"Все было не совсем так" - читать интересную книгу автора (Гранин Даниил)Все было не совсем так АСЯВ Ульяновское танковое училище мы прибыли с фронта. Офицерами. Старшие лейтенанты, капитаны. В орденах и медалях. И попали под начальство старшин. Они принялись нас гонять на строевую подготовку, на вечернюю прогулку, с песней “За-а-певай! Давай ножку!”. Шел 1943 год. Фронтовики народ вольный. Слали всех туда-то. Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут. Казарменная жизнь была непривычной. Койку надо заправлять. В столовую строем. Зарядка. Быстро наладили самоволки. Налаживание в том состояло, чтобы обзавестись девахами, ночевкой, а то и квартирой. Кормили в училище скудно. Много часов уходило на политзанятия. Эту дурость в разгаре войны… Не могу сказать, чтобы мы рвались на фронт. В Ульяновске я впервые почувствовал прелесть мирной жизни. Не стреляли. В Ленинграде ведь как: даже когда нас отвозили на отдых — помыться, вшей перебить, — все равно нас доставали бомбежки, снаряды. Спали не раздеваясь. Сапоги скинешь, ремень, пилотку долой, а остальное — только что пуговицы расстегнешь. Шинелью прикроешься. Портянки просушишь, вот и вся спальня. А здесь хоть в казарме, однако — простыни, одеяло, матрац пружинный. Кровати двухъярусные, мне достался второй этаж. Соседом по койке был башкир Юсуп. Ночью он будил меня, шептал: “Пойдем поссым”. Я отмахивался — не хочу, зачем будишь. Он говорил — скучно одному слезать, влезать. И так каждую ночь. Все это знали, поменяться местами ни с кем не получалось. Давал за обмен месячный паек папиросный. Не брали. Тогда решил искать пристанища городского. Один из курсантов пригласил меня на вечер в “культурный дом”. Пришли. Дом стоял на горке, над садом. Двухэтажный. Верхний этаж с большим балконом занимала семья хозяев. В гостиной за столом с плюшевой скатертью расположилось общество. Глава семьи — седоголовый, крупный, львиный мужчина, если по-старинному — землеустроитель; если по-довоенному — начальник облзо, что означало Областное земельное управление. Две его дочери, еще их подруга, мамаша, какие-то мелькающие тетки. Сидели, пили чай, ели пирог с капустой, нас расспрашивали про фронт. Он — с Уральского, я — с Ленинградского. Для них без разницы, главное — когда кончится война. Это наше русское постоянное вглядывание в будущее, не жизнь, а ожидание жизни, нормальной жизни, ожидание, которое поглотило поколение моих родителей, затем и мое поколение. А нынче уже мои дети тоже вглядываются и докучают: ну, что будет? Когда кончится инфляция, когда покончат с преступностью? Когда начнется жизнь? Потом играли в карты, потом Ася одна пела под пианино. Родители ушли. Мы долго еще сидели, спустились в сад. Теплынь была заполнена сиренью. Это была сиреневая чаща. Целовались. Мы остались. Спали на дощатом балконе. После этого я часто приходил к Асе, оставался. Нам было хорошо, а мне особенно. Ася где-то работала. Сестра ее часто дежурила в госпитале. Мой товарищ, кажется его звали Лева, вскоре позвал меня в другую, более хлебную компанию. Он использовал меня для представительства. Я должен был читать стихи, говорить о литературе, придавать интеллигентности офицерскому составу. Меня приглашали для старта. Потом обо мне забывали, я даже мешал, потому как пил мало, карты не любил, и вообще интеллигентность быстро утомляла и баб, и мужиков. Начальником училища был генерал Кошуба. На наши ночные отлучки смотрел благодушно. Надлежало лишь являться к утренней проверке. Когда мы попали однажды в комендатуру за пьяные песни ночью перед зданием обкома, вот тут он разгневался, велел привести к нему. Это был полный, могучего сложения генерал, Герой финской кампании. Там он потерял обе ноги. Отморозил. Он сперва накричал, изматерил нас, потом усадил и стал учить, как пить, чтобы не напиваться. В заключение преподнес нам формулу: — Надо знать, с кем пить, когда пить, сколько пить. И где. — А что пить? — спросил я. — Об этом вопрос не стоит, — сказал он и почему-то велел мне остаться. Долго разглядывал меня. — Ты что, лейтенант, стихи пишешь? — Нет. — А что ж ты пишешь? Записываешь в книжку? Я понял, что ему докладывали. И тут тоже все просматривалось, замечалось. — Да так… Фольклор. Иногда. — Например. Я прикинул, что сказать. — Например: держись поближе кухни, подальше от начальства. — Известно. Еще. — В тени меньше потеешь. — Это в смысле — не высовываться? — Наверное. — Фольклор, значит? Говорят, ты стихи читаешь наизусть. — Виноват, товарищ генерал. — Не прикидывайся. Я думал, может, написал бы песню нашего училища. Музыку у меня есть кому заказать. — Это лучше делать вместе с композитором. — Вот видишь, выходит, ты специалист. И тут черт меня дернул за язык: — Знаете, товарищ генерал, я больше прозой интересуюсь. Я прозаик. Генерал усмехнулся. — Я тебе не про заек предлагаю, а про танки. — Хохотнул. Я тоже посмеялся. — Пушкин, он и прозой мог, и стихами писать. Писатель все должен уметь. Значит, ты писатель? — Да нет, это я так, хотел бы. Он рассматривал меня взглядом лесоруба, с какого бока начать рубить. — Послушай. Мне нужен грамотей, доклады подправлять, историю училища, то да се… Я бы мог тебя оставить в училище. Как ты? — Не хотелось бы, товарищ генерал. — Ты уже повоевал, свое дело сделал. — Отступал, товарищ генерал. А теперь другая война будет, наступать. — Мой тебе совет: подумай. Свою пулю получить успеешь. На фронт не набивайся, от фронта не отбивайся. Можешь записать. Когда я рассказал про это Асе, она стала уговаривать меня согласиться. Война мне к тому времени порядком надоела. Именно надоела — бестолковыми командирами, безжалостностью их к солдатам. Предложение Кошубы преобразило Асю, в ней появилось что-то захватническое. До этого мы были связаны легким чувством без будущего. Чисто любовные отношения. Сладострастие перемежалось с радостью иметь кавалера, да еще офицера-фронтовика, а не курсанта в кирзе, пилотке. Каждая женщина считает замужество удачным завершением романа, логическим концом. По крайней мере, так было в те годы. Сейчас женщина свободна от мечты озамужнивания, свобода бывает, и часто, дороже семейных уз. Раньше “брачные узы” налагались на мужчину, цепи Гименея также влачили мужчины. Ныне женщина тоже смотрит на эти принадлежности с опаской. Ася, до того беспечная любовница, переменилась. Дала понять, что я могу поселиться у них, мне выделят комнату, будут кормить, незачем питаться в столовке. Вечером со мною об этой затее заговорил ее отец, поглаживая усы, он, как мужчина мужчине, сказал, что случай такой не след упускать. Что касается Аси, то жениться не обязательно, свобода, он понимает, штука драгоценная, между прочим в Ульяновске свободы больше, чем на фронте. Отсюда на фронт всегда можно… Ася девочка хорошая, это он не как отец, танкисты, они смертники, лично он на фронт подался бы к концу войны. Мы поехали с Асей по Волге на лодке. Было тепло, она показывала мне здешнюю красу, крутые берега с ласточкиными гнездами, дубовые рощи. Палило солнце. Ничего похожего на нашу северную природу и на фронтовую природу, которая существовала прежде всего как укрытие. Природа здесь раскинулась бесстыдно, как будто и не было никакой войны. — Тебя убьют, — сказала Ася. — Ты погибнешь. Я не хочу. У меня уже был в прошлом году… Несколько ребят, была компания, все сгорели, один только добрался до госпиталя, и то ослеп. Предчувствия на меня действуют, особенно чужие, женские. У женщин есть какой-то чувствительный датчик сигналов из будущего, то, что было у древнего человека. Недаром ведь столько веков существовали ведуньи, предсказательницы, пифии… Кассандра была троянская царица, предсказывала она все правильно, но никто ей не верил. В Дельфах работал центр на всю Грецию, по предсказаниям, там тоже работал исключительно женский состав. — Я не о себе, я не претендую, можешь мне изменить… — Она плакала, похоже, она вправду боялась за меня. Я сам был готов заплакать с ней над моей обгорелой судьбой. Мы плыли по Волге, Ася сидела на руле, пела, запрокинув голову к небу: Мы правим в открытое море, Где с бурей не справиться нам, В такую шальную погоду Нельзя доверяться волнам. Звучала у нее эта песня — не поймешь, от кого, про кого, пела с чувством, с таким чувством беды, что душу надрывала. Красива она была в эти минуты, в распахнутой рубашке, по-мальчишески крепенькая, я понимал ее, жалел, вдруг приоткрылась ее мечта о счастье. Останусь в Ульяновске, да еще при начальстве, должность не пыльная, тут следующее звание получить быстрее, чем на передке, живи, наслаждайся с чистой совестью, свое фронтовое отбарабанил сполна, да еще на Ленинградском, это вам не Карельский. Асю я понимал, а вот себя — нет. С самого начала знал, что не останусь, приятно было, чтобы меня уговаривали, толком же ответить Асе не мог. В самом деле — почему? Про патриотизм, долг говорить в то время уже язык не поворачивался. Мой бурят коротко определил — хамаугэ, что означало полное отсутствие ума. Со стороны так оно и выглядело. Последние две недели перед отправкой с Асей у нас порушилось. У нее была обида, у меня же неумение толком объяснить свое решение. Может, она подумала, что я бегу от нее, опасаюсь, что обкрутят меня, окольцуют. — На фронт ты всегда успеешь отпроситься, — сказала Ася в последний наш вечер. Что было правдой. — Мы можем жить не расписываясь, — сказала она. Что тоже было правдой. Но тут же, противореча себе, она сказала, что хочет ребенка от меня, что ребенок у нас должен быть замечательный, ибо мы идеально подходим друг другу, что на фронте меня могут ранить и тогда ребенок будет неполноценный. Я еще ни разу в жизни не думал о своем ребенке. То есть однажды Зоя Пухаркова предупредила меня насчет беременности. Это не входило в мои планы, в ее тоже, но ребенок тут был ни при чем, мы думали лишь про беременность, как бы не вляпаться. Мое молчание разъярило Асю. Вряд ли я уцелею, она знала участь танкистов, слава богу, через их танковое училище прошли сотни, может, тысячи курсантов, а сколько уцелело? Всего ничего. Танк — гробница. Она повторяла исступленно, что я сгорю, меня раздавят, перекалечат, мне не выбраться. — Ты погибнешь. Ты не вернешься. Тебя убьют. Кошуба командовал батальоном и то остался без ног, а тебе в лучшем случае дадут роту. Это смертники. Такое не следовало произносить, это плохая примета. На меня ее слова действовали долго, всю дорогу на фронт. До того два года войны я не помышлял о смерти. Знал, что уцелею, а тут пошатнулась, треснула моя вера, тот солдатский “авось”, который помогал и в бомбежку, и под минометно-пулеметной косилкой. Что ни говори, каждый из нас с первого дня воевал с “авосем”. Прежде всего с ним, ничего другого не имели. Авось не попадет, зарывались в землю, да разве от бомбы зароешься. Авось да небось, да еще как-нибудь — вся надежда наша. Кассандра своим языком все испортила. Ася рыдала, словно над покойником, нос распух, красный, глаза красные, вся красота сошла. Я выматерил ее с наслаждением, если убьют, то из-за нее, пусть так и знает. Ничего не осталось другого применить. Разом неприятен стал ее хрипловатый голос, какой-то гулящий, похабный, и ногти, выпуклые, точно когти кошачьи. Когда поезд тронулся, Ася побежала за вагоном, я стоял у окна, она махала мне, что-то кричала, я смотрел на нее, а потом взял да и отвернулся, нарочно отвернулся так, чтобы поняла. В вагоне пили, закусывали подаренными гостинцами, гостинцы тогда бы-ли — пироги капустные, картошка печеная, творог да огурцы. Жалели покинутых баб. Некоторые регистрировались, чтобы хоть аттестат им оставить, чем-то отблагодарить, мало кто думал про будущую жизнь, про то, чтоб вернуться. Если вернуться, то скорее к своим, а свои были на родине, свои — это родители или кто уже имел свою семью. Таких было мало. От водки на душе полегчало. По сути, Ася хотела одного — оставить меня, от фронта уберечь, то есть от смерти. Ей что надо было — хорошо бы мужа, это в идеале, но она счастлива бывала, когда шла со мною по бульвару, так что все видели — есть у нее кавалер, и не просто, офицер, да еще с орденом, с Гвардейским значком, и рост подходящий, и собой вполне соответствует. Признавалась, что и такого женского счастья достаточно, по военному времени оно и не малое. Вспомнил, как водила показывать ульяновские, то есть симбирские, деревянные особнячки, библиотеку, спуск к реке, бежала по тропкам, как блестели ее разлохмаченные веселые кудряшки. Спустя много лет на каком-то книжном базаре в Москве я надписывал свою новую книгу. Когда меня просят: “Напишите мне что-нибудь”, я теряюсь, я не мастер экспромтов. Но тут мне продиктовали: “Пожалуйста, напишите на память о том, что не случилось”. Передо мною стояла девочка, подросток, было ей лет пятнадцать-шестнадцать, что-то слабо знакомое в ее лице. Я спросил — кому? Как ее звать? Она пожала плечами, засмеялась — это неважно. Я надписал. Ночью в гостинице я вдруг вспомнил, кого она напоминала — Асю. Может, где-то позади стояла ее мать, может, мать когда-то рассказывала ей, не знаю. В том, что это была ее дочь, почему-то уверился. Было хорошо, что я не видел саму Асю, что она осталась в том же доме над садом в переулке, заросшем травой, остался балкон, тюфяк, постеленный на досках, все осталось как было, появилась только эта неведомая мне девочка, дочь ее и ее мужа, или такого же, как я, курсанта, потому что война шла еще два года и мы, курсанты того училища, еще горели и горели в танках. * * * — Ну хорошо: Отчизна, Отчизна… и что дальше, что прикажете с ней делать? Любить? Я вот приехал в Германию, поселился там, можно сказать, иммигрировал. С женой, детьми. Нам дали жилье. Квартиру. Социальную. Но отдельную, с удобствами. В Ганновере. Пенсию приличную. Дети устроились. Мы, конечно, благодарны. Ведь никаких заслуг перед Германией у нас не было. Это чувство благодарности перешло в симпатию, отчасти в признательность, почти в любовь. * * * Смерть жены после многолетнего брака — это потрясение. Сметаются все устои, все привычки. Прежде всего обнаруживается пустота. Пустое место за ужином. Кресло, где она сидела, — пустое. Ни в одной комнате ее нет. По привычке торопился домой, она там одна-одинешенька, ждет. Вошел, понимание, что никто не ждет. Несу домой новость, не терпится рассказать, никого нет. Каждый раз забываю, что ее нет. Платяной шкаф. Там всегда было тесно от ее кофточек, блузок, юбок. Мы их раздали. Покачиваются пустые плечики. Мне надо узнать, когда к нам приезжал Роберт Фрост, какие стихи он читал. Спросить не у кого, она была единственная, кто помнил. Все больше и больше вещей, которые она знала, а я не знаю, не помню и уже не узнать, кругом посторонние люди. Набирается целый материк безответного, того, чего мне уже никогда не выяснить. Кругом необитаемый мир. У Юры Рытхэу умерла жена Галя. Мы вдруг потянулись друг к другу. Он был гуляка, теперь стал примерным… кем? Вдовцом? Вот когда меня все назойливее донимает вопрос о существовании души. Любой атеист, материалист знает, что у него-то душа имеется. Недоказуемо? Душа обитает за пределами доказательств, как сны, как мечта, за пределами естественных наук. Она недосягаема для приборов, датчиков. Владимир Адмони, филолог, переводчик, германист, после смерти жены Тамары Сильман никак не мог воспринять ее отсутствие. Для него нереальным было ее небытие. Он не позволял садиться на ее стул, на ее постели раз в неделю меняли белье. Борис Слуцкий не мог оправиться после смерти жены, можно сказать, что это свело его в могилу. Религии считают душу бессмертной. Она неуничтожаема. Доказательств нет ни у одной религии. Дело веры каждого человека — так или иначе решать этот вопрос. * * * Да, мы тоже хотели войти в Берлин, отомстить за все поражения, окружения, бегство, голодуху, за пленных, за четыре года, украденных из жизни. Поторжествовать, подняв свой флаг над развалинами Рейхстага. Хотелось. Всю войну мечталось. Но уже тогда росло и другое — добраться домой. Уцелеть. Раз война выиграна, теперь наше дело — не подставляться. Трофеи? А чего возьмешь в солдатский мешок? Ну отрез-другой втиснуть. Если серебряные ложки, вилки попадутся. Картины, статуэтки, в них мы ничего не понимали. Картину надо брать большую, чтобы рама хорошая, а как ее дотянешь, самоваров у них нет, книги все на немецком. Один мужик по дороге показал мне: инструменту набрал ихнего, высшего класса, всякие прибамбасы — пилки-сверлилки, так он спец. Другой вез чемодан с патефонными иглами. Несколько тысяч, где-то у немцев спроворил. Растолковали мне — если каждую иглу продавать по пятерке, а они у нас в дефиците, считай, сколько тысяч. Товар не видный, зато верный. Сунул в карман коробочку, никому глаза не застит. Всегда спрос есть. Это он мне в эшелоне свои планы изложил, когда мы на крыше ехали. На иголках он проектировал дом себе новый выстроить. Еще один вез машинку вязальную, носки вязать. Какой-то фриц пленный ему присоветовал, растолковал, как ее запускать. Одни мигали, другие смекали. Смекалые попадались мужики — и правильно делали, свою контрибуцию брали. * * * Древнегреческий поэт Пиндар писал: “Будь таким, каким ты себя познал”. Спустя две тысячи лет Гете отточил эту фразу до совершенства: “Стань тем, что ты есть”. * * * Всегда интересен тот, кто молчит. * * * Было у меня несколько увольнений и командировок в блокадный Ленинград. Что-то я тогда записал карандашом: На Невском Малый зал Филармонии — все витрины зашиты досками. То же в Доме книги и следующих домах. Прохожие с чемоданами, колясками — это те, кто ушел из Детского Села, из Александровки. Идут с окраин Кировского района. Мешки за плечами. Идут по всем улицам. По проспекту Стачек идут, по Средней Рогатке, Московскому проспекту… Идут в Ленинград беженцы из пригородов. Куда идут, к кому идут — знать не знают, но бегут от немцев. Трамваи едут переполненные. Непрерывные воздушные тревоги, бомбежка, пожары. Разрушена канализация, водопровод, огромные лужи на мостовых. Опубликованы фотографии. Впервые я вижу их. Ополченцы, части Красной Армии. Я ищу на этих фотографиях знакомых… ищу себя… — нет. Танк на Невском проспекте, тридцатьчетверка. Откуда? На Шпалерной дом Шереметевский. Витрины доверху заложены аккуратно мешками с песком. Малый зал Филармонии. Дом разбит, зияет на все 3 этажа брешь от бомбы. Дом рассечен как бы надвое, по левую и по правую стороны живут и продолжают работать. с саночками, везут, кто-то везет швейную машину, наверное, на черный рынок. Укутаны кто во что горазд. Толкучка у Кузнечного рынка. На хлеб меняют мыло, спички, свечи, дрова маленькими связками. Спички 10 рублей за коробку. Масла почти нет. Трупы везут на санках. Санки по двое связаны так, чтобы труп лежал во весь рост. На санях везут по несколько бидонов воды для столовой. На Невском всегда много людей, даже в морозы, даже утром, вечером. Тащат санки с дровами. Продают связки дров. Санки за плечами, как мешки. Пришла машина за трупами. Выносят их из жилого дома, собирают по квартирам. На Финляндском вокзале полно ожидающих эвакуации. Пожар жилого дома. Успели вынести стулья, столы, картины, кроватки. Снимок. Общегородское собрание управхозов. Вот у них у всех физиономии круглые, что-то не видно дистрофиков. Объявление — “Желающие эвакуироваться должны явиться по адресу такому-то. Последние эшелоны уходят 6, 7, 8 апреля”. Эвакуация идет изо всех сил, потому что Дорога жизни тает. Около Волкова кладбища весной сотни трупов, не довезенных, не похороненных. Стирают белье на Фонтанке. Вокруг Финляндского вокзала на своих узлах, с чайниками, кастрюлями сидят в ожидании эшелонов. Трупы везут на листах фанеры. Трупы узенькие, сухонькие, как подростки. Группа детей из детского сада на прогулке. Все улицы в центре — это барахолка. Мебель, посуда, книги… — все, что можно держать на руках. По Загородному идет трамвай, который тащит паровоз. У Летнего сада на набережной стоят военные корабли. Что за товары?.. Не поймешь… Коньки?.. Санки! Продают санки детские. Санки, конечно, всем нужны. По некоторым лицам (вот в столовой) видно — кто жилец, кто нежилец. Американское продовольствие на складе в р-не Осиновца. “BACON”. Огромные ящики, целые коридоры. Забор перегораживает улицу: “ОПАСНО! Неразорвавшаяся бомба”. Несут раненую на носилках бойцы МПВО. Моряки-балтийцы разбирают разрушенное здание. Убирают трупы убитых возле Елисеевского магазина. Несла свеклу, редиску, убили, лежит, обхватив руками эту свеклу. Сильный артобстрел. Всюду трупы. Пожарные смывают кровь с мостовой. Снаряд попал в больницу — все перековеркал, всех, лежавших на койках. Плакаты: “Уничтожить немецкое чудовище!”, “Выше знамя Ленина—Сталина!”. Жуков и Эйзенхауэр едут в машине по Ленинграду. * * * Знаменитый Шартрский собор. Тринадцатый век. Или двенадцатый. Чудо архитектуры. Кто его сооружал? Чей проект? Чьи витражи? Чьи фигуры апостолов? Неизвестно. Нет авторов, нет подписей. Собор Св. Вита, Нотр-Дам де Пари. Тоже имен мало. Великие храмы анонимны. Они строились десятками лет. Из поколения в поколение переходила стройка. Замысел не искажался, он развивался. Искусство приобретало независимость от моды. Личная слава не беспокоила авторов. Им надо было возвести храм во славу Господа, возвысить человека, его веру. Подпись появляется много позже. Авторы претендуют на индивидуальность, индивидуальность на славу. Она влечет непохожесть. Оригинальность во что бы то ни стало. Личность художника расцветает, но что происходит с божественным началом? В Германии на могилах неизвестных солдат написано: “Имя его известно Богу”. Средневековый художник знал, что имя его известно Богу. С Богом были особые, личные отношения. Они давно утрачены, стали малопонятны. |
|
|