"Стена (Повесть невидимок)" - читать интересную книгу автора (Ким Анатолий Андреевич)

6

Во время одной самостоятельной прогулки по городу, зимою, Валентин убедился, что он женился все же не на богине, а на какой-то совсем неизвестной ему лукавой женщине. В этот день Анна впервые ушла куда-то одна, ничего не сказав ему, был опять-таки выходной (и это было во вторую их совместную зиму, на этот раз его память была совершенно просветлена и уверенна в себе) — после обычной необузданной воскресной любви поутру, в коей жена не отказала мужу, он снова уснул, а она встала и потихоньку ушла из дома. Валентину пришлось завтракать одному, сидя в остывшей кухне и угрюмо поглядывая на свет непроницаемого обмороженного окна. В тот день падчерица Юля не ночевала дома, накануне ушла в гости к бабушке с дедушкой — впервые Валентин почувствовал, какой он случайный здесь гость, чуждый, небрежно одетый, в холодном немилом доме… Кажется, он наспех завершил трапезу и, оставив грязную посуду на столе, быстро собрался и вышел на улицу. Мы сейчас вспоминаем, как один из нашего дуэта невидимок, Валентин, замотанный в черно-красный клетчатый шарф, в пальто из толстой серой шерсти с каракулевым воротником, в серой же каракулевой шапке-«горбачевке» шел по улице окраинной городской слободки — фигура уже и тогда довольно-таки ретроградная, словно вытащенная из давнего прошлого, из нафталином пропахших гардеробов советской номенклатурной буржуазии. В этих лакированных шкафах, словно в бронированных сейфах, советский буржуй хранил свои одежды и чистое белье, а в зеркалах, обычно вмонтированных в створку гардероба, упрятывал свою бритую физиономию с синеватыми дряблыми щеками, которые так респектабельно провисали с обеих сторон подбородка. Бывало, весело теребя Валентина за эти кожистые складки, Анна называла их пайковыми котлетками и уверяла, что они очень украшают партийно-государственных работников, делая их весьма похожими на служебных и охотничьих собак с брылями. В особенности она ценила, когда эти номенклатурные брыли плавно перетекали во второй подбородок. Перед такой красотою женщине невозможно устоять, уверяла Анна и рассказывала Валентину, каким красавчиком был ее папа Фокий Дмитриевич, третье или четвертое лицо районной советской власти, и как он был чем-то похож на Валентина. И вот он движется по улочке, действительно внушительная фигура среди этих провинциально-девственных белых сугробов, на которые тихо опадают с придорожных деревьев легкие, словно пена, снежные комочки. И совершенно неожиданно вдруг вспоминается нам, что сердце бывшего доцента, всю жизнь прожившего в Москве, гигантском сверхгороде, тоскливо сжалось, когда он увидел на своем пути, на дне снежной канавки, по которому шествовал, — стоит другая фигура, далеко не внушительная. То был некий работяга в классической замасленной телогрейке, в косо напяленной на голову шапке с торчащим вверх, как у беспородного пса, одним ухом, в провисших на заду широких штанах рабочей спецовки, — на шатких ногах, пьяненький, достигший состояния счастливого, блаженного идиотизма. Может быть, это оказался единственный на весь город дежуривший в воскресенье работяга с местной кочегарки, и он шел домой после ночной смены, но по дороге успел кое-куда наведаться — именно его и должен был встретить Валентин в тот день своей самостоятельной прогулки по городу. Приближаясь к нему, мирный экс-доцент почувствовал, что весь напрягается: а что, если пьяный начнет привязываться, — и вместе с этим вдруг вспомнил чьи-то слова, сказанные по поводу восставших декабристов: страшно далеки они были от народа. В тот же миг ощутил всем своим существом ошеломляющую скуку бытия, принятого и установленного для себя мирными обывателями этого маленького провинциального городка. Благополучно обойдя пьяного человека, с отсутствующим видом стоявшего, слегка покачиваясь, прямо посреди снежного прохода, Валентин долго выбирался к выходу на центральную улицу, где вокруг небольшой площади располагались продовольственный магазин, магазин промтоварный, магазин хозяйственных товаров, а также кафе «Ветерок». Мы помним об этих государственных едальнях для простого народа, возле которых смачно воняло распаренной во щах прокисшей квашеной капустой и где царил особенный дух казенной обжорки. Словно еда готовилась там не для поддержки здоровья конкретного человека, а варилось и жарилось для анонимного горе-невидимки, которого желательно скорее отправить на тот свет. Анну Валентин увидел, подойдя именно к такому кафе ширпотребного разряда, дверь его, обитая желтыми лакированными рейками, вдруг распахнулась, оттуда буквально вывалилась, едва устояв на ногах и чуть не растянувшись на обледенелом крылечке, с громким смехом поддерживая друг друга, развеселая парочка — Анна и какой-то скуластый молодой мужчина в темно-синей куртке, в бобровой шапке. Не успел Валентин и глазом моргнуть, буквально остолбенев от неожиданности, как развеселая парочка, держась за руки, бегом кинулась к подошедшему автобусу — и уехала на нем. Надо сказать, что тот городок, в котором Валентин испытал, ближе к концу своего пребывания там, дичайшие муки ревности, имел в системе общественных услуг не только кафе «Ветерок», но и автобусную линию, всего одну, правда, и то не очень длинную — на шесть километров по замкнутому маршруту, туда и обратно. С угрюмым, независимым видом притоптывая на месте, с удивлением ощущая, что в этот день и великолепные итальянские башмаки на меху почти не греют, и ноги постепенно наливаются холодной тяжестью бесчувственных колодок, Валентин стоял на остановке и ждал следующего автобуса, не зная того, что по городу ходят всего две машины и они никогда не торопятся, в особенности по выходным дням, когда народ не спешит на работу, а сидит по домам. Голубой обшарпанный автобус подкатил наконец — и Валентин влез в салон и увидел, что в нем оказался единственным пассажиром. Никогда до этой минуты, ни разу в жизни он не задумывался над тем, что когда-нибудь его не станет а мы все равно неукоснительно будем наблюдать за ним. Потому что своим исчезновением из мира он и породит нас, помнящих его вечно. Иначе никакого смысла не было бы Творцу создавать любое существо, будь то я, железный паровоз или эфемерная бабочка-поденка, — так думал Валентин, неодобрительно оглядывая салон общетранса. Молодой водитель в свитере с высоким и широким, налезающим на подбородок воротом, кирпично-румяный, круглощекий, мягколицый, словно громадный младенец, склонив свою ежиком стриженную голову, заполнял шариковой ручкою какой-то документ. Валентин сел позади него, пытаясь хоть этой максимально доступной близостью к человеку одолеть, нейтрализовать тяжелейшую боль одиночества, вдруг навалившуюся на его сердце. И шофер автобуса, закончив писанину, весело взглянул через зеркало заднего обозрения на единственного пассажира, сманипулировал рукою закрытие пневматических дверец в салоне — и, взгудев, заурчав двигателем, автобус стронулся с места, безвозвратно оставляя позади себя прошедшую тяжелую минуту. Которая была все же не так уж плоха для Валентина — если сравнить ее со следующими злейшими минутами, ожидавшими его на круговом пути автобусного маршрута. Нам трудно сейчас определить, где, в какой час встретились ехавшие навстречу автобусы, — два одинаковых голубых автобуса остановились посреди заснеженной дороги. И словно два дружественных пса, они, косясь друг на друга, о чем-то переведались, а после отправились далее, каждый своим путем. И в минуту именно этой краткой встречи двух машин Валентин увидел, выглянув в круглую дырочку, протаянную, очевидно, дыханием чьих-то сложенных дудочкой уст, как из-за встречного автобуса выбежали Анна и ее спутник в бобровой шапке. По-прежнему держась за руки — словно целый день и не расцеплялись, промелькнули мимо машины, в которой находился Валентин. Они исчезли в одном из ближайших проулков, где экс-доцент никогда не бывал.

— В тот раз я весь день провела у Тумановых, у свекрови. Поехала за дочерью, вечером мы были дома.

— Тогда кого же я видел? Причем два раза, и все возле автобусов, и всякий раз с мистером Бобровой Шапкой…

— Во-первых, у Туманова, у моего первого мужа, никогда не имелось бобровой шапки. Это был по призванию нищий музыкант. Не по Сеньке шапка-то. А во-вторых, в то время, когда тебе привиделась бобровая шапка, мой прежний муж как раз находился в доме у родителей, и мы обедали всей семьей — бывшей семьей, я хотела сказать…

— Выходит, Аня, я в тот день дважды обознался… Или ты, как это часто бывало в твоей жизни, непонятно для чего сейчас говоришь неправду. Ты забыла, очевидно, что сказала мне в тот вечер, вернувшись домой, а теперь вот рассказываешь совсем другое… Ошибаешься или врешь?

— Но ведь и ты, милый, возможно, ошибаешься сейчас или врешь.

— Как же я могу врать, если видел тебя вместе с каким-то человеком и вы ходили взявшись за руки? Как я могу убедить самого себя, что этого не было?

— Но если и на самом деле этого не было?

— Тогда, значит, и тебя там не было. И человека в синей куртке, в бобровой шапке, скуластого, с косматыми бровями. И меня тоже там не было. И вообще я в тот день никуда не выходил со двора. Я слонялся по всему дому, заскучав в одиночестве, потом нашел в «отцовском кабинете», на книжной полке, старый журнал с «Осенью патриарха», завалился с ним на диван и стал читать.

— Вот видишь! А ты говорил когда-то, что прошлое исправить нельзя. Еще как можно, оказывается.

— В воспоминаниях наших, конечно, можно кое-что изменить, перестроить. Но не в самом же прошлом, Анна!

— А что, разве воспоминания — это и не есть прошлое? И то, чему мы сейчас предаемся, — не попытка ли наша вернуться из стерильной вечности в испачканное прошлое? С тем чтобы хоть что-нибудь в нем подчистить, изменить, хоть капельку подтереть…

— Но теперь у нас общие воспоминания… Как быть? Ведь трудно определить, кто ошибается, а кто заведомо врет, чтобы немножечко подчистить или подтереть, как ты говоришь.

— Это значит, что ты упорствуешь в том, на чем стоял.

— Нет, вспоминаю то, что видел своими глазами.

— В тот день я ездила за дочерью, вечером привезла ее от бабушки…

— Уже было сказано.

— …а ты говоришь, что видел меня, бегающую с кем-то за ручку по городу.

— Видел. И здесь подчистить, подтереть — не получается…

— Словно девчонка какая-нибудь, а не всеми уважаемая в городе учительница.

— Увы.

— Кстати, я ведь самой первой из наших обывателей попыталась учиться в столичной аспирантуре. Правда, попытка сия не увенчалась успехом.

— Очень жаль… Не понимаю, почему ты бросила все.

— А почему ты бросил все?

— Я… Представь себе, в моей серенькой жизни произошло чудо. Я женился на богине.

— Спасибочки вам, как говорила моя соседка Нюра… И что дальше?.. Отчего ты так выразительно замолчал, милый?

— Просто вспомнил…

— Вспомнил о том, как тебе стало грустно, когда однажды вдруг обнаружилось, что женился вовсе не на прекрасной богине, а на самой обыкновенной поблядюшке?

— Протестую! Не бывать этому. Я все переломаю в прошлом, но свою жену, свою Афродиту, верну себе.

— Так ведь она, Афродитка твоя, была самой популярной в городе публичной бабенкой, Валентин!

— Неправда! Это время было такое. Ты была не хуже и не лучше других. Уровень нравственности в обществе тогда стоял не выше нравственности рыб и гусей, плававших по реке Гусь.

— Красиво излагаешь, подлец. А может, это было хорошо — жить по натуральной морали птиц и рыб?

— Что же тут хорошего…

— Вот взять меня… По сравнению с тем, чего я ожидала от жизни, еще будучи маленькой девочкой с загорелыми облупленными плечиками, с ангельскими глазками, — то, что на самом деле получилось у меня, — просто кошмар, Валентин! Этого мне было не нужно!

— Но… все-таки хоть что-нибудь, наверное… было нужно? Хромой Гефест не был особенно красив, но он любил свою жену, добросовестно ковал для нее, не уставая.

— И этого мне было не нужно, и от этого я также готова была взвыть, как собака.

— Но я ведь не знал, Анна. Прими запоздалые извинения Гефеста. Чувствую, что из наших общих воспоминаний мне трудно будет выловить хоть что-нибудь утешительное. Хоть что-нибудь оправдывающее нелепое поведение пожилого мужа, от которого жена отвернулась, не желая поддерживать в его усердии ковать и ковать на своей излюбленной наковальне.

— До того ты меня доковал, скажу тебе, друг мой, что я едва держалась на ногах. Придя на работу утром, боялась, что коллеги наши или, не дай Боже, некоторые наши старшеклассницы многоопытные догадаются, почему это Анна Фокиевна ходит-шатается, как старая лошадь, в шаль кутается. Во время урока все норовит привалиться плечом к печке или куда-нибудь к стенке — хоть секунду подремать, прикрыв глаза и расслабив копыта…

— Каким же идиотом надо быть! А ведь я полагал, что приносил тебе упоительное блаженство.

— Не приносил, милый мой, а наносил… Как удар кинжалом. Хасбулат удалой.

— Чувствовал себя настоящим мужчиной… Кретин!

— Поэтому и держался гоголем в учительской? А ведь все думали, что это наш кандидат наук задирает нос перед своими серыми коллегами.

— Я-то полагал, идиот несчастный, что моя девочка не ходит, за стенку держится, а хочет отвернуться и скрыть от всех глаза, чтобы не догадались по ним, как смущена она своим немыслимым женским счастьем.

— Ну, блин! Откуда у моего супруга была такая тонкая проницательность? Как он знал женщину, подумать! И какое красноречие! Но довольно! Вотще мне дразнить своего бедного муженька. Для чего я это делаю? Разве я не любила его, пока была жива, и разве не казался он мне слегка стебанутым, но добрым инопланетянином?

— Казался таковым, наверное, но очень короткое время. В самом начале, Аня. Лето, осень. А потом наступили холода, и все твои иллюзии замерзли, как цветы на старой клумбе. С того первого опыта лжи, увенчавшегося успехом (вечером пришедшая навеселе Анна сумела убедить Валентина, что была у свекрови, и там родители бывшего мужа устроили, мол, какой-то семейный праздник, на котором пришлось присутствовать и ей, ради дочери), пошло и все дальнейшее ее вранье, постепенно изъевшее, как ржавчина, наши семейные узы… А тогда Анна подтвердила (о чем впоследствии, видимо, совершенно забыла), что была днем в городе, в магазинах и в кафе «Ветерок», где вместе с бывшим мужем набирала вина и пива для праздничного стола. Бывшего же супруга она впервые представила Валентину значительно позднее, уже теплой весною, — и Валентин мог бы поклясться, что это был совсем другой человек, не Бобровая Шапка, с кем она рука в руке бегала по городу. Нам сложно судить о том, кто из них ошибается в своих воспоминаниях, а кто лжет — и в действительности ли имела место такая личность, как Бобровая Шапка, или это явилось фигурою параноидального бреда ревности у бедняги Валентина. Мы не можем судить-рядить ни того, ни другого, потому что сами являемся всего лишь навсего словами-невидимками, призванными переливать из пустого вечного в порожнее бесконечное воспоминания двух невидимок, их былые речи, чувства, ночные мысли, тихо истаявшие надежды. На самом ли деле воспоминания Анны не содержат в себе что-нибудь такое, чего никогда не бывало и не могло быть ни за что? Ведь нельзя ручаться, что, переходя из жизни в инобытие, душа Анны претерпела полное изменение и отказалась от прежних лукавых свойств и пристрастий. И если она вдохновенно врала, сообразуясь с какой-нибудь сиюминутной жизненной необходимостью, а не с истиной, — то могло ли быть такое, чтобы, освобожденная от всех противоречий лукавых человеческих истин, эта веселая душа не захотела бы опять соврать — по всякому поводу и даже без повода? Те два года, что были нами прожиты вместе, для менее поворотливого Валентина оказались намного сокрушительнее по душевному мучению, нежели для его андрогинной сестры-супруги, постоянно державшей мужа в страхе и неуверенности. Она держала его в подобном состоянии, вовсе не имея злого умысла, — то весело признаваясь в совершенной измене, то решительно и полностью таковую отрицая, — и при этом исходила исключительно из своей душевной привычки высказывать не правду, такую, какая она есть, а всего лишь то, что повелевает ее переменчивое настроение. И Валентин совершенно терялся, когда в одном случае она клялась ему, что доцент Дудинец, у которого она проживала во время своих наездов в столицу и который был ее прежним преподавателем еще в университете, никаких иных чувств, кроме канонического уважения и благодарности к себе, не вызывает у нее, бывшей студентки. А в другой раз, совершенно ничем не принуждаемая, вдруг с гримасой отвращения признавалась: до чего же этот Дудинец был противен ей своей физической неопрятностью, вечно какой-то потный, слюнявый, ходил в дырявых трусах… И несчастный Валентин замирал, охваченный внезапным ужасом, и уставлялся на нее выпученными глазами. Бешенство ревности и злость одураченного мужа нарастали в нем, подстегивая друг друга, со скоростью взрыва, — он таки однажды взорвался бы и натворил бед, если бы талантливая вруша не замечала в нужную минуту, словно невзначай, что она занимала квартиру своего уважаемого, но неаккуратного учителя только в том случае, если он на то время уходил пожить к какой-то своей старинной подруге в центре Москвы, на Вторую Ямскую, или уезжал порыбачить на дельту Волги. Знавший обо всех этих житейских обстоятельствах коллеги, Валентин мгновенно успокаивался и облегченно переводил дыхание, прикрыв глаза и утомленно поникая головою: кажется, на этот раз пронесло, остался жив… Но мы знаем, что припадки ревности, раз за разом все интенсивнее сотрясавшие Валентина, разрушили-таки его тревожное мужское счастье, — но душевного здоровья он не терял до самого конца. Даже в последние секунды жизни, когда сердце его уже отказало, — он ушел в смерть, как уходят с головою в ледяную воду, ясно осознавая, что все еще любит Анну и будет любить ее всегда… И нами это подтверждается: там, где времени больше нет и не будет, происходят их разговоры и звучит наш негромкий, слаженный дуэт, которому никогда не смолкнуть в пространствах меж вселенских звезд.

— На каком это месте, интересно, была дыра в трусах у Дудинца?

— На самом ироническом. Сзади, не беспокойся.

— Пожалуй, ты права. Не стоит мне особенно беспокоиться. При таком всеобщем падении нравов, которое мы могли наблюдать в то время, уже никакого значения не имело, в каком ракурсе ты могла наблюдать Рафаила Павловича. Полагаю, что подобных наблюдений у тебя было еще немало и над другими…

— Да, верно. А у тебя, Валентин?

— О, тоже предостаточно. Трудно будет подсчитать.

— И мне тоже. Не хватит, пожалуй, пальцев на руках и на ногах…

— Аня! Аня! Все погибло. Ничего, значит, и не было у нас с тобою, Анюта. Это мне просто приснилось, что я тебя любил и поэтому умирал. Что я умер потому, что любил тебя одну и никого больше не мог любить. Жизнь обманула меня, тебя — нас обоих.

— Почему же, миленький? Нет, это не так. Вот если бы мы не встретились с тобою в этой жизни — тогда да, она обманула бы нас. Но ведь мы встретились там, на Пушкинской площади, и узнали друг друга. Мы успели побыть друг с другом вместе — целых два года! И за это время я окончательно поняла, что ты мой человек, а я тоже твоя, и никто другой на свете мне не нужен.

— Тогда почему стена? Почему какой-то Шикаев, автослесарь, и какой-то учитель по физкультуре, Тараканов? И Бобровая Шапка? И тот же несчастный Рафаил Павлович? Думаю, были еще и другие.

— Были и другие… Тот роковой был, Архипов, по прозвищу Архип, московский бандит…

— Хватит. Не хочу больше слышать. Пусть кто угодно… Но этот сосед Тараканов! Жалкий пьянчуга, весь сморщенный, отец троих детей! Картошку выращивал, свиней держал — он-то зачем?

— Многие из наших учителей и картошку сажали, и свиней выкармливали. Жить-то как-нибудь надо было, на учительскую зарплату семью не прокормить…

— Ах, перестань, пожалуйста. Разве я об этом сейчас? Скажи откровенно: ты что, возненавидела меня? Все эти измены, и шуточки, и стена, которую велела мне выстроить, — это из-за ненависти?

— Какая там ненависть, Валентин! О чем ты? Мы же встретились (я уже говорила об этом) и узнали друг друга, — и вот мы вместе, и уже всегда будем вместе… Я венчалась с тобой, потому что захотела навечно закрепить за нами наше счастье, нашу любовь, наш брак — воистину заключенный на небесах, Валентин! А ты говоришь о какой-то ненависти.

— Но почему тогда все эти Таракановы, Шикаевы? Зачем ты (я вспомнил!) на весенних каникулах одна поехала к этому художнику, к Патрикееву, и пробыла у него целых три дня? А меня ведь так и не свозила к нему, хотя и обещала.

— Ах, ревность твоя — это болесть твоя, Валентин. Ослепленный ею, ты ничегошеньки не понял. У Патрикеева я была, чтобы позировать ему, он давно просил.

— Позировала? Он писал тебя обнаженную?

— Да, обнаженную.

— Вот видишь! Поэтому одна и поехала, без меня.

— Но я только позировала, ничего такого у нас с Патрикеевым не было. У него ведь жена, взрослая дочь, почти ровесница мне. Все они были дома, когда он меня рисовал. А тебя не взяла, потому что знала — не дал бы ты мне позировать обнаженной… И вообще ты должен понять наконец: никого, никаких таких Шикаевых, Таракановых и прочих у меня не было. У Тараканова в бане, когда я мылась там, кончилась холодная вода. Я крикнула ему, чтобы он воды принес… Вот и все.

— А ты хоть веничком-то прикрылась тогда?

— Прикрылась, не беспокойся… С того дня, как мы стали жить вместе, милый мой, никого другого у меня не было до самой смерти. Да и все другие, которые якобы раньше были у меня, — их тоже не стало. Ты был один в моей жизни реальный мужчина, мой муж. Остальные оказались пустыми фантомами, растворились в воздухе, исчезли. Сюда относятся и Туманов, отец моей дочери, и твой институтский коллега, господин Дудинец… Был только еще один, самый реальнейший, — это бандюга Архипов.

— Довольно! Ведь я уже просил — хватит. Ничего больше не хочу знать о твоих бандитах, слесарях, бывших мужьях. Пусть будет по-твоему: никого из них не было, а был у тебя один только я. В это мне нетрудно поверить, потому что и у меня самого возникло такое чувство — когда ты стала мне женой, — что, кроме тебя, я ни одной женщины не знал. Когда ты стала моей, Аня, я уже никакую другую женщину не хотел. Так было и потом, когда ты велела мне построить стену, и мы разошлись. Как бы это сказать, Анюта… Я совершенно перестал желать других. Мое желание женщины ты забрала с собою, а сама где-то затерялась в мире. Я действительно, оказывается, любил тебя — умирал.