищуренные глаза, нос, которым он шумно дышал, пальцы, которыми он барабанил по высохшей стенке мутно-зеленоватого цвета. Он скромно, молча торжествовал, ожидая, что же скажет эта самая Саша, для которой они полтора месяца — не давая себе ни отдыха, ни срока — штукатурили, строгали, красили, превращая безнадежно разрушенные, холодные комнаты в теплое человеческое жилье.

Саша не сумела ни сказать "спасибо", ни повернуться к Мите, ни взглянуть на Петра Петровича. Обняв Володю, она поцеловала его в запачканную краской щеку.

И они поселились в прежнем Митином доме, неподалеку с. Тимирязевской академии.

Жильцы не знали Сашу маленькой. Они говорили ей "вы" и "Александра Константиновна", и ей все время хотелось объяснить, что она — Саша, а не Александра Константиновна, но Митя сказал:

— Так держать! В твои годы, матушка, уже надо величаться по имени-отчеству.

В ее годы? Какие же такие ее годы? Немалые: двадцать шесть.

А может, можно еще не величаться? — спрашивала Саша.

Нельзя! — коротко отвечал Митя.

Кроме них в квартире жили еще четыре семьи: полковник с женой и девятилетним сыном, слепой юрист со своей женой Антониной Алексеевной, которая когда-то сказала Саше, что она похожа на Дину Дурбин.

В комнатке при кухне жила повариха, работавшая на фабрике-кухне, с племянницей Милой. И, наконец, слева от входной двери в большой просторной комнате с фонарем жил Василий Васильевич, по профессии театральный критик.

Он очень любил говорить о воспитании детей.

— Когда моему сыну от первой жены было шесть лет, говорил он Саше, — я практиковал регулярно следующие меры воздействия: малая ушедралка, большая ушедралка, порка обыкновенная, порка большая и порка по высшей категории — ремнем. Все это я практиковал регулярно почетным и нечетным числам. Иначе погибли бы мой сын, моя жена, я сам и все соседи. А дом наш рухнул бы. Моя первая жена разделяла мои убеждения, она была умная женщина.

Саше очень хотелось спросить, как обстояло дело со второй женой, но она не решалась. А Митя говорил:

— Чрезвычайно стройная система воспитания малолетних. И надо сказать, что вы излагаете ее с чисто профессиональной жестокостью.

Ане и Кате на новой квартире было вольготно. Здесь был большой, широкий коридор и ни одной девочки, только мальчик Алик, сын полковника и Нины Георгиевны — красивой женщины в серебряной шубке.

— У вас хорошие девочки, довольно воспитанные, — говорила она.

Довольно воспитанные девочки могли ворваться в любую комнату, и почти всюду им были рады. Больше всего они любили ходить к Антонине Алексеевне. У нее был слепой муж. Он почти всегда сидел в кресле и читал книгу, странно ощупывая ее чуткими пальцами.

Приближение Ани и Кати он слышал раньше других. Еще не успевали девочки распахнуть дверь, как навстречу им поворачивалось лицо слепого, и он протягивал к ним свои большие руки. Катя, недолго думая, взбиралась к нему на колени и тотчас брала лист чистой бумаги и остро отточенные разноцветные карандаши, в образцовом порядке стоявшие в высоком узорном стакане. Аня, усевшись на стол и сбросив туфли, ставила ноги в чулках на его свободное колено, как на скамеечку, и принималась рассказывать. Ей было о чем порассказать! С Аниной школой все решилось просто: ее перевели в новый микрорайон. Прощайте, Зинаида Петровна! Новую учительницу звали Мария Ильинична. Саше было тревожно — вдруг еще одна Зинаида Петровна? Но, кажется, нет. Прежде все Анины рассказы про школу сводились к одному: "Зинаида Петровна не велела! Зинаида Петровна сердилась!" А теперь не так. Теперь рассказы другие.

— Наша учительница зовет девочек по имени, — говорит Аня Семену Осиповичу. — Я в той школе привыкла: Москвина да Москвина. И вдруг: "Аня!" Как дома! Больше всего Мария Ильинична не любит, когда врут. Если кто из девочек провинился, да сознается, она хоть и выговаривает, да смотрит по-доброму. А если врут — она сердится. Брови нахмурит — вот так, и губы сожмет. Она говорит: "Если человек сознался — полвины долой". А еще Мария Ильинична не любит, когда ябедничают. Сегодня одна девочка встает и говорит: "Аня Москвина не решила задачку!" А Мария Ильинична отвечает: "Аня мне сама об этом скажет!"

Семена Осиповича все интересует в Аниных делах — и то, какая в школе учительница, и какая девочка сидит на одной парте с Аней, и что кто сказал, и кто подрался на перемене. Он любит, когда Аня делает уроки у него в комнате. Она делает уроки и болтает:

— Дядя Сеня, ну зачем ему ехать из пункта А в пункт Б? Если бы он ехал из Воронежа в Москву или из Москвы в Киев, было бы понятно, что он в командировке, как Митя. А когда пункт А и пункт Б — ничего не понятно и ничего про этого человека нельзя придумать. А сегодня нам Мария Ильинична читала книгу "Храбрый пастух и великий ученый". Это про Пастера. Пастер — это такой ученый врач. Он изобрел, как лечить людей от сумасшествия, и мы все должны его за это сильно уважать.

Ну что ж, он в детстве тоже не понимал, зачем человеку ехать из пункта А в пункт Б. Насчет Пастера он с Аней согласен: это великий ученый, и все мы должны глубоко уважать его. А знает ли Аня про ученого, который спас людей от черной оспы? Вот он сейчас ей об этом расскажет. Он много знал и умел рассказывать. Сказки он тоже умел и рассказывал по вечерам, когда Аня приходила к нему, приготовив уроки. Но иногда Катя просила:

— Дядя Сеня, расскажи нам какую-нибудь правду! Это значило: не сказку, а быль.

— Дядя, ты забыл зажечь свет! — говорила Катя, отворив дверь.

— Верно! — соглашался он и, уверенно пройдя по комнате, поворачивал выключатель.

Катя требовала, чтоб он искал ее. И куда бы она ни залезала — в шкаф или под кровать, он сразу ее находил. Слепой, а так здорово играл в прятки!

Иногда казалось, что в тишине своей комнаты он только их и ждет.

— Дети, я ухожу, — говорила иной раз Антонина Алексеевна, — приглядите за дядей Сеней. Ему, может, что-нибудь нужно будет.

И это значило: не давайте дяде Сене скучать.

И они не давали ему скучать. Особенно Катя. В школу она еще не ходила, и времени у нее было много. Утром она просыпалась с тем, что надо оглядеть свое государство, проверить, все ли на месте и нет ли чего нового.

Она любила открывать входную дверь. Она становилась на цыпочки и терпеливо ждала. Едва раздавался звонок, она открывала, здоровалась с пришедшим и снова становилась на часы.

— Отойди от дверей, горе мое! — грозно кричала Анисья Матвеевна. — Вот дам сейчас по затылку!

Мальчик Алик, который был очень худ и плохо ел, безропотно подчинялся Кате — пыхтя, возил ее на спине, как заправский конь, а садясь завтракать, говорил:

— Мама, если Катя не придет, я какао пить не буду.

— Катенька, ты свободна? — медовым голосом спрашивала мама, и Катя, у которой и впрямь было много досуга, шла в комнату к полковнику, пила какао, а потом забиралась с ногами на красный плюшевый диван и рассказывала, тараща большие черные глаза, разные разности.

— А про вас во дворе говорят, — сказала она Аликовой маме, — замужем живет и горя не знает.

— Вот как? Что же еще там говорят?

— А еще говорят: упырь. А один дядя сказал: красивая у Алика мама! Это про пас, тетя Нина!

— Прелестная девочка! — говорила Нина Георгиевна про Катю. — Очаровательная.

— Катерина! — кричала за дверью Анисья Матвеевна. — И что это за привычка такая по чужим хатам шастать?

…Возвращаясь домой и входя в коридор, Митя прислушивался к детским шагам. Вот они топают! Из глубины коридора навстречу ему летел крик: "Папа пришел!" "Митя пришел!"

Хорошо, когда ты кого-то радуешь своим приходом!

Анисья Матвеевна быстро собирала на стол: пришел хозяин. Тут он был главою семьи — какое глупое честолюбие! И тут были две комнаты — целых две. В одной — Анисья Матвеевна и дети, в другой — они с Сашей.

По вечерам, когда дети и Анисья Матвеевна засыпали, начинались их с Сашей часы, их вечер. Они читали, молчали, разговаривали. И теперь он полюбил работать дома. Сидя у письменного стола, он чувствовал на себе ее взгляд, слышал ее присутствие. Иногда она пристраивалась неподалеку с книгой или детским дневником. Прежде он не любил эту тетрадку в твердом синем переплете. Она была чужой, оставленной в наследство кем-то, кого Саша любила прежде. Поливанов заглянул однажды в эту тетрадь там, в Ташкенте, и наткнулся на слова "нет, людей не сравнивают…". Значит, она сравнивала… Сравнивала постоянно. Эта мысль была ему нестерпима. Но сейчас она все реже приходила ему в голову. Он любил после командировки полистать дневник и прочитать о том, что было в его отсутствие, что говорили Катя, Аня и о чем без него думала Саша. О себе она писала редко, да и о детях строчку-другую — словцо, восклицание, а он почему-то сквозь это видел их — всех вместе и каждую в отдельности.

Он рассказывал ей обо всем, что случалось за день, каждую мелочь пережитого дня. И словно бы то, что было пережито прежде, было лишь преддверием этих долгих, счастливых часов.

И было, оказывается, на свете воскресенье, день, когда не работала Саша, когда не ходила в школу Аня и не спешил в редакцию Поливанов.

Можно было поспать подольше, можно было всем вместе завтракать, а потом всем вместе ходить на лыжах — даже Кате. Ее попробовали было оставлять дома, но не такой она была человек, чтобы стерпеть это, — и ей купили маленькие короткие лыжи.

В Серебряный бор они ездили на автобусе, каких-нибудь полчаса, и вот он, Серебряный бор — серебряный, белый, серебряные в снегу деревья. И пустое поле, иссеченное лыжами. Кругом — никого, только слышатся откуда-то далекие голоса. Тем лыжникам ходить легче: с ними нет Кати.

Вот Саша забежала вперед, оглянулась:

— Ми-итя! С горки! А-у-у!

И Аня мчалась с горы рядом с ней и вопила что есть мочи:

— С дороги, куриные ноги!

А ему оставалось держать за хвост Катю, которая рвалась скатиться вслед за ними.

…Пришел новый, сорок шестой год. Первый послевоенный год.

В редакции устраивали новогодний вечер. Но у них был дом. Этот вечер люди, у которых есть дом, проводят дома.

Ему было не лень, расколов орехи и вынув ядра, терпеливо исписывать бумажные квадратики. В каждом орехе — новогоднее предсказание: "У тебя выпадет зуб" — для Ани, "Новых туфель не миновать" — для Саши, "Кто много болтает, у того типун бывает" — для Кати.

Наверно, это было глупо и нисколько не смешно для стороннего глаза и уха, но он знал, что на каждое слово здесь откликнутся смехом.

…Еще не пришел Новый год, а большая комната, где жила Анисья Матвеевна с детьми, была переполнена музыкой, которую передавали по радио, и запахом большой нарядной елки.

Новогодний стол был красиво накрыт. Анисья Матвеевна, в белой кофте, гладко причесанная, окидывала его хозяйским взглядом. Ну что ж: Митя пристроен, женат, при детях.

В одиннадцатом часу в коридоре послышался шорох жесткого шелка. Катя открыла дверь и завопила:

— С Новым годом! С новым счастьем!

Осторожно неся белокурую голову в тугих завитках, выглядывавших из-под легкого тонкого платка, улыбалась, сияя зубами, Нина Георгиевна — воплощение женственности, красоты и нарядности. За ней выступал полковник — солидно и гордо.

— Анисья Матвеевна, милушка, загляните потом к Алику! — сказала Нина Георгиевна и ушла, а в коридоре остался след ее духов, будто след того, что он прежде считал радостью. И что-то в нем отозвалось на вопрос, на который он не умел ответить словами. Почему, понимая эту яркую привлекательность, он больше не слышит в себе отклика на нее. Оглянувшись, он увидел Сашу. Она была в летнем платье, на ногах босоножки; как она радовалась его подарку — шелковым чулкам!

И, обняв ее, он сказал ей, как поклялся:

— Расшибусь в лепешку, а шубу тебе куплю. Серебряную! И платье… А вот мой главный подарок. Смотри!

Он вынул из кармана серую коробочку я открыл ее. Там были часы. Маленькие, на черной ленточке. Он снял с Сашиной руки Лешины часики и надел свои.

Саша молча глядела на них. Что-то больно кольнуло ее. Она вспомнила Лешины глаза и его дрогнувшие от обиды губы.

— Тебе не нравится? — спросил Митя. — Почему ты молчишь?

Она подняла глаза.

— Теперь я все буду знать про тебя — если часы заспешат, значит, ты на меня сердишься. Если отстанут, значит, ты меня разлюбил.

— Они никогда не отстанут! — сказал Митя.

Лестницы, лестницы, лестницы — по скольким лестницам она поднималась! Двери, двери — в какие только двери она не стучала! Она приходила к только что появившимся на свет людям на другой день после их приезда домой. Она была их первой гостьей. Вместе с матерью она пестовала только что родившегося человека до тех пор, пока он из грудного младенца не превращался в ребенка, которому больше не нужна патронажная сестра.

— Мама, ты их не путаешь? — спрашивала Анюта. — Они же все одинаковые!

Нет, она их не путала, они никогда не казались ей одинаковыми. У каждого было свое лицо и свой характер. Она знала о своем подопечном все: нрав — веселый или сердитый, и здоров ли он: нет ли диатеза или рахита? Она знала и то, чего он пока знать не мог: какая у него семья — мама, папа, бабушка. Какова комната, в которой он живет, — сухая? светлая? сырая? темная?

Саша звонит, а если звонок не работает — стучит в дверь. Ей открывает обычно кто-нибудь из соседей — мать грудного младенца почти всегда занята: кормит, полощет пеленки. Или просто стоит над кроваткой и пристально смотрит на красное личико.

Саша быстро проходит по коридору, она знает, куда постучаться, куда войти, знает и то, как ее встретят.

Мать, к которой она пришла сейчас, — здоровая, благополучная. Ей двадцать два года, у нее розовые щеки, вся она какая-то гладкая и очень послушная: делает все, что ей велит Саша.

Саша давно заметила: когда появляется первый ребенок, такое чувство, будто в доме тяжелобольной, ни у кого ни минуты покоя. Вот и сейчас в глазах матери светится ужас: ее беспокоит, что у малыша из-под чепчика торчит ухо — а вдруг вырастет лопоухий? Потом во сне у него всегда такое недовольное лицо, — может, он родился глухим?

Она встречает Сашу молчаливым кивком, и Саша тотчас понимает: он, видно, долго орал и только что притих на руках у матери.

Саша входит на цыпочках и молчаливо кивает в ответ, и обе улыбаются друг другу, как заговорщицы. Только что уснул? Жалко будить. А все-таки придется.

И они тихо переговариваются над уснувшим ребенком.

Саша осторожно разворачивает его и оглядывает спинку, головку, смотрит за ушами… Коля медленно просыпается и глядит на Сашу молочными подслеповатыми глазками. Ничего, потом глаза расцветут, станут большие и чистые.

— Ну вот, — говорит Саша, — уже можно купать в некипяченой воде… А знаете, почему у него заворачивается ухо? Потому что он, как подсолнух, поворачивает голову к свету, к окошку. Вы его кладите то на одну сторону кровати, то на другую. Поняли? И снова лестницы, лестницы, лестницы…

В комнаты она входит, отогрев в коридоре руки, улыбаясь. Улыбка — ее представительство. Если ребенок болен — ее улыбка несет надежду. Если здоров — как же не улыбнуться.

И она ходит, как почтальон, по лестницам, она хоть и помнит о доме, об Ане и Кате, но глубоко внутрь загоняет эту постоянную память — сейчас не до них, не до них! Вечером она все расскажет им и Мите, а сейчас — мимо, мимо!

Один этаж и другой этаж — и снова она стучит в дверь.

…В этом доме — нерадостно. Тут живут трое: мать, пятнадцатилетняя дочь и трехнедельный сын.

Мужчины в доме нет. Ни одного знака, который сказал бы: здесь есть отец. Или был когда-то. Ни старой кепки, ни сапог, ни пепельницы, ни пиджака на спинке стула, ни завалявшегося перочинного ножа, ни фотографии на стене. Дверь шкафа приоткрыта, но на перекладине девичья лента, поясок. Ни ремня, ни галстука.

И вот в этой комнате раздался властный крик новорожденного. Это — мужчина. Через каких-нибудь семь лет в этом шкафу будет висеть ремень от школьной куртки. А потом, очень скоро, мужская рука заколотит гвоздь в эту стену — по-мужски, как следует, а не так криво, как сейчас. Скоро на этом полу будут валяться гвоздики, гайки, железки, может, побежит заводной автомобиль — бывает, что дарят на день рождения!

Все это будет. Но покамест опора этих двух женщин лежит в коляске, наморщив лоб и крошечный нос. Выражение его лица серьезно и неприступно. Пока он только яблоко раздора, обуза и срам: родился без отца.

…Взрослая девочка не смотрит в сторону матери, она не может примириться с тем, что случилось. Подруги перешептываются, смеются. На кухне осуждают. По ночам он орет — как тут готовить уроки? У всех девочек дом как дом, а ей что делать?

Лицо матери бледно, немолодо. Саше оно кажется робким и печальным. Во всем мире ей опора только вот этот — трехнедельный. Он, может, один ее не судит. А если б и судил… Пока не скажет… А если б и сказал — его не разлюбишь.

На Сашу женщина смотрит злобно и неуверенно, она знает: и эта осудит. На всякий случай она говорит:

— Ну что ж, сестрица… Бывает…

Саша будто не слышит. Распеленав ребенка, она говорит:

— Прекрасный парень! Богатырь!

Глаза у матери светлеют, а в углу молчит дочка, сестра малыша.

— Девочка, тебя как зовут? — не глядя, спрашивает Саша.

— Ну, Маруся.

— Так вот, Маруся, вскипяти, пожалуйста, воды. Девочка в ответ пожимает плечами.

— Ты что, не слышишь? — Сашин голос звучит повелительно.

— Я сама, — говорит мать.

— Как это — сама, когда вы еще больны. Ну-ка, Маруся, проводи меня на кухню.

Маруся молча идет впереди, а на кухне говорит:

— Чего вам? Вот наш примус. Ну?

Не успев ничего обдумать, Саша хватает девчонку за плечо:

— Ты что, ослепла? Оглохла? Нет, не вывертывайся! Мать больная, а ты…

— Не ваше дело! — вырываясь, говорит Маруся.

— Мое! — отвечает Саша. — Я за вашу семью отвечаю, и за тебя, глупую, тоже в ответе. Если молоко у матери пропадет, что тогда?

— Так ее, валяйте, сестрица! — говорит пожилая женщина, выходя из комнаты при кухне. — Совсем от рук отбилась! Удержу нет, что ни день — то скандал, матери глаза выела — срамит!

— А что же ей в ножки, что ли, матери, кланяться, спасибо говорить? — тут же подхватывает другая женщина очень высокая, могучего сложения, в цветастой косынке. — Ей свою жизнь скоро устраивать надо, матери об ней бы позаботиться, а она, смотри, хвост распустила! Ей бабушкой быть, а она — пожалуйста! Совесть иметь надо!

— У тебя совести много, — ответила пожилая, — дочь на мать натравляешь. Это какой же может быть позор от ребенка? Ты в уме ли? Что ж, теперь бабам не рожать, что ли, если мужиков мало? Ты за себя, Степановна, не бойсь, на тебя никто не польстится, не боись никого не опозоришь. Степановна молча хлопает дверью, и на кухне остаются трое — Саша, Маруся и та, пожилая.

— Откуда у тебя такое понятие, что ребенок — это позор? — обращается Саша к угрюмой девочке.

— Незаконный, — говорит Маруся, — у него в метрике вместо отца — черточка.

— Черточка? А вместо сестры — что? Клякса? Да ты не только глупая, ты жестокая.

И, разжигая примус, наливая в кастрюлю воду, Саша выкладывает все, что накипело на душе. Что едва открыв глаза и начав дышать, человек не может быть вне закона, что только пошлость могла выдумать это слово — незаконный, незаконнорожденный, что с вора, когда отсидит, и с того клеймо снимают, а эта девчонка ставит клеймо на брате, который и глаз-то еще толком не открыл, — надо же придумать! Незаконный!

Она еще не раз сюда придет. Но нынче, уходя, у самых дверей, она оборачивается и говорит:

— Изволь принести братишку в консультацию. Послезавтра, в три. Чтоб мать не ходила, ей еще нельзя. Ясно? Если молоко у матери перегорит, я с тебя взыщу, так и знай.

Сказав все это, Саша спускается с лестницы и долго еще идет хмурая, злая. Ей кажется, что и снег под ногами потемнел, и небо темное. И правда: уже сумерки. А ей еще надо зайти в одну семью, так, для спокойствия: там веселая сероглазая девочка Зинка. Ей десять месяцев, а она уже ходит и говорит. У нее славная, веселая мама, добрая, веселая бабушка. И отец, который стесняется быть нежным. Но когда смотрит на девочку, не может сдержать улыбку.

Нет, это напоследок, а сейчас она побывает у Тони Григорьевой. С Тоней она познакомилась давно и знает всю ее короткую историю. Тоня любила человека, но замуж за него идти не хотела.

* * *

— Я ему говорю, — рассказывала она Саше, — и учили тебя, и специальность есть, как ни говори, токарь шестого разряда, а живешь неприкаянный. Будни, праздник — тебе все равно. Даже костюма себе справить не можешь, ходишь как нищий. А все водка. На что ж мне такой? Прошло время, и вот он мне звонит: спасибо, наладила ты мою жизнь, говорит, теперь не пью, справил себе костюм и буду тебя ждать, и буду стремиться. И, правда, стремился. И поженились мы. И сразу война. Приехал на побывку, как взяли Варшаву, и опять на фронт. И не вернулся больше. Не вернулся, убили…

А малышу уже три года. Сейчас он болен. Тоня растила его одна, больше замуж не вышла. Мальчик рос у Саши на глазах, на ее памяти и пошел, и сказал первое слово. Он любит Сашу, не боится ее белого халата. И сейчас, когда у него воспаление легких, Саша поставит ему банки.

Тоня на работе. С малышом соседская бабушка. Саша приоткрывает дверь. Юра лежит в кровати, на одеяле игрушки, которые положила мать. Старая потрепанная книжка, матерчатый заяц, песочный совок и ведерко. Когда Саша приходит, Юра не говорит "здравствуйте", он только улыбается, застенчива и радостно. На нем белая рубашонка, шейка открыта.

— Сорока воровка кашку варила, — лукаво говорит Саша, вынимая банки из чемодана, — этому дала. Так! Есть! Одна банка поставлена! Порядок! — Этому дала! Вторая банка поставлена! А этому не дала! — Третья банка поставлена

Она быстро прикрывает Юрину спину одеялом.

— Тетя Саша, больно, сними!

Ты воду не носил? Ты кашу не варил?

— Сними!

— Нет, ты скажи: ты воду не носил? Ты кашу не варил? Полетели, полетели, на головушку сели! Каждый взрослый полон лукавства, это нехорошо! Но что же поделаешь? — думает Саша, убирая банки в чемодан.

— А когда ты опять придешь? — спрашивает Юра.

— Скоро, — отвечает Саша и щекочет его за ухом.

В коридоре темно, никто ее не провожает. Вон там, в углу, велосипед. Не наткнуться бы, обойти.

И вдруг дверь одной из комнат распахивается, широкий, светлый луч освещает Саше дорогу. Из света выходит человек — высокий, широкоплечий.

— Сестра, — говорит он ласково и решительно, и Саша замечает, что глаза у него светло-карие, почти янтарные, — я давно искал случая с вами поговорить. Я врач-хирург. Королев Дмитрий Иванович. Я ищу сестру. Нет, нет, не отказывайтесь, Александра Константиновна. Я был уже у вас в консультации. Мне нужна медсестра, такая, как вы… Вот так… Давайте поговорим!