"Кафе «Титаник»" - читать интересную книгу автора (Андрич Иво)

I

Район, лежащий между электростанцией и табачной фабрикой и называвшийся некогда Хисетами, покрыт сетью глухих улочек, где расположено несколько кофеен и пивнушек, хотя место это не бойкое и не людное. О некоторых из этих кофеен ходит дурная слава, а это значит, что они пользуются известностью и хорошо посещаются; здесь постоянно бывают и люди с других концов города.

Уже у самого парка, окружающего табачную фабрику, на Мутевеличевой улице находится последнее из этих заведений. Облупленные стены двухэтажного дома точно изъедены проказой, окна без штор, без цветов выглядят, как больные глаза без ресниц и бровей. Архитектура серединной поры австрийского владычества, некая помесь между стилями, царившими тогда в Центральной Европе и на Ближнем Востоке, анемичная и жалкая. Нищета, лишенная прелести живописности. Архитектура жизни без мысли и кругозора. В нижнем этаже рядом с входной дверью пробита еще одна, поуже; над нею несоразмерно большая, выкрашенная в зеленый цвет вывеска с надписью красными буквами:

Кафе «Титаник»вл. Менто Папо

Этот кабачок, носящий имя трагически потонувшего английского лайнера, являет собой темное помещение без окон, в шесть шагов длиной и в два шага шириной, так что в нем нет даже стульев, и пять-шесть посетителей всегда стоят перед миниатюрной стойкой, а для гостя постарше ставится ящик или бочка из-под пива. (Люди, любящие выпивку и кабацкое времяпрепровождение, предпочитают именно такие тесные и убогие комнатушки, где человеку кажется, будто он забрел сюда случайно и вот-вот уйдет, где ничто из мебели не может привлечь внимания и где поэтому выпивка и пьяный разговор – всегда главное и единственное занятие.) В глубине – дверь, задернутая зеленой занавеской; она выходит в коридор, ведущий в две комнаты побольше. В одной живет Менто, а в другой, где стоит непокрытый стол и несколько простых стульев, играют в карты. Окна кабачка смотрят в так называемый сад, служащий одновременно и курятником, и конюшней, и помойкой, и площадкой для детских игр. Оба окна постоянно закрыты полотняными шторами, волглыми и негнущимися от старости и пыли. Они никогда не подымаются, так как игра идет при электрическом свете.

Посетители буфета и игорной комнаты представляют разноликое и пестрое общество. В буфет заходят развлечься и отдохнуть и бедный люд с окрестных улиц – мелкие чиновники, носильщики с вокзала, и гуляки и пьяницы со всего города, которые коротают свой век по кофейням и кабакам, постоянно ища чего-то нового и находя всегда одно и то же. В игорной комнате – свои особые посетители, по большей части не завсегдатаи кафе, а записные картежники, среди которых есть профессиональные игроки, бывшие торговцы и чиновники, а также ремесленники и кельнеры, которые приходят только после закрытия кофеен, в которых сами служат.

Во второй комнате ночует Менто, здесь же живет и его невенчанная жена Агата – когда она не в ссоре с Менто и не скитается по другим пивнушкам Сараева и его окрестностей.

Менто – маленький, тщедушный, еще молодой человек, косой на один глаз, с красным опухшим лицом. Вечно он не то пьян, не то с похмелья, но никогда по-настоящему ни то, ни другое.

Сын небогатого торговца и сам некогда ученик коммерческого училища, этот Менто уже на школьной скамье вместе с бездельниками вроде него самого начал пить и дуться в карты в захолустных кабачках. Весельчак и пьяница, больше известный в своей компании под прозвищем «Херцика»,[2] чем под своим настоящим именем, он быстро покатился по дороге, ведущей к этому кафе и игорному притону на Хисетах. Все старания родителей, родственников и прочих сараевских евреев-сефардов[3] остановить его на этом пути ни к чему не привели. В сараевской сефардской общине Херцика считают погибшим человеком, паршивой овцой, изгоем и выродком, какого давно не было среди евреев, и, говоря о нем, повторяют старинное изречение: «Не может быть ничего хуже нашего человека, когда он запьет и собьется с пути».

А Херцике и дела нет до мнения сефардской общины и до мнения людей вообще… Он не поддерживает никаких связей ни с семьей, ни с еврейской общиной, ни со всем тем кругом людей, от которого он откололся. Он хозяйничает в своем карликовом «заведении», организует партии покера, находится в сложных отношениях с полицией и финансовыми властями, развлекает гостей своими песнями и остротами, ссорится, дерется и мирится со своей «приятельницей», и все, что он зарабатывает на пьяницах в буфете и на картежниках в игорной комнате, с ними же проигрывает и пропивает или раздает в долг.

Агата, которую в их кругу зовут, по имени кафе ее приятеля, тоже «Титаником», вполне заслуживает это имя, ибо движется она, как мощный, большой пароход. Это белокурая, высокая, атлетически сложенная женщина с румяным, словно от постоянного возбуждения, лицом, с большими светло-голубыми глазами, «словно у палача», как говорит Менто в минуты ожесточения; выражение детски веселой дерзости в них сменяется зловещим сумасшедшим блеском, который вдруг вспыхивает и тут же вновь прячется под густыми ресницами и тяжелыми веками. Родом она откуда-то из-под Вареша.[4]

Жизнь этих двух людей, маленького Менто и великанши полукрестьянского происхождения, была действительно странной даже для этой среды, изобилующей странными судьбами. Она являла собой неправильное чередование диких скандалов и безумных любовных восторгов. При этом дни любви проходили неслышно и неприметно, а скандалы были громки и очевидны для всех. Об их ссорах и драках было известно и соседям, и постоянным посетителям кафе. Скандалить они начинали обычно в буфете, но быстро удалялись к себе и тут разрешали очередное недоразумение на свой манер.

Часто они на несколько часов запирались в своей по-цыгански неряшливой комнате и дрались и ругались. Менто, забившись в угол, осыпал Агату бранными словами, смешными и оскорбительными прозвищами. Число этих слов было огромно, а варьировались и переиначивались они до бесконечности. Он выкрикивал все, что приходило ему на ум, а она колотила его как и чем могла. И так без конца: ругательство – удар, ругательство – удар. Правда, ругательства попадали в цель все до единого, а удары иногда ее не достигали, ибо Менто умел защищаться, заслоняясь мебелью, подушками, словом, всем, что попадалось под руку, или фантастически ловкими прыжками отскакивать от летящих в него предметов и увертываться от тяжелой руки Агаты.

Так они дерутся и поносят друг друга и, устав, затихают на минуту. Но тут он снова выкрикивает какое-нибудь новое слово, какое-нибудь гнусное прозвище, которое он только что) придумал и не в состоянии удержать при себе, даже если рискует поплатиться за это жизнью. Агата вновь вспыхивает яростью и с новой силой швыряет в него еще не употреблявшимся в драке предметом. Само собой разумеется, такие объяснения иногда заканчивались в полиции и городской амбулатории. Однако все они в конце концов завершались экзальтированным и трагическим примирением, за которым вскоре снова следовала драка.

В годы, предшествовавшие вторжению немцев в нашу страну, столько писалось и говорилось о том, как Гитлер преследует и уничтожает евреев в Германии и в государствах, которые он захватывал и покорял одно за другим, что это не могло не дойти и до посетителей «Титаника». Они взирали на мировую политику и мир вообще сквозь атмосферу своей забегаловки, пропитанной запахом водки, сыростью и табачным дымом. А потому и все эти известия были для них лишь поводом для постоянных шуток над Менто. (В Боснии с юмором сталкиваешься гораздо чаще, чем это может показаться иностранцу, наблюдающему страну из окна вагона. Но шутки здесь часто тяжелые и грубые, невеселые, если можно так выразиться о шутке; тяжелые для того, в чей адрес предназначаются, они свидетельствуют о том, что и самому шутнику нелегко.) Шутками перебрасывались в буфете, но еще больше и вольнее шутили и смеялись в игорной комнате. Тут вокруг игроков собирались полупьяные болельщики без гроша в кармане, которым весь свет не мил. Тут и наполовину трезвые картежники, которые лишь в неверной игре могут что-нибудь приобрести или потерять, а в жизни они давно уже все потеряли, если не родились потерянными. Между двумя конами покера или двадцати одного они подкалывают и язвят друг друга, особенно тех, кто послабее и позастенчивее, и делают это с бессознательным цинизмом, с бестактностью бесчувственных людей, которые и у других всегда предполагают полную нечувствительность. О событиях в мире они судят со своей низменной и мрачной точки зрения.

– Замечаете вы, люди, что этот Гитлер делает с несчастными иудеями? – говорит кто-то, слышавший о немецких лагерях в только что захваченной Польше.

– Настали и для них черные денечки!

– А настанут и еще почернее, – добавляет сидящий в углу мелкий железнодорожный служащий, уволенный на пенсию из-за болезни сердца и алкоголизма и решительно ничего не имеющий против евреев, но много имеющий против целого мира и всего сущего в нем.

Менто и слышит и не слышит. Предпочитает не слышать. Это, однако, трудно, особенно когда к нему прямо обращаются люди, которые не прочь поковырять в тайной ране ближнего.

– А в самом деле, кто ты, Херцика? Ни настоящий еврей, ни христианин. Какой ты веры? – спрашивает его, тяжело ворочая языком, сын крупного торговца, молодой парень, бросивший дела и уже скатившийся на дно.

Менто, которому и в лучшие времена не нравились разговоры о вере, отвечает как бы вскользь, стараясь перевести все в шутку:

– Я капитан великого транс-атлантика «Титаник».

– Правильно! – поддерживают его голоса из полутемной глубины комнаты. – Правильно! Да здравствует капитан Херцика!

Неприятная тема, казалось бы, погребена под этим разгульным, пьяным криком; однако она не угасает. И снова кто-то бестактно и простодушно рассказывает, как Гитлер идет из одной страны в другую и всюду поголовно истребляет евреев.

– А не дойдет ли это и до нас и не настанет ли, упаси боже, и Херцикин черед? – говорит кто-то шутливо-озабоченно.

– А что ж, коли такая каша заварилась.

– О Херцике ты не беспокойся. У Гитлера своя лавочка, а у Херцики своя, – вставляет Менто, который, напевая, вытирает стакан и разглядывает его на свет. И продолжает мурлыкать себе под нос.

– И правда, где же Гитлеру с «Титаником» справиться! Все смеются, пока их не одергивают картежники, те заправские игроки, которым все это мешает, потому что они не любят ни шуток, ни болтовни, ни смеха и ничего на свете, кроме монотонного шуршания карт и ассигнаций в игре, которая на вид вечно одна и та же, а на самом деле скрывает в себе возможности бесчисленных вариаций.

Такие шутки были для Менто Папо не совсем приятны. Отдалившись от остальных евреев, он не привык делить со своими соплеменниками ни добро, ни зло, а тут его снова связывали с ними. Но Менто прикидывался беспечным и делал то, что в этой компании было самым правильным: принимал шутку как шутку и шуткой же отвечал. И все-таки, смеясь вместе с остальными и бессознательно стараясь не выделяться среди них, он часто чувствовал, как по спине его прокатывается быстрой ледяной волной какая-то неведомая доселе дрожь. Некое атавистическое чувство даже ему говорило о надвигающейся опасности. В такие минуты он смеялся преувеличенно весело, стремясь обмануть собеседников, подбросить им какую-нибудь новую тему для шуток и заглушить в самом себе зловещий голос.

В первые месяцы 1941 года установившаяся в городе мрачная атмосфера нервного ожидания, озабоченности и недоброго молчания начала все больше сгущаться. Даже в «Титанике» шутки стали редкими, а смех замер. Люди заходят, как» и раньше, пьют каждый свое, картежники сколачивают партии, но говорят мало и главным образом о вещах незначительных; да и то разговор поминутно прерывается, и взгляды нерешительно и недоуменно перебегают с лица на лицо.

А когда в апреле «докатилось» и до Сараева, то есть когда Германия, напав на Югославию, быстро и легко сломила ее и в Сараеве установилась власть усташей, начавшая принимать меры для осуществления плана истребления сербов и евреев, Менто Папо скорее растерялся, чем струсил. Однако, прежде чем он смог понять истинную природу своей растерянности, она успела превратиться в страх. И притом какой страх! Какого Менто и представить себе не мог, слушая разговоры о страхе других людей в других краях света. С первого же дня оккупации число посетителей «Титаника» начало уменьшаться. Одни точно в воду канули, другие проходят мимо, но не заглядывают: опускают голову или быстро окидывают глазами дом, где находится «Титаник», точно он разрушен и от него осталось пустое место, которое ничем не напоминает о том, что здесь было кафе. Когда Менто пробует прикинуться, будто ничего не понимает и, стоя в дверях своего обезлюдевшего заведения, как в былые времена, шутливо и по-приятельски окликает кого-либо из бывших собутыльников и партнеров, тот ускоряет шаг и отвечает на приветствие одними глазами, как немой. Заспешили и те, кто никогда никуда не торопился.

В один прекрасный день сбежала и Агата, причем не после обычной ссоры и драки, а тихо и незаметно. В то утро, когда Менто, по вызову, адресованному всем евреям, пошел в полицию, чтобы зарегистрироваться в качестве «жида», сдать свой торговый патент и получить желтую повязку со Звездой Соломона, Агата собрала все деньги, одежду и ценные вещи, какие только могли найтись в их доме, и бесследно исчезла. Бегство жены-католички, которая сама призналась ему, что брат у нее – усташ, оказалось для Менто столь красноречивым знамением и таким ударом, что оправиться он уже не мог. Он увидел, что люди бегут от неприятностей и риска. Все, что его окружало до сих пор, отваливалось и спадало с него, как шелуха, кусок за куском, и посредине оставался Менто Папо, еврей без связей с евреями, одинокий, без денег, без веса, без имущества, голый, немой и бессильный.

В страхе и растерянности, он решился даже сходить к кое-каким влиятельным евреям, только чтобы спросить: «Что это такое?» Но они тупо смотрели на него, и ни единого слова у них для него не нашлось. Менто и сам понимал: они не знают, что самим делать с собой и своими близкими, не видят выхода и спасения даже для добропорядочных евреев. А возвращаясь в свой пустой дом, он снова видел, как ширится вокруг него, еврея, кольцо пустоты, видел, что эта новая сила, которая с каждым днем казалась ему все более могущественной, нечеловечески холодной и неподкупной, не делает различия между хорошими и плохими евреями.

«Титаник» совсем обезлюдел. Даже нищие не заглядывают. Единственный, кто в эти дни однажды зашел в буфет, был Наил Плоско, носильщик, старый клиент, для которого у Менто всегда и при самом большом наплыве посетителей находилось место, а в дни болезни или безденежья – щепоть табаку и стопка ракии в кредит. Это человек атлетического сложения, но весь скрюченный ревматизмом и подточенный алкоголем, оборванный, запущенный, вечно обросший рыжей щетиной, из которой светятся два больших, синих и веселых глаза – единственное, что в этом громадном теле осталось чистым и не затронутым болезнью.

Возвращаясь с вокзала, в поту и пыли или закутанный в лохмотья и прозябший, он раньше каждый раз заглядывал в «Титаник». Всего несколько недель назад он сидел в углу на ящике и, воюя со своей цигаркой, которая у него вечно раскручивается и гаснет, весело кричал какому-то парню:

– Кто? Ты? Я, брат, хоть и больной, а в зубах подыму столько, сколько ты на спине снесешь.

Каким далеким кажется Менто это дивное, беззаботное время! Точно это было в другом веке и в другом мире. А сейчас? Наил – единственный и последний, кто зашел к нему. И ему это, наверное, не было легко и приятно, но, видно, постеснялся человек пройти мимо. Менто отыскал где-то остаток ракии. Они пьют, им хотелось бы поболтать, как прежде, не касаясь того, что происходит перед их глазами, но это не получается. Менто говорит изменившимся, вздрагивающим голосом, который вот-вот надломится и перейдет в рыдание. Он стал еще меньше, небритое лицо застыло, а раскосые глаза, воспаленные от бессонницы и лихорадки, ни на что не смотрят и ничего не видят. Он говорит, что кафе прикрыл, а через его помещение только проходит в свою комнату. Самое плохое, говорит он, что он остался гол как сокол. К тому же, продолжает он, одолевают разные мелкие деловые заботы. Но голос его прерывается от совсем иных забот и опасений. Не голод ему страшен, а то, что нет у него ни денег, ни хоть чего-нибудь ценного в доме, что бы можно было отдать злым людям и тем оборониться от беды.

Наил держит перед собой стаканчик в дрожащей правой руке, а левой в замешательстве перебирает засаленную носилыцицкую веревку, висящую у него через плечо. Он, как и другие, ничего не знает и не может, только ему хочется как-то это высказать и объяснить Менто. Он мнется и заикается, как виноватый.

– Херцика, это… сохрани бог. Это, брат Херцика, какая-то бо-о-ольшая и тяжелая политика, или как оно там. Это, брат, такая, такая, такая… сохрани бог, Херцика. Такая, такая… как бы это сказать… такая… брат… сохрани бог…

Он без конца повторяет шепотом эти слова, но так и не может сказать, ни к чему относится это «такая», ни кого и каким образом бог должен сохранить, ни что это за бог. Зато, в отличие от всех прежних приятелей, он смотрит на Менто прямо и открыто, а его большие глаза блестят, влажные не только от водки, но и от глубокого, беспомощного сострадания.

Так они сидят вдвоем и молчат, ибо ни один не знает, что сказать и самому-то себе, не то что другому. Менто хотел бы хоть улыбнуться этому доброму человеку, который один отважился навестить его, но на улыбку не хватает сил. Взгляд его то и дело притягивает к себе узкая полоска яркого света, проникающего сквозь щель притворенной двери в полутемную комнату. И он знает: то, что для него лишь тонкий вертикальный золотой столбик, на самом деле сияющий, необъятный сентябрьский день над Сараевом, в свете которого движутся люди, много людей, которые, как и он, хотели бы жить, страдая как можно меньше, жить как можно красивее и спокойнее и как можно дольше.

В этой узкой светлой щели, после того как они еще долго просидели в молчании, смущенно попрощавшись, исчез и Наил.

Менто не сдвинулся с места. Полоса света, оставшаяся за Наилом в дверях, покраснела, потом побледнела и наконец угасла совсем, но он не заметил этого. Уже в полной темноте он сидел по-прежнему, сломленный и понурый, но с живым ощущением того, что кто-то открыл и его дверь, которой не открывала ни одна живая душа с тех пор, как началась эта беда, что живой человек, знакомый, зашел навестить его, проведать и перекинуться словечком. И Менто вдруг поднял голову, взял стаканчик с водкой на донышке, последней, что у него еще оставалось, торжественно поднял его, точно за здоровье невидимого гостя, сидящего в темноте на пустом стуле напротив, и улыбнулся в первый раз за много дней; улыбнулся грустно и благодарно, как человек, которого на миг оставило страдание.

Это был последний визит. Больше не появлялся и Наил.

Теперь уже и Менто видит, что поистине настала черная пятница, после которой для евреев придет не суббота, а черная погибель и черный конец. Он не знает, почему, как и когда это будет, но чувствует это по той тишине и пустоте, которые его окружают, как почувствовал тогда по взгляду и мучительно спотыкающейся речи Наила. В сущности, единственное, что он ощущает, – это страх. Страх теперь для него мера и выражение всего.

Страх в этих странах посеян, как зерно, – вовремя, по плану, с хорошим знанием почвы и всех условий, заботливо сохранен и выхожен и теперь приносит плоды. Страх – вот что опустошает и убивает таких, как Менто, страх сковывает их разум и вяжет руки, а усташи без труда доканчивают грабеж и резню.

Страх и в этом случае делал главную часть дела. И Менто был одним из тех, кто до такой степени поддался страху и обезумел, что и не задавался вопросом, что это за убийственная стихия, которая их преследует, каковы ее силы, можно ли уклониться от ее удара, если уж человек не в состоянии противопоставить ей свою силу. Менто просто ждал, когда настанет его черед. Да и как было не испугаться ему, с его недалеким умом и порочным образом жизни, когда страх обуял стольких других – людей куда умнее, почтеннее и сильнее его.

Менто изменился за эти несколько месяцев. Он мало ест и пьет мало. Только вечером по стаканчику крепкой ракии, чтобы заглушить в себе страх. Играть больше не с кем и не на что, да и не до того ему, а о шутках и розыгрышах, бывших раньше в ходу в «Титанике», он и думать забыл. Он осунулся, вытянулся и как-то истончился, лицо у него теперь бледное и худое, глаза стали больше, а влажная тень страха, постоянно присутствующая в них, придает его взгляду какое-то новое выражение печали и достоинства.

Время от времени его вместе с большой группой сараевских евреев возят пригородным поездом на Илиджу[5] разбирать развалины, оставшиеся от бомбежек. Евреи отвечают на его приветствие, но в разговор с ним никто не вступает. Ему это тяжело, потому что друг с другом они разговаривают, а ему тоже страшно хочется поговорить хоть с кем-нибудь о том, что с ними делают, и обо всем, что еще может случиться. Тягостно и жутко думать обо всем этом в одиночку, задавать себе самому вопросы и самому же тщетно искать на них ответы. Но тяжелее всего – физический труд, к которому он не привык. На работе, то увлекаемый общим темпом, то подстегиваемый страхом перед побоями, Менто еще кое-как держался, но вечером, когда он, грязный от пота и пыли, возвращался в свой опустелый дом, все мышцы у него болели так, что в пору было по-детски реветь в голос.

Тяжелая жизнь и постоянное ожидание беды изнурили Менто Папо, лишили его и той доли здравого смысла и сопротивляемости, которые еще в нем были, а их место занял панический, доводящий до галлюцинаций страх.

И когда в самом деле в одну из ночей застучали и в дверь «Титаника», для Менто это не было неожиданностью. Он только ощутил еще больший страх. Он уже давно мысленно ко всему приготовился, обо всем передумал за долгие часы боязни, одиночества и бессонницы. Он принимал все как судьбу, которой не избежать, и все представлялось ему простой математической операцией. Он был уверен, что где-то там, в каких-то таинственных, безупречно работающих и неусыпно охраняемых немецких ведомствах, подготовлены и проверены списки, каждая личность изучена до мельчайших деталей и в конце концов вынесено решение о том, когда кто будет арестован, как будет лишен имущества и подвергнут пыткам, будет ли сразу убит или увезен в концлагерь. Все это запротоколировано. А усташи, которые представлялись Менто людьми стальной выдержки, методичными, холодными и беспощадными, точными, как часы, исполняют все это неумолимо, словно судьба, которой невозможно противиться, не говоря уж о том, чтобы бороться с ней. Теперь по этому огромному плану очередь дошла до него, Менто Папо, и ему оставалось только отпереть дверь и сделать то, что от него потребуется. И он отпер ее.

Словно высаживая и без того уже отпертую дверь, в комнату стремительно и недобро шагнул человек в усташской форме, в надвинутой на лоб итальянской фуражке с усташской кокардой и с большой кожаной кобурой на левом боку. Менто казалось, что вошла – вот она наконец! – та непонятная кара и страшная судьба, которой он ждал.

На самом же деле вошел Степан Кович, новоиспеченный усташ из летучего отряда, недавно переброшенного в Сараево из Бани Луки, известный в своем городе как человек нерадивый, хватающийся то за одно, то за другое занятие.