"Воскресение Маяковского" - читать интересную книгу автора (Карабчиевский Юрий)

Глава четвертая БРАТЬЯ-РАЗБОЙНИКИ

1

Разумеется, массовость вранья о Маяковском объясняется не только его личными свойствами. То была организованная сверху кампания, ее старт был дан великой резолюцией, а финиша до сих пор не предвидится. Но особенность этой кампании в том, что объект ее не остается пассивным, а активно сотрудничает с каждым участником, каждый раз оборачиваясь под нужным углом.

Так было не всегда, и в 20-м году, когда тот же Чуковский лучше помнил детали событий, а главное, был чуть более свободен в своих суждениях, он писал о Маяковском несколько иначе:

«Порою кажется, что стихи Маяковского, несмотря на буйную пестроту его образов, отражают в себе бедный и однообразный узорчик бедного и однообразного мышления, вечно один и тот же, повторяющийся, точно завиток на обоях…

В самых патетических местах он острит, каламбурит, играет словами, потому что его пафос — не из сердца, потому что каждый его крик — головной, сочиненный, потому что вся его пламенность — деланная. Это Везувий, изрыгающий вату».

Здесь не только совершенно иное отношение, но и сам автор — совершенно иной: легкий, резкий, остроумный — талантливый.

Чуть позднее эта статья о Маяковском вошла в блестящую книгу о футуристах, лучшую и по сей день из всего, что о них написано (и немедленно оглоушенную бдительным Лефом по всем погромным лефовским правилам). В этой книге Чуковский не уничтожает Маяковского, напротив, он настойчиво выделяет его талант изо всей компании. Но делает он это без всякой скованности, еще не застыв, не оцепенев, еще свободно рассматривая все явление в целом, а не глядя Вию прямо в глаза…

Строго говоря, уже тогда футуристы были интересны Чуковскому лишь как окружение Маяковского, как его предшествие и фон для его работы. Еще не было дистанции восприятия, необходимой для каких-то общих выводов, но главное Чуковский увидел уже тогда. Он увидел, что Маяковский — «плоть от их плоти. Не будь их, не было бы и его».

2

Трое самых главных, самых деятельных и самых шумных поэтов-футуристов, по отдельности так живо описанных Чуковским, сегодня представляются нам чем-то усредненным, чем-то вроде почетного караула на встрече великого Маяковского, где мелькают лишь светлые пятна лиц и перчаток. А порой и совсем уж из другой области: вроде урок-телохранителей вокруг большого пахана… Кто из нас с сегодняшнего расстояния отличит Каменского от Крученых и обоих вместе — от Бурлюка? Кто, не будучи специально уполномоченным, добровольно захочет этим заняться? Совершенно очевидно, что те различия, которые нам удалось бы выявить, проделав неимоверно скучную работу, ничего не изменили бы в нашем отношении к этим безвозвратно забытым авторам.

Остается Хлебников. Титулованный гений, Председатель Земного Шара, Возрождение Русской Литературы (это тоже—не название процесса, а титул)…

Он, конечно же, был одаренным человеком. В его безумном, смещенном с осей бормотании, то детски наивном, то педантично ученом, проскакивают поразительно яркие и точные строки, а порой поэтический объем доходит до нескольких строф. И все же он не написал ни одного стихотворения и уж тем более ни одной поэмы.

Всякий текст Хлебникова — это только заявка, образец, сообщение о возможности. Он ни к кому не обращен, никуда не движется и ни к чему не приходит. Знаменитое хлебниковское «и так далее…», обрывавшее чуть ли не каждое чтение, — это и есть итог и концовка любого стиха.

Он обладал оригинальным лингвистическим чутьем, но в стихе оно проявлялось всегда рационально, с неуклонной болезненной конструктивностью. Самовитость слова, отрыв его от предмета, замена исконных чувственных связей и органических свойств восприятия строгими логическими законами, выводимыми по аналогии из частного случая, — все это очень хорошо укладывается в общую клиническую картину.

Хлебников был одаренным человеком, может быть, даже гениальным человеком, но такого поэта «Хлебников» — не было. Все же есть какая-то утилитарная значимость в каждом читательском контакте с поэтом, для чего-то же мы читаем стихи, что-то такое из них получаем. Но что, кроме запоздалого любопытства или чисто филологического интереса, может заставить нас сегодня читать Хлебникова? Какой возможен душевный контакт с его непрерывно распадавшейся личностью?

«Хлебников — не поэт для потребителя. Его нельзя читать. Хлебников — поэт для производителя».

Так писал о нем Маяковский. Замечено удивительно точно. Особое свойство языковых открытий Хлебникова — в том, что, не наполненные живым содержанием, не связанные движением личности, в собственном контексте они бессмысленны, в лучшем случае забавны, не более. Но зато, усвоенные другими поэтами, переваренные, измененные до неузнаваемости, как бы сами становятся содержанием и новым особым качеством. И это тем верней, чем сильней и богаче личность поэта.

Не было такого поэта — «Хлебников», но явление такое, и очень важное, в русской литературе было и есть.

Однако и такого футуриста тоже ведь не было. Он даже термина самого не мог принять, и предложенный им неологизм «будетляне», несмотря на буквальное значение корня, всей своей языковой сутью обращен не в будущее, а в прошлое. Так можно сказать обо всем, что он сделал. Быть может, именно потому он так легко прошел в будущее, а футуристы остались, затерялись в прошлом.

Его строки читали с шумных эстрад, его именем подписывали манифесты, печатали его на обложках сборников — сам же он был всегда в стороне или двигался пассивно в том потоке, куда в данный момент попадал.

Хлебников — одно, футуристы — другое. Это очень рано почувствовал Чуковский, это ясно понял Тынянов.

И если Хлебников — гениальный безумец, аналитик-изобретатель, то Крученых — уже просто скучный обманщик, Каменский — пустозвон-балагур, а Давид Бурлюк — еще и хитрый деляга. Что же связывало с ними всеми Маяковского?

Сначала попробуем ответить на вопрос, что связывало их друг с другом.

В те веселые годы Бурлюк так выражал свое кредо:

«Все человеческие отношения основаны только на выгоде. Любовь и дружба — это слова. Отношения крепки только в том случае, если людям выгодно друг к другу хорошо относиться».

Бурлюк уехал в 20-м году. В 22-м умер Хлебников. К футуристам примыкали новые люди, футуристы превращались в футуристов-лефовцев, взаимодействовали с наркомпросом, с пролеткультом, с Чека и с прочими порождениями нового времени, имевшими столь же красивые названия, — а некий принцип, их объединявший, оставался незыблемым, хотя и скрытым.

Бурлюк и Крученых 13-го года, Бурлюк и Брик 16-го года, Брик и Третьяков 22-го, Третьяков и Чужак 24-го… В чем сходство этих людей между собой? Только в одном: в их воинствующей бездарности.

С самого начала и до конца литературный союз русских футуристов был единственным в своем роде профессиональным союзом— это был союз графоманов.

Ни один посторонний, то есть талантливый, не мог бы долго существовать в этой группе. Пастернак, привлеченный личностью Маяковского, которого он очень высоко ценил, залетел однажды на огонек, едва не сгорел, но вовремя (а лучше бы раньше) спасся.

На протяжении примерно пятнадцати лет существования русских (московских) футуристов Маяковский был и оставался лучшим, талантливейшим, то есть попросту единственным. И это, конечно же не случайно.

Казалось бы, и прочие литературные группы не слишком изобиловали талантами. У имажинистов тоже был только Есенин, все же остальное — Мариенгоф… Поэт вообще профессия редкая, и скорее следует удивляться, что было их слишком много. Но нет, имажинисты — совершенно другое дело. — Мариенгоф был, возможно, не талантливей, чем Крученых, но Мариенгоф стремился быть талантливым. Он, в отличие от Крученых не возводил бездарность в ранг гениальности, не обманывал, не совершал подмены. Он сочинял плохие стихи, но он не выворачивал вверх дном критерии, так чтоб эти стихи считались хорошими. Он, быть может, тоже был графоманом, но о нем так и говорить не хочется, потому что он не был графоманом воинствующим. Он, скажем, был просто слабым поэтом. Он писал в 22-м году:

«Только академическое мастерство открывает путь изобретательному моменту в искусстве. Новаторское искусство всегда академично… Само понятие движения заключает в себе ранее пройденные этапы, то есть преодоление культурного наследия…»

Можно подписаться под каждым словом. В том же 22-м году Алексей Крученых организует выпуск специальной книжечки, где в четырех статьях рекламируются его стихи. Одна из статей называется «Слюни черного гения». Другая, подписанная самим Бурлюком, — «Бука русской литературы».

«После одеколона и рисовой пудры Бальмонта, после нежных кипарисового дерева (?) вздохов Ал. Блока — вдруг

Оязычи меня щедро, ляпач!..»

Вот этот «ляпач» и решил все дело. Он и оязычил и надоумил.

3

Представим себе молодых энергичных людей, не обладающих никакими особыми талантами и мечтающих о всемирной славе.

Этой славы, по их наблюдениям, с минимальной затратой сил и времени можно достичь в искусстве. Осмотревшись, они убеждаются, что искусство неохватно велико и пугающе разносторонне. С их способностями, каждый из них это чувствует, можно выскочить разве что маленьким прыщиком на его бесконечной поверхности. Это, конечно, никуда не годится, надо что-то делать, где-то искать. И они находят. Идея приплывает к ним из Италии от благословенного Филиппо Томазо Маринетти. В его футуристическом манифесте содержалось буквально все, что требовалось, и даже кое-что сверх. Ни один манифест русских футуристов не смог провозгласить ничего такого, чего бы в принципе не было у Маринетти. И самоценность средств выражения, и конструктивность восприятия мира, и преклонение перед техникой, и преклонение перед силой, и даже оптимизм как основа мироощущения. Но главное, что подсказал Маринетти, был единственный способ завладеть миром: надо вывернуть общественный вкус наизнанку, так, чтобы талант оказался бездарностью, а бездарность — талантом. Эта формула обещала великие блага, и она, никогда не произнесенная в чистом и обнаженном виде, явилась основополагающим руководством ко всей деятельности футуристов. Все дальнейшее естественно и неотвратимо. Эпатаж общества, дискредитация искусства (старого, то есть, иными словами, всего), а также всех духовных ценностей, на которых это искусство строилось. Сначала все они попробовали в живописи, но там задача оказалась сложнее. Там пришлось работать среди мастеров. Пикассо разрушал, преодолевая, а не обходя искусство с левого фланга. Стихотворчество же — дело узконациональное и гораздо менее четко очерченное с точки зрения профессионализма.

Итак, поход на литературу…

Позитивный багаж был минимален, хватало двух десятков стихотворений на каждого, трех-четырех пунктов программы. Зато для оплевываний и проклятий использовалось все свободное место и все вообразимые средства.

«Вымойте ваши руки, прикасавшиеся к грязной слизи книг, написанных этими бесчисленными Леонидами Андреевыми. Всем этим Куприным, Блокам, Сологубам, Ремизовым, Аверченкам, Черным, Кузминым, Буниным и проч. и проч. — нужна лишь дача на реке. Такую награду дает судьба портным.

С высоты небоскребов мы взираем на их ничтожество».

Очень скоро, буквально за год-полтора, к футуристам пришла искомая слава. Стечение обстоятельств было идеальное. Предвоенные годы, кипение-бурление, вся Россия разделилась на два лагеря, и хотя сила формально на стороне реакции, демократия — в подавляющем большинстве. Все, что заявляло себя как бунт, воспринималось с симпатией и любопытством, всякий скандал разряжал атмосферу и освежал застоявшийся воздух. На все выступления футуристов публики набивалось сверх всякой меры, и это несмотря на необычайно высокие цены, также возбуждавшие пересуды, то есть тоже способствовавшие успеху. Никаких скандалов, по сути, и не было, любые эпатажные заявления встречались весело и доброжелательно. Не только символические плевки Маяковского, но и вполне реальные опивки чая, выплеснутые Крученыхом в первые ряды, не вызывали никакой обиды. Ширилась слава, росли сборы.

«Деньги? — сказал Маяковский Лившицу. — Деньги есть, мы едем в мягком вагоне, и вообще беспечальная жизнь отныне гарантирована всем футуристам».

Один только перечень эпатажных нарядов, в которых он появлялся на выступлениях, говорит о том, что деньги имелись: желтая кофта, полосатый пиджак, красный смокинг, турецкая кофта, пиджак апельсинового цвета — это все в течение одного вечера. (Впоследствии, вспоминая это славное время, он будет рассказывать о том, как бедствовал, жил на бульварах и ел у знакомых.)

После одного из таких вечеров, на афише которого было написано «доители изнуренных жаб», газеты назвали группу футуристов «доителями одураченной публики». Это было верно только наполовину. Они-то, конечно, были доителями, но публика не была одураченной: она вообще таковой не бывает, а всегда получает то, чего ждет.

Игорь Северянин, «эгофутурист», познакомившись поближе с этими «кубо», писал с ужасом и возмущением:

Позор стране, поднявшей шумы Вкруг шарлатанов и шутов!

И с удивительной прозорливостью добавлял:

Они — возможники событий, Где символом всех прав — кастет…

Никто всерьез не разделил его опасений. Пресса ругалась, смеялась, издевалась — но и хвалила, выражала надежду. И это понятно. У футуристов в совокупности было все, что надо: и трезвый расчет, и деловая энергия, и наглость, и твердая беспринципность — но и теневой, осеняющий гений Хлебников, и реальный, вполне живой Маяковский…

Втянули? Примазались? Казалось бы, очевидно. Не будь среди них тогда Маяковского, кто бы стал о них говорить сейчас, кто бы вспомнил их имена? Все так, и все же совершенно иначе. Понятно, что Маяковский был необходим футуристам (всем обобщенно — «Гилеям», Лефам, Рефам…) как единственный среди них несомненный талант и как единственный профессионал. И у них было нечто несомненно реальное, в любой момент ощутимое! А поскольку они были не разлей вода (так всегда объявлялось почтеннейшей публике), то как бы и все они, несуществующие, становились реальностью.

Но и они ему были нужны.

В их самом первом совместном манифесте, с его знаменитым Пароходом Современности, по меньшей мере два декларативных пункта принадлежат лично Самому Маяковскому: о «парфюмерном блуде Бальмонта и мужественной душе сегодняшнего дня» и еще — «стоять на глыбе слова „мы“ среди моря свиста и негодования».

Не надо думать, что это случайные выкрики, имеющие чисто скандальный смысл. Все тогда продумывалось очень тщательно.

«Мужественная» душа Маяковского могла ощущать себя таковой, только находясь в определенном отношении и к чужим (Бальмонт), и к своим («мы»). Враги, чужие, блуд, чириканье — это уже как бы само собой, но трудно не увидеть закономерности и в непременном наличии у главаря-горлопана старшего друга-наставника. Кто же он? Сначала — женоподобный Бурлюк, «с лицом и повадками гермафродита» (Б. Лившиц). Потом—Брики, он и она, тоже в среднем составляющие нечто среднее, и даже фамилии — как два варианта одной…

Но, конечно, этим значение «мы» не исчерпывалось. Маяковский должен был в каждый момент ощущать себя частью направленной силы, и двое-трое боевых крикунов, готовых, как казалось, глотку порвать за друга создавали ощущение такой принадлежности. Впоследствии принадлежность к вполне реальной и гораздо более мощной силе не отменила этого положения. Просто к цепкой защите родных имен прибавились жестокие драки с «чужими своими» за право соответствовать и выражать.

И была еще причина, быть может, главная, по которой Маяковский и футуристы нуждались друг в друге и друг к другу тянулись. Это — совпадение сферы действий. Уникальный и бесспорный талант Маяковского располагался именно в той самой области, где действовала бездарность всех остальных: в области оболочек, средств воздействия, механических разъятий и сочленений, декларативных утверждений и самохарактеристик — то есть в том рациональном, упрощенном мире, где жила его пустующая душа. И как ни отличался он от остальных, как ни велика была между ними дистанция, это все же дистанция, а не пропасть. Его стихи выделяются с первого взгляда, но они немыслимы в другом сборнике, как он сам немыслим в другом сборище.

Он был не просто сам по себе, он был коронованный король графоманов и так же нуждался в их шумной свите, как они — в его несравненном величии.

4

В ранней юности Маяковский был причастен к подполью. В тридцать лет Каменский летал на аэроплане. В предоктябрьские дни тридцатидвухлетний Хлебников посылал Александру Федоровичу Керенскому, которого он еще совсем недавно ввел в число Председателей Земного Шара, издевательские письма и телеграммы, называя его Александрой Федоровной. (Это гениальное изобретение впоследствии позаимствовал у него Маяковский для своей Октябрьской поэмы.)

Этим списком, пожалуй, исчерпывается летопись смелых поступков будетлян-футуристов. Никто из них ни разу не вступился за слабого, никто никогда не воспротивился силе, если иметь в виду не номинальную силу, а реальную, главенствующую во времени. Начало первой мировой войны — это взлет патриотического самосознания и возможность заработать на лубках и открытках.

Ах, как немцам под Намюром досталось по шевелюрам. Немец рыжий и шершавый разлетался под Варшавой.

Такие и прочие стишки Маяковского предшествовали наскипидаренному Юденичу.

Но затем господствующее настроение в обществе сменяется на антивоенное. Горький спасает его от фронта, устраивает чертежником в автошколу. Его сестра, с восторгом, выходящим за всякие рамки, напишет, что Володя «за одну ночь выучился чертить автомобили». Сам Маяковский скажет об этом скромнее: «притворился чертежником». Он исправно исполняет все поручения, и 31 января 17-го года начальник школы генерал Секретен награждает его медалью «За усердие». А уже через месяц после этого события Маяковский арестовывает генерала, отвозит его в Думу и сдает в карцер. Разумеется, он действует не один, а в составе большой веселой компании, но он, по свидетельству очевидца, «один из самых активных». За что? Такой вопрос не ставился. «Решили, раз министров свезли в Думу, значит, надо доставить туда и этого господина». Это был первый поступок Маяковского после Февральской революции, и он в те дни с большим увлечением рассказывал о нем Горькому…

Наконец, наступает для всех неожиданный и все-таки долгожданный Октябрь. Магическое слово «переворот» — то самое, о чем мечтали футуристы. Отныне сила не бурлит в обществе, а твердо и сурово стоит у власти. Футуристская ориентация в этих условиях легко предсказуема.

К двадцать третьему году все футуристы, разбросанные до тех пор по различным изданиям, группируются вокруг Брик-Маяковского «Лефа». И если дооктябрьские программные воззвания писались сообща или кем придется, то программа Лефа целиком сочинена Маяковским. Это значит, что разговоры о его отдельности и непричастности не имеют под собой никаких оснований.

Отличается ли эта программа от всех предыдущих?

Только приспособленностью к моменту. Стилистика полностью та же и тот же смысл: скандал, нахрап, хвастовство и угрозы. Главное отличие касается не стиля, а того, с чем ежеминутно соотносится текст, того стержня, вокруг которого он обвивается.

Этот стержень — твердая жесткая власть.

«Мы будем бить в оба бока:

тех, кто со злым умыслом идейной реставрации приписывает акстарью действенную роль в сегодня (жирный шрифт—авторский),

тех, кто проповедует внеклассовое всечеловеческое искусство,

тех, кто подменяет диалектику художественного труда метафизикой пророчества и жречества».

Такое рычание — вниз и в стороны. А вверх — преданнейшие улыбки и умиленный самоуничижительный лепет:

«Сейчас мы ждем лишь признания верности нашей эстетической работы, чтобы с радостью растворить маленькое „мы“ искусства в огромном „мы“ коммунизма».

Так незыблемая глыба слова «мы» при первой серьезной проверке оказалась маленькой и легко растворимой.

И опять, как и в прежние времена, корень зла и главное препятствие в жизни — «старики», «академики», читай — профессионалы. Но теперь есть к кому апеллировать, есть кого просить о поддержке.

«Не рискуя пользовать их в ответственной работе, Советская власть предоставила им — вернее, их европейским именам — культурные и просветительские задворки.

С этих задворок началась травля левого искусства. Власть, занятая фронтами и разрухой, мало вникала в эстетические распри, стараясь только, чтобы тыл не очень шумел, и урезонивала нас из уважения к „именитейшим“.»

Любопытная какая вещь. С задворок травили левое искусство, а власти пришлось урезонивать левых, то есть тех, кого травили. Отчего бы это? И снова:

«Классики медью памятников, традицией школ — давили все новое».

Опять давят — теперь уже классики. И опять надо власти кого-то урезонивать. И кажется, опять не классиков…

«Но мы всеми силами будем бороться…

Теперь мы будем бороться…

Мы будем бить…

Мы будем бороться…»

Давайте остановимся на минуту, давайте подумаем вот о чем. Ну хорошо, они, эти люди, называвшие себя футуристами, лефовцами, хотели писать как-то иначе, не так, как классики, не так, как традиционалисты, не так вообще, как все вокруг. Не будем выяснять, что значит писать «так». Они хотели иначе, по диагонали, одними предлогами, мало ли как. В конце концов это личное дело каждого. Можно ведь и не читать, если не нравится. Но зачем, но за что бороться? Откуда эта жажда немедленного избиения всех, как сказали бы теперь, инакомыслящих, откуда и зачем этот погромный пафос, визгливая истерия нетерпимости?

Конкуренция?

«Товарищи по Лефу! Мы знаем: мы, левые мастера, мы — лучшие работники искусства современности».

Казалось бы, при таком самомнении разве может быть страшна конкуренция? Пусть прозябает на задворках новой культуры устаревшее «классическое» искусство, пусть медленно умирает в тоске и немощи, зачем же бить его приверженцев «в оба бока»?

«Мастера и ученики Лефа! Решается вопрос о нашем существовании. Величайшая идея умрет, если мы не оформим ее искусно».

Да что за паника, что за суета? И как это может умереть идея, тем более если она величайшая? И кстати, о чем вообще речь, какая такая идея?

Ну да, конечно, идея футуризма. Однако же в чем она? Напрасно мы будем искать ее формулу в их декларациях. Ни тонкий, ни жирный шрифт не дадут нам прямого ответа.

Убить старое, утвердить новое. Старое — все, кроме футуризма. Убить — понятно. Но что утверждать? Заумь еще живет в последних, как их называл Ходасевич, романтиках, но уже едва теплится и почти не декларируется, а лишь упоминается невнятно и нежирным шрифтом. А дальше — сплошные противоречия. Скромные фразы о вторичности искусства, о его служебном Сложении в жизни никак не сочетаются с громовыми криками о великом значении футуризма. Производство искусства, конструктивизм, технизация — вот, казалось бы, общий принцип (кстати, противоположный и враждебный зауми), но и он понимается всеми по-разному. Кушнер говорит, что вдохновение умерло, Чужак говорит, что не умирало, Брик говорит, что вдохновение — фикция и его вообще никогда не существовало. (Читая Брика, в это легко поверить.) Одни предлагают учиться у рабочих и повторять их производственные приемы, другие предлагают учить рабочих понимать футуристические стихи. (В 22-м голодном году это было абсолютно необходимо рабочим.) Одни советуют, убив искусство, обшарить на прощанье его карманы, чтобы использовать какую-то часть из «производственно-художественного арсенала, наработанного академиками». Другие призывают не прикасаться к трупу и пробавляться исключительно собственными средствами. Убить, впрочем, — призывают все. Убить, свергнуть и воцариться самим — вот и вся позитивная программа Лефов. И если старое, живое искусство властвовало лишь непрямым способом, отсутствуя в мире, занимаясь собой, то искусство графоманское, антиискусство, не могло захватить ключевые позиции без особых административных мер и без подтверждающих документов.

Вывернуть общественный вкус наизнанку! Легко сказать, но как это сделать практически? Пока существует вокруг и рядом устаревшее, то есть нормальное искусство, о вывернутости не может быть и речи. Пока есть искусство, есть и возможность сравнения, с использованием прежних, пусть полумертвых, критериев. Пока мир еще не полностью сошел с ума, «величайшая в мире идея» будет в опасности. Единственный выход — диктатура, насилие, использование твердой власти и ей служение.

Признание футуризма государственной эстетикой стало вожделенным конечным пунктом славного пути бунтарей-скандалистов. Этой цели они так и не смогли добиться. Им была отведена другая роль, менее почетная, но не менее важная.

Система подавления, какой бы она ни была крайней в своих аппетитах, всегда нуждается в еще большей крайности, в сравнении с которой она выглядит либеральной. Это принцип двух следователей, «плохого» и «хорошего», это принцип «Головокружения от успехов». Футуристы были той козой и тем петухом, которых можно было выпускать время от времени из тесной камеры, куда поместили искусство. Эта игра продолжалась не очень долго, но они свою роль сыграли отлично. И, конечно же, там, наверху, куда они смотрели с таким подобострастием, им не отвечали должным уважением. Кроме прочего, там еще сохранились люди, читавшие в прошлом кое-какие книги. И каким бы ни был их литературный вкус, он был вкусом и принадлежал культуре.[6] Объективно они, быть может, и делали общее исторически необходимое дело разрушения, уничтожения и подмены, но субъективно, на слух, не могли мириться с истошными воплями футуристов, со всем этим скрежетом, лязгом и звоном, который издавала лефовская банда. Так что «урезонивание», на которое жаловались лефовцы, то есть разжатие их железных челюстей на горле полузадохнувшейся литературы, могло быть и искренним со стороны начальства. Здесь, как это часто бывает, совпали физиологическая брезгливость — и трезвый дальний расчет.

Нет, футуризм не годился для роли государственного искусства. Он был слишком шумен и непрезентабелен. Он, конечно, заложил основы будущего, и, пожалуй, в литературе соцреализма не найдется ни одного существенного качества, которое бы не содержалось на страницах Лефа и с этих страниц не провозглашалось. Но делалось это уж слишком прямолинейно. Здесь всякая верная государственная мысль доводилась до парадокса, до карикатуры, до полного и явного идиотизма…

В качестве последней, исчерпывающей иллюстрации я хочу в заключение этой главы привести отрывок из одной статьи. Я знаю, читателю будет трудно поверить, что она действительно существует, и поэтому я отсылаю его в библиотеку, куда он, естественно, не пойдет, но от сомнений, надеюсь, избавится. М. Левидов. О футуриме необходимая статья. Леф № 2, апрель— май 1923.

Чем замечательна статья Левидова? Тем, что Левидов, в отличие от друзей его лефовцев, нормальным человеческим языком излагает всю нечеловеческую суть их движения. Соответствовало ли это планам футуристов, не знаю. Быть может, он оказывает им медвежью услугу, быть может, он проговаривается. Что ж, для нас это тем более ценно.

Я рискую ослабить впечатление от чтения этих отрывков, но не могу удержаться, чтоб не сказать: я был потрясен. Причина и следствие, анализ и синтез неожиданно поменялись местами. Все наше сегодняшнее разоблачительство оказалось избыточным и наивным. Мы снимаем, снимаем парадные одежки и лживые маски, мы затрачиваем уйму энергии, добираясь, как нам кажется, до скрытой истины. Мы говорим: искусство всегда оппозиционно, поэтому все диктатуры его подавляют. И думаем, что это хоть и верно сказано, но все же слегка гипербола. Мы говорим, что вокруг — дешевый оптимизм, машинное массовое производство, что в нем и для него нет ничего святого — и думаем, что дошли не только до истины, но и до некоторого парадокса, до гротеска, подсвечивающего эту истину. Мы пишем фантастические романы о выхолощенном обществе будущего, где искусство производится на специальных фабриках, а вдохновение выдается отмеренными дозами — и полагаем, что это и впрямь фантастика, и гордимся своим воображением, способным вероятное доводить до невозможного. Так вот, оказывается, что одежки и маски были действительно надеты впоследствии, а продукты нашего разоблачительства, все эти гротески и парадоксы, никакими не были парадоксами, а реальной и жесткой программой действий.

Итак, «О футуризме необходимая статья». Мне хотелось прокомментировать каждую фразу. Я сдержался и ограничился молчаливым курсивом.

…Осуществляя идею революции как обнажения приема, футуризм не только обнажил публичный прием, но превратил его в проститутку, сделав прием доступным всем и каждому.

(…) Итальянский футуризм ставит ставку на сильного. Прекрасно! Сейчас этим сильным кажется фашизм. Завтра этим сильным скажется революция.

Всякое движение в мире, ставящее сейчас ставку на сильного, — ставит ее объективно на революцию, каковы бы ни были субъективные его устремления (…)

Теперь время закладывать фундамент фабрики оптимизма.

Руками футуристов.

Тех, кто возглашает:

— Алло, жизнь!

— Здравствуй, жизнь! Ты трудна, но проста. В тебе нет святости, ты не нуждаешься в благословении, — ты жизнь, к стенке ставящая священников всего священного.

Священен лишь оптимизм (…)

И отсюда вывод, совершенно непреложный, сначала пугающий, но такой простой:

— Всякое искусство в революционной стране — не считая футуризма — имеет тенденцию стать или уже стало, или на путях к становлению — контрреволюционным. Не футуристическое искусство в период революции — а этот период не баррикадами и гражданской войной измеряется — является тихой заводью пессимизма.

Борясь с искусством — до конца, до уничтожения его как самостоятельной дисциплины, футуристы утверждают оптимизм.

(…) Фабрика оптимизма строится сейчас в России. Расчетливого, умного, рабочего оптимизма. Одно крыло фабрики — на свой страх и ответственность сооружают футуристы. Это то крыло, где будет производиться для массового потребления оптимистическое искусство. Машинным способом производиться, лучшими техническими приемами.[7] Вдохновение будет выдаваться ежедневным пайком, строго отмеренными порциями, — работникам этого крыла (…)

Алло, жизнь! Ты — материал нынче, тебя организуют, делают. Так если делаем и организуем жизнь, — неужели не сделаем, не сорганизуем искусство? Неужели чижики помешают?

Маяковский весело смеется.