"Стена (Повесть невидимок)" - читать интересную книгу автора (Ким Анатолий Андреевич)9Но не она — вдруг позвонил некто Клаус, немецкий коллега, с которым в прошлом у меня были добрые отношения, сложившиеся на кафедре иностранной литературы института. Оглядываясь назад через тьму прошлого, я пытаюсь представить себе, скольких же людей пришлось мне непосредственно узнать за всю свою жизнь — пятьсот человек, тысячу? Среди них и доктор Клаус Бругер, немецкий профессор-русист, который было непонятно, любил Русь или нет, но старательно изучил всю ее диссидентскую литературу. И как прапорщик знает строевой устав, Клаус помнил все конфликтные ситуации, которые возникали в России между государством и народом. Он и похож был своей выправкой, жестоковыйностью осанки и решительным взглядом острых глаз на военного человека — Клаус Бругер предложил мне временную преподавательскую работу в Евангелической Академии города Мюльхайм, контракт на один год. Он меня, оказывается, долго искал, и теперь у него осталось, как он сообщил, совсем мало времени на раздумье для ответа — но я особенно раздумывать не стал и тут же дал согласие. Так началась и для меня новая эра российской истории, великое колесо которой ровнехонько проехалось между моей судьбой и судьбой Анны, отбросив меня на ту сторону колеи, где вдруг обрел большой вес и авторитет европеец Клаус, знаток и друг русского диссидентства. Когда мы встретились, я с трудом узнал его, столь изменился он — словно из прапорщиков его сразу произвели в майоры. И если раньше Клаус обращался ко мне исключительно на «вы», то теперь сразу же, как только увиделись, он воскликнул: «Сколько лет! Сколько зим! Где ты шатался, мерин актированный? Меня попросили в Евангелической Академии найти хорошего специалиста по русской культуре, я сразу сказал на тебя. Но где ты был? Я чуть не отдал вакансию другому лицу». И он тут же сообщил мне, что в одном из самых крупных наших издательств скоро выходит его «Этимологический словарь русских лагерных и тюремных терминов». Словом, все споспешествовало тому, чтобы дальнейшая моя судьба благополучно устраивалась именно в направлении дальнего зарубежья: «железный занавес» был выкинут на помойку истории, заграничные паспорта выдавали, хоть приходилось-таки за ними побегать, и люди советской национальности теперь могли наниматься на работу за рубежом, искать себе хозяев в иностранных государствах. И я ни дня не медля отправился в Германию — как только выправил все необходимые бумаги. И однажды в Германии, в уютном академическом городке, в пустой профессорской квартиренке, я сидел один за голым столом и смотрел на серый диван у дальней стены — на этой стене, резко заваливаясь наискось, к правому нижнему углу, стояло три светящихся параллелепипеда, плоскости которых были иссечены яркими поперечными штрихами света, — лучистые жалюзи, спроецированные через стекла трехстворчатого окна и косо навешенные на противоположную стену, над серым диваном. Какая-то напряженная, острая, болезненная самовыраженность преходящего мгновения отражалась в этих косых пятнах света, чья душа всего на несколько минут облеклась в видимый образ — и вскоре, когда солнышко сдвинулось в сторону, исчезла, навсегда превратившись в невидимку. Я снова остался один в пустой комнате и вспоминал явление некой другой души времени, которая и подвела меня к одной горькой догадке. Как-то летней порою я проходил по набережной Гусь-реки, выбрался на соборную площадь и увидел такую картину. На полуразрушенной паперти одного из двух храмов, на каменной площадке, перед входом в него, и на пороге, и даже внутри храма, там, где за отсутствующей дверью стояла плотная чернота, замогильная, безмолвная, отдыхало стадо коз и овец. Жаркое пополуденное солнце стояло высоко, где-то позади храма, и небольшая площадь тени лежала перед входом, резала наискось паперть и ломалась на ступенях — в эту тень и втиснулось баранье-козлиное стадо, ища прохлады. Некоторые из скотов стояли уткнувшись носами в храмовую стену, другие лежали на камнях, раскрыв пасти, вывалив языки и всполошенно дыша. А наиболее рьяные из них, преимущественно козы и крупные бараны, не побоялись забраться и в глубину соборной темноты мне видны были их замызганные спины и обосранные зады, выступающие на ее фоне. И обозрев их — только теперь я понял, отчего вся площадь перед церковью, и ступени, и площадка паперти, и каменный пол внутри храмового здания были завалены дерьмом. Оно было скотское, оказывается. А ведь я до этого дня — когда-то впервые увидев дерьмо на ступенях храма, грешным образом подумал о местных жителях, о безбожной молодежи, специально селекционированной на безбожие нашими общественными пастырями. Но теперь, разумно сообразив и установив происхождение навозных гор во храме, я, однако, вовсе не обрел облегчения в сердце. Неимоверная тяжесть как легла на него, так и осталась, и гнет наступившей минуты был почти невыносим для меня. И вот эта душевная тяжесть напомнила о себе в другой летний день, через пару лет, когда я, выйдя из своей профессорской квартиры, пересекал мощеный двор академического кампуса, направляясь к учебным корпусам, — снова навалилась, сдавила горло, почти лишила меня дыхания. Мы были обречены на невозможность любви, на ее неумение, потому что для нас она была проклята. Мы были обречены не знать ее, лишены права на ее испытание — так о какой любви я распинался перед своей Аней? Все эти мысли, словно фигуры кафкианского кошмара, навалились на меня посреди жаркой каменной площади и смяли мою душу. А мне надо было через несколько минут читать слушателям Евангелической Академии лекцию по русской культуре. Какую лекцию и о какой такой культуре, если где-то далеко-далеко, за чуждыми моему сердцу зелеными, тщательно ухоженными германскими просторами — среди других зеленых просторов, скверно ухоженных и дающих так мало молока и хлеба людям, живущим на них, — если где-то, в запределье недосягаемого мира, затерялась, погибла, уже стала невидимкой моя безнадежная в этом мире любовь. Она была заранее обречена, потому что над всей нашей империей зависла громадная, кромешная, неотвратимая, как насланная небесами казнь, туча проклятия на любовь. Два года отработав в Германии, я вернулся в Москву, имея на руках самые лестные рекомендации от Евангелической Академии и от Кельнского университета, где мне также привелось поработать, уже непосредственно под началом доктора Клауса Бругера. Он почему-то через год не стал продлевать мне контракт, чем и принудил меня возвратиться домой, но полученные мной немецкие рекомендации дали возможность получить контракт в университете города Осака в Японии, откуда в наш институт приезжал профессор Кимура, добряк и пьяница — качества, исключительные для преподавателей высших школ в Японии. Кимура пригласил меня в свой университет, и я отправился в Осаку… Все это время я не знал, где Анна, что с нею, и, признаться, вовсе не искал ее. В Германии, на второй год пребывания там, когда я переехал из Мюльхайма в Кельн, у меня появилась другая жена, доктор русской филологии Вирина Легге. У нее тоже была дочь, но уже взрослая, Доротея, которая проживала отдельно от матери в Майнце и, приезжая навестить ее по праздникам, совершенно не разговаривала со мной, а только изредка косилась в мою сторону круглыми, навыкате, табачного цвета глазами. Эта семейка возникла у меня вместе с контрактом, заключенным с институтом славистики Кельнского университета, с завершением же контракта она и распалась. Но кончину второго брака я вовсе не оплакивал и возвратился в Москву один, — впрочем, тепло провожаемый до самого аэропорта в Дюссельдорфе немецкой экс-женой и ее дочерью. Все происходило легко, пристойно и непринужденно — и заключение семейного союза, и расторжение оного — в брачном контракте все оказалось заранее предусмотрено, чтобы не было никаких тягот и неудобств в гражданском обустройстве свободных, цивилизованных людей. В продолжение брачного срока, пока я проживал в квартире у жены, мне надо было отдавать ей ту часть положенного мне вознаграждения, которую институт выделял иностранному преподавателю для аренды жилья. Кроме того, мы несли пополам расходы за коммунальные услуги, а за международные телефонные разговоры каждый платил по своим счетам отдельно… За двухмесячный срок передышки в Москве я уже настолько прочно забыл немецкую жену и все ее прелести, что даже сам диву давался. Иногда меня охватывало сомнение: а была ли эта жена? Какие были счета за телефонные разговоры — то запомнилось хорошо: Мюнхен — 14 марок, Москва — 35 марок… Волосы на голове Вирина красила, под мышкою выбривала — так какого хоть цвета они были у нее на лобке? Уже неразрешимая есть загадка сия. Забыл. Немолодая, но еще свежая, холеная фрау в экстаз меня не вводила, но и сама головы никогда не теряла и засыпала с легкой храпцою уже через сорок пять секунд после того, что по-русски у нее называлось — «здоровье». Она любила повторять мне, как бы поощряя и наставляя: «Сначала здоровье тела, потом здоровье дух!» И я тоже научился у нее очень быстро засыпать — и, проснувшись однажды, не увидел ее рядом с собою и совершенно забыл про ее существование. И, наверное, поэтому, уехав в Японию, через три месяца я снова как бы оказался женат, на сей раз без оформления брачного контракта — Анна по такому случаю выразилась бы: на заборе расписались. Но в Японии у меня жена была не японка — в кимоно, с ковыляющей походкой, — а рослая американка, дама с могучими мускулами на ногах, которые она нарастила, оказывается, занимаясь конным спортом, верховой ездой. Информация для меня была неожиданной, не думал я, что сидя на лошади можно так накачать ноги. Но не только мускулистыми ногами, конечно, была знаменательна для меня доктор Нэнси Лич (вновь доктор!), мы с нею прожили вместе несколько месяцев, она оказалась феминисткой, но, не изменяя своим убеждениям, на эти месяцы добровольно подверглась моему сексуальному порабощению и объяснила мне, что на то пошла вполне сознательно, вынужденно, потому как в ее Америке сейчас не существует настоящих мужчин, остались только одни гомосексуалисты. Как раз мы еще были вместе, проживали рядышком в крошечных двухкомнатных боксах при университетской гостинице для иностранных профессоров, когда мне однажды приснилось, что Анна взобралась на какое-то дерево, как на качели, уселась на сук, поправляя юбку на коленях. И вдруг я заметил, каким-то образом переменив ракурс зрения и теперь находясь где-то сверху, — увидел, что под коряжистым ответвлением, на котором с беспечным видом сидела моя Аня, побалтывая в воздухе ногами, разверзлась страшная синеватая бездна! (Такое я увижу потом, когда буду в Америке, штат Нью-Мексико, и окажусь на ажурном мосту через пропасть, по дну которой серо-зеленой лентой течет река Рио-Гранде.) И еще я заметил, что в основании ответвления, там, где оно начинало отходить от корявого ствола, образовалась некая щель, надтрещина, грозя дереву тем, что ветка под своей тяжестью раздерет угол развилки, который ранее был вполне надежным и бодро устремлял сук наискось вверх… Теперь же, в результате разрыва древесных волокон, ветка заметно отошла в своем основании от главного ствола и на моих глазах медленно, неуклонно опускалась вниз, надтрещина же увеличивалась, все явственнее превращаясь в широкую трещину. Но Аня сидела на суку, ничего не замечая, безмятежная, задумчивая, а я от ужаса оцепенел и, как это бывает во сне, почувствовал, что не способен ничего произнести, даже шепотом… Проснувшись, я увидел в постели рядом не ее, а Нэнси, аккуратнейшим образом лежавшую тонким носиком вверх, строго к потолку, и покоящую голову на специальной подушке, что не дает искривиться во время сна шейным позвонкам. Когда мы с нею разбежались — с бурными слезами и патетическими сценами с ее стороны, с тяжкими обвинениями меня в мужском шовинизме — это за то, что я дал ей по морде, когда она при мне стала делать «кис по-американски» со своим университетским дружком однажды в японском ресторане, куда этот приехавший в Осаку дружок и пригласил нас обоих, — Нэнси осталась мне добрым другом. Несмотря на свой феминизм, она была славный человечек, порывистая и чувственная женщина, широкая по натуре, по-американски свободная и размашистая. Нэнси и устроила мне договор с Гавайским университетом, в Гонолулу, куда я отправился после отработки японского контракта и где за год жизни на райских островах у меня было еще несколько вполне доступных женщин. Речь не идет о гавайских проститутках с набережной Вайкики — после Анны я искал таких женщин, которые могли бы хоть в какой-то мере помочь мне забыть ее, так что проститутки были ни при чем. Оказалось, мне нужны были не тело какой-нибудь замечательной женщины и даже не ее душа — мне нужна была Анна, только она одна во всей ее цельности. Были на Гавайях какие-то невероятно роскошные райские птицы, которые порхали во дворцах громадных торговых капищ, выбирая для себя самые дорогие на свете платья, драгоценности, духи и шляпки, были мировые чемпионки, должно быть по сексуальному спорту, и дочери миллиардеров, и принцессы крови инкогнито — кого только не было на Гавайях, где круглый год продолжается курортный сезон. Но Ани там не было. Она оказалась инопланетянкой, и улетела к себе на свою планету, и стала для меня недоступной. Закончив срок контракта в Гонолулу, я решил больше не мотаться по свету и вернулся домой. Итак, пять лет прошло после нашего развода. Я ничего не знал об Анне. В институте мне сообщили, что Дудинец тоже поехал зарабатывать валюту в Алжир, так что спросить о бывшей жене было не у кого. Но теперь, по прошествии времени, мне стало совершенно ясно, что напрасно я пытался уйти, бежать от нее за тридевять земель. Маленькую, скверную войну задетых самолюбий, когда-то возникшую меж нами, я позорно проиграл — и теперь готов был бесславно капитулировать. Но пришел к этому безнадежно поздно, тогда, когда война принесла слишком много непоправимых бедствий. За время моего отсутствия Москва сильно изменилась, настолько, что я порою с трудом узнавал свой родной город и его граждан, своих земляков. Мне представилось, что и граждане Москвы также потерпели поражение, как и я, несмотря на полную победу капитализма над коммунизмом. И в свои недолгие наезды в город, в перевалочные промежутки между поездками в разные страны, я замечал необычайные, невиданные доселе вещи, немыслимые перемены, происшедшие с его людьми. Могло ли быть такое, чтобы в самом центре Москвы, точнее, на площади Пушкина, с той стороны, где когда-то в старое время стоял, говорят, бронзовый потупивший голову кумир, у спуска в подземный переходный туннель под ногами прохожих валялся бы мертвый человек? Нет, такого не могло быть но такое было. Летнее тепло позволило демократически обновленным гражданам нарядиться во все светлое, яркое, легкое, девушки смело выставляли на всеобщее обозрение свои нежные голые спины, соблазнительные ляжки, июньская московская толпа сверкала и пенилась, как всегда, и текла по бывшей улице Горького — все выглядело вроде бы как и раньше, до демократии, но странным образом валялся на тротуаре, напротив спуска в туннель, голый по пояс человек, и тело его было какого-то необычного грязно-оранжевого цвета. Человек лежал на спине, раскинув руки, глаза его были полузакрыты, неподвижны, голова с одной стороны облеплена коркою черной, давно запекшейся крови. То, что еще оставалось на его теле как одежда — штаны, какая-то обувь на ногах, — было самого ужасного, отвратительного вида. Но в противоречие с этой жалкой одеждой бродяги — тело его выглядело вполне благополучным, упитанным, с небольшим брюшком, обросшим вокруг ямы пупка кущею мирных волос, которые пошевеливались при порывах невидимого уличного ветерка. Однако цвет голого тела, неестественно яркий, словно его вымазали краской или же раствором йода, — неестественный цвет кожи покоившегося на тротуаре человека буквально вопиял о смерти. А вокруг, казалось, никто ничего не замечал, по бывшей Горьки-стрит бурлил поток людей, часть этого неравномерного потока тугим заворотом уходила в подземку перехода, волнообразно спускаясь туда по каскадам ступенек. На широкой площадке перед началом Тверского бульвара толкотня была особенно густой. Там шла уличная торговля с лотков, из палаток, со столиков книжного развала, стояли плоские фанерные Горбачев с Ельциным, оба с дурацкими физиономиями, и рядом с этими изображениями в натуральный рост любому клиенту можно было смело сфотографироваться — совсем как в свободной Америке. Но странным образом полеживал на асфальте полуголый человек, явно уже долгое время и наверняка мертвый, — москвичи же вместе с гостями столицы проходили мимо как ни в чем не бывало. А один из них, красивый парень в длинном белом пиджаке, с модной прической — затылок высоко подбит, длинные волосы падают крылом на одну сторону головы, — ждал, видимо, кого-то у провала в туннель, все смотрел туда, а потом, под натиском вдруг густо повалившего снизу людского потока, вынужден был отступить… И вот, двигаясь задом наперед, молодой человек зацепился ногами за лежащего, слегка пошатнулся — но с истинной ловкостью спортсмена проявил отменную реакцию и легко перепрыгнул через тело бродяги. А тот и не обиделся, остался себе лежать, как лежал, и не подумал даже матюгнуть молодца в белом пиджаке, который, кстати, тоже не обратил особого внимания на происшедшее и продолжал с озабоченным видом стоять перед подземным переходом. Так что же такое с нами случилось? А ничего, пожалуй, особенного. Все это мы уже проходили — и у нас, на Руси, и во всем человеческом мире одинаковым образом. Двухтысячелетней продолжительности попытка взять да и забыть о себе и полюбить другого как самого себя не удалась. Теперь-то и говорить об этом смешно… Ну а что прикажете делать — не перепрыгивать, что ли, надо было молодому человеку через труп, а пасть на колени на асфальт, пачкая светлые брюки, и приникнуть своим молодым изнеженным лицом к окровавленной, вздутой физиономии мертвого бродяги? Нет уж, господа, увольте… Наступил момент истинной прагматики, и все тайное в нашем обществе становится явным, сказал я самому себе. Очнись, воспрянь, невидимка, проснись и пой! Ты превращаешься в реальную фигуру, по крайней мере для самого себя, — и это благодаря пробудившемуся в наших сердцах могучему подспудному источнику особой энергии. Я имел в виду пробудившийся вкус к иностранной валюте, прямо намекал о любви к зеленому американскому доллару о том сумасшедшем чувстве счастья, которое испытал потомственный советский человек, ухватив руками свою первую тысячу долларов. После чего он стал полагать, что жизнь эту можно прожить как угодно, с кем угодно, — может быть, и ни с кем, а попросту совсем одному — лишь бы у человека было много денег, предпочтительно в твердой валюте. — Ты хочешь этим сказать, как это было принято в классической русской литературе, что среда заела, общество виновато? — О чем ты, Анна? — Да о том, почему ты и за гробом готов врать самому себе и лицемерить. — В чем же мое лицемерие? — Зачем хочешь свалить на паршивое время, на историческую среду свое полное и окончательное поражение? Что за болесть такая у русской интеллигенции! — Поясни, пожалуйста… — Тебе же было стыдно, что ты не стал искать меня, а кинулся по заграницам зарабатывать валюту? — Не то слово. Не стыдно — страшно… С этим я просто не мог дальше жить. — Но тем не менее прожил еще много-много лет. Так? — Жизни никакой не было, сколько бы лет ни прошло. — И этому можно поверить? — Ты же знаешь, что можно… — Допустим. Тогда все же поясни. Почему ты не стал искать меня? Если бы искал и нашел, то твоя богиня, может быть, не погибла бы самой лютой смертью… — Аня! Аня! — В огороде баня. Где ты был, где, когда я, полуживая, голодная, просидела ночь на скамейке возле подъезда твоего дома? Ни денег, ни документов, ни теплой одежды — все это осталось в машине, которую угнали. — Сначала я ждал тебя в твоем доме… Потом стал думать, что ты находишься там, у Рафаила… А когда я позвонил ему… Какое несчастье! Разве во всем этом есть чья-нибудь вина? — Ну а потом? Ведь я все еще была жива. Почему не искал меня потом? Разве я перестала быть твоей богиней, твоей маленькой, как ты меня называл иногда? — Моей маленькой… Да. Да. — Больше всего любила, когда ты меня называл так. Я бы пожелала тебе здоровья и счастья во всей твоей оставшейся жизни только за то, что ты когда-то называл меня «моя маленькая». — …Не искал, да. Потому что смерть, наверное, все-таки сильнее любви. — При чем это, Валентин? — В какой-то момент, когда я все еще ждал тебя, а ты не приходила — это было в Москве, — я вдруг почувствовал, что больше никогда не увижу тебя. И вдруг ты пришла. Глубокой ночью, часа в два, наверное. Позвонила в дверь — резко три раза, как и всегда раньше, когда мы вместе приезжали в Москву и жили у меня. — Когда же это я приходила? — Тем летом я насовсем вернулся в Москву. — Не могу припомнить. — Или не хочешь? — Или так… Я возвратился в Москву, засел в своей квартире и не знал, что мне дальше делать. Тогда я был напуган одним обстоятельством и почти перестал выходить на улицу. Дело в том, что наступили в столице и в стране лихие времена, а как раз тогда прибыл бывший японский коллега из Осаки профессор Кимура и поселился у меня. Он был русист, обожал русский стиль, в особенности любил выпить водки до потери пульса, и тут надо было его опекать, добрейшего и деликатного Кимура-сан. Если в Японии «русские попойки» профессора совершались в кругу друзей и кто-нибудь из них всегда отвозил его из ресторана домой, то в бандитской Москве это приходилось делать мне, ведь коллега был моим гостем. И вот что случилось на третий или четвертый день по его приезде. На Новом Арбате мы подверглись нападению шайки цыганят (или каких-то кавказских подростков), которые облепили господина Кимуру, как шакалы, и мигом очистили все его карманы, вырвали из руки сумку, срезали фотоаппарат. А меня, пытавшегося защитить иностранца, огрели чем-то тяжелым по затылку, и я свалился с тротуара на проезжую часть, прямо под колеса машин. Но ничего более страшного не случилось, от неожиданности я не успел даже испугаться, не испугался и тогда, когда передние колеса наезжавшей на меня машины свернули в сторону от моей прикорнувшей к асфальту головы метрах в десяти, наверное… А вот кроткому Кимуре досталось гораздо больше: забрали цыганята все деньги, документы, паспорт с визами, даже упаковку презервативов, пнули по ноге — видимо, ботинком с металлической подковою, — оставили на короткой толстенькой голени японского профессора жирный кровоподтек. После разбойного нападения господин Кимура отправился в свое посольство, где и безвозвратно для меня сгинул. А я сидел дома и не знал, что мне делать: то ли искать японца, то ли строить новый план жизни — уже без расчетов на японского друга… И тут однажды глубокой ночью, когда я уже спал, раздался этот знакомый звонок в дверь — три резких, частых звонка… — Неужели не помнишь, Аня? — Может быть, и вспомню. Продолжай дальше. — А что продолжать… Я открыл. Ты вошла… — Затем растворилась в воздухе. — Нет. — Тогда дальше. — Дальше я и сам не знаю, что произошло на самом деле. Ты была в незнакомой мне одежде: джинсовая рубаха, светло-серые брюки, рукава закатаны. Извиняюсь за всякие подробности, но сам я спал в одних маленьких белых трусиках японского производства… И мне стало неловко перед тобой; видимо, за время разлуки я отвык от тебя, Аня. Мы молча постояли в прихожей друг против друга. У тебя был усталый вид, и такою угрюмой я никогда тебя не видел… Затем ты, не произнеся ни слова, прошла мимо меня в ванную… Неужели и этого не вспомнишь? — Может, и вспомню. А ты рассказывай, милый. — Быстро помылась под душем и пришла ко мне. Ничего не говорила, не заплакала. Может быть, просто не успела. И я тоже ничего не сказал, ни слова. — А потом была у нас любовь? — Уж этого не запомнить… Было такое, что происходило у нас не так часто, но бывало. И когда такое происходило, сразу после этого, для меня становилось ясным, что наконец-то в жизни все исчерпано до дна. Дальше остается только смерть. Но она была понятна, поэтому не страшна, и только что испытанное — это почти то же самое. Только смерть намного сильнее и значительней. В ту ночь ты приходила, Аня, потому что моя душа позвала тебя. — А может быть, мой милый, у тебя вовсе нет души? У всех предметов, птиц и зверей есть она, а у нас с тобою нет… Ведь мы невидимки. — Если нет ее, то что же так сильно болело, что плакало, смеялось, умирало, когда мы с тобою встретились в этом мире, а потом расстались, Аня? На другой день я проснулся очень поздно, окно комнаты заливало косым солнечным светопадом. Так крепко, беспамятно мы спим — счастливые мужчины человеческого рода, — когда испытываем полное и сокрушительное удовлетворение в любви к женщине. Я проснулся с улыбкой — с прищуренными от улыбки глазами. Я был весь исчерпан в своей страсти… Но в следующую минуту, оглядевшись, прежний мой одинокий и угрюмый полуандрогин тоскливо зевнул, вновь закрыл глаза и отметил про себя, что ничего не изменилось как был один, так в одиночестве и оставался. Она ушла, поднявшись ранехонько, как и всегда. Я отправился на огромный рынок подержанных автомобилей и купил довольно свежую знакомую мне «мицубиси» — такая же была у меня в Японии, где я и водительские права получал. Выправив в милиции русский вариант водительского удостоверения, на что ушло два дня, я поехал в город на реке Гусь. Выехав за кольцевую автостраду, я скоро свернул с шоссе, как и в первый раз, когда Анна везла меня к себе, и навестил М-ское кладбище, где была похоронена моя матушка. Только в этот раз я прибыл один, без Анны, и настроение мое, с которым явился пред очи материнские, было у меня совсем другим. Много лет назад я привел за руку свое сокровище, свою красавицу и поставил ее рядом с собою, чтобы мать увидела, ахнула в восторге и порадовалась бы наконец за своего незадачливого сына. Правда, в тот раз мне показалось, что на портрете с обелиска выражение материнских глаз вдруг изменилось — в ту самую минуту, как мы с Анной подошли и остановились перед могилой; мне даже почудилось, что глаза матушкины опечалились и в них промелькнула недоверчивая усмешка… Теперь же никаких движений, никакого вздоха, ни даже легкого трепета, ни сомнения не выразилось в портрете с кладбищенского медальона — в мягко улыбающихся фарфоровых глазах моей матушки. Она смотрела на меня, как и много лет назад, до Анны, — нежно и снисходительно, словно понимала, насколько я безнадежен для любви, для великого счастья. Вотще было мне родиться от нее на этом свете, где не останется от нас обоих никакого следа, даже легкого воздушного веяния. Ну какой след или шум в небесах могли остаться оттого, что она всю жизнь проработала в библиотеке, а я чему-то обучал школьников и студентов?.. На сей раз матушка была более откровенной и дала мне знать со всей ясностью, что она, покоящаяся в земле, и я, все еще мающийся на разных дорогах, — мы находимся в заговоре. Который заключается в том, что мы с нею по-настоящему-то и являемся единым существом фамильного одиночества, а отец мой и ее муж, которого я едва помню — он бросил нас, когда мне было шесть лет, — принадлежал ко всему сонму остальных чужих одиночеств. И когда мать после долгой и тяжелой болезни скончалась, была похоронена на М-ском кладбище, две половины нашего единства разделились: она ушла в желтую глиняную яму, а я пока что на неопределенный срок остался на поверхности земли. Когда-то я попытался нарушить наш тайный заговор — предстал пред опечаленным лицом матери со своей женой… А навестив могилу в другой раз, без Анны — о, сколько лет меня здесь не было! — я почувствовал, что мать больше не корит меня тайно. Мы с нею примирились. По ее взгляду почувствовал, что я полностью прощен. — Когда-то ты, Анна, выхватила меня и прочь увела от материнского начала. Но в жизни все вышло так, что я вернулся к прежнему положению маменькиного сыночка. И опять я был готов на веки вечные разделить с нею наше общее одиночество. Когда через некоторое время я добрался наконец до твоего городка на Гусь-реке и подъехал к знакомому дому, то увидел, что в нем живут совершенно неизвестные мне люди, классические дачники, он и она, оба полуголые, жирные, красные, облезлые от загара, седые и лохматые. Они оказались неприветливыми, даже поговорить со мною не захотели. Но из калитки, со двора напротив, вышла большая, толстая, как башня, Нюра, Анна Акимовна, твоя тезка, подошла и все рассказала про тебя. Выслушав ее, я стал уверять Нюру, что произошла, наверное, какая-то ошибка, потому что ты была у меня всего несколько дней назад. — Ну а Нюрочка? — Сильно рассердилась. Покраснела вся. Заорала на меня. Херней всякой, мол, занимаетесь, а еще образованный человек. Это же надо, такие глупости говорить про умершую. Какая бы ни была, она все же вашей женой являлась. И нечего, мол, издеваться над памятью о ней, врать тут по-всякому… О ней и в газетах писали, и по телевизору на кусочки порезанную показывали, в «Криминальных новостях», — сама видела. Зарезали ее в ванной, бедняжку. — Теперь тебе все ясно, надеюсь? Не могла я приходить к тебе, Валентин. Призраки стали к тебе являться, бедный ты мой. — Очевидно. Но с этим я как-нибудь справлюсь. Призраки приходят и уходят. А мы остаемся, Анечка… И это так тяжко. — Где, где остаемся? — Здесь, моя любимая. С этого дня, собственно, я и стал свободно говорить с Аней, когда захочу. Каждый из живших на земле — и я в том числе — может вселенское дело представить таким образом, что все уже на свете давным-давно произошло, каждая душа уже получила то, чего хотела, встретилась с теми, с кем хотелось ей встретиться, и сполна насытилась счастьем общения с любимыми. О, я сейчас рассказываю о том, как достиг в своей жизни полной свободы. И какой бы там смертью ни заканчивалось существование каждого на земле — это не имело никакого отношения к тому, что человек может обрести такую свободу, если только пожелает ее. Тогда можно побывать там, где тебя давно уже нет, или оказаться в далеком будущем, где тебя еще не было. Вполне живой и смертный, ты обретал и смерть и бессмертие. Мог соединить свою душу с душою любимого человека в некоем эпическом дуэте невидимок. В тот день и в тот час, в ту минуту, когда одна женщина русского племени пояснила мне ясным русским языком, что Анны моей уже нет на свете, что какой-то бандит зарезал ее в ванной, — в то разлетающееся расколотое мгновение я и обрел новое зрение. Все вокруг предстало моим глазам по-другому. Та же самая огромная, толстая Нюра вдруг приумолкла, уставившись куда-то перед собою чистыми карими глазами. И в этих ярких глазах, круглых зеркальцах ее души, отразилась другая душа — великого, доброго, красивого народа. И башнеподобная Нюра, зачем-то вытиравшая свои чистые руки о чистый фартук, накрывающий ее необъятный стан, как бы сама собою убедилась и в полной своей правоте, и в счастливом своем будущем. Поэтому, наверное, она и улыбнулась, выдавив при этом ямочки на круглых румяных щеках, и пошла себе восвояси, не оглядываясь больше на меня. А я завел машину и медленным ходом поехал от дома, в котором когда-то прожил два года и был счастлив. Новые хозяева выставили свои одинаково седые, кудлатые головы из раскрытых окон — но и в обыденных чертах этих мирных обывателей я своим обновленным зрением распознал признаки бессмертия, славы и долгого счастья человеческого племени на земле. Мои глаза научились, очевидно, видеть мир в истинном свете, без проклятия. Я ехал по неширокой земляной улице, осторожно продвигаясь на машине между неказистыми деревянными домиками, глазевшими друг на друга через дорогу темными маленькими окнами, обрамленными завитушечной резьбою наличников, и ясно угадывал за всей этой привычной убогостью русского захолустья пробивающийся яркий свет — величавый ток и сияние широкой синей реки. Эта река была небесной, предопределенной для России рекою ее великой судьбы, синяя гладь ее сверкала свободной, чистой. Кипенно-белые облака перелетали через нее, отражаясь в воде, как птицы. Далее, когда дорога вывела меня на высокий берег земной реки Гусь, я увидел далеко, на другом берегу, летящий под облаками тонкий и стройный силуэт храма. Это был воздушной легкости, в ампирном стиле собор, который сейчас закрывал собою другой храмовый комплекс, от которого виднелась только часть — верхушка изящной колокольни. И, совмещенные в моих глазах — два храма в единый, — в этом виде они открылись для меня в новом, необычном ракурсе. Перебравшись по мосту через реку, я вскоре подъехал к соборной площади двух храмов и там увидел, что вся прилежащая часть улицы и высокая паперть вычищены, освобождены от обломков отпавшей облицовки и от кусков стены, которую на протяжении почти полувека тщетно пытались разобрать и увезти по кирпичику живые потомки тех, что построили храмы. Я оставил машину за церковью и пошел назад, мне хотелось посмотреть, что переменилось здесь за время моего отсутствия. Я хорошо запомнил, что главная дверь в ампирном соборе, к которому сейчас подошел, раньше отсутствовала, и туда набивались в жаркий полдень отдыхающие после водопоя слободские бараны и козы. Теперь вход оказался восстановлен — забит досками, в образовавшейся стене была устроена небольшая временная дверь, покрытая черной краской. В храм проходил народ. Я остановился посреди площади, глядя на эту черную дверь, и наконец-то после многих лет безудержного, тяжкого бега по миру вдруг обрел минуту удивительного покоя и смог неспешно осмотреться вокруг. Храмы восстанавливались, на них появились новые сверкающие купола. Проржавленные, зиявшие раньше дырами кровли были заменены серебристым покрытием из нового оцинкованного железа. Мне захотелось войти в храм и посмотреть, что там происходит. Мы с Анной не ходили вместе в церковь, кроме того единственного раза, когда венчались… Но когда я подошел к небольшой двери, устроенной во временной стене, перегораживавшей высокий портал церковного входа, — внезапно величайшая нерешительность охватила меня, и я остановился. Что предстанет передо мною там, за деревянной стеною? Если я, находясь с этой стороны, уже потерял все и превратился в невидимку — найду ли на той стороне давно утраченное, воистину сущее и отнюдь не призрачное? И хорошо бы встретить там живую воскресшую Анну. |
||
|