"Профессия: театральный критик" - читать интересную книгу автора (Якубовский Андрей)

Профессия: театральный критик

«ГИТИС»

Москва 2008

РОССИЙСКАЯ АКАДЕМИЯ ТЕАТРАЛЬНОГО ИСКУССТВА - ГИТИС

Издание осуществлено при финансовой поддержке Федерального агентства по культуре и кинематографии Российской Федерации

В оформлении обложки использованы мотивы афиш Театра ан дер Рур, Германия

А. А. Якубовский

Профессия: театральный критик: Учебное пособие. — М.: РАТИ - ГИТИС, 2008. — 552 с, илл.

ISBN 978-5-91328-018-3

Настоящая книга знакомит читателя с российским и зарубежным театром 1960 — 2000-х годов, с творчеством ведущих актеров, режиссеров и сценогра­фов этого времени. В ней помещены работы разных жанров — от портрета и театральной рецензии до обзора театральной жизни и проблемных статей. В связи с чем знакомство с книгой будет интересно и полезно не только для люби­телей театра, но прежде всего для студентов-театроведов, искусствоведов, фи­лологов, как своего рода практикум по театральной критике.

© Якубовский А. А., 2008 © РАТИ-ГИТИС, 2008

Редактор И. Доронина Художник С. Архангельский

Корректор Н. Медведева Оригинал-макет О. Белкова

Усл.п.л. 34,5. Уч.-изд. л. 41,5. Илл. 2 п л. Заказ № 615. Тираж 650 экз.

РАТИ-ГИТИС. 103999 Москва, Малый Кисловский пер., 6 ГУП ППП "Типография "Наука"" РАН. 121099 Москва, Шубинский пер., 6

Моим соученикам и блистательным коллегам А. Бартошевичу и В. Силюнасу посвящаю

Глава вторая. ИМЕНА

Василий Орлов

Декабрь 1963 г.

Василий Орлов —актер-однолюб. Вся жизнь егосвязанас МХАТом. Здесь за сорок лет он знал победы, какие выпадают на долю больших художников. Знал и немалые трудности. Его творческая биография сложилась непросто. Из сорока шести созданных им ролей только над шестнадцатью работал он как первый исполнитель, как "автор". Ос­тальное — замены, "аварийные" вводы. А из этих шестнадцати — сколько эпизодов! Но Орлов не ушел из театра. Он твердо знал: коллек­тивный художник — МХАТ — требует жертв. И всей душой был готов к ним. Правда, не совсем понятно, каким образом в творчестве актера образовались многолетние томительные паузы. Но нет надобности, да уже и возможности разбираться в истоках, возвращаться к этому, увы, необратимому процессу. Художник, о котором идет речь, преодолел все трудности, выстоял, победил.

Орлов заменил Станиславского в роли князя Ивана Шуйского, Ка­чалова— в Пете Трофимове, Леонидова— в профессоре Бородине, Добронравова— в дяде Ване. Благодаря ему яркая жизнь этих героев продолжалась многие годы. Актер научился одерживать трудные побе­ды на чужих территориях. Дублер вышел в первые ряды актеров театра.

Невозможно, думая об Орлове, не вспомнить исполненные силой литые слова его князя или победно звенящие нотки голоса "вечного студента". Давно не идет на сцене МХАТа "Царь Федор Иоаннович", не выступает актер и в роли Пети Трофимова, а голоса обоих героев звучат и всегда будут звучать в радиозаписях мхатовских спектаклей, по-прежнему волнуя слушателей.

А Войницкий и сегодня шедевр Орлова. Без него, пожалуй, трудно понять, что же ведет художника в искусстве, ради чего ежевечерне вы­ходит он на встречу со зрителями. Его мелодию, его тему.

Впервые послышалась она почти сорок лет назад в безнадежно влюбленном Гавриле из "Горячего сердца", уточнилась в "Продавцах славы", в образе человека без будущего — мнимопогибшего солдата Анри. В полную силу зазвучала она в тихом шепоте горьковского Акте­ра, в его трагическом уходе из жизни. И с каждой новой значительной работой Орлова — ив Нарокове, и в Шуйском, и особенно в его потря­сающем Якове Бардине из знаменитой постановки Немировича-Данченко "Враги" по пьесе Горького — эта тема постоянно обогаща­лась, включала в себя все новые созвучия, вырисовывалась все четче. Вырисовывалась благодаря, а не вопреки пестроте — и внутренней, и внешней— хоровода его героев: людей разных эпох, разных классов, несходных характеров и душевного настроя.

Назовем ее мотивом пробуждения лучших сил человеческой души, несмотря на гнет противоборствующих обстоятельств, мотивом возро­ждения человека, его великой, порой выстраданной любви к людям.

Оставаясь реалистом и психологом, он заставлял своих героев жить вне мелочных бытовых соответствий, тянулся к поэтическому и даже где-то публицистическому выражению своего ощущения жизни. Его тема и созданные им образы не оставались в среде чистой художествен­но воссозданной психологии. Они рвались к страстной философии, к воинствующей этике, к мыслям высокого накала и остро современного звучания. Этим Орлов как бы продолжал творческие устремления сво­его учителя Станиславского. Но Орлов остается при всем этом суровым аналитиком, актером-социологом. Сочетание глубины и возвышенно­сти, рождающейся в смелом и точном историческом анализе, пришло к актеру от Чехова и Горького. Ведь лирическая драма Чехова и явно публицистические полотна Горького были одновременно и документа­ми эпохи. В них Орлов и создал свои лучшие роли, ставшие явлениями общественного порядка, научился мыслить и творить. Его талант благо­дарно воспринял уроки великих драматургов. Со временем актер при­обрел и способность по-особенному волновать зрителей, или, как гово­рит он сам, будить в них "искательные тревоги".

Герои Орлова всегда властно притягивают к себе внимание зала. Вспомним творческий вечер актера. На оголенной концертной сцене замечательные мхатовские мастера превосходно разыгрывали сцену, по настроению противоположную тональности его героя. Но стоило только прозвучать (даже еще не был освоен смысл слов) глуховатому, совершенно особенно взмывающему в верхний регистр голосу Орло­ва— и атмосфера изменилась, встревоженное внимание прочно обра­тилось на него.

Неповторимая тревога эта сравнима со смутным осознанием како­го-то неоплатного долга перед героями актера. Ее, может быть, рас­шифровывают слова чеховского Вершинина о грядущей жизни, для ко­торой эти герои "живут", "работают", "страдают". Или Ольги: "Страда­ния наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас... и по­мянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь".

Это ощущение, выделяя Орлова из любого окружения, как правило, производит потрясающий эффект и постоянно находит отзыв у зала вне зависимости от масштаба роли. Остро возникает оно в сценах мхатов-ского "На дне".

В суетном мире костылевской ночлежки едва ли встретишь другого такого внешне незаметного, отъединенного от всего, ушедшего в себя человека, как Актер. Он нехотя и мало говорит, но и эти редкие походы во внешний мир стоят ему особых усилий, словно отрывают от какого-то постоянно совершающегося в нем мыслительного процесса. Встрепе­нулся— и снова в забытье, не прерываемом даже жестоким кашлем ал­коголика. И вдруг—строчка из "Гамлета". Фигура—вверх, рука — к зри­телю, лицо озарено внутренним светом. И снова— будто сонное оцепене­ние. Несколько раз мир Актера приоткрывается на мгновение, и при свете вспышек этих мы успеваем разглядеть видения, населяющие его. Офелию, могильщиков, Гамлета и самого героя, некогда Сверчкова-За-волжского. Человек без имени и здесь живет в царстве театра. Его не ка­сается грязная озлобленная реальность. "Там" и "здесь" не сталкивают­ся. Но все же столкнулись. Дело не в том, что Лука поманил, посулил возрождение, а жизнь ударила. Актер забыл куплеты Беранжера! Купле­ты — это грезы. Беранжер—это театр. Забыл — реальность. Столкнове­ние несводимых начал неизбежно развязывает в герое Орлова конфликт. Сцена эта проводится актером с такой внутренней дрожью и размахом трагизма, что становится ясно: Актеру остается или "смириться под ударами судьбы", или "сном забыться, уснуть". И человек, сохранивший в исполнении Орлова чистоту и удивительную внутреннюю цельность— любовь и преданность театру,— принял решение. Он не смирился.

В сегодняшнем спектакле МХАТа негромкая тема человека, про­снувшегося ото сна, отчетливее других увидевшего "широкую, неумы­тую морду с огромными глазами" — образину жизни, даже потеснила открытую романтичность монологов Сатина. Она звучит трагическим обвинением жизни и утверждением силы человека, человека прозрев­шего и принявшего решение.

Орлов необыкновенно передает значительность происходящих в его захудалом герое перемен. Всегда точно угадываешь глубинные движения его мыслей. И чем глубже прячется мысль, чем скупее ее вы­ражение, тем больше хочется ее разгадать, измерить.

Так же по-своему прочитал Орлов и роль Ивана Петровича Вой-ницкого. На сцене МХАТа этот театральный герой прошел сложный путь развития. Первый создатель образа — Вишневский, как следует из режиссерского экземпляра Станиславского, передавал сломленность героя, его капитуляцию перед жизнью. Предшественник Орлова Добро­нравов пользовался в этой роли палитрой почти буйной, делал цен­тральной сцену восстания. Играть роль после такого актера, каким был Добронравов, необычайно трудно. Орлов сыграл. Актера не интересуют сами по себе мотивы увядания и бунта. Его внимание целиком отдано развитию в герое страстного, уверенного сознания: "Я не жил — я хочу жить". Образ в исполнении Орлова не подчиняется драматическим чле­нениям. Его "завязка" — далеко за пределами пьесы, "кульминация", по всему видно, — в будущем.

Такое впечатление создается актером исподволь. Особенно ощути­мо оно в сцене покушения на Серебрякова. Здесь Орлов показывает не столько ненависть, сколько процесс созревания героя. Конечно, это взрыв. Но когда дядя Ваня стреляет, он уже словно знает, что не в Се­ребряковых дело, он уже и не думает о профессоре. Он будто чувствует даже, что промахнется. Отчего это? Дядя Ваня осмысливает жизнь. И понимает уже, что за Серебряковым прячется какая-то жестокая и еще непонятная ему "образина", похожая на ту, что видели прежде другие герои актера. Особенная остраненность конфликта чеховской поэтики ясно выявлена в этой сцене, талантливо и глубоко прочувствованной, вернее, продуманной актером.

Чудесный, поэтичный герой Чехова в трактовке Орлова действи­тельно что-то вроде несостоявшегося Шопенгауэра и Достоевского. В монологах второго акта, где дядя Ваня говорит о любви, о жизни, что гибнет впустую, трепещут обостренные чувства, звучат проникнутые тоскливым удивлением слова. Но о них не скажешь — "окрашенные". "Отлитые"—это много вернее. Словно обращенные актером к самому себе, сближенные с думами, они принимают законченную форму испо­веди, размышления вслух. Они точно, почти зримо передают психоло­гические смещения в сознании Войницкого. Это происходит оттого, что мысли актера словно бы обгоняют его чувства. Потому так отчетливо звучит в Войницком и в других работах Орлова тема осмысления жиз­ни. Этой особенностью своего творчества Орлов отвечает требованию Станиславского "поставить мысль впереди темперамента". Он как бы являет собой, говоря словами Алексея Попова, "самый современный тип" актера— "актера интеллектуального обаяния".

Действительно, изумительная способность Орлова мыслить на сце­не ощутима даже тогда, когда его герой почти безмолвен. Финальный акт "Дяди Вани" актер превратил в бесконечный внутренний монолог, в "зону молчания". Зритель словно впрямую приобщается к тому, что про­исходит в его герое, к колебаниям его сознания и эмоций. Как понятны обостренная тоска, безысходная горечь вопроса Войницкого: "Что же делать? Что дальше?" Дядя Ваня отсутствующим взглядом провожает Серебряковых — и он, и она его более не занимают. Любовь не раство­рила двери в содержательную прекрасную жизнь. Побег не состоялся. — Жжет здесь... — А Соня, милая Соня так некстати говорит, нежно обняв голову дя­ди, о небе в алмазах, о неосуществившихся мечтах о светлой жизни... И неожиданно (тут, может быть, берет свое начало новый путь героя, о котором мы, увы, ничего определенного уже не узнаем) Войницкий Ор­лова вдруг забывает свою боль и проникается трагедией чужой жизни— Сониной. Это — в его глазах и в одном простом движении. Он отвора­чивается от девушки: только бы не увидела его глаз, не угадала дум!

Показывая всю глубину обездоленности своего героя, Орлов дает легкий намек на его будущее возрождение. Художник не навязывает своей точки зрения, не ломает контуры образа — он лишь следит за тем, как его дядя Ваня узнает жестокую и мужественную правду о себе и о жизни. Он лишь анализирует Войницкого и открывает в этом анализе дорогу современно понятой вере в человека. Иначе и быть не могло — сегодня творчество художника питается той самой "жизнью светлой, прекрасной", о которой мечтал когда-то его герой.

Вера в человека у Орлова поистине неистребима. В театральной и литературной критике последних двух лет чеховского Кулыгина не раз клеймили как предшественника современного мещанина, как олицетво­рение сытой бескрылости и равнодушия.

Иначе решает этот образ Орлов. Его Кулыгин словно бы доводит до логического завершения стремление К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко раскрыть высокую поэзию, ясный суро­вый трагизм "Трех сестер". Немирович, непосредственно работавший с актером, не случайно снял финальную ремарку: "Кулыгин веселый, улыбающийся..."

Орлов замечательно передает настроение тоски по жизни, глубокой неудовлетворенности действительностью, отвращение к отсутствию мечты (так определял сверхзадачу "Трех сестер" Немирович). В первых трех актах его добродушный и недалекий герой еще не разбужен. А в четвертом он уже преисполнен громадного внутреннего волнения. Спо­койная бытовая интонация слов: "Маша в саду". Такое ненужное сейчас замечание доктору. И все время шаги, шаги, шаги. Все быстрее, быст­рее, быстрее. И— "я доволен... доволен... доволен...". В этом Кулыгине нет желания соблюсти прежний modus vivendi, показать окружающим, будто ничего не произошло. Он сам боится коснуться кровоточащей раны — измены жены (повод для горя ничуть не более прозаичный, чем у тех, кому отданы симпатии драматурга). Боится, бережется — и все же касается. Дважды — и по-разному. Сидя чересчур прямо на скамей­ке, вцепившись пальцами в колени, говорит он о том, что все пойдет по­старому (а мы слышим: "Нет, не пойдет!"), что благодарит свою судьбу (нет!!), что ему всю жизнь везет (нет!!!). "Счастье не в этом", — вдруг глухо произносит он, устало, обмякнув. И когда Маша рвется из рук сестер вослед Вершинину, Кулыгин идет из глубины аллеи сада как-то боком, похожий в своей черной шинели на большую подбитую птицу, и конвульсивно пытается застегнуть петлю на несуществующую пугови­цу. Тогда еще раз происходит то, о чем можно сказать словами Немиро­вича-Данченко: "Каждая фигура носит с собой... какую-то целую боль­шую жизнь невыраженную... Она прерывается в какой-то фразе, в ка­кой-то сцене. Тогда наступает та высокохудожественная радость, кото­рая составляет театр". Орлов верен учителю. "Ничего, пусть поплачет, пусть..." — дрожащими губами говорит Кулыгин, и теперь в его словах звучит великая любовь к Маше, страдание за нее...

На этот раз "тип ограниченного и бескрылого" человека обрел так недостававшую ему "тоску по жизни". Ценой несчастья он присоединил свой голос к хору любимых Чеховым героев.

Орлов довел свою работу над образом Кулыгина до той степени со­вершенства, когда искусство обращается в саму жизнь. Ясно просмат­ривается в этом создании актера уже отмеченная особенность его талан­та — способность заставлять думать. Это в полной мере относится и к образам, сравнительно недавно созданным Орловым, — в пьесах Лео­нова "Золотая карета" и Алешина "Все остается людям". Полковник Березкин и академик Дронов вступают в пьесу, когда главные "предла­гаемые обстоятельства" их жизни уже известны. У одного погибла се­мья, сам он тяжко контужен. Другому отпущен всего год жизни. Орлов не смакует переживание несчастий. Не дает и бодрого преодоления не­взгод. Он идет вглубь. Как поведет себя зрелый человек в мучительных обстоятельствах? Что у него за душой? — как бы спрашивает актер. И он раскрывает лучшее в этих людях с интенсивностью, какая возможна лишь под давлением таких вот трагических обстоятельств.

Березкин... Его вспоминали мы, когда говорили об особом волне­нии, сопровождавшем выход Орлова на его творческом вечере. Не один только молодой Кареев испытывал тогда "странное стеснение" перед этим военным, в чьем голосе сквозила боль и настороженность. Берез­кин был чужим в мирной гостиничной обстановке. Как и его угловатая фигура с чуть отведенными назад кистями рук.

Но вот резким движением распахнул он окно: блики зари осветили стены, обугленные лапы деревьев потянулись в комнату вслед за хрип­лым вороньим граем... Березкин уже не казался здесь чужим. "Черное послевоенное безмолвие вступило сюда за ним попятам".

В человеке, опаленном войной, гнездится горе. Двух своих Оль — жену и дочь, домик с геранями на Маркса, 22 он называет по-домаш­нему тепло— "милыми". "Милое" сметено войной. Теперь главное — не сломиться и не переложить свое горе на чужие плечи! Но в одиноч­ку — нельзя. И замкнутый Березкин Орлова невольно тянется к людям.

— Человеку надо, чтоб прийти домой... и дочка в окно ему на­встречу смотрит, и жена режет черный хлеб счастья.

Но Березкин Орлова не живет горем, даже ставшим напутствием будущему. "Еще не все мертво на поле боя!" Ненависть к войне перехо­дит в острое ощущение долга перед "этим обугленным городом", в тре­бовательность к людям. В душе Березкина слились любовь с гневом, теплота— с ненавистью. Одно определяет другое. Одним измеряется другое. И все вырастает из чувства, зазвучавшего в обращении полков­ника к "первейшей любви его", к России. Да, герой, высеченный Орло­вым с той же поэтической силой, с какой он написан у Леонова, и впрямь может так вот задушевно просто обратиться к Родине.

Березкин победил войну, ибо сохранил любовь к людям, заботу о чистоте их будущего. Это и привело "сурового мстителя с детскими глазами" к дочери труса: "Сталь куют заранее..." Березкин не сломился, выстоял. Такие — выстаивают. Такие становятся мерой сил души чело­веческой. Образ вырастает в спектакле до могучего символа несгибаемо­го мужества. Думается, что применительно к театру Орлов дал один из возможных ответов на вопрос алжирского писателя Мухаммеда Диба: "Как после Освенцима, варшавского гетто и Хиросимы... заставить слу­шать то, что все же хочешь сказать?" Он "заставляет слушать", ибо без­жалостно рисует человека, охваченного горем, в самом этом горе, ис­черпанном до конца, открывающего источник светлого взгляда на жизнь.

Дронова поначалу меришь мерой более обыденной, чем Березкина. Тот был внутренне напряжен, словно боялся расплескать горе. Этот — весь в движении, в повседневных делах, обычных словах. Березкин был воином. Академик Дронов мог бы быть человеком любой мирной про­фессии. При одном, однако, условии — Человеком.

Орлов показывает светлый ум своего героя, превращая коротенькие ремарки драматурга в целые сцены. Но для актера самое дорогое в ака­демике — его преданность жизни, человеческая щедрость.

Да, Дронов занят делами. Диктует письмо, трунит над медсестрой, осаживает грубияна. И все это с такой отдачей, что кажется — нет ме­лочей для этого смертельно больного человека. Дронов душевен до на­ивности. Актер предельно приближает Дронова к зрителю, раскрывает его простоту и доступность в лучшем смысле этих слов. Порой проры­ваются интонации и жесты, свойственные самому Орлову в жизни, до такой степени всего себя отдал он герою. И Дронов приобрел от такого отождествления высочайшую достоверность. Он сохраняет ее и тогда, когда выступает на защиту своей великой веры в человека. Тогда он гневен и яростно высмеивает малодушных, пасующих перед подлостью. Веришь, что итогом его жизни будут не только великие дела, но и большие люди, окрепшие душой рядом с ним.

Часто Дронов возвращается к мысли о смерти. Когда любуется чистым снегом за окном. Когда восхищается устройством человеческой руки. Когда, обняв жену, мечтает о заморских странах. Когда, наконец, философствует со священником. В те минуты он словно бы осматривает свое душевное хозяйство: все ли отдано людям? до конца ли?

А когда приближается последний час, он с трудом поднимается из покойного кресла и тихо говорит: "Бороться и создавать. Для того и живем... Все остается людям... И в этом оставшемся мое бессмертие или забвение". И думает он тогда не о смерти, нет. О снеге, чудесных замор­ских странах, о своем замечательном деле, что оставляет он в крепких, надежных руках. О прекрасном. В этом открытии Орлова, искупающем известную мрачность колорита пьесы и излишнюю прямоту характера, есть великая правда — художественная и жизненная.

Новые герои Орлова по-прежнему трагичны, но не печальны. Ибо изменился человеческий материал, воссоздаваемый художником. Гово­ря словами Станиславского, Орлов не только показывает суровых своих героев в мучительных обстоятельствах, но и видит за ними грандиоз­ные события жизни, проникнутые величайшим драматизмом, величай­шей героикой. Жизнь ныне не пугает целеустремленных героев Орло­ва. Она вселяет новые силы, укрепляет веру, ведь изменился и сам ак­тер. Ученик выполнил еще один завет учителя: не стоять на месте в творчестве, восприняв его не умом только, но и сердцем. Подчиняясь жизни, сегодня он насытил свое творчество новыми тонами, прежде не столь светлыми. Верой в жизнь. Верой, высказанной немногими сло­вами, сурово и в полный голос. То, что раньше, в прежних героях, бы­ло подлинным открытием, новаторством актера, теперь, в новых, вос­принимается как закономерность, неизбежность. Непохожие Березкин и Дронов, по существу, близки. Они стали подлинными героями наше­го времени и даже прообразами завтрашних людей. И они не изме­нили теме актера— они лишь придали ей невиданный прежде раз­мах, мажорное звучание, монументальность и огромную силу воздей­ствия на аудиторию.

В последние два-три года Орлов выступил в печати со статьями — размышлениями о прошлом и настоящем советского театра. Но мысли его обращены в будущее. Недаром одну из статей он назвал "Пусть при­дут молодые!". Недаром вот уже много лет воспитывает он в ГИТИСе актеров, отдает унаследованное от учителей и свое молодым. Орлов пишет о Художественном театре почти словами Дронова— "дело, ко­торому отдал всю свою жизнь". И так же, как академик, думает он о тех руках, что примут эстафету. И даже гневается он так же неуемно, как бывал гневен его герой.

Орлов выступил в защиту живых традиций МХАТа. Ополчился против успокоенности и сытости в искусстве. Он восстал против равно­душия за щедрость душевных трат, за одержимость высокими идеями, созвучными духу времени. Он утверждал, что, только имея перед собой высокую гражданскую и художническую цель, актер сможет разбудить в зрителе искательные тревоги. За строками его статей словно видятся лица его героев — людей, взглянувших правде в глаза, верных высоким идеалам. И сам он— беспокойный и очень современный художник, с суровой совестью, заставившей его взяться за перо и написать немало горьких слов в адрес родного театра и даже в свой -собственный адрес. Говорить горькие истины — нелегко. Говорить друзьям — особенно. Но промолчать Орлов не смог. Верный заветам учителей в искусстве, он помнит их и в жизни.

В одной из своих статей он обращается к соратникам с призывом взять из прошлого в сегодня и завтра все лучшее. Так вот, нет сомнения: Орлов — он взял.

(Взял с собой все лучшее // Театр. 1963. №12).

Андрей Гончаров

Декабрь 1974 г.

Эта статья не претендует на изложение творческого пути известно­го режиссера. В ней не следует также искать развернутого анализа по­следних постановок Гончарова, хотя провести такой анализ— задача в высшей степени соблазнительная, и статья эта возникла в ходе размыш­лений над этими постановками. У статьи — другая цель.

Если принять за аксиому, что театр наряду с другими видами ис­кусства пишет историю своего времени, то нельзя не признать, что каж­дый художник пишет эту историю по-своему, в соответствии со своими взглядами и своими возможностями. Небезынтересно задуматься над тем, каким видит театр Андрей Гончаров и как это видение претворяет­ся в его сегодняшнем творчестве. Прежде всего следует выделить и рас­смотреть те именно качества режиссуры Гончарова, которые отличают его искусство в разнообразных поисках сегодняшней советской сцены, обратить внимание на те черты, которые делают легко узнаваемыми работы этого мастера. Иными словами, мы попытаемся уяснить наибо­лее общие, определяющие моменты "театра Гончарова", внутренние закономерности, которым, как кажется, подчиняется и следует в своем творчестве режиссер.

Репертуарные искания А. Гончарова, главного режиссера Москов­ского театра имени Вл. Маяковского, сегодня, как и всегда, отличаются чуткостью ко времени, серьезностью и смелостью.

Гончаров первый дал сценическую жизнь прозе Василия Шукшина ("Характеры"), вернул зрителю забытую пьесу Юрия Яновского ("Дума о Британке"), осуществил получившую широкое признание постановку пьесы Афанасия Салынского "Мария", обратился к политическому памфлету Генриха Боровика "Три минуты Мартина Гроу". Добавим к этому перечню инсценированный и поставленный Марком Захаровым фадеевский "Разгром" — революционное прошлое и живая современ­ность занимают ведущее место в творчестве театра, руководимого Гон­чаровым. А. Гончаров одним из первых проложил путь на сцену пьесе Теннесси Уильямса "Трамвай "Желание" и отважился на создание си­лами актеров драмы музыкального спектакля "Человек из Ламанчи"; он сумел вдохнуть новые и неожиданные силы в пьесу С. Найденова "Дети Ванюшина", казалось бы, невозвратимо канувшую в Лету...

Эти работы, каждая по-своему, раскрывают устремленность режис­сера к большим проблемам времени, твердую его решимость строить театр обостренно современного звучания, всецело обращенный к мыс­ли, чувству и опыту сегодняшнего театрального зрителя. Следует сразу же отметить, что любой спектакль Гончарова нацелен на зал, самым активным образом вовлекает аудиторию в сферу своего воздействия. Зритель Театра Маяковского как бы ощущает себя участником партий­ного собрания в "Марии", гражданином героической народной респуб­лики в Британах на представлении пьесы Яновского... Отсюда и доступ­ность, ясная доходчивость, которые свойственны спектаклям режиссера и которые входят важнейшей частью в его сценическую эстетику.

При всей наглядной широте репертуарных вкусов Гончарова ему, как справедливо отмечалось, присуща страстная приверженность "ут­верждающему началу", "неприязнь к идейной и жанровой зыбкости, к размытым формам искусства". Гончарова отличает особая, незамутнен­ная ясность взгляда на окружающую действительность и ее проблемы, творческая запальчивость и темперамент художника-публициста, вос­принимающего жизнь как борение контрастных начал, как столкнове­ние прямо противостоящих сил. Чаще всего это борьба поэзии и прозы, поединок окрыляющей мечты и деловитой трезвости, конфликт дально­зоркой и мудрой веры и слепого мелочного бездушия.

В "Детях Ванюшина" Гончаров разоблачает мещанство, решитель­но отказывая мещанину в праве на личную трагедию и язвительно изде­ваясь над его злоключениями. В "Думе о Британке" он творит поэтич­ную легенду о том, "как летело время весело и грозно" в далекие и пла­менные годы. Гончаров испытывает гражданское мужество прокурора из американского городка Веллингтона, оставляя Мартина Гроу один на один с его совестью, ставя его перед необходимостью выбора; он за­ставляет бандитов, воров, проституток, томящихся в застенках испан­ской инквизиции, выбирать между вдохновенными грезами Алонсо Ки-хано Доброго и бесплодным реализмом Самсона Карраско. Режиссер воспринимает содержание пьесы Уильямса с жесткой определенностью: хрупкая духовность из последних сил сопротивляется в его спектакле грубому натиску животного начала, изнемогает и, несмотря ни на что, торжествует. Умение мечтать и способность жить интересами окру­жающих было тем главным, что режиссер оценил в героине пьесы А. Салынского — секретарь райкома Мария Одинцова в немногих сло­вах выразила суть, сердцевину дела, которым занята она и такие же, как она: "Душу человеческую строим". Обретение мечты, способной осве­тить жизнь и наполнить ее высоким смыслом, становится ведущей те­мой "Характеров"...

Да, Гончаров не скрывает своих пристрастий и антипатий. Его спектакли полнятся энергией высокого напряжения — энергией утвер­ждения и отрицания. Схватка полярных сил всякий раз сызнова разго­рается в том или ином повороте и освещении в каждой новой его рабо­те. Эта схватка, как кажется Гончарову, насущно необходима для реали­зации идеалов и идейно-художественных принципов его режиссуры.

Рядом с Дон Кихотом — Сервантесом должен возникнуть в спек­такле Самсон Карраско— Герцог; рядом с "избитой, измордованной" жизнью Бланш — пышущий здоровьем, самодовольством и злобой Стенли; рядом с Одинцовой — Добротин (хотя, разумеется, в пьесе А. Салынского эти образы не только противостоят, но и дополняют друг друга). Трудно представить себе сколько-нибудь значительное и дли­тельное ослабление того разоблачительного пафоса, который зримо реализуется в потоке комических подробностей спектакля "Дети Ваню­шина". Невозможно хотя бы в частностях пересмотреть звуковую пар­титуру "Думы о Британке": баллады, песни, могучие хоры— и свист пуль, грохот разрывов, которым аккомпанирует алое зарево, то и дело затопляющее пространство сцены...

Разумеется, не стоит настаивать на том, что ведущая черта дарова­ния Гончарова — публицистичность, хотя очевидно, что в центре инте­ресов и внимания режиссера постоянно оказываются вопросы если не всегда политического, то обязательно общественного значения. Они решаются им с энергией и пафосом, естественными у художника, твер­до уверенного в конечных целях и завершающих выводах. Однако как бы ни определять эту черту, трудно спорить с тем, что спектаклям ре­жиссера присуща внутренняя антитетичность. Она проявляется и в рез­кости конфликтов, и в явности противопоставлений, и в том, что герои, которых чаще всего избирает Гончаров, склонны к упрямству, упорству и менее всего склонны к компромиссу (будь то мечтатель Дон Кихот или, напротив, неудачно покушавшийся на самоубийство земной и вла­стный купец Ванюшин), и в том, наконец, что каждая из конфликтую­щих сторон чаще всего воплощает один какой-либо аспект темы, заин­тересовавшей режиссера.

Мотивы, на которых Гончаров строит свои спектакли, в большин­стве мотивы простые, порождающие ощущение сложности целого толь­ко тогда, когда их предъявляют разом, когда они звучат одновременно, вступают в соперничество. И освещение носителей этих мотивов в поста­новках Гончарова соответственное, не оставляющее места для сомнений, на чьей стороне находится автор спектакля. Режиссер в полной мере вла­деет искусством настроить и сориентировать зрителя в первые же мину­ты спектакля. Эти минуты Гончаров особенно ценит, хотя бы потому, что они первые и дают ему возможность без промедления ввести ауди­торию в общую эмоциональную атмосферу спектакля, дать представле­ние о его теме еще до начала действия. Вспомним иронический парад-алле приказчиков на фоне аляповатых ванюшинских вывесок, сказовую взволнованную запевку трех музыкантов в "Думе о Британке", серебря­ный голос трубы и песню о Марии. Столь же определенен режиссер и в финалах, которые всегда недвусмысленно и до конца исчерпывают те­му, завершают действие многозначительным и весомым акцентом, а порой и прямым обращением в зал. И в этой простоте исходных и ос­новных мотивов, в ясности освещения персонажей, в жесткой опреде­ленности решений, которая более всего дает о себе знать в зачинах и концовках спектаклей, но распространяет свою власть не только на них, открывается художник Гончаров. Художник неизменных и откровенных пристрастий, защитник внятных и простых истин (здесь уместно вспом­нить мысль Горького о том, что труднее всего усваиваются именно про­стые истины), для которого острота и четкость замысла чаще всего важ­нее многомерности мира пьесы и внутренней сложности персонажей, а последовательность и энергия осуществления этого замысла дороже смыслового, эмоционального и жанрового богатства драматургии, к освоению которого Гончаров, казалось бы, так настойчиво стремится.

Работы последнего времени говорят о стремлении Гончарова овла­деть самым разнообразным жизненным и художественным материалом, расширить пределы возможностей своего искусства, атаковать все но­вые и новые темы и жанры. Режиссер обращается к сложнейшей пьесе Уильямса, намеревается создать в "Человеке из Ламанчи" своего рода "мистерию", комбинирует две редакции пьесы Найденова, задумывая решить эту сугубо бытовую драму в сложнейшем жанре трагикомедии, "иронического балагана".

На сцене Театра Маяковского один за другим появляются отмечен­ные блестящим постановочным и исполнительским мастерством спек­такли. Они находят живой и восторженный отклик у зрителя и все же оставляют задачи, поставленные перед собой режиссером, открытыми.

В "Детях Ванюшина" режиссерское осмысление темы реализуется в серии сатирических образов и эпизодов (за исключением отдельных моментов, которые будут специально оговорены), в неиссякаемом пото­ке подчас резко гиперболизированных комических деталей. По мере раз­вития сюжета спектакль все явственнее отклоняется от быта, движется к чистой комедийное™ (напомним подчеркнуто игровые моменты завер­шающих эпизодов и в их числе откровенно издевательский и очень смеш­ной дуэт Инны и Константина). Должно быть, именно поэтому так про­тиворечиво звучит финал спектакля: режиссер пытается и не может придать комическое освещение неудачному покушению Ванюшина на самоубийство. Как бы постановщик ни обосновывал этот смелый и не­ожиданный жанровый "сдвиг", в спектакле, по точному наблюдению критика, "слишком уж много шутовского и не хватает в нем какой-то человеческой ноты", что не позволяет ему подняться до трагикомиче­ского звучания. Любопытно отметить, что и в последней своей поста­новке классической комедии "Свои люди— сочтемся!" Гончаров пока что не нашел способа включить предфинальный обличающий и драма­тический монолог Большова в насмешливо-игровую стихию спектакля.

В "Человеке из Ламанчи" Гончаров подчеркивает грубую матери­альность обстановки, натуралистическую конкретность и телесную осязаемость массовых сцен, но организует спектакль по законам ро-мантико-поэтической живописной мизансценировки, придает сцениче­скому движению четкость, законченность, ясность. Игра массовки тща­тельно продумана, строго дисциплинирована, превосходно выполнена. Критик справедливо заметил, что режиссер "идеологизирует эскизно намеченные драматические ситуации": он обостряет тематические лейтмотивы образов, резко очерчивает их контуры, если угодно, мону-ментализирует, придает им особую пластическую музыкальную и дра­матическую устойчивость. Гончаров утверждает непреходящую цен­ность поэзии с серьезной обстоятельностью и рациональной расчетли­востью, которых поэзия в такой степени не требует и не предполага­ет, которые пристали, скорее, прозе. И блестящей постановке Гончаро­ва не хватает как раз тех качеств, какие, скорее всего, были способны превратить "Человека из Ламанчи" в "мистериальный" спектакль: сво­боды игры и живости импровизации, вольности в смешении и распо­ложении контрастных эмоциональных красок (исключая случаи, о ко­торых речь впереди), непосредственности и полноты коллективной жизни участников постановки.

В спектакле "Трамвай "Желание" мы становимся свидетелями дра­матического поединка, центр тяжести которого вынесен наружу. Глубо­ко несчастная, "избитая, измордованная" прошлой жизнью Бланш, чу­дом сохранившая в сердце преданность "мечте" и веру в невозможное, в "доброту", — и словно бы увиденный ее ненавидящими глазами Стен­ли, "животное", живущее скотской, унижающей человека жизнью, жес­токий "зверь", видящий смысл существования в плотских утехах. Свет­лана Немоляева и Армен Джигарханян дают острое ощущение физиче­ской, психологической, нравственной несовместимости страдающей, наделенной тонкой духовностью героини и агрессивного, торжествую­щего, звереподобного героя. Этим изначально заданным мотивом, по существу, и исчерпывается антитеза, положенная Гончаровым в основу трактовки пьесы Уильямса. Режиссер становится на защиту "мечты" и того, кто является ее носителем; он спешит на помощь тому, кто нужда­ется в доброте, и в последние секунды спектакля Митч страшным, ка­рающим ударом навзничь повергает Стенли, вырывает Бланш из рук санитаров и, высоко подняв бесчувственное тело, уносит прочь...

Оставим наивные рассуждения о том, что режиссер вольно обо­шелся с пьесой. Зададимся другим вопросом: не является ли Бланш, которая шага не может ступить без ограждающей и поддерживающей ее нравственное "я" спасительной лжи, которая пользуется ею одновре­менно как допингом и как наркотиком, все понимает, но боится понять до конца и бьется в паутине, сотканной из невольных заблуждений и добровольно вывернутой наизнанку правды, — не является ли Бланш при всем сострадании, с каким к ней относятся и автор, и мы, зрители, порождением того же мира, что и Стенли? Страшного мира, надо ска­зать, в котором весьма проблематично оптимистическое решение, пред­лагаемое режиссером в финале. Если это так, а это без всякого сомнения так (и "по Уильямсу", и по правде), то следует признать, что Гончаров несколько односторонне истолковал образы. Необходимо учесть: Уиль­яме вслед за Достоевским, Чеховым решает свои произведения полифо­нически, строит их не только на противостоянии отдельных голосов, но на их взаимодействии и взаимовлиянии, когда каждый голос откликает­ся другому, отражает его,— 'Трамвай "Желание" в этом смысле не ис­ключение. Но, как уже было отмечено, режиссерскому мышлению Гонча­рова не свойственны отступления от жесткой определенности общего за­мысла, склонность жертвовать ясностью оценки явления в пользу осто­рожного исследования противоречивого его содержания.

Представляется спорным мнение, согласно которому режиссерский язык Гончарова, — это прежде всего язык сценических метафор. Мета-форизм предполагает предельно свободное и непредвзятое обращение с исходным материалом, в ходе которого в рамках единого сценического образа органически и словно бы само собой совмещается несовмести­мое. Пастернак называл метафору "скорописью духа"; об этих словах поэта стоит напомнить еще и потому, что метафоризм мышления — прерогатива поэзии.

В спектаклях Гончарова метафора уступает свои права яркой, впе­чатляющей и изысканной образности. Гончаров с его нетерпимостью к неопределенности и недосказанности, с его властным и всегда осознан­ным отношением к материалу (именно в этом отношении так полно и проявляется высокий и трезвый профессионализм его режиссуры) стре­мится к обострению образности и к четкой фиксации образа, который есть вынесенный на поверхность ключ к теме, эффектно обращенный к зрителю результат режиссерской организации материала. Вспомним часы, которые в "Думе о Британке" уполномоченный ревкома Егор Иванович передает председателю Британской республики Лавро Ма­маю, а этот последний — юной Гальке Иванцевой: часы становятся ма­териализацией образа революционной эстафеты, необратимого хода времени. Вспомним необычных размеров деревянную ванюшинскую кровать, этот символ неколебимых семейных устоев, которую приказ­чики весело и шумно несут вон из дома, перекроенного молодым Ва­нюшиным в каком-то галантерейно-парфюмерном стиле (иначе и не определить характер перемен, произведенных Константином в отцов­ском гнезде), — несут вон, на второй этаж, куда в свой черед за ненуж­ностью отсылается некогда всесильный глава семьи и фирмы. Вспом­ним, наконец, волнующий финал "Человека из Ламанчи": узники, так недавно бывшие сбродом, человеческим отребьем, словно бы подчиня­ясь тревожащей душу мелодии и призывным интонациям песни Дон Кихота, увлекаясь магией его мечты, осветившей их бедную безрадост­ную жизнь и поманившей в заветную страну добра, поэзии, свободы, один за другим, все вместе взбираются ввысь по тюремной решетке, по всему зеркалу сцены.

Подобные примеры можно продолжить: сходные решения возни­кают в спектаклях Гончарова на всех уровнях — предметном, пластиче­ском, музыкальном, мизансценическом, живописно-декорационном. Единица, если так можно выразиться, его режиссерской фантазии есть образ. В этом смысле Гончаров выступает наследником Н. П. Охлопко­ва и по праву продолжает его дело на подмостках Театра Маяковского.

Охлопкова отличала органическая неожиданность взгляда, стихий­но-поэтическое мироощущение, неизменно обновлявшие в его искусст­ве устоявшиеся понятия и привычные явления. Могучий темперамент Охлопкова был следствием и выражением восторженного, взволнован­ного отношения к жизни, вне которого невозможно представить себе его личность, его творчество.

Гончаров тоже неожидан как художник. Однако он сам и созна­тельно избирает непривычный угол зрения на произведение и жизнь, в нем отразившуюся; он поражает неожиданностью художественного приема, воспринимает поэзию как одну из ценнейших театральных кра­сок, которой отлично умеет пользоваться. Один из рецензентов давних спектаклей режиссера точно подметил, что Гончарову скорее присуща романтика как признак стиля, как интонация, нежели романтизм как эмоциональное отношение к действительности, определяющее начало искусства. И темперамент Гончарова— это прежде всего выражение творческой энергии режиссера, активности его замыслов и его художе­ственных решений.

Эмоциональный тонус постановок Гончарова почти всегда необы­чайно высок. В них пауза читается как короткая передышка между дву­мя эмоциональными взрывами, вспышками театральных красок; вре­менное ослабление напряжения воспринимается цезурой, разбивающей фразу на две половины, произнесенные в полный голос.

Творческая агрессивность, профессиональная жадность Гончарова влечет его опробовать все средства сценической выразительности, ис­пользовать все зеркало сцены, все пространство подмостков. Не говоря уже о пьесах Найденова и Уильямса, где вертикальное членение деко­рации обусловлено замыслами драматургов, "второй этаж" в виде тер­рас, помостов, игровых площадок, связанных с планшетом сцены раз­нообразными лестничными сходами, возникает и в пьесе Боровика, и в "Марии", и в "Человеке из Ламанчи". Работая с разными художниками, режиссер неизменно и вне зависимости от ремарок, планировки дейст­вия требует от них ярусной конструкции. В "Думе о Британке" Гонча­ров с помощью художника М. Френкеля узлом "завязывает" изогнутые помосты, петлей возносящиеся от авансцены вдаль и ввысь, под самые колосники, давая впечатляющий образ дороги, крутого подъема, кото­рый одолевает охваченная кольцом врагов Британская республика. Да­же в постановке комедии Островского, действие которой максимально приближено режиссером к зрителю, где-то на третьем плане Гончаров обыгрывает лестницу, по которой будет мчаться дебелая Липочка, ис­тошно визжа и высоко подбирая юбки...

Однако Гончарову оказывается тесным видимое глазу зрителя "от­крытое пространство", к которому тяготеют его спектакли; он не оста­навливается перед использованием "внутреннего пространства" оркест­ровой ямы. Его актеры обживают эту нежданную "подземную" площад­ку, как бар в пьесе Уильямса, как лестницу, ведущую на улицу, к парад­ному входу, в драме Найденова и комедии Островского, как неожидан­но открывшийся игровой плацдарм в "Думе о Британке". Порой кажется странным, что режиссер не выплескивает действие своих спектаклей прямо в зал, в проходы партера и ярусов. Впрочем, как кажется, темпе­рамент Гончарова способен ярче всего проявить свою энергию хотя и в "открытом", но все же замкнутом, ограниченном сценой пространстве, когда видны пределы, в которых дано ему бурлить.

Гончарову насущно необходима поддержка музыки. Сравнительно редко он прибегает к ее помощи для создания и передачи сложной ат­мосферы действия, как это происходит в "Трамвае "Желание", где И. Меерович удачно использует звучащее "под сурдинку" фортепиано, счастливо угадав то самое "синее пианино", вступления и самую ме­лодию которого Уильяме всякий раз специально оговаривает в ре­марках и превращает в своеобразный эмоциональный камертон пьесы. Гончаров использует всегда щедро и тщательно разработанное в его постановках музыкальное сопровождение (и в этом смысле обращение режиссера к "Человеку из Ламанчи" было подготовлено целой чередой предшествующих спектаклей) для раскрытия своего ощущения произ­ведения, для недвусмысленной оценки персонажей, событий. В этом отношении особенно показательны музыкальные решения классиче­ских пьес. "Дети Ванюшина" и "Свои люди — сочтемся!" дают простор выдумке постановщика, музыка в этих спектаклях превращается в эф­фективное средство иронической аранжировки быта, впрочем, точно так же, как в "Думе о Британке" насыщенное звучание оркестра помогает Гончарову создать зрелище героического плана. Режиссер точно увязы­вает музыкальную и пластическую партитуры своих спектаклей — му­зыка поддерживает остро преувеличенный, гротескно язвительный пла­стический рисунок образов в пьесах Островского и Найденова, высту­пает в строгом согласии с яркой зрелищностью, живописной картинно­стью мизансцен в "Думе о Британке" и "Человеке из Ламанчи". Надо ли говорить о том, что Гончаров виртуозно использует преимущества трехмерной сценической конструкции в своих спектаклях: на различ­ных уровнях, на помостах и лестницах, у самой рампы и в глубине сценической площадки он строит мизансцены, которые не только эф­фектно организуют движение масс, придают размах и выразитель­ность постановкам, но и определенным образом ориентируют внима­ние зрителей. Стоит отметить по крайней мере две особенности этой эффектности и выразительности.

Гончаров проявляет большую заботу о внешнем решении своих спектаклей. Его вкусу импонируют световые табло и блестящие по­верхности вращающихся в случае надобности стен при постановке пье­сы "Три минуты Мартина Гроу", зеркально отполированный пол, "лег­коногая мебель" и изящные металлические деревца в "Марии", яркость неоновых вывесок, иллюминирующих в "Трамвае "Желание", экзотиче­ские лохмотья, в которые живописно рядится убогая и вызывающая нагота в "Человеке из Ламанчи", дубовые раздвижные панели, из-за ко­торых появляются персонажи комедии Островского. Гончаров ценит все это и помимо функционального значения: ему нравятся резкие све­товые и музыкальные эффекты, стремительное вращение круга, не­обычные по фактуре материалы, острые углы и плавная закругленность конструкций— все эти приметы современного театрального вкуса и элегантного сценического стиля, по меткому замечанию критика, сего­дня ставшего театральной повседневностью. В режиссуре Гончарова далеко не последнюю роль играет понятие "красиво сделанной вещи" — будь то элемент декорации, костюм, освещение или мизансцена. В том случае, когда взятое само по себе то или иное решение и не несет явст­венной печати индивидуального вкуса Гончарова, оно тем не менее вы­ражает его склонность к определенной сценической эстетике.

С другой стороны, — повторим это еще раз — спектаклям Гонча­рова свойственна та степень определенности замысла и ясности оценок, которая ведет к жесткой образности и, скорее всего, исключает возмож­ность сиюминутной импровизации и использование непредвиденных и неучтенных заранее сил. Гончаров в высшей степени профессионален в своем творчестве, а девиз профессионализма этого плана — ничего слу­чайного. Поэтому при всей театральной яркости режиссерскому стилю Гончарова свойственна деловитость. Она питается не только изначаль­ным волевым импульсом постановщика; ей необходима точность вы­полнения заданий режиссера исполнителями. Отточенное и виртуозное их мастерство, обаяние ярких актерских индивидуальностей приобре­тают в спектаклях Гончарова особое значение.

На одной из недавних театральных конференций известный артист с чувством удовлетворения говорил о неуклонно возрастающем интере­се к актеру: зритель все чаще стал приходить в театр на встречу с искус­ством и личностью актера; представители так называемой "постановоч­ной режиссуры" все внимательнее приглядываются к актерам, ибо все больше нуждаются в их соучастии и поддержке. Это знаменательное явление, заслуживающее особого разговора, своеобразно дает о себе знать и в спектаклях Гончарова, выступая в неожиданном порой осве­щении его яркого постановочного мастерства.

Гончарову в наследство от Охлопкова остались отменные актер­ские силы Театра Маяковского, которые он, как мудрый и рачительный хозяин, бережет и множит, пополняя труппу первоклассными и широко популярными мастерами. Думается, что театр, на сцене которого вы­ступают сегодня Мария Бабанова и Александр Ханов, Вера Орлова и Борис Левинсон, Татьяна Карпова и Армен Джигарханян, Татьяна До­ронина и Владимир Самойлов, Евгения Козырева и Игорь Охлупин, Светлана Мизери и Виктор Павлов, Светлана Немоляева и Александр Лазарев и другие, обладает поистине несметным богатством и практи­чески неограниченными творческими возможностями.

Да, в Театре Маяковского зрителя всякий раз ждет встреча с пре­красными актерами. Гончаров ценит актера не только как руководитель коллектива, но и как художник делает все от него зависящее, чтобы ис­кусство исполнителя прозвучало в спектакле, чтобы личность артиста оказалась в фокусе зрительского внимания и была повернута к залу са­мыми выигрышными своими сторонами. В одной из своих статей Гон­чаров пишет, что самое интересное и радостное для него в профессии режиссера — работа с актером, и добавляет: "Быть может, такое заявле­ние покажется странным, потому что меня причисляют к режиссерам-деспотам..." Эта оговорка как будто намекает на некую сложность взаи­моотношений режиссера и актеров: в них вовлечены яркие и разные индивидуальности, чье взаимодействие лишь в конечном итоге и в ре­зультате сложного творческого синтеза ведет к возникновению единого и законченного целого— спектакля... Как кажется, такое предположе­ние в данном случае обманчиво.

Режиссерский метод Гончарова (насколько о нем можно судить из зрительного зала) предполагает изначальное и весьма четкое разделение функций режиссера и исполнителей, так сказать— размежевание их прав и обязанностей ко всеобщей выгоде и в интересах целого. При всем мыслимом разнообразии конкретных случаев творческого взаимо­действия общие принципы взаимоотношений Гончарова с актерами строго регламентированы: режиссер осуществляет определенную трак­товку пьесы и ее образов, определенный постановочный план, прекрас­но зная при этом возможности каждого актера, его место в конструкции будущего спектакля, наконец, свои собственные общие и частные тре­бования к исполнителю; актер занимает в общей конструкции поста­новки видное место, верно служит раскрытию замысла режиссера и пользуется полной его поддержкой и помощью.

Гончаров отнюдь не режиссер-деспот (думается, что в чистом виде режиссеры такого типа ныне уже не встречаются, хотя рецидивы и от­дельные черты его, заметные в современной практике, порой не только остро ощутимы, но и заслуживают пристального внимания). Однако его отношение к актеру является отражением общих принципов его воле­вой, жестко определенной, внутренне ясной, энергичной режиссуры открытых замыслов и острых внешних решений. Она не исключает, но и не предполагает совместных странствований режиссера и актера в дебрях жизненных и творческих противоречий в поисках диалектиче­ского их разрешения в некоем принципиально новом синтезе, в поисках ответа, чем-то неожиданного не только для обеих сторон, но и для зри­теля. Вот как, косвенно подтверждая справедливость нашего предполо­жения, сам Гончаров пишет об актере: "...я требую от актера самоогра­ничения, стремлюсь "отсечь" тем самым все лишнее для данного спек­такля, стремлюсь, если угодно, обязательно сделать актера частью структуры целого" — и настаивает на "максимальной концентрации" личности актера "на главной теме постановки". Надо ли удивляться по­сле этого, что в спектаклях Гончарова центростремительные силы ре­жиссерского замысла преобладают над центробежными силами актер­ского таланта и индивидуальности, что режиссер не хочет "умереть в актере" и резкий оттиск печати его личности так бросается в глаза при встрече с искусством Театра Маяковского, при знакомстве с созданиями его актеров.

Гончаров протестует против "размывания" мысли образа, которую полагает в нем главной; конкретность и энергия мышления режиссера подчас приводят к такому ее заострению, что психологическая фактура образа отходит на второй план.

Режиссер отсекает все лишнее не только в актере, но и в творимом им образе, одновременно стремясь укрупнить необходимые для реали­зации режиссерской концепции черты, с максимальной яркостью и чет­костью выразить зерно образа во внешней его оболочке. Поэтому игре актеров в спектаклях Гончарова присуща особая плотность красок, ря­дом с которой дополнительные тона, как правило, теряют свое значение.

Трудно вспомнить, пользуется ли Бланш гончаровского спектакля очками, в то время как для Уильямса это необыкновенно важная деталь, характеризующая героиню и существенно влияющая на звучание об­раза; Стенли, устроивший Бланш неприличный скандал, неожиданно чувствует себя "сбитым с толку", испытывает "смущение" (драматургу важно подчеркнуть это мимолетное состояние в ремарках) — в спектак­ле эти усложняющие образ частности во внимание не принимаются. С другой стороны, можно вспомнить множество случаев, когда яркая на­сыщенность основного тона превращает его в опору образа, когда ос­новная краска как бы без остатка вбирает в себя образ, исчерпывающе передает определенный тип и вместе с тем отношение актера и режис­сера к персонажу. Блестящие тому примеры есть во всех постановках Гончарова: неколебимо серьезно и без всякого на то права играющий роль значительного человека Константин Ванюшин (А. Лазарев), зло­вещий вершитель чужих судеб Дэвис (А. Джигарханян), прожженный циник, упивающийся — если только это состояние совместимо с бес­пробудной трезвостью — безрадостным скептицизмом Герцог — Кар­раско (А. Ромашин), добродушный гигант в эксцентрическом наряде, запросто впрягающийся в постромки орудия Петро Несвятипасха (И. Охлупин), заскорузлая мещанка в воинственном обличий — домо­хозяйка Тамара (Л. Овчинникова), дебелая купеческая дочка на выда­нье, помешавшаяся на женихах Липочка (Н. Гундарева) и многие дру­гие. В лучших актерских работах этого плана обнаруживается смелость и ясный рационализм замысла, бесстрашие и неожиданность его осуще­ствления, ведущие к яркой характерности, бескомпромиссности оценок и остроте приемов, театральность которых порой граничит с эксцентри­кой или гротеском и тем не менее сохраняет известную психологиче­скую содержательность и воспринимается как дань поэзии.

Гончаров приходит на помощь актеру в виртуозной разработке внешней жизни образа— игра исполнителей в его постановках всегда "положена" на действие, конкретизирована выпуклыми деталями и бро­скими частностями, которые режиссер помогает не только актеру, но и зрителю "собрать" воедино за время спектакля. При этом зритель может в любой момент мысленно проделать обратный путь — от восприятия образа в целом к значению той или иной его частности, на чем в огром­ной мере и зиждется доходчивость искусства Гончарова. Можно дога­дываться о том, как увлекательна для актера эта совместная работа с режиссером по конструированию образа, эти поиски лучезарного ко­мизма или сгущенного драматизма, отливающиеся в звонкие театраль­ные формы. В этом смысле особенно показателен спектакль "Дума о Британке", почти каждый образ и эпизод которого по звучности красок может быть приравнен к эстрадному жанру, а по точности организации и смелости расчета к цирковому. Конечно же, и Гончаров испытывает радость от работы с актером — радость достижения поставленных це­лей и преодоления инерции творческого покоя. При этом упоминание эстрадного и циркового жанра применительно к работе актера у Гонча­рова вовсе не случайно.

Точно так же, как Гончаров ценит изобретательного, художника-мастера, манипулирующего пространственными формами, как любуется он необычным материалом декорации и эффектной мизансценой, он ценит актера, любуется актером-мастером.

Давно отмечено, что Гончаров прибегает к концертному распреде­лению ролей в своих спектаклях, безошибочно делая ставку на личную привлекательность исполнителя и его мастерство, даже в эпизодических ролях занимая актеров первого плана. Его точно организованные спек­такли дают простор демонстрации искусства исполнителя, которое в лучшие моменты отличается подлинным блеском, тем самым "брио", без которого немыслима работа на эстраде и в цирке. Указывая испол­нителю жесткий рисунок игры, Гончаров оставляет за ним известное право на свободное ее осуществление, которое и придает их работе ви­димость импровизационное™. Т. Карпова— Устинья Наумовна ("Свои люди— сочтемся!") и Мадам в пьесе Боровика, пьяница Филимонов (В. Печников) в "Марии", Несвятипасха (И. Охлупин), Мамай (Ю. Го­робец), атаманша Клеопатра (Л. Овчинникова) и безымянный атаман (В. Вишняк) в "Думе о Британке" возникают, по существу, как само­стоятельные и тщательно отработанные концертные номера, которые режиссер использует в своих целях, включает в свой замысел. Актеры-"звезды", чьи имена само собой украшают афишу театра и привлекают зрителя, нужны Гончарову потому, что его собственное искусство мо­жет реализоваться только в высокопрофессиональном искусстве испол­нителей. Быть может, именно этот пиетет перед мастерством и профес­сионализмом порождает ощущение, что у Гончарова нет любимых ак­теров, актеров-спутников, которые составляли бы единое целое с худо­жественным миром режиссера, которых можно было бы сравнить с вос­принимающими и передающими антеннами его творчества, нацеленны­ми в окружающую жизнь из самой глубины его сердца, и что так легко представить себе приход в коллектив Театра Маяковского все новых и новых уверенных мастеров сцены при неукоснительном их ответе двум требованиям: яркой индивидуальности и профессионального и техниче­ского совершенства.

Гончаров высоко ценит актера, охотно использует личное обаяние исполнителей, но редко придает этой индивидуальности решающее зна­чение. Его режиссуре потребен такой уровень мастерства, на котором блеск подчас ослепляет, не дает различить внутренний мир актера, уга­дать участие его духовных сил в творческом акте. Режиссер осуществ­ляет свой замысел, прекрасно зная, чего он хочет от актера, и умея до­биваться желаемого; он использует исполнителя как отлично настроен­ный инструмент, который звучит всякий раз по-новому и подчас неожи­данно, — взять хотя бы Александра Лазарева, поистине блистательно сыгравшего такие, казалось бы, взаимоисключающие роли, как Серван­тес— Дон Кихот, Константин Ванюшин, геолог Бокарев в "Марии". Но это осмысленное и целеустремленное использование актера, являющееся бесспорным достоинством режиссуры Гончарова, эта жесткая концен­трация личности актера на главной теме постановки — не ограничивают ли они в чем-то, мешая разглядеть скрытые возможности исполнителя, глубоко проникнуть в потаенные уголки его духовного мира в поисках одному ему присущих душевных качеств и неповторимых творческих свойств? И поэтому особенно ценим мы в спектаклях Гончарова те мгновения, которые в старину называли "звездными",— моменты пол­ного и нестесненного торжества актерского таланта, те актерские созда­ния, что приоткрывают тайну творческой личности.

Их немало. Назовем превосходную работу Светланы Мизери, сумев­шую объяснить право секретаря райкома Марии Одинцовой руководить людьми ее бескорыстной щедростью и талантом человечности. Актриса создает образ лирический, но открывает новый, гражданский аспект лирики: Мария работает с тысячами, но чутка и внимательна к каждому, ее душевный мир отзывчив и неразрывен с делом, которому героиня посвятила себя, — он-то и есть главный залог победы этого дела.

Лучшая сцена в "Детях Ванюшина", на наш взгляд, принадлежит не комедии, а драме: мы имеем в виду ночной откровенный разговор Ва­нюшина-отца с Алексеем. Неизбывная тоска непонимания, копившегося годами, горечь открытия безрадостной истины, робкая надежда на осво­бождение, страх перед возвратом к прежнему— и неловкое от непри­вычности, вибрирующее контрастами чувства объяснение в родитель­ской нежности и сыновней любви: "родной мой", "папаша"... Этот дуэт Евгения Леонова и Валентина Вишняка незабываем. Наконец, удиви­тельная даже для актера, которому мы привыкли всякий раз удивляться, работа Александра Лазарева в "Человеке из Ламанчи".

Дон Кихот Лазарева поражает не профессиональным мастерством, давно уже зрелым, не изумительной пластической игрой, но каким-то намеком на сокровенные, до времени скрытые силы личности и таланта. Дон Кихот живет в шумном и подвижном мире спектакля своей и осо­бой жизнью, как бы очерченный магическим кругом знания и предчув­ствия того, что недоступно и неведомо пока окружающим. Он окутан облаком поэзии, окружен разреженной атмосферой подлинного роман­тизма. Дон Кихот Лазарева и в серьезном, и в смешном знает только порывы — они требуют всех сил его души, они сообщают о высоком напряжении его духа, они передают биение его сердца. Так понять и передать классический образ Дон Кихота (а Лазарев поднимает персо­наж музыкальной комедии до великой книги Сервантеса), поэта и одер­жимого, так слить воедино величие и трагизм борющейся и страдающей поэзии с комизмом вышедшей из берегов одержимости этого мудрого безумца или, вернее, безумного мудреца может только умное сердце большого актера.

Истинно звездные мгновения искусства...

Современный театр отличается особым динамизмом: течения, еще недавно воспринимавшиеся как обособленные и даже противостоящие, оказывают взаимное влияние, а то и сливаются, открывая перед искус­ством сцены и драматургии новые негаданные возможности. Четкость театроведческих терминов, определявших в 20—30-х годах размежева­ние различных направлений режиссуры, как кажется, сегодня невозвра­тимо отошла в прошлое. И все же чем ярче индивидуальность режиссе­ра и чем обнаженнее его творческие пристрастия, тем легче в его искус­стве обнаружить следы наследства той бурной и славной эпохи. Гонча­ров при всем разнообразии его интересов, при всем психологизме, кото­рый допускает и даже требует его искусство, представляется нам ре­жиссером-конструктивистом, блистательным монтажером аттракцио­нов, если воспользоваться выражением Сергея Эйзенштейна и снять при этом с понятия аттракциона уничижительный оттенок, наслоенный вре­менем. Аттракцион — эффектный номер, привлекающий внимание зри­теля, как пишут словари иностранных слов, а в данном случае — любая крупная единица сценической выразительности, раскрывающая замысел режиссера и сильно действующая на театральную аудиторию.

Гончаров как истинный конструктивист стремится к синтетизму театрального зрелища (об этом уже сказано), понимая при этом слож­ность в первую очередь как чередование и сочетание различных видов искусства, элементов выразительности, приемов и театральных красок. Кажется, что для Гончарова величайший грех — недодумать все до конца, недочувствовать и недовыразить. В этом и только в этом плане можно говорить о месте аттракциона в его искусстве и о нем самом как о создателе бесконечно разнообразных монтажей аттракционов (еще раз напомним о спектакле "Дума о Британке", целиком отвечающем этим определениям, и выскажем предположение, что именно в нем режиссер чувствует себя особенно привольно). Об этом можно говорить еще и потому, что Гончаров представляется нам одним из самых театральных режиссеров, превосходно чувствующим и владеющим возможностями сцены, и театр, о котором почти никогда не забываешь на его спектак­лях, театральность и игра определяют в его искусстве неизмеримо больше, чем можно предположить.

Об этом свидетельствуют хотя бы постановки классических пьес на сцене Театра Маяковского, в которых игра бьет ключом, а быт неожи­данно переживает причудливую метаморфозу: Гончаров отвергает быт как аморфное и косное начало и вместе с тем по-хозяйски с ним обхо­дится, используя как основу игровых эпизодов, как источник комиче­ских деталей. В комедии Островского усатый Тишка выскакивает из люка, как чертик из табакерки, перетряхивая сундук с хозяйскими по­житками, мстительно прожигает полу добротного сюртука сигареткой; молодая и моложавая Фоминична, решительно заявив, что ей "некогда", тут же надолго усаживается на ступеньку с бутылкой-толстобрюшкой в обнимку и то и дело к ней прикладывается, а потом бежит по всему до­му с отчаянно чадящим и застилающим сцену дымной завесой утюгом; деятельная, в самом соку сваха Устинья Наумовна, по всей вероятности состоящая в интимной связи с Подхалюзиным, сдувает с пуховки целое облако пыли, а хозяин дома в белых шерстяных носках и в расстройстве духа ложится на сундук, скрещивая руки на груди...

В таких и подобных им случаях Гончаров добивается яркого звуча­ния приема, по-новому освещающего хорошо известное. Чаще всего он использует неожиданность и эксцентрику: режиссер отталкивается от нормы, но не пересматривает ее, не открывает новую суть вещей; он не столько в обычном замечает необычное, обнаруживает своего рода тай­ну явления, сколько на глазах у зрителя и к его удовольствию превра­щает волшебством выдумки обычное в необычное, не затрагивая при этом привычных понятий и суждений. Прием отрабатывается, по выра­жению критика, до значения своеобразного аттракциона, и сценическое решение приобретает звучность, по музыкальной терминологии, форте-фортиссимо.

Гончаров не скрывает своей влюбленности в театральный прием и подчас оказывается уязвимым именно с этой стороны. Он не боится повторов уже найденного другими и им самим, умеет авторизовать мо­тив, придать повтору оттенок своеобразия. Но порой он словно бы не замечает наивной обнаженности того или иного эффектного приема, решения, как бы находясь под магией их обаяния именно как приема, как решения. Так, наивными и не очень удачными показалась нам мате­риализация театральных мотивов в "Человеке из Ламанчи" — маски, которые режиссер обыгрывает вплоть до финала истории о Дон Кихоте, когда участники представления аккуратной пирамидой складывают их у рампы; чисто игровые моменты в "Думе о Британке". Не слишком уме­стна красочность и театральная элегантность, досадным образом сов­павшие с привычно близоруким восприятием "американского образа жизни" в постановке "Трамвай "Желание". Но магия есть магия, и она подчас ослепляет художника. Именно поэтому (но не только поэтому) в спектаклях Гончарова иногда нарушается верное соотношение между выдумкой и ее целью, как это отчетливее всего происходит в постанов­ке "Свои люди—сочтемся!". Эта работа вырастает в блестящий игровой спектакль, своего рода театральную потеху или проказу, создатели ко­торой весело шалят на глазах у зрителя, радуя его, радуясь сами и запа­мятовав, что некий цензор писал сто двадцать пять лет назад о драма­тургическом первенце Островского: "Обида для русского купечества".

Такие моменты рождают ощущение, что на какое-то время уверен­ность мастерства уступает место самоуверенности мастера, а влюблен­ность в театр начинает казаться самолюбованием, хотя, право же, у Гон­чарова есть все основания, чтобы гордиться мастерством и фантазией, так ясно отложившимися в его спектаклях.

Равновесие фантазии и осмысленного, уместного ее использования, однако, не всегда устойчиво у Гончарова, как кажется, еще и потому, что режиссер редко забывает о зрителе, отчего его собственное искусст­во и искусство многих актеров в его театре оставляет легкий привкус демонстративности. Для Гончарова важен момент встречи спектакля со зрителем, когда режиссер и актеры показывают залу свое искусство, а зал замирает в немом вопросе — как это сделано? Или взрывается апло­дисментами— как превосходно это сделано! Элемент занимательности неотъемлем от театральной эстетики Гончарова и делает его спектакли особенно популярными. Он сам, не скрывая этого, так и пишет: "Театр, непризнанный зрителем сегодня, тотчас перестает существовать. Ре­жиссер должен искать этого признания у большинства. Поэтому сцени­ческое искусство не может не соответствовать вкусам, пониманию сво­его времени". Это признание многое проясняет в искусстве Гончарова.

Напомним: Горький считал, что труднее всего усваиваются про­стые истины. Однако из этого вовсе не следует, что к их утверждению, к которому так или иначе тяготеет и пробивается подлинное высокое ис­кусство, всегда ведет самый короткий путь, что вернее всего идти на­прямик, элементарно утверждать простое. Стоит привести выдержку из давней статьи академика В. Жирмунского "Преодолевшие символизм", посвященной раннему творчеству Анны Ахматовой и не потерявшей общеэстетического значения до сих пор. Жирмунский отмечает, что "формальное совершенство" достигается порой "рядом существенных уступок и добровольным ограничением задач искусства, не победой формы над хаосом, а созначительным изгнанием хаоса". (На мой взгляд, здесь под хаосом следует понимать многообразие реальной жизни и сложность духовного мира человека.) И далее: "Все воплощено, оттого что удалено невоплотимое, все выражено до конца, потому что отказа­лись от невыразимого". Здесь фокус современной театральной эстетики, в котором искусство превращается в могучий фактор духовной жизни общества и человека; сцена заключает в себе не только определенную художественную реальность, но и реальность действительную, стано­вится вместилищем подлинных жизненных страстей и источником дра­гоценных внетеатральных переживаний.

Вспомним шукшинские "Характеры", идущие в инсценировке и по­становке Гончарова на малой сцене Театра Маяковского. Этот спектакль воспринимается как своего рода антипод "Думе о Британке", меж тем и в нем видны все без исключения достоинства режиссуры мастера. Толь­ко они возникают в новом и непривычном повороте, образуя не агломе­рат, где каждый режиссерский прием и постановочное решение воспри­нимаются по отдельности, но сплав весьма сложной и тонкой структуры.

Здесь есть изящество без претензий на элегантность и щегольство; точность организации действия в соединении со свободой жизни акте­ров в образах; чеканные детали, в которых психологическая емкость превосходит театральную яркость, но не приглушает ее. Здесь возникает особая переменчивая атмосфера, беспрестанное движение между эмо­циональными полюсами, смешное превращается в грустное, а грустное снова в смешное, игра становится попыткой открыть необычное в обыч­ном, поэтическое в, казалось бы, заурядном, освещает самую суть явле­ния, сердце человека и растворяется в его бытии. Здесь темперамент не игровой, а искренний, идущий не столько от ощущения природы жанра, сколько от живого и глубокого восприятия режиссером и исполнителя­ми сути происходящего, от заинтересованности в судьбах человеческих, а устремленность к зрителю не явная и прямая (хотя вот он, зритель, рукой можно достать), а идущая по каким-то особым душевным кана­лам и от этого по-особенному крепкая и волнующая.

Композиция "Характеров" дробная; музыка— баян, который про­ходит через весь спектакль и говорит все, на что только способна музы­ка; минимальное сценическое пространство малой сцены; актеры — студенты, лишенные всякой профессиональной уверенности и прямо-таки ужасно молодые. А режиссер не прикрыл их своим собственным мастерством, доверился им, помог раскрыться индивидуальности; ре­жиссер оказался перед таким драматическим материалом и в условиях такой сценической площадки, которые побудили его искать новые пути проявления и его собственной творческой индивидуальности.

Думается, что последние спектакли Гончарова— "Характеры" и "Свои люди — сочтемся!" — указывают два возможных пути дальней­шего развития искусства режиссера: путь познания полного объема жизни, углубления в нее во имя поиска нового в ней самой и в искусст­ве сцены; путь талантливого мастера, уверенного изобретателя теат­ральных форм, умению которого, казалось бы, не положены пределы.

Но искусство трудно поддается прогнозированию...

(Андрей Гончаров // Театр. 1974. №12).

Эжен Скриб

Январь 1992 г.

Не так давно исполнилось двести лет со дня рождения Эжена Скриба. Казалось бы, какой резон поминать сегодня этого плодовитого автора бесчисленных водевилей, комедий, драм, этого самого богатого литератора своего времени, этого баловня Судьбы. Это у наших предков голова кружилась от лихо закрученной Скрибом интриги, дух захваты­вало от блистательных актерских перевоплощений, слезы наворачива­лись на глаза в уморительно смешных жанровых эпизодах. Это им, а не нам, очень "хорошо сделанные пьесы" Скриба щекотали нервы сенса­ционными злободневными намеками. Сейчас, как сказал бы поэт, иное "тысячелетье на дворе". И всем нам, медленно и неотвратимо погру­жающимся в тотальную разруху, как говорится, не до Скриба.

Оно, конечно, так. Но художественное явление прошлого — а Скриб, при всей заурядности своего художества, был, бесспорно, явле­нием — подчас способно обнаружить свое родство с новейшей творче­ской практикой, парадоксальным образом эту практику осветить и даже помочь угадать кое-какие перспективы ее развития.

Прежде всего Скриб умел быть весельчаком в самых, казалось бы, не подходящих для этого обстоятельствах. Вокруг совершались рево­люции, возникали и рушились государства, старая, бюрократическая, и новая, демократическая, — употребим здесь современное слово — "ма­фии" творили всяческие непотребства, а наш герой неизменно утвер­ждал, что публика идет в театр, чтобы "отвлечься и развлечься". Види­мо, не случайно именно сегодня некоторые зарубежные коллеги гово­рят, что современный "народный театр"— это в первую очередь театр Скриба. У каждого из нас есть свой опыт общения с повсеместно рас­цветающим коммерческим искусством, а также с "игровым" театром, в котором все поставлено с ног на голову. И там, и здесь реальность, про­текающая за стенами театра, ни во что не ставится.

А тут еще маститый критик объявляет о конце исповеднического искусства и провозглашает эру мастеров и профессионалов. Кто, как не Скриб, являет бессмертные образцы совершенного профессионализма и чудеса неподражаемого мастерства? Литература не может быть чем-то большим, чем литература, театр должен стать "просто театром". В этом сходятся сегодня толпа и элита. И под этим новейшим откровением мог бы поставить свою подпись наш корифей-ремесленник.

А мы еще сомневались в уместности панегирической интонации! В пору провозглашать лозунг— "Назад, к Скрибу!". Его произведения вот-вот заполонят и сцену, и экран наподобие того, как книжные "раз­валы" уже сегодня оккупирует его современник и соратник Дюма-отец. Надо только немного подождать: театр вот-вот окончательно расстанет­ся с недостижимыми идеалами, несбыточными мечтаниями и обратится к Скрибу.

Однако же не весь Скриб — "отвлечение и развлечение". У него свое понимание истории, свое представление о нравственности. Удиви­тельно близок нам французский драматург и в этом плане. Взять хотя бы его мысль о том, что история всегда творится персонами, которые находятся "во власти своих страстей, своих прихотей, своего тщеславия, то есть самых мелких и самых жалких человеческих чувств". Или зна­менитую теорию "малых причин", которые, по Скрибу, сплошь и рядом лежат в основе грандиозных исторических событий. Для Скриба нет политики — только политиканство, только более или менее ловкая игра честолюбий, которая того и гляди обернется революционными неприят­ностями. Читаешь сегодня статьи публицистов, критиков, литературо­ведов и диву даешься: сплошной и безудержный "скрибизм". Из лучших побуждений, разумеется, в целях расчистки поля деятельности для ис­тинно исторического деяния и последующей выработки подлинно исто­рического взгляда на вещи. Пока же унизим прошлое, прибегнем к силь­нодействующему рвотному средству: обратимся к точке зрения, как это ни парадоксально, лакея, для которого, как известно, нет ни героя, ни авторитета, а мир предстает размером с замочную скважину.

Правда, у юбиляра не было тех комплексов социально-психологии-ческого реванша, которыми отличаются иные наши литераторы. Он от­носился к историческому прошлому "без тягостных воспоминаний", весело, что, с точки зрения нынче отягощенного заботами читателя и зрителя, пожалуй, и предпочтительнее.

Наконец, мораль. О, Скриб очень умел растрогать своего основного зрителя — торжествующего буржуа, нового хозяина жизни — трогатель­ной и поучительной сентенцией, легко обозримой и утилитарно-полезной темой. Всегда можно понять, что он отстаивает, от чего предостерегает. Он одновременно критик и апологет, немножко фрондер и много — конформист. Скриб провозглашает лозунг— "Богатство и независи­мость!", под которым ныне сплачивают свои ряды брокеры, дистрибью­торы, дилеры, еще позавчера преследовавшиеся в качестве "акул тене­вой экономики", еще вчера выдававшиеся за экспериментальный образ­чик "социалистической предприимчивости", а сегодня уже действую­щие в первых рядах активистов, вводящих страну в "кисельные берега и молочные реки" рыночных отношений. За ними, судя по всему, буду­щее. Они обязательно придут в театр, разумеется, в "просто театр". И театр обязан приготовиться к приходу этого нового, денежного зрителя. Театру пора уже пробовать себя в искусстве, в котором Скриб был од­ним из первых и о котором Герцен отозвался так: "Буржуа плачут в те­атре, тронутые собственной добродетелью, живописанной Скрибом..."

Что тут поделаешь: кому будет принадлежать жизнь, тот окажется и хозяином театра. Жизнь жестока в той именно мере, чтобы заново воспроизводить в качестве собственного противовеса и противоядия легкий водевиль, комедию интриги, псевдоисторическую драму. И, ко­нечно же, заставлять театры их ставить. Здесь — успех. Здесь — "богат­ство и независимость", которые искушают наш обнищавший театр.

Настоящее, может быть, и не принадлежит Скрибу. Однако не ис­ключено, что именно ему и тому типу творчества, который он с таким неизменным успехом представляет вот уже две сотни лет, принадлежит будущее. Надо только избавиться от последних предрассудков, сделать последний шаг, наконец, просто рискнуть.

Чаще ставьте Эжена Скриба, уважаемые товарищи!

Делайте ставку на Эжена Скриба, дамы и господа!

Старый драматург, неожиданно оказавшийся нашим современни­ком, а кое в чем далеко нас обошедший, да осенит нас своим примером и да подвигнет наш театр на новые свершения на ниве коммерческой конкуренции и экономического выживания!

(Под сенью Скриба // Культура. 1992. 4 янв.).

Борис Алперс

Март 1994 г.

Перед глазами этого замечательного ученого, этого глубокого и блестящего критика прошла почти вся история театра XX века. Она на­шла в нем своего тонкого и глубокого истолкователя.

Его статьи 20—30-х годов, книги о Театре Революции, творчестве Вс. Мейерхольда, работы о МХАТе Втором, о режиссуре и актерском ис­кусстве тех лет принципиально важны для понимания той сложной, бурной театральной поры. Многогранные научные интересы позднее привели Алперса к исследованию русского дореволюционного театра. Он изучает позднюю драматургию Островского, творчество Чехова, наконец, создает фундаментальный труд "Актерское искусство в Рос­сии". Алперс умел с редкостной полнотой жить в своем весьма сложном времени, и его талант развивался вместе с ним. Этот талант был открыт навстречу новому и отмечен даром предвидения, что непреложно рас­крывают работы Алперса последних лет его жизни: "Русский "Гамлет", "Артистические странствования Станиславского" и, конечно же, "Судь­ба театральных течений". Алперс доказал, что критика может одновре­менно быть наукой, вернее, должна в идеале быть ею, и сам воплотил этот идеал в своем творчестве. Все написанное им отмечено высочайшей культурой, которая, конечно же, несводима только к культуре, мысли и слова, всегда отличавшей его работы. Культура применительно к этому ученому, историку, критику проявлялась в удивительной способности вступать в полноправный и в высшей степени плодотворный диалог с про­шлыми эпохами, в поразительной способности использовать в своих ис­следованиях громадный опыт, накопленный человечеством.

Алперс был сформирован как театральный писатель своим бурным временем. Его внимание привлекали динамика исторического процесса и крушения общественных систем, смена поколений и судьба личности в гуще исторических катаклизмов. Может быть, именно поэтому одной из центральных тем его творчества становится творчество актера, кото­рое он связывал с историей "души художника". Он любил повторять слова великого трагика Мочалова, одного из любимейших своих героев: "...душу не загримируешь, не нарядишь". Он утверждал, что творчество большого актера "словно чувствительный сейсмограф, отмечает первые толчки и смещения в сознании множества людей и в социальных отно­шениях между ними", и считал, что "исследователь актерского творче­ства должен быть прежде всего историком общественной психологии". Сам он был именно таким исследователем, таким историком.

В своих трудах об актерах Алперс впервые в отечественном теат­роведении с такой полнотой и блеском научной мысли прослеживает становление и эволюцию русского сценического искусства. Автор при­зывает рассматривать сценические подмостки как место "жизнетворче-ства", как вместилище наболевших нравственных проблем и назревших в самой жизненной реальности вопросов. Именно поэтому в театровед­ческих трудах Алперса столь активно и глубоко исследуются проблемы духовности, раскрываются сквозь призму театра особенности русской театральной культуры с присущим ей гражданским и нравственным максимализмом, неустанными поисками социальной справедливости, утверждением демократического идеала в самой жизни.

С удивительной естественностью выводит Алперс своих героев — художников театра— на просторы русской культуры, ставит их в ши­рочайший контекст литературно-художественной, духовной, социаль­ной жизни общества. Алперс понимает историю как живой, подчас тра­гический, но всегда увлекательно сложный процесс, вбирающий в себя цельную человеческую личность. История делает творца со всей непо­вторимостью его "душевного склада", со всем своеобразием его "ду­шевного хозяйства" своим глашатаем, "сыном века". Она диктует ему "духовное подвижничество", превращает художника сцены в "открыва­теля новых жизненных тем в искусстве, выразителя больших идей и образов своего века".

Говоря о них — о Щепкине и Мочалове, о Мартынове и Ермоло­вой, о Стрепетовой и Бабановой, о Станиславском и Дм. Орлове, — Ал­перс восстанавливает первозданный и почти позабытый нами смысл выражений "магическая власть" и "муки творчества", "выстраданные идеи" и "вдохновенные замыслы". Он снимает патину времени со всех этих столь дорогих ему, столь необходимых для подлинного творчества понятий. Можно сказать, что личность Алперса также впитала в себя и освоила многие из тех прекрасных качеств, которые исследователь об­наружил в глубине души героев своих работ.

В сущности говоря, Борис Владимирович был трагической фигу­рой. Честный в жизни и творчестве, он никогда не шел на компромиссы. Утверждая своими творениями нравственный максимализм, он и сам был максималистом. При этом он отличался удивительной терпимостью к чужим суждениям, часто не совпадавшим с его собственными, выше всего ценил право окружающих на свободу высказывания и ничем не стесненную реализацию неповторимых свойств личности. И все это в то время, когда одна "идеологическая кампания" следовала за другой, ко­гда в театроведении теснились и соперничали "группы" и "группки", когда "маленькие люди с большими портфелями" (выражение К. Л. Руд­ницкого) со всех сторон и любыми средствами рвались к власти. А он всегда был ни на кого не похож и сам по себе, вне всякой околотеат­ральной "возни". А потому, естественно, обзывался в "высокой партий­ной печати" идеалистом, надолго отлучался от любимой преподаватель­ской работы, терял возможность выступать со статьями, издавать книги.

Что ж, он принял нелегкую судьбу "сына века", умел "мучаться му­ками своего времени и радоваться его радостями", как это умели делать герои его статей и книг.

Хотел ли он себе другой судьбы? Не знаю. Не думаю. Однажды я спросил у Бориса Владимировича, почему, когда открылась возмож­ность путешествовать по всему миру, он никак ею не пользуется. Его ответ потряс меня: "Мне было бы трудно смириться с мыслью о том, что я мог прожить свою жизнь совсем иначе..."

Надо ли говорить о том, каким влиянием на своих учеников поль­зовался Алперс? Мы были разными и, вероятно, вызывали к себе раз­ную степень интереса Бориса Владимировича. Но никогда он не позво­лил себе выделить кого-то из нас и тем самым обделить кого-либо дру­гого светом своего интеллекта и всегда ровной теплотой участия. Мы, конечно, вряд ли понимали тогда, что перед нами личность, равная по своему масштабу, по вкладу в современное искусствознание Михаилу Бахтину, Юрию Лотману или Лидии Гинзбург. Но ощущали, что встре­тились с чем-то неизмеримо большим, нежели блестящий талант, заме­чательная эрудиция или великолепное литературное мастерство. Веро­ятно, это было инстинктивное ощущение духовной красоты и внутрен­ней гармонии, пронесенных Алперсом сквозь все испытания жизни, сохраненных для нас и обращенных к нам как нежданный и драгоцен­ный дар судьбы.

Когда-то, встречая семидесятипятилетие Бориса Владимировича, я писал о "большом счастье и трудной чести быть учеником Алперса". Сегодня, отмечая столетний юбилей этого, быть может, последнего ис­тинного поэта театра, "утверждавшего высокий нравственный закон в жизни" и на сцене, так много объяснившего нам о тайнах сценического творчества, так обогатившего духовную жизнь всех тех, кто занимается театром или просто любит его, я готов повторить эти слова.

Да, действительно, — большое счастье и трудная честь...

(Поэт театра//Культура. 1994. 26 марта).

Афанасий Салынский

Сентябрь 1996 г.

В эти дни известному драматургу Афанасию Салынскому исполни­лось бы семьдесят пять лет. Найдется много людей, которые знали Са­лынского лучше, чем я, и я уверен, они с куда большим правом могли бы откликнуться на это событие. Однако мне кажется, что степень лич­ного знакомства в данном случае не так уже важна. Потому что в каж­дой пьесе Салынского неизменно ощущается личность драматурга, его внутренняя духовная причастность к тому, о чем он пишет.

Точны приметы времени, конкретна среда действия, достоверны события, характеры героев его пьес. Но есть в них нечто такое, что ока­зывается существеннее и важнее этой точности, этих конкретности и достоверности. Это "нечто" заключается прежде всего в способе осмыс­ления действительности. В остроте и бесстрашии освещения ее проти­воречий. В стремлении автора разделить груз ответственности, которую несут на себе его герои.

Казалось бы, драматургия — искусство строгое, в высшей степени объективное. Пьесы Салынского крайне сдержанны, даже скупы и не оставляют места для выявления субъективных переживаний автора. Од­нако именно позиция драматурга, его отношение к героям составляют самое ядро их содержания, придают им своеобразную лирическую ин­тонацию.

Это кажется странным сейчас. Это казалось тем более странным в те времена, когда понятие "идейности" в драматургическом творчестве было узурпировано такими мастодонтами партийной литературы, как Анатолий Софронов и Георгий Мдивани, всегда готовыми откликнуться на очередной руководящий призыв дежурной репликой "чего изволи­те?", облеченной в форму драматургической поделки.

Да, Афанасий Салынский тоже был идейным драматургом. Он не раз обращался к проблематике, над которой сегодня мы готовы посме­яться, — он писал о партийных работниках разного ранга. Он не забы­вал раскрывать идейную убежденность лучших своих героев. Разница— и огромная! — состояла в том, что любой, в том числе "партийный", принцип драматург проверял мучительными жизненными коллизиями, видел в своих персонажах не спекулятивное, но "живое выражение" идеи (Н. Погодин). Всякий раз он беспристрастно и жестоко испытывал своих героев, ставя перед ними один и тот же вопрос: готовы ли они защитить свои идеалы, способны ли идти для этого на любые жертвы?

В антракте одного из спектаклей по пьесе Салынского милая дама, причастная к руководству искусством, как-то сказала: героиня выбрала неправильную тактику, ей бы апеллировать в ЦК... Смешно! Разве Са­лынский писал о механизме принятия партийных решений? Он писал о людях, поверивших в коммунистические идеалы. И чем чаще обращался он к таким "идеалистам", тем острее и он сам, и его герои переживали нарастающий разлад между "разумностью" и "действительностью" по­ложения, при котором не ум, не честь и не совесть определяли руково­дящее положение указанной организации. Может быть, сам Салынский и не додумал этот разлад до конца, но это ощущение присутствует во многих его произведениях, особенно — в "Летних прогулках" и "Муж­ских беседах", по существу, так и не увидевших свет всероссийской театральной рампы.

Собственно говоря, иначе и быть не могло. Потому что сам Салын­ский в каком-то смысле был честью и совестью драматургического цеха своего весьма не простого времени. Дело опять-таки в том, что, разби­раясь во времени, он прежде всего разбирался в самом себе. Стоя близ­ко к власти, "секретарствуя", заседая в президиумах, многие годы ре­дактируя журнал "Театр", — он не утратил любви к правде, как бы она ни была жестока, веру в искренность, к которой он стремился в своих пьесах. Он считал, что дело, в том числе — драматургическое, есть про­должение личности человека, что свершение, в том числе — творческое, всегда есть прежде всего вопрос нравственного выбора. Именно поэто­му пришла в его пьесы тема буднично-героического подвига, в момент которого человек ведет себя так, как он жил до этой минуты, тема "ве­ликого простого человека" (М. Горький), неотрывная от трагического взгляда на жизнь. По существу, Афанасия Салынского можно назвать создателем драматургии "советского экзистенциализма" (несмотря на кажущуюся противоестественность сочетания этих слов), в которой убе­жденность человека, ставшего заложником обстоятельств, требует от него неимоверного напряжения всех сил, в которой вся надежда— на духовную его стойкость, наивно облеченную в форму служения комму­нистическому идеалу.

Драматургия Салынского остается в своем времени, выражает его надежды, подчас несостоятельные, его тревоги, нередко обоснованные, и, конечно же, его противоречивость. Но при этом и выходит за его пре­делы. Она подтверждает немаловажную истину: честность, порядоч­ность, доброта, отнюдь не становясь синонимами творчества, являются его предтечами, его внутренним нравственным обеспечением.

(Советский экзистенциалист: К семидесятипятилетию Афанасия Салынского // Общая газета. 1996. 2 сент.).

Владимир Андреев

Август 2000 г.

Владимир Андреев — однолюб. Всю жизнь был актером в Театре имени Ермоловой и здесь же ставил спектакли; единственный раз и на короткое время "изменил" родному коллективу; очень мало (о чем мож­но только пожалеть) работал в кино; всю жизнь учительствовал — тут это слово вполне уместно — в ГИТИСе. И тем не менее трудно назвать другого актера, режиссера, педагога, чья творческая личность прояви­лась бы более полно, чьи пристрастия — человеческие и художествен­ные — раскрылись бы более ярко, чье имя произносилось бы сегодня с таким уважением.

А начиналось все с театрального кружка в знаменитом на всю Мо­скву Доме пионеров в переулке Стопани, с визита в старинную, уве­шанную фотографиями квартиру знаменитой актрисы Малого театра Варвары Николаевны Рыжовой, перед которой было читано, а затем одобрено пушкинское "Достиг я высшей власти...". Начиналось с совета уже тогда всезнающего Ролана Быкова, приятеля и сотоварища по кружку, — поступать нужно в ГИТИС, к Лобанову...

В конце 40-х— начале 50-х годов Андрей Михайлович Лобанов стоял в театре особняком. В его искусстве режиссера, в его педагогике сращивались и укрупняли друг друга мхатовский психологизм и вахтан­говская театральность, совмещались правда характеров и жизненных обстоятельств с дерзкими художественными преувеличениями, сцени­ческим озорством. Можно сказать, что Лобанов угадал путь, которым было суждено развиваться отечественному театру.

Владимир Андреев становится его преданным учеником и последо­вателем. А после института без колебаний принимает предложение учи­теля и поступает в труппу Театра имени Ермоловой на самую низкую ставку (эта ставка — 425 рублей 42 коп. — запомнилась Андрееву на всю жизнь).

Его актерская биография строилась своим чередом и поначалу без неожиданностей. Сначала— вводы (чаще всего на роли, которые играл Всеволод Якут— в "Укрощении укротителя", в "Старых друзьях"). За­тем — первые самостоятельные работы. На самом деле шел подспуд­ный и постоянный поиск своего собственного голоса в хоре других го­лосов, поиск неповторимого и только ему свойственного отношения к жизни: и в горьковских "Дачниках", и в погодинском "Моем друге", и в "Студентах" Юрия Трифонова. Подчас этот поиск себя и лично его вол­нующей темы приводил к непредсказуемым, а иногда и весьма риско­ванным последствиям. Так было при постановке пьесы Леонида Зорина "Гости", где Андреев играл роль Сергея Киричева, едва ли не главного оппонента "совмещанства", которая прошла всего дважды и со сканда­лом была снята. Так было при постановке пьесы Михаила Шатрова "Глеб Космачев", также мгновенно удаленной из репертуара театра, в которой Андреев с полной самоотдачей и неистовой силой играл героя, погибавшего, но не сдававшегося. И та, и другая работы по тем време­нам дорогого стоили — они становились актом гражданского выбора, свидетельством творческого мужества.

При этом Владимир Андреев ни тогда, ни позднее не был дисси­дентом. Он принадлежит тому замечательному типу художника, кото­рый живет со своим временем, дышит его воздухом, не отстает и не за­бегает вперед. Весь смысл, весь, если сказать по-старинному, пафос его творчества в том, чтобы предельно ярко выразить текущую историче­скую минуту, раскрыть мучительные сложности и страстные надежды современников. Не является ли эта способность самой ценной в дарова­нии актера?

Не в этом ли заключается глубинная сущность театрального искус­ства?

После Лобанова Андреев работал с самыми разными режиссера­ми — с В. Комиссаржевским, П. Васильевым, Л. Варпаховским, А. Шат-риным. У каждого он чему-либо учился, всякий раз проверял исходные принципы, привитые ему учителем, укреплял и развивал их. Андреева влекли роли не просто разные, но диаметрально противоположные. От­талкиваясь от персонажей, обладающих броской психологической ти-пажностью, он постепенно поднимался к созданию образов, которые все чаще выстраивались по законам психологического гротеска. Все отчет­ливее осознавал он своей творческой целью соединение правды и по­эзии. И когда эта цель достигалась—это происходило все явственнее и все чаще,— возникали шедевры, на которые ходила смотреть "вся Мо­сква", вроде неправдоподобно смешного и насквозь достоверного Ат-тиллио в постановке пьесы Эдуардо Де Филиппо "Суббота, воскресенье, понедельник". И кто знает, когда сегодня Владимир Андреев учит сво­их студентов бороться за полную психологическую правду, но никогда ею не ограничиваться, "присваивать", как он сам им говорит, чужой ха­рактер, но всегда думать о том, как самым выгодным способом "отдать зрителю созданный образ", не вспоминает ли он о своем Аттиллио?

Любопытно, что с самых первых своих шагов в профессиональном театре Андреев связал себя с театральной педагогикой. Он вел асси­стентскую работу на курсе А. Гончарова, сотрудничал с другими масте­рами, сам вырос в признанного мастера. Это многое определило в его творчестве: захотев постичь технологию актерского мастерства, он уже не мог не заинтересоваться тем, как делается спектакль. Так Андреев пришел в режиссуру.

Все началось, как это нередко случается, с самостоятельной, на собственный страх и риск, коллективными усилиями подготовленной работы — инсценировки "Хмурый Вангур" по Б. Горбатову. Скоро к ней прибавились другие. Экзамен на режиссерскую зрелость Андреев держал спектаклем "Мать своих детей" по А.Афиногенову с потрясаю­щей Эдой Урусовой в главной роли. И получилось так, что одаренный и уже широко популярный актер постепенно приобрел серьезное режис­серское имя. Андреев оказался к тому же недюжинным лидером, спо­собным сплотить вокруг себя и корифеев Ермоловского театра, и ровес­ников, и только что пришедшую в театр молодежь.

В своих спектаклях Андреев делал ставку на актеров. Чтобы убе­диться в этом, стоит вспомнить отмеченную многими актерскими уда­чами и благородством общего тона постановку чеховского "Дяди Вани" или уникальный актерский квартет И. Соловьева, В. Якута, Л. Галлиса и О. Фомичевой в "Играем Стриндберга". Именно Андреев помог Ивану Соловьеву создать замечательные образы Ивана Грозного в "Василисе Мелентьевой" Островского и Горемыкина в "Горном гнезде" Мамина-Сибиряка, ставшие своеобразными вершинами творчества этого боль­шого актера. Однако постановки Андреева меньше всего были проявле­ниями "актерской режиссуры", отличающейся внутренней аморфностью и внешней эклектической подражательностью. Режиссер всегда знал, чего он хочет и как этого можно достичь. Он стремился и здесь к синте­зу правды и поэзии, когда театральная выразительность опирается на тщательно разработанные характеры и точно выверенные взаимоотно­шения, когда живая и осмысленная эмоция становится исходным им­пульсом самой неожиданной театральной игры. Быть может, для самого Андреева, не обойденного, надо сказать, вниманием критики, одной из самых высоких оценок его режиссерской работы, права вести за собой ермоловцев стало письмо глубоко чтимого им актера Валерия Петрови­ча Лекарева со словами дружеской поддержки и единомыслия в пони­мании общих целей театра и нравственных основ творчества.

Последнее сыграло немалую роль в крутой перемене судьбы актера и режиссера Андреева — он оставляет Театр имени Ермоловой и стано­вится главным режиссером Малого театра. "Первый российский театр" переживал в ту пору далеко не лучшие времена, и, не вдаваясь в под­робности, Андреев счел себя "мобилизованным и призванным". Как бы ни трактовалось сегодня решение Андреева, очевидно, что и в Малом он не изменил своим принципам. Делая ставку на актеров, которыми все­гда был богат этот театр, Андреев осуществил здесь ряд значительных постановок. Может быть, еще не сроднившись с новым коллективом, он следовал этим принципам с излишней прямотой, был обескураживающе демонстративен в своей принципиальности. Но иначе быть и не могло.

Ставя "Берег" Ю. Бондарева, инсценируя прозу В. Астафьева и В. Рас­путина, изыскивая ракурс, который позволил бы показать жизнь в кон­трастах и противоречиях, раскрыть противоборство нравственных на­чал, Андреев продолжал разговор о времени и о себе. Сквозь толщу все­возможных идеологических наслоений, преодолевая творческую инер­цию, он пытался прорваться к реальному человеку, утвердить веру в него, он хотел, чтобы все стоящие рядом поверили в великие возможно­сти театра так же, как верил он. Это совпадение человеческого и твор­ческого всегда было присуще Андрееву. Оно много раз выручало его и в жизни, и в искусстве.

Так, когда он почувствовал, что из главного режиссера Малого те­атра он мало-помалу превращается в главного диспетчера по распреде­лению ролей, своего рода церемониймейстера, он, несмотря на очевид­ные выгоды своего положения, несмотря на свою любовь к этому теат­ру, его покинул. Он осознал опасность, которая для его творчества, для его личности исходила от этого замечательного театра.

В Театре имени Ермоловой в это время Валерий Фокин начинал стро­ить свой "Мейерхольдовский центр". Его интереснейшие замыслы дале­ко не всегда совмещались с традициями коллектива, с интересами акте­ров, вели, по существу, к разрушению театра. И Андреев снова чувству­ет себя обязанным вмешаться. Его возвращение предотвратило распад ермоловцев самым прозаическим и эффективным образом— организа­цией нормального творческого процесса. Один за другим появляются спектакли и на Большой сцене: "Мария Стюарт" Шиллера, "Великая Екатерина" Шоу, "Танго" Мрожека — и на Малой — стоит назвать здесь очаровательную постановку Г. Энтина "Железная воля" по Н. Лескову.

Театр работает. Театр снова живет. Однако легко ли сегодня жить театру? И легко ли приходится художнику, привыкшему дышать возду­хом своего времени и выражать текущую историческую минуту? Оче­видно, что Андреев многое не может принять и не принимает в том, что происходит сегодня в жизни и в искусстве. Он не хочет, да и не спосо­бен на огульный расчет с прошлым. Он все время помнит, что в этом прошлом — борьба и надежды, ошибки и обретения и, конечно, вера в высокие нравственные идеалы русского театра. Вот почему, как пред­ставляется, он сам играет малоформатные пьесы своего давнего, еще со времен достопамятных "Гостей", друга Леонида Зорина "Пропавший сюжет" и "Перекресток".

Обе пьесы крайне сдержанны в приемах драматургического письма и психологических интонациях, ограничиваются обрисовкой едва ли не заурядных житейских ситуаций, что как-то даже не совсем прилично в пору грандиозных театральных проектов и повсеместно прокламируе­мой творческой раскованности. Более того — они откровенно полемич­ны по отношению ко все очевиднее духовно скудеющей реальности нашей жизни и к той "ярмарке на площади", в которую все более обра­щается сегодняшний наш театр. Но стоит вслушаться в эти негромкие спектакли, вглядеться в героинь Элины Быстрицкой и Ольги Матушки­ной и, конечно же, в героев Андреева, на которых здесь ложится особая тяжесть раздумий и переживаний. И тогда окажется, что персонажи Зо­рина всякий раз выходят на свидание с историей, что Андреев — прин­ципиально отказывается признать заурядность судьбы самого, казалось бы, заурядного человека, что настоящее здесь начинает поверяться прошлым — и все это происходит с таким вниманием к человеку, с та­кой готовностью на неимоверные душевные траты, что скромнейшие по нашим роскошествующим театральным временам спектакли эти пре­вращаются на глазах у зрителя в подлинный праздник, который не за­менить никакой мишурой, никакими изысками.

Сегодня Андреев вглядывается в прошлое, размышляя о настоя­щем, — дело для серьезного художника обыкновенное. Он прислушива­ется к тому и к другому, чтобы, не дай Бог, ничего не запамятовать и не упустить. Как и всегда, он пытается понять время и человека, найти от­веты на вопросы, важные для выживания актерской профессии, театра как вида искусства да просто для выживания в самом обычном и жесто­ком смысле этого слова. На подходе постановка ремизовского "Царя Максимилиана", которую осуществляет в Театре имени Ермоловой Бо­рис Морозов, где Андреев задумал создать образ человека-клоуна, в чьем характере и сценическом поведении, как полагает актер, будут равнозначны обе части этого определения. На подходе еще одна пьеса Леонида Зорина, которую будет ставить сам Андреев. Снова балаган и лирика, психологическая правда и театральное озорство — уроки Лоба­нова не забываются.

Понятно, почему Андреев так любит своих учеников — молодых актеров-ермоловцев и студентов ГИТИСа, где уже много лет он руково­дит кафедрой актерского мастерства: ему есть что им передать. Он пре­красно понимает, что театр начинается не с вешалки, а со школы. Он твердо верит, что помимо изрядной профессиональной подготовки хо­рошо бы дать будущим актерам нечто большее: приобщить их к ощу­щению творчества как важной духовной миссии, как увлекательного коллективного труда, как долга и праздника.

(Присвоить характер — отдать образ // Культура. 2000. 24—30 августа).

Матвей Ошеровский

Ноябрь 2000 г.

Без преувеличения можно утверждать, что режиссер и педагог Матвей Абрамович Ошеровский встречает свое восьмидесятилетие, окруженный любовью и благодарностью всех тех, кто имеет отношение к музыкальному театру и любит его.

Знал ли двадцатилетний Матвей Ошеровский, поступивший в ГИ­ТИС и прошедший актерский курс под руководством М. М. Тарханова, режиссерский — у В. Г. Сахновского, сыгравший роль Константина Треплева в чеховской "Чайке", выпускном спектакле легендарной Ук­раинской студии, знал ли он, что ему доведется искать "новые формы", о которых грезил его герой, именно в музыкальном театре? Вряд ли.

В двадцать шесть он — самый молодой главреж страны. Затем ра­бота в разных театрах России и Украины — с Ф. Шишигиным, М. Кру-шельницким, длительное сотрудничество с Георгием Товстоноговым, встреча с Николаем Акимовым. И спектакли, многие из которых оста­лись в истории театрального Питера, как, например, постановка драмы Гюго "Анджело — тиран Падуанский" в Театре на ул. Рубинштейна.

Все это укрепляло талант, развивало профессиональный навык, но как бы шло по касательной к призванию.

Но однажды волею случая он, убежденный мхатовец, стал главным режиссером Воронежской музкомедии, затем — Краснодарской и, на­конец, оказался в Одесской оперетте. Именно здесь Ошеровский создал свой театр, полтора десятка лет блистательно в нем проработал и внес свой неповторимый и очень весомый вклад в искусство музыкальной сцены.

То было время трудноватое для оперетты. С одной стороны, ее пы­тались во что бы то ни стало нагрузить актуальными идеями и нешу­точным серьезом, с другой — как-то уж так получалось, что упорно и повсеместно она старалась отстоять свои права веселого жанра.

В его театре шли лучшие произведения мирового музыкального репертуара и велась активнейшая работа с отечественными либретти­стами, поэтами, композиторами. Здесь одинаково совершенно разыгры­вали американский лирический мюзикл "Человек из Ламанчи" и домо­рощенный "Тульский секрет", переливавшийся на одесской сцене всеми мыслимыми комическими красками. Ошеровскому удалось создать те­атр, в котором звучание спектакля всегда зависело от драматургии — литературной и музыкальной. В центре этого театра стоял живой чело­век, свободный от привычных опереточных штампов, поражавший зри­теля подлинностью переживаний, певший, танцевавший, проделывав­ший все то, без чего не бывает музыкального театра, оттого только, что его переполняют чувства. Словом, Ошеровский построил уникальный музыкальный театр, живший по законам "театра Станиславского".

Именно поэтому на спектаклях одесской оперетты вы забывали о специфике жанра, режиссер поднимал своих актеров до подлинных вы­сот драматического искусства.

Это был "звездный час" Матвея Ошеровского. Его заставили уйти из театра — и сразу же стал очевиден истинный масштаб его творче­ской личности. Без Ошеровского одесская оперетта в кратчайшие сроки стала заурядной музкомедией, в которой расцвели и дурновкусие, и ка-ботинство.

Но отставить Ошеровского от театра оказалось невозможным. Он обрел свое второе дыхание в педагогике: в ГИТИСе, в Институте имени Гнесиных. Здесь он заряжает учеников своей верой в правду и поэзию музыкального искусства, передает им свой уникальный опыт.

(Откровения от Матвея // Культура. 2000. 19 ноября).

Владимир Мирзоев

Март 2001 г.

Жил-был в Москве один молодой режиссер. Поставил в Творческих мастерских при Союзе театральных деятелей России несколько спек­таклей, которые были с интересом приняты публикой и замечены кри­тикой. И все, кажется, шло путем. Но решил он то ли мир посмотреть, то ли себя миру показать, — словом, уехал в Канаду. Вернулся лет через пять, обосновался в драмтеатре имени Станиславского и в самый корот­кий срок осуществил более десяти постановок, помимо упомянутого выше театра, у вахтанговцев, в "Ленкоме", на сцене "Маяковки"...

И вот на наших глазах из добротно-профессионального, в мерутра-диционного—в меру авангардного режиссераза считанные годы возникла загадочная фигура создателя экстравагантных эпатажных спектаклей. На них (здесь и далее цитирую коллег по профессии, если не оговариваю источник особо) "публика заходилась от восторга, знатоки шипели, а по Москве шел гул"... Искренне говорю, что не ведаю, что стряслось в да­лекой Канаде, но только на нескольких стремительно и победоносно "слепленных" московских спектаклях соткался образ их создателя. Об­раз "необычайнейший", может быть, впервые давший нам возможность столь остро ощутить радикальность перемен, происшедших в жизни и в искусстве. Режиссер "вдруг стал центральной фигурой в отечественном театре", "самым модным" из "авангардистов с достаточно острой репу­тацией", внес неоценимый "вклад в эстетику театрального скандала"... Полагаю, что читатель правильно оценил все эти "вдруг", "острая репу­тация", "театральный скандал" — эти слетевшие с критических перьев выражения. Одним словом, режиссер активно и в темпе "лепил" свои спектакли, а наша восторженная и наивная критика столь же энергично "лепила" в это время его репутацию и образ "режиссера-хулигана".

Думаю, пора назвать его имя,—это, разумеется, Владимир Мирзоев.

Однако еще прежде критики весомый вклад в "лепку" образа Мир-зоева внесла реклама и самореклама, без которых, как известно, в театре сегодня шагу не ступить.

Вот постановка "В поисках чудесного". В программке читаем: вас ждет поставленный "впервые на драматической сцене балет с элемента­ми оперы... "Зрелище необычайнейшее", как сказал бы Маяковский..."

Вот спектакль "Укрощение строптивой": "высокое и низкое, смеш­ное и грубое, гротеск и тонкость, идеальное и бесовское, элитарное и площадное... вызывают восторг зрительного зала"; "каскад умопомрачи­тельных трюков... сопровождается непрекращающимся смехом зри­тельного зала".

Как характерны и эта неумеренность восторгов по собственному поводу, и это обещание заранее спланированного энтузиазма публики!

Вот очень солидные размышления самого "режиссера-хулигана", который тем не менее чувствует себя мэтром: "Думаю, что главный за­прет в искусстве — это сознание раба. Культура как особая область че­ловеческой деятельности предполагает абсолютные ценности свободы". Сказанное, в общем-то, понятно — нам, по сути, обещают анархию во­ображения. Должно быть, именно поэтому в рекламных исповедях Мирзоева так естественен и мало заметен переход от понятного к непо­нятному. "Сегодня театр вошел в тот волшебный лес, где плутают по­эзия и музыка", "сегодня только формируются новые тропы, задачи и, самое главное, табу" ("табу" и "свобода" — пожалуй, самые излюблен­ные Мирзоевым слова). Спектакль "В поисках чудесного" режиссер по­свящает тем, "кто дерзнул пересечь границу обыденного в поисках аб­солютного чудесного знания", "мистикам и поэтам", "безумцам и про­рокам", которые испытали на себе "полную безнаказанность фантазий и фантомов"...

Я прошу у читателя прощения за пространное цитирование. Но мне очень важно, чтобы сначала были услышаны живые голоса "режиссера-хулигана" и восторженных его почитателей-критиков, а затем уж мы попытаемся рассмотреть творчество Мирзоева спокойно, без голово­кружения, возникшего в поднятой вокруг его имени кутерьме, без за­пальчивости, свойственной всякому (будь то режиссер, будь то критик), кто захвачен процессом самоутверждения.

Именно так, к слову сказать, воспринимаются многие пассажи, ин­спирированные спектаклями и самой личностью Владимира Мирзоева в критике. В основном, уж это как-то само собой получилось, они при­надлежат прекрасной половине человечества. Красноречивые, чувстви­тельные, подчас сверх всякой меры, эрудированные "критикессы"— М.Райкина, М. Костюкович, М. Варденга, А. Никольская, Е.Ямпольская, Е.Пегова и иже с ними— кажется, бьются в судорогах экстаза при од­ном упоминании имени Мирзоева. Вот образчики: Мирзоев "делает странные спектакли для нормальных зрителей... где уроды "косят" под людей; ...раздвоение личности, ненаучно-популярный фрейдизм, опозна­вательные индусско-тибетские примочки... плюс совершенно сумасшед­шие костюмы..." (Е. Ямпольская). "Мне придется поприветствовать мирзоевскую "Миллионершу"... как наше лучшее бродвейское шоу и самого Мирзоева как провозвестника перспективного театрального сти­ля гранж" (М. Варденга). "У мирзоевского театра глубокий культурный бэкграунд. Это эклектика, поставленная на очень высокие философские котурны" (она же).

Что такое "стиль гранж" и "бэкграунд" я, к своем стыду, не знаю. Что же до "очень высоких философских котурн", то я чувствую себя почти Чапаевым из некогда популярного анекдота: он, как известно, высокие котурны еще мог себе представить, но чтобы к тому же еще и философские — никогда...

Другие "критикессы" ведут речь тоже о вещах весьма возвышен­ных — о "необычайном художественном измерении", о "логике хаоса и пессимизма" в постановке "Коллекция Пинтера", например, соревнуясь с самим создателем спектаклей по части возвышенного косноязычия и намеренной темноты смысла. Именно таким образом критика опреде­ленного типа постепенно, скажу это еще раз, и "лепила" образ неза­урядного творца и самобытного таланта. Она неуклонно вводила Мир­зоева и его постановки в наличный контекст отечественной культуры. И вот уж М. Варденга с прелестной непосредственностью и самоуверен­ностью (потому что сама себя в этом уверила) пишет: "...критиковать Мирзоева — это примерно то же самое, что ругать Пугачеву Аллу Бо­рисовну за то, как она Цветаеву с Мандельштамом на музыку кладет, или упрекать Романа Виктюка в том, что тот Чио-Чио-сан мешает с мамзель Лолитой". То есть "вылепленное" совместными усилиями творца и критики, саморекламы и просто рекламы— трогать не моги! Господи, прости им, ибо не ведают, что творят, что пишут...

Между тем, пользуясь поддержкой экзальтированной "дамской" критики, сам Мирзоев не слишком высоко оценивает ее самое и ее услу­ги. Он вообще страхуется наперед против всяческой критической хулы. Вот как он высказывается о критике и о критиках: "Критики... несчаст­ные люди — они постоянно рефлексируют посреди спектакля, что-то заносят в блокнот. Похоже на человека, который пытается слушать му­зыку, заткнув уши. Сегодня надо смотреть спектакль открыто, не анали­зируя"... Вот так, и никак иначе!

Странноватая выстраивается ситуация: "знатоки шипят", "профес­сиональные шекспироведы" (как замечает та же Е. Ямпольская) молчат в тряпочку, не способные "словить кайф" на поставленных Мирзоевым "Двенадцатой ночи" и "Укрощении строптивой", критики с их ужасной склонностью "рефлексировать" и чего-то там "анализировать" вообще в пролете и уж ни при каких обстоятельствах не услышат высокую "му­зыку" мирзоевского творчества. Только 'нормальные зрители", оказы­вается, способны "открыто смотреть" и адекватно воспринять спектакли Владимира Мирзоева. И это при том — вот неувязочка! — что мэтр че­рез два слова на третье вспоминает "табу", поет осанну "мистикам и поэтам", вообще зовет своих зрителей отдаться "фантазиям и фантомам" в некоем "волшебном лесу"...

Поневоле задумаешься: кому же адресует свое творчество Мирзо-ев? На кого сориентированы его спектакли? Нет ли здесь какого гло­бального просчета или, быть может, расчета, невольной или, напротив, вполне осознанной "заморочки" (прошу прощения за это просторечие)?

Начинаешь вспоминать спектакли "режиссера-хулигана". И вдруг ловишь себя на мучительном ощущении: не помню! Три раза смотрел "Амфитриона"— не помню! Дважды— "Две женщины"— не помню! Дважды "Укрощение строптивой" — вроде бы помню, но как-то уж очень смутно, все словно в тумане. А ведь это, надо сказать, дело весьма непростое — смотреть спектакли такого типа. Это сродни самопожерт­вованию, если не медленному самоубийству. На таких спектаклях вспо­минается Рахметов, преданный ныне забвению герой Н. Г. Чернышев­ского, который для тренировки силы воли спал на гвоздях и — отмечу особо! — читал философские сочинения Исаака Ньютона, что, как ут­верждает автор "Что делать?", для нормального человека равнозначно поеданию древесных опилок. Однако чувство стыда от подобного бес­памятства резко умеряется при знакомстве со статьями других крити­ков. Они или довольно хаотично знакомят читателя с отдельными за­помнившимися им эпизодами, деталями (котурны, в которых щеголяет Амфитрион, сивый, а затем синий парики, которыми поражает вообра­жение публики Петруччио), или подробно описывают элементы оформ­ления, костюмы (иначе говоря, то, что бросается в глаза, что относи­тельно долгое время находится перед глазами), или, наконец, делятся своими идеями по поводу той или иной постановки. Но еще чаще — попросту домыслами (один критик "домыслил" мирзоевского Амфит­риона до полного абсурда: он, оказывается, "сдает прохудившиеся ко­турны в починку, укладывает детей, терпеливо ожидает очереди в рай­онной поликлинике... или перебирает свои ордена 9 Мая..."). Критика оказывается удивительно невнятной по части описаний, я бы даже ска­зал — какой-то конвульсивной, что противопоказано всякой попытке доходчиво и убедительно передать информацию.

Остается предположить, что сами спектакли "режиссера-хулигана" описанию поддаются плохо, что в самом способе и процессе их созда­ния в них, вероятно, закладывается (осознанно или интуитивно — дру­гой вопрос!) тенденция к их саморазрушению в памяти смотрящего, точно так же, как в способ и процесс современного промышленного производства заранее закладывается тенденция к износу, к моральному и физическому устареванию произведенного продукта.

Учитывая недоверие Мирзоева к критике, с одной стороны, и его настойчивые призывы "смотреть спектакль открыто", веруя в "безнака­занность фантазий и фантомов" — с другой, рискну перечислить то не­многое, что "запало в память" на нескольких мирзоевских спектаклях.

"В поисках чудесного" запомнилось как в высшей степени странное зрелище, в котором множество раз менялось освещение, молодые люди и девушки принимали на сцене разные причудливые позы, что с боль­шой натяжкой могло быть названо хореографией и, уж во всяком слу­чае, имело мало общего с идеями популярного на Западе философа Гурджиева, с которыми навязчиво связывали постановку ее создатели. Действительно, по сцене ходила певица и пела что-то, может быть, даже из стихов персидского поэта XIII в. Руми. Но точно так же, как экзерси­сы молодых людей не приближали постановку к балету, ее вокализы не делали ее оперой. "Зрелище необычайнейшее" — вряд ли Маяковский выразился бы так об этом тусклом спектакле, маловыразительном, хотя и с непомерными претензиями.

"Хлестаков". Эта весьма вольная трактовка комедии Гоголя "Реви­зор" пробуждает стойкое чувство головокружения, сходное с тошнотой. Ключом к спектаклю для меня стало слово "вне": вне сюжета, вне ха­рактеров, вне времени, вне психологии, вне смысла. Последнее наибо­лее существенно, потому что многое можно оправдать поиском нового смысла. Но там, где место смысла заступает абракадабра, возникает по­ток очевидно придуманных, но непроясненных по мысли эпизодов, и утрированная, натужная театральность при самой большой снисходи­тельности вряд ли может быть принята за гротеск. Запомнились чинов­ники, играющие при известии о приезде ревизора в "испорченный теле­фон", слуга Осип в цирковом балахоне и с ухватками гопника, его гос­подин, судя по всему, очень тертый и очень не первой молодости, то говорящий писклявым голосом, то начинающий рычать, пребывающий в непрерывном общении с залом и весьма откровенно демонстрирую­щий свою явную склонность к скудному и неизобретательному блуду. Был еще какой-то казачок, почему-то катавшийся по сцене в цирковом колесе. Были, натурально, жена и дочка городничего, почему-то не слиш­ком одетые и слишком сексуально взволнованные. Пожалуй, это все.

"Две женщины". Появление опять-таки весьма вольного изложения пьесы Тургенева "Месяц в деревне" на сцене "Ленкома" представляется загадкой. Какие проблемы решал руководитель театра с помощью спек­такля Мирзоева— неведомо. Оставим в стороне размышление режис­сера о будто бы фрейдизме тургеневской пьесы "до Фрейда" — это во­прос его личных склонностей; оставим также без ответа его призыв к зрителям "повнимательнее рассмотреть свои сны" — как кажется, ре­жиссер имеет в своем распоряжении "материю" спектакля для того, чтобы реализовать свои догадки и прозрения. Что же происходит на сцене?

По ней то мечутся, то застывают карикатурно-неврастенические муж­чины и карикатурно же представленные нимфоманками женщины. В спек­такле с маниакальной настойчивостью и крайне неловко акцентируется все, что может быть хоть как-то, хоть отдаленно связано с сексуальной сферой—от удилищ, символизирующих, по всей вероятности, мужской половой орган, до объятий, осуществляемых... ногами, от теребления мужчинами собственных обнаженных сосков и облизывания женской плоти до всякий раз недвусмысленного ударения на словах — "я хочу!".

Тщетно искать смысла в самом построении этого спектакля, отме­ченного галантерейной грубостью и физиологическим эстетизмом, в котором оказываются разорваны не только связи с пьесой, но и между эпизодами, между персонажами, между двумя следующими друг за дру­гом режиссерскими решениями. Именно на "Двух женщинах" стало оче­видно, что в этих разрывах спектаклей Мирзоева, построенных "поперек смысла" произведений, накапливается энергия самопародии и скуки.

"Амфитрион" запомнился причудливой декорацией, осуществлен­ной по образцу телебашни Шухова, а подвижными своими частями на­помнившей конструкции Татлина, перенасыщенностью цирковыми ан­траша (звукоподражания, кувырки, удары головой в зад), анахронизма­ми (чемодан в руках у Созия, "индусско-тибетские примочки" в боль­шом количестве), немотивированными мизансценами и экзотической пластикой (раз: все поднимают руки так; два: все протягивают руки этак; три: Юпитер и Алкмена устраивают кучу-малу в рулоне белой материи). Постановка была отмечена очевидной утратой любых следов серьезного человеческого измерения: недотепа-истерик Амфитрион, сексуально озабоченная Алкмена, звероподобный Меркурий, из озорст­ва разыгрывающий роль законченного дебила, — все эти малосимпа­тичные персонажи спектакля, каждый по-своему, свидетельствовали о том, как легко в такого типа сценических композициях совершается, быть может, незаметный для самих актеров переход от самозабвенной игры к дешевой клоунаде, от комизма к гаерству.

"Двенадцатую ночь" и "Укрощение строптивой", думается, можно объединить, исходя из абсолютного тождества принципов режиссерско­го решения и едва ли не полного совпадения в деталях. Разница состоя­ла в том, что второй спектакль был, пожалуй, чуть порадикальнее. Если в первом случае постановка строилась как поток отсебятин и анахро­низмов (героиня в йоговской позе "ролика", упоминание "Кама-Сутры", Виола лижет Оливию, Мальволио щеголяет в женском платье, персона­жи повсеместно заикаются, ходят на полусогнутых ногах), то во втором те же принципы проводились куда последовательнее и жестче. Персо­нажи что-то лепетали на иностранных языках: Катарина— по-английски и почему-то по-французски; Грумио — то ли по-арабски, то ли по-еврейски; один слуга тявкал по-собачьи, другой — кудахтал словно курица. Они соединялись в чудовищном певческом дуэте, наби­вали чем-то рот и при этом пытались общаться с публикой, почему-то изображали слепцов и калек, чередовали сомнительные хохмы с гинь-ольными шутками — пытались, например, накормить Катарину челове­чиной, извлекая из котла сначала чье-то ухо, затем — руку на цепи. Петруччио — сначала в сивом, затем -— в синем (что уже отмечено) париках — имитировал половой акт с престарелой служанкой с той же увлеченностью, с какой несколько ранее, прорычав: "Моя вещь!" — бросался на Катарину и едва ли не имел ее прилюдно, а несколько позд­нее, опять-таки на глазах у почтенной публики, в буквальном смысле слова "загинал" ей "салазки"... Поражала воображение массовка, на сей раз демонстрировавшая род коллективного невроза: то все сбились в кучу, то разбежались в разные стороны, то все как один бросились сю­да, то столь же дружно и споро — туда, вот защелкали себя по горлу, вот начали скакать на одной ножке...

Нет, описание бессильно перед таким искусством!

"Коллекция Пинтера" стала тем случаем, когда, как правильно бы­ло кем-то отмечено, "абсурдист ставит абсурдиста". Потому против всех ожиданий спектакль оказался достаточно спокойным, словно режиссер на время решил взять передышку в своих неустанных поисках. Это не помешало, однако, весьма ярко проявиться самоцельной театральности и тотальной иронии, а также осуществлению привычных режиссерских приемов: герои-полиглоты переходили с одного языка на другой, в дей­ствие "врезались" все те же "индийско-тибетские примочки", каждое ре­шение тяготело к предельной (иногда— запредельной) эксцентричности. При всем том на протяжении всего спектакля ощущалось отсутствие ка­кого-то общего замысла, отчего публика не смеялась даже, а как-то под­хихикивала вослед той или иной "ударной" сценической эксцентриаде.

На этом мой личный опыт знакомства с режиссурой Мирзоева можно считать законченным. Но готов привести суждения своих очаро­вательных коллег, которые, как всегда живо, откликнулись и на "Мил­лионершу" Шоу, и на "Сирано де Бержерака" Ростана в аранжировке "режиссера-хулигана".

В первой постановке отмечены "антрепризный глянец", "стеб на гра­ни с черным юмором", "эпатажная одежда, взятая словно из модных бутиков" и "невнятный финал" (М.Костюкевич). Во второй даже ну очень расположенной к авангарду М. Райкиной замечено, что "режиссура бук­вально вязнет и тонет в дури", что этот "очень авангардный, но сильно мучительный спектакль" порождает "путаницу в сознании зрителя"...

На мой взгляд, наилучшим завершением этой чересчур уж затя­нувшейся и достаточно мучительной попытки поведать читателю о спектаклях "режиссера-хулигана" станет где-то вычитанная фраза: "...словами весь этот ужас не описывается..."

Кому-то может показаться, что меня "зашкаливает", что я решил оставить язык дипломатический и намереваюсь обидным для Мирзоева образом резать, что называется, "правду-матку".

Это суждение ошибочное. Я уважаю и Мирзоева. Но при этом не могу не учитывать интересы театра, которые для меня, ей-же-ей, важ­нее личных амбиций любого, самого талантливого режиссера, даже если он обласкан критикой и взыскан живым интересом зрителей. Вот и сей­час у меня из головы нейдет, что мирзоевский омерзительный Хлеста­ков декламирует пушкинское "Товарищ, верь...", что шекспировские герои горланят "Белокрылая чайка..." и какие-то тульско-рязанские частушки, что мирзоевский Мальволио в финальном монологе вдруг (опять это "вдруг"!) произносит: "Гондолу мне, гондолу!", хотя никаких гондол в Иллирии, как известно, нет и в помине. И при этом "режис­сер-хулиган" так глубокомысленно комментирует это "интонационное и ритмическое совпадение с монологом Чацкого": "...не исключено да­же, что Грибоедов имел его (т. е. Мальволио. — А. Я.) в виду, когда писал свою комедию"...

Здесь, при самом большом уважении к Мирзоеву, диагностируется нездоровье. Ну, нельзя же, в конце концов, требовать от нас по отноше­нию к режиссеру того, чем сам режиссер на каждом шагу пренебрега­ет — уважением к зрителю, уважением к профессии, которой занимает­ся, уважением к искусству театра.

"Впрочем, я никому не обязан объяснять, как бежит цепочка моих ассоциаций, потому что это моя лаборатория, кухня", — гордо заявляет Мирзоев. И тут же спохватывается: "...но я хочу, чтобы зритель почув­ствовал, что эта цепочка существует". То-то и оно, что ни почувство­вать, ни тем более понять эту "цепочку" в работах режиссера не пред­ставляется возможным. Мирзоев заявляет в многочисленных интервью, что пытается создавать спектакли, которые бы воспринимались "на сю­жетном, на образном, на мифологическом" уровнях, сообщает о "систе­ме образов", будто бы возникающей в его постановках. Все это — одна декламация, одно сотрясение воздуха. Спектакли Мирзоева возникают вне всякой 'системы, в них нет никаких уровней, напрочь отсутствуют всякие следы логики, причинно-следственных связей, да той же самой "цепочки ассоциаций", которая предполагает хотя бы внятные стыки отдельных решений.

О, Мирзоев образован—очень образован! И весьма наслышан о вся­кого рода теориях. Более того, с недавних пор сам он уже претендует на роль теоретика, утверждая, что "театр и публика ведут свой иррациональ­ный диалог", возвышая "примитив", "пещерную однозначность чувств, интеллектуальный инфантилизм", всерьез считая, что "чем примитив­нее — тем точнее и живее, тем сильнее энергетическое поле прочитан­ной вещи". Он поминает даже "магию наших далеких пращуров". Но горе любителю театра, если он поддается этому словесному шаманству "режиссера-хулигана", если поверит, что Мирзоев следует некой "высо­кой" театральной философии, исполняет особую творческую миссию.

Все как раз наоборот. Мирзоев пользуется особой фразеологией, напускает туману, употребляет всякие "темные" выражения, примери­вая на себя личину теоретика, потому что за его удручающей сцениче­ской практикой — пустота, одна только гулкая и пугающая пустота. Феномен этот известен с давних времен и был особо отмечен челове­ком, имя которого носит театр, являющийся, по иронии обстоятельств, основным местом работы "модного режиссера". Любители лжегротеска имеют особую склонность всяческие "сдвиги, изломы" своего творчест­ва "оправдывать витиеватыми словами... научными теориями помудре­нее и позапутаннее", — писал некогда Станиславский.

Мирзоев — законченный пример любителя лжегротеска. Объектом преувеличения, искажения, грубой буффонады в его спектаклях стано­вится буквально все — декорация и бутафория, музыка и костюмы, сло­ва и пластика актера, даже сама его личность, позы, перемещения в про­странстве, диалог и ситуации, которые, по меткому выражению крити­ка, в его спектаклях буквально "громоздятся одна на другую". Самое удивительное — и отталкивающее — в режиссуре Мирзоева, на мой взгляд, именно то, что он, сугубый рационалист и, по видимости, впол­не здоровый человек, "косит", если воспользоваться выражением Е. Ям-польской, под иррационалиста, пространно рассуждает о "неврозах, по­давленной агрессии" и "психотерапии", якобы родственной "его театру". При этом он абсолютно хладнокровно конструирует свои намеренно запутанные постановки, совершенно головным способом изобретает свои "примочки". Любопытно, что, не принимая Мирзоева, его можно понять: судя по всему, в сегодняшней культуре особо ценятся какие­нибудь легкие извращения, может быть, даже стыдно быть совершенно здоровым. Тем более, когда в глазах окружающих — критики или зри­телей — можно ни за что ни про что заработать столь "высокую репута­цию", столь почетный "диагноз".

Вот Мирзоев рассуждает о взаимоотношениях режиссера и драма­турга: "Яникогда не иллюстрирую автора... Я вступаю с ним в... борьбу... Чтобы превратить пьесу в спектакль, необходимо пьесу убить... и потом родить в совершенно ином виде". Вот, видимо, особо чуткий к творче­ству Мирзоева критик отмечает: "Мирзоев берет классический текст, обматывает каждую реплику цветной проволокой, а потом из этих яр­ких гибких шнуров вьет модерновые "фигуры" (Е.Ямпольская). Каков же при этом результат такого рода "убийств", такого рода "витья модерно­вых фигур"?

Вот тут и всплывает прошлое "режиссера-хулигана". И то, что он в свое время закончил факультет— внимание! — цирковой режиссуры ГИТИСа. И то, что провел пять лет в Канаде в ту самую пору, о ко­торой большой знаток западного театра Бернд Зухер писал: характер­ными для этого времени становятся "хаотичные, эклектичные, деструк­тивные постановки, когда обалдевшие режиссеры режиссируют так, что на сцене все существует само по себе, а актеры потешаются над собственными глупостями... Как это глупо... буквально облеплять тек­сты изобразительными средствами (вот они, "проволоки" и "шнуры". — А. Я.) ...и свою задачу видеть только в разрушении" (вот оно, "убийст­во пьесы". —А. Я.).

Мирзоев, по всей вероятности, донес до нас какие-то веяния запад­ного театра, только весьма ослабленные, искаженные почти до неузна­ваемости, до пародии, возросшие на чрезвычайно слабой творческой почве. Не обошлось, вероятно, и без влияния уже упомянутого Гурд-жиева, который, по свидетельству создателей спектакля "В поисках чу­десного", утверждал: "Человек— это механическая кукла... следует признать его индивидуальность несуществующей", почему и не стоит удивляться тотальной потере "человеческого измерения" в спектаклях Мирзоева. С другой стороны, на "режиссера-хулигана" могла повлиять сама личность Гурджиева, в той же программке названного "блестящим шоуменом, чрезвычайно талантливым гуру-мошенником".

Впрочем, что-либо утверждать рискованно, — мы вступаем на зыб­кую почву догадок и предположений.

Однако вот что важно: Мирзоев легко принял репутацию "режиссе­ра-хулигана", режиссера-"скандалиста", эпатирующего публику своими спектаклями. Весь вопрос в том, является ли он таким режиссером в силу органических особенностей своей творческой природы? Меня лично в этом пункте одолевают большие сомнения.

Да, войти в театральный контекст после своей реэмиграции Мир-зоеву удалось почти так же, как в свое время удалось, скажем, румыну Лучану Пентилье. Пентилье буквально "поставил на рога" парижский бомонд своей постановкой "Принцессы Турандот", в которой капризни­цу-принцессу представляла великанских размеров дама, а роли всех остальных персонажей, включая, натурально, и ее возлюбленного Ка-лафа, были розданы труппе... лилипутов. Можно себе представить фу­рор, произведенный подобным и вправду хулиганским решением!

Однако даже Пентилье — уникум, спектакли которого поражают неожиданностью, — прекрасно понимал, что на одной неожиданности далеко не уедешь. Многие его постановки (скажем, "Сегодня вечером мы импровизируем" Пиранделло) отличались необычной глубиной, пронзительной человечностью, трагизмом. Мирзоев, как кажется, остро пережив свои первые московские успехи — те самые, помните, от кото­рых "публика заходилась от восторга, знатоки шипели, а по Москве шел гул", — сознательно сделал ставку только на неожиданность, на один эпатаж. И вот довольно скоро те же критики, которые превозносили его до небес, обратили внимание на то, что "Мирзоев больше не удивляет", что его режиссура "перестала быть неожиданной", что новые постанов­ки "демонстрируют полный набор ставших привычными приемов и трюков". Именно в это время и сам мэтр заговорил о проблеме "почер­ка", "индивидуального стиля", о том, что художник вовсе не должен "непременно стремиться к новизне, удивляя мир сменой творческих приемов", что в конце концов "самоцитаты являются частью большой игры — как рифмы".

Что-что, а говорить, комментировать свое творчество Мирзоев умеет!

Однако в данном случае я хотел бы защитить режиссера от необос­нованных нападок. Мирзоев ничуть не изменился. Он остался таким же, каким был. Он продолжает показывать сегодня то же самое, что пока­зывал вчера. И если сегодня кажется, что он повторяется, то только по­тому, что вся его режиссура и с самого начала страдала от бедности фантазии, нехватки неожиданности и именно потому, что структурно состояла из бесконечных повторов, эксплуатации одних и тех же прие­мов. Сильно эрудированные критики называли все это "перемещением слов и метафорических фигур из одного контекста в другой"; но то же можно назвать "переливанием из пустого в порожнее". Это постоянное выпадение из всякого мыслимого художественного контекста в кон­текст внехудожественный искусству противопоказано, для театра убий­ственно. Вспомним все эти "Хари Кришна", эти переходы на иностран­ные языки, эти отсебятины, эти имитации индийских богов со многими руками, эти "Оля, мы с тобой!" в комедии Шекспира и утомительное выяснение, как нужно произносить — "Добчинский" или "Добчйнский" в "Ревизоре"...

И опять на память приходят слова Станиславского, который и на этот случай припас гостинец "режиссеру-хулигану": "...приемы... соби­раются случайно и повсюду и оцениваются дурным вкусом", "простая актерская наглость "принимается" за смелость ...резкость — за силу, навязчивость —за художественную яркость, утрировка—за красочность, поза— за пластику и крики и несдержанность— за вдохновение". Именно это постоянно и происходит в постановках Владимира Мирзое­ва. Оттого можно даже сказать, что он все время ставит один и тот же спектакль, только показывает его под разными названиями и на сценах разных театров. Именно поэтому секрет "левизны" "режиссера-хулигана" совсем не в том, что он "впереди планеты всей" в вопросах театрального прогресса, а в том, что он "отрекся от ...вечных основ подлинного твор­чества... потому что оно ему не дается", и "взамен... измышляет то, что ему по силам". Разумеется, и это слова Станиславского.

Осталось сказать не так уж много. Хотелось бы посетовать на влияние, которое оказывает режиссура Мирзоева на актеров, — боязно за творческую судьбу Рутберг, Маковецкого, Суханова. Последний "уже давно стал трейдмаркой режиссуры Владимира Мирзоева" (М. Рай-кина): из спектакля в спектакль на полусогнутых ногах с вывороченны­ми вовнутрь коленями, с немыслимо косящими глазами, сведенными к самой переносице, то попискивая, то громоподобно рыча, переходят сделанные "под кальку" персонажи этого актера, не передавая ни свое­образия мира произведения, ни неповторимости характеров, ни разли­чий эпох. Может быть, и в самом деле, как утверждают критики, созда­вая эти образы "из сплошных пластических и мимических приколов" (М. Райкина), этот актер "заставляет зрительный зал ловить каждое свое слово, следить за каждым движением, вызывающим взрывы хохота". Только ведь есть смех, которого не грех и устыдиться, за которым опять-таки открывается гулкая и мертвящая пустота. А "раздувать пус­тоту" и есть "кривляние", равнозначное, по мнению Станиславского, тому, чтобы приклеить на актерское лицо "четыре брови" вместо пола­гающихся двух исключительно "ради успеха псевдорежиссера".

Оставим вопрос открытым: режиссер Мирзоев или "псевдорежис­сер" (подчеркну еще раз — это слова Станиславского). Обратим внима­ние на другое— Мирзоев утверждает, что "спрогнозировать будущее страны", скорее всего, можно именно "в театре". Он вещает городу и миру: "Театр сегодня — это место, где нация реализует свое эмоцио­нальное единство и культурную идентификацию". Ну, насчет "эмоцио­нального единства", то тут можно поспорить, а вот что касается "куль­турной идентификации" — это в самую точку.

Если бы не было режиссера Мирзоева — его надо было бы выду­мать. Он — художник эпохи русского "Плейбоя", журналов "Андрей" и "Медведь", рекламы моющего средства "Fairy", прокладок "Always" с крылышками, жвачки "Orbit" без сахара и "Stimorol prozet" с голубыми кристаллами. Новому быту, новой психологии, новому обществу по­требно и новое искусство. Его-то и предлагает "нации" режиссер Вла­димир Мирзоев. У других его коллег все же есть какая-то точка отсчета, какие-то сдерживающие начала. У Мирзоева точка отсчета утрачена, чувство самосохранения притуплено— тем-то он и замечателен. Его спектакли являют собой "культурную идентификацию" нации образца 2001 года. Являют наглядно и концентрированно. Наглядно— как на­гляден кич. Концентрированно — как "фронтальная лоботомия".

И при всем том режиссер скромничает, когда говорит: не нравятся мои спектакли— идите в другие театры, вон их в Москве сколько! Скромничает и лукавит: в какой театр ни зайдешь — везде Мирзоев! И в драмтеатре Станиславского! И в "Ленкоме"! И в Театре Вахтангова! И на сцене "Маяковки"... То ли еще будет!

Именно в связи с этим мысль моя о названии этой статьи поначалу долго вертелась вокруг агрессивного— "Остановите Мирзоева!" или более умеренного— "Остановитесь, Мирзоев!" Очевидно, однако, что не остановят и не остановится.

И тогда я, почти отчаявшись и весьма болезненно переживая ком­плекс мальчика из сказки Андерсена "Новое платье короля", который неосмотрительно и даже неприлично (вспомните: "критиковать Мир­зоева— это примерно то же самое, что ругать Пугачеву... упрекать Виктюка...") "бухнул" невзначай слово правды, взыскал названия ней­трального. По крайней мере далекого и от театра, и от Владимира Мир­зоева с его спектаклями. Хотелось бы, однако, чтобы оно все-таки было связано со всем этим хотя бы "цепочкой ассоциаций"... И тогда у меня получилось:

"Минздрав предупреждает..."

(Минздрав предупреждает: "Театр" Владимира Мирзоева //

Театральная жизнь. 2002. №2).