"Переворот" - читать интересную книгу автора (Кудинов Иван Павлович)

3

Было начало марта одна тысяча девятьсот восемнадцатого года — первого месяца весны.

Возвращался на родину, в прикатунское село Безменово, балтийский матрос Степан Огородников. Пять лет без малого не был он дома. Позади, как в тумане, остались Либава, Кронштадт, Питер… Позади — война, Февральская, а затем Октябрьская революция. «Вся власть Советам, а земля — крестьянам!» — вот с чем возвращался домой Степан Огородников.

Эшелон, под завязку набитый фронтовиками, пересек пол-России, отсчитав не одну тысячу верст, и прибыл, наконец, в Новониколаевск. Здесь надо было менять курс: эшелон уходил дальше, на восток, а Степану предстояло двигаться на юг, до Бийска, а уж оттуда… оттуда рукой подать и до Безменова. Нетерпение овладело Степаном — такой желанной и близкой была встреча с родными. Остаток пути он готов был отшагать пешком. Ничто, казалось, не могло теперь остановить его, задержать, никакие препятствия.

Едва поезд остановился, приткнувшись к дощатой платформе, Степан спрыгнул с подножки и невольно зажмурился. Мартовское солнце светило вовсю, хотя утренний морозец еще держался. Свежий воздух покалывал и холодил в горле. Степан застегнул бушлат на все пуговицы, поправил вещмешок за спиной и улыбнулся: «Стоп, машина! Отвоевались. Баста!»

А из вагонов хлынул и разом захлестнул перрон буйный прибой серошинельной братвы — шум, гам, смех, веселая перебранка… Кто-то громко выкрикивал:

— Эй, братцы, кому на Бийск — подходи! Бийские есть?

Около этого крикуна, маленького, коренастого солдата в обмотках и с котелком на боку, собралось уже человек двадцать, когда подошел и присоединился к ним Степан Огородников. Лицо солдата было веснушчатое, улыбчивое, солдат подмигнул Степану как давно знакомому.

— Во! Теперя полный ажур: пехота здесь, пушкари имеются, флотские прибыли… Смирна-а! — гаркнул с дурашливой веселостью. — На первый — второй рассчитайсь… Отставить! Сам рядовой.

Подошло еще несколько человек. И веснушчатый солдат, добровольно взявший на себя командование, деловито распоряжался:

— Перво-наперво надо разведать: когда на Бийск будет поезд.

— На Бийск? — удивился Степан. — Какой поезд?

— Железный, с трубой, а из трубы дым в небо… — сказал солдат.

— Когда я уезжал — никаких вроде поездов не было.

— А когда ты уезжал?

— В тринадцатом.

— Ха, в тринадцатом… А сейчас какой? — подмигнул солдат и засмеялся, показав частокол желтоватых, прокуренных зубов. — То-то и есть, что восемнадцатый! Или ты и вправду не знаешь, что железку до Бийска провели? Во, флотский, довоевался!

Пошли узнавать насчет поезда. Оказалось, поезд на Бийск отправляется через полчаса, стоит уже на первом пути, и чумазый и длиннотрубый паровозик вовсю разводит нары. Однако вагоны были переполнены — не только что яблоку, зернышку негде упасть. Попытались фронтовики штурмом взять товарные вагоны, прицепленные в хвосте но и те были забиты грузами до отказа. Что делать? Кинулись к дежурному: подавай вагоны! Но тот и слушать не хотел: «Где ж я их возьму? Нет вагонов». Кто-то вознамерился взять его за грудки, припугнуть — не поимело действия.

— Да вы хоть в доску разбейтесь, хоть на кресте меня распните, — выстанывал дежурный, — а толку не будет. Нету вагонов. Русским языком говорю: не-ту! Через два дня уедете.

— Да ты что, дядя, в своем уме? Два дня сидеть!.. Дежурный тоже вскинулся:

— А ты не суй, не суй мне под нос кулаки. А то я и сам могу… Много вас нынче развелось таких нетерпеливых.

— Как это… развелось? — спросил Степан. Дежурный взглянул на него и сбавил на полтона:

— Нету вагонов — и точка. Освободите помещение.

— Работнички… туды вашу мать! Да у вас тут и не пахнет Советской властью. Ишь, спаситель нашелся… на кресте его распните. Пошли, братцы! Чего тут с ним канителиться…

Вышли. А следом какой-то парень, железнодорожник, с фанерным сундучком, тронул Степана за руку:

— Слышь, матрос, могу дельный совет дать.

— Давай, коли дельный.

— Во-он там, — махнул рукой парень, — в тупике стоит вагон. Теплушечка. Колеса целы, дверь на месте… Остальное, ежели с мозгами, сами докумекаете.

Сказал и пошел вдоль состава. А тут и кумекать нечего — все ясно. Степан облегченно засмеялся и крикнул вдогонку парню:

— Спасибо, браток! Докумекаем. — И обернулся к оторопевшим солдатам. — За мной, окопники! На абордаж!..

И первым заспешил, побежал мимо пыхтевшего паровичка, мимо водокачки, вытянувшей свой хобот, через рельсы, по шпалам, увлекая за собой остальных.

— Живее, товарищи, живее! Надо успеть, пока поезд не ушел.

И как-то так вышло, что с этой минуты командование перешло к Степану, чему веснушчатый солдат не препятствовал, а даже напротив — охотно уступил первенство.

Потом дружно, всем гамузом навалились, столкнули вагон и покатили в сторону вокзала… Дежурный подоспел, когда теплушка уже была прицеплена к составу.

— Назад! Назад! — размахивал руками дежурный. Кто вам дозволил самовольством заниматься?

— Революционная необходимость, — ответил Степан.

— Анархисты вы, а не революционеры. А ну отцепляй!

Степан не шелохнулся. Остальные плотно стояли за ним. Дежурный побледнел и тихо, со сдержанной яростью, повторил:

— Кому говорят — отцепляй! Или я вызову наряд…

— А вот этого не хочешь? — повертел Степан перед носом дежурного увесистым кулаком. — Кого решил пугать… фронтовиков, окопников? — Голос его накалялся, накалялся, как металл в горне, и вспыхнул, зазвенел угрожающе. — А ну табань отсюда! И на носу себе заруби: мы кровью заплатили за это право… и за этот вагон. Да поезд, смотри, не задерживай! — крикнул вдогонку. — Революция должна двигаться вперед, а не стоять по тупикам…

Так и отстояли вагон. И вздохнули облегченно, когда прозвенел станционный колокол и поезд тронулся наконец. Мелькнуло и отодвинулось, точно растаяло, сердитое лицо дежурного, проплыл и откатился назад вокзал, понеслись, все ускоряя и ускоряя бег, станционные, городские строения, оглушающе, как весенний гром, прогрохотал железный мост через Иню. и густой сумрачный лес, как бы рассеченный надвое, рванулся навстречу, наполняясь протяжным и низким гулом.


Степану повезло в Бийске: едва он вышел на привокзальную площадь, как увидел подводу, которая уже разворачивалась, еще минута — и он бы ее упустил. Степан окликнул ездового, рыжебородого мужика в огромном тулупе:

— Эй, земляк, далеко курс держишь?

Мужик, стоя в санях на коленях, неловко повернул голову:

— Чего-о?

— Едешь, говорю, далеко?

— А тебе куда?

— В Безменово.

Мужик натянул вожжи, придержав лошадь:

— А я в Шубинку. Попутно, стало быть. Садись, подвезу. — Оглядел Степана с веселым любопытством, поинтересовался, когда отъехали немного: — Отвоевался ка-быть… домой?

— Если с одной стороны, — подмигнул Степан, — считай, что отвоевался. А с другой… Поглядим.

— А чего глядеть? Хватит, поди, — сказал мужик. — Царь затевал войну, дак его и самого теперь нету — скинули. И с немцами, сказывают, замиренье вышло… Или ненадолго?

— Поглядим, — повторил Степан. — Царя скинули — это верно. Да много еще царских прихвостней осталось. Революция для них костью поперек горла. Ты-то сам как? — вдруг спросил, в упор поглядев на мужика. — Тоже, поди, нашим и вашим. Или не нашим и не вашим?

Мужик сердито крякнул, отводя глаза:

— А мне все одно — што поп, што батька… Кому охота, нехай грызутся… Но-о, пошевеливайся! — прикрикнул на коня, дергая вожжами.

Степан усмехнулся:

— Стало быть, не нашим и не вашим.

— Как хошь, так и понимай, — сказал мужик. — Когда двое дерутся, третий не встревай… а то ж ему, третьему, и перепадет.

— Осторожный ты, как я погляжу. Ну, ну…

— Вот тебе и ну, каральки гну! — рассердился мужик и хлестнул вожжами коня, тот рванул от неожиданности, сани занесло на крутом раскате, и Степан, ухватившись за отводину, едва удержался.

— Ну, земляк, и горяч же ты, — засмеялся. — Обиделся? А я правду говорю: нынче такое время, когда третьего быть не должно: либо ты за революцию, за новую жизнь, либо ты против, а значит — за возврат к старому… Тогда разговор другой.

— Рассудил, как по усам развел, — хмыкнул мужик, немного успокоившись. — Сам-то ты чего ж бежишь?

— Как это бегу?

— А так: многие уже поприбегали да и живут себе, в ус не дуют. Какая тут у нас революция — одни разговоры… Живем и живем.

— Поглядим, как вы тут живете, — сказал Степан. — В Бийск-то, поди, на базар ездил, излишки возил?

— Возил. А што? — глянул с вызовом. — Коноплю вот на шпагат поменял. Вот тебе и революция… — презрительно усмехнулся. — Раньше шпагат был, хошь волами тяни — не порвется. А нынче такого понакрутили — не шпагат, а слезы. Захошь удавиться, дак и то не выдержит… Н-но, уснул! — понужнул коня, искоса глянув на Степана. Вдруг начал стаскивать с себя тулуп. — На-ка, паря, погрейся, а то ж ехать еще далеко. Бери, бери. Сам-то чей будешь? Безменовских я многих знаю.

— Огородников. Петра Огородникова сын.

— Знаю, знаю Петра… А я, стало быть, Корней Лубянкин. Коли будешь в Шубинке, заходи: третий дом с краю… Милости прошу.

Так, в разговорах, и пролетело время — и ближе к полудню, в ростепельный час, когда солнышко поднялось высоко и пригрело, поравнялись с развилкой. Отсюда рукой подать и до Безменова — полчаса ходу. Степан соскочил с саней:

— Будь здоров!

— Прощевай, стало быть. А то, ежели што, — подмигнул Корней Лубянкин, — надумаешь жениться, дуй прямо в Шубинку. Лучших невест, как у нас, нигде не сыщешь. Истинно говорю. У меня вон у самого дочка…

— Красивая?

— Баская. Кровь с молоком!..

— Ну, тогда жди сватов, — пообещал Степан.

— Давай! — мотнул вожжами над головой Лубянкин. — Даст бог — породнимся.

Степан постоял у развилки, провожая глазами подводу, осмотрелся вокруг — неужто он дома? Темнел неподалеку березняк, безлюдно и безмолвно выглядели заснеженные поля… Степан узнавал и не узнавал эти места. И снова подумал: «Неужто я дома?» Вздохнул глубоко, ступил на свороток — и пошел к деревне, все прибавляя да прибавляя шагу. Скоро ему жарко стало. Степан расстегнул бушлат. Синевой отливали уже осевшие заметно снега, схваченные поверху ломкой ноздреватой корочкой. Однако дорога, утрамбованная и накатанная до маслянистого блеска, бугристо выпирала и держалась еще прочно, не поддаваясь обманчивым первым оттепелям… Обогнув березняк, дорога круто забрала вправо, и Степан узнал, вспомнил этот поворот, потом нырнула в ложок — и ложок этот был тоже знаком… Дорога поднялась на крутяк, выпрямилась и пошла гривой. И тут Степан увидел недалеко от дороги, в стороне, упряжку и удивленно приостановился, не успев еще понять, что его так поразило. Заметил человека, который копошился подле саней, укладывая воз, но работал вяло, как показалось, с ленцой; и пегая лошадь нехотя, тоже с ленцой, жевала брошенное под ноги сено… Степану почудился густой пряный запах этого сена. Лошадь обеспокоенно подняла голову и внимательно посмотрела в его сторону. И Степан вдруг понял, что его так поразило в первый миг, понял и заволновался, узнав пегого мерина. Пеган, Пегашка! — екнуло сердце. В это время из-за остожья вывернулась и широкими пружинистыми скачками, с громким лаем кинулась к дороге большая черная собака. Степан и собаку узнал:

— Черныш… Черныш! — Радостно окликнул. Собака остановилась шагах в десяти и, поперхнувшись, умолкла. Но как только Степан шагнул к ней, шерсть на загривке у нее вздыбилась, и собака злобно зарычала, показав желтые клыки и слегка припав на передние лапы, готовая к прыжку…

— Черныш! — крикнул человек от подводы. Голос у него ломко-грубоватый и незнакомый. — Назад, Черныш!

Собака повиновалась и, обежав Степана стороной, нехотя удалилась. А Степан все внимание теперь сосредоточил на человеке у подводы: «Кто же это?» Сбивали с толку Пеган и Черныш — откуда и почему они здесь? Степан подошел ближе. Парень в распахнутом полушубке, шапка набекрень, воткнул вилы в сено и, опираясь на них, встревожен но и растерянно смотрел на Степана. Что-то давнее, полузабытое мелькнуло в его взгляде. А может, и не было ничего, почудилось, поблазнилось Степану? И чувствуя терпкий запах лежалого, пересохшего сена и как бы желая ослабить, снять напряжение, он медленно, с мягкой усмешкой заговорил:

— А я гляжу и глазам не верю: Пегаш! Вот это встреча! А тут и Черныш налетел, страху нагнал на бывшего хозяина… — И вдруг прямо, без обиняков спросил: — А ты-то чей будешь? Никак не припомню.

И тогда с, парнем что-то случилось — губы его дрогнули, покривились, вилы выпали из рук, и он, всхлипнув совсем по-ребячьи, резко выпрямился, шагнул к Степану и опалил его горячим отчаянным шепотом:

— Братка! Да, братка же… почему не узнаешь?


Домой Степан явился вместе с братом. Мать смотрела на них с крыльца, смотрела во все глаза — то ли узнавала, то ли поверить не могла… Потом ойкнула, прижав руку к груди, и кинулась было навстречу, да ноги отказали, подкосились — и упала бы, не подоспей Степан. Подхватил он ее, удержал, а мать слова сказать не может, лицо мокрое от слез. Прижалась к нему, всхлипывая, заговорила, наконец:

— Степушка… сынок! А я как знала, чуяло мое сердце. Вчера вижу: будто Черныш кинулся на меня и ну кусать… Реву я белугой, а кровь так и хлещет… Ну, говорю, утром отцу, быть кому-то кровному, родне близкой. А куда ж еще ближе! Сон в руку. Степушка, сыночек… — оглаживала его рукой, касаясь пальцами жесткого, словно задубевшего бушлата. Испугалась вдруг. — Ой, да как же ты сыночка, в этакой хворобной одежке? Промерз, поди? А я держу тебя на холоду, безголовая… Пойдем в хату. Пашка! — отыскала взглядом младшего сына. — Чего стоишь? Шумни отца, у Барышевых он с мужиками… Говорила, не ходи, дак разве его отговоришь. Надумали правду искать — у кого? Ох, беда, беда… Совсем одурел от богатства своего, гоголем ходит по деревне Барышев-то. А чего ему не ходить? Другие-то вон головы на войне поскладали, а он мошну набивал… Вот и бесится с жиру, — гневно говорила мать, ступая но скрипучим промерзлым половицам сеней. Остановилась, не все еще высказав. — Теперь, вишь ли, маслоделку решил к рукам прибрать. Вот и пошли мужики упредить его, чтоб не самоуправничал… Да ну его к лешакам! — спохватилась. — Нашла об чем говорить… Не бери в голову. Ну, вот-ка и дома! — распахнула дверь, вошла первой, остановилась, пристально глядя на сына: как он? Отвык, должно, столько лет не был…

Степан шагнул вперед, чуть не задев головой полати, и встал рядом с матерью, заглядывая ей в лицо; омытое слезами, оно светилось как бы из глубины каждой морщинкой, и он заметил, что морщинок поприбавилось у матери, седые пряди торчат из-под платка. Мать перехватила его взгляд, спросила печально-застенчиво:

— Постарела я, сыночка? Сама знаю, что постарела. Годы никого не красят.

— Ну что ты, что ты, мама! — возразил Степан, обнимая ее за плечи. — Ты ж еще совсем, совсем не старая. Красивше тебя и нет никого. Слышишь?

— Слышу, сынок, слышу… — радовалась мать, готовая от радости снова разреветься, да краем глаза увидела прошедших мимо окна Пашку с отцом, подобралась вся и мягко высвободилась, взволнованно проговорив:

— Отец идет.

И оба замерли в ожидании, прислушиваясь к негромким, приглушенным голосам во дворе; наконец, брякнула щеколда, скрипнула сеночная дверь, промерзло взвизгнули половицы и отец, покашливая и покрякивая, долго возился там, отыскивая, должно быть, голик, потом старательно колотил и шоркал голиком, обметая пимы… тянулось это бесконечно. И Степан догадался: отец умышленно медлит, собирается, наверное, с духом. А матери уж и духу не хватало, терпенье кончилось.

— Да ты чего там копаешься? — крикнула она высоким напряженным голосом. — Заблудился, дверь не можешь найти?

И тогда дверь отворилась, и отец не спеша переступил порог, сердито буркнув:

— Голик никогда на месте не лежит…

Но слова эти как бы и не касались никого, и сказаны были скорее затем, чтобы соединить нечто разъятое и раздвинутое временем, хоть какой-то мостик перекинуть от одного берега к другому… И словно по шаткому мосточку шагнул к сыну. Степану почудилось, что время и впрямь сдвинулось — и прошлое, соединившись с настоящим, шагнуло навстречу и обняло его крепкими отцовскими руками…

Позже он еще не раз ловил себя на этом — прошлое как бы возвращалось и входило в него. И это чувство усиливалось еще тем, что само Безменово, как он успел заметить, осталось как бы в прошлом: те же дома и та же кривая длинная улица, выходившая одним концом к высокому катунскому берегу, та же церквушка на бугре, видная со всех сторон, и та же сборня, крытая по-амбарному изба, в которой безменовское «обчество» собиралось время от времени и решало неотложные свои дела, даже пустырь за сборной избой оставался неизменным, как пять и десять лет назад… Бугрились вокруг многоступенчатые суметы, длинно тянувшиеся вдоль деревни. Один из них лежал за баней Огородниковых.

Под вечер, когда баню истопили да выстояли хорошенько, чтобы угарного духу не осталось, отправились мужики в первый жар — и намылся, напарился Степан за все годы, дал волюшку душе и телу. Отец плеснул на каменку один за другим два ковша кипятку — нар с шипением рванулся к потолку, растекаясь по всей бане густым обжигающим жаром. Степан только постанывал да охал, охаживая себя веником, а когда становилось уже совсем невмоготу и веник жег нестерпимо, окунал его в холодную воду… Пашка скатился вниз, распластавшись на мокром щелястом полу, и похохатывал:

— Давай, братка, давай!..

Отец, сидя на корточках, мыл щелоком голову и тоже посмеивался:

— Не забыл, как веник-то держать? Гляди, не сварись, — предупреждал, однако. — Передохни малость.

— Хоро-ош… — плыл сверху из белого жгучего тумана размягченно-горячий голос. И после, вернувшись из бани и сидя за столом, Степан облегченно вздыхал и радовался. — Уф! Кажись, гора с плеч… Как будто заново родился.

Отец сидел рядом, спокойный, как и всегда, немножко расслабленный. Степан глядел на него, глядел, наклонился вдруг и, как давным-давно когда-то, уперся лбом в отцовский лоб, беззвучно смеясь:

— А ну, батя, кто кого… Попробуем?

Отец не принял, однако, давней этой игры, сказал серьезно:

— Это вон с Пашкой лучше, у него лоб покрепше будет Степан улыбнулся:

— Да уж это верно вымахал братан. Встретились так и не узнали друг друга.

— Это ты не узнал, а я тебя за версту…

Мать, раскрасневшаяся и счастливая, присела с краю.

— Стынет же, ешьте. Чего сидите, как гости? — глянула на отца. Отец открыл бутылку домашней «наливки».

— Ну, за встречу… Такое событие не каждый день. Давно Степану не приходилось так вот среди родных, близких людей посидеть, поговорить от души — столько накопилось, что всего за один вечер и не перескажешь, не переговоришь.

— Ну, а чем же кончились ваши переговоры с Барышевым? — спросил Степан. — Небось принял он вас, Илья-то Лукьяныч, с распростертыми объятиями, насулил всем по семь, а кому и восемь… Или чуток иначе?

— Насулил — держи карман шире! — хмуро сказал отец. — Посулы-то его не раз уж боком выходили мужикам.

— Да ну-у? — притворно Степан удивился. — Неужто он сам, Илья-то Лукьяныч, не мужик? И не желает с вами в мире да согласии жить? А я думал, он руками и ногами в нашу артель…

— Артель нашу он давно уж с руками, ногами и со всеми потрохами готов проглотить.

— Не подавится?

— Глотка у него широкая, — сказал отец. Подумал и добавил: — Если б не война, может, и удалось бы нам своего добиться…

И отец рассказал ту давнюю историю.

Четыре года назад решили безменовские мужики, тогда их было еще немало, открыть маслодельный завод, а со временем и потребительскую лавку — чтобы не зависеть от барышевских прихотей да своевольств. Много тогда разговоров об этом велось, немало было споров. Вечерами сборня гудела ульем, дым коромыслом стоял… А заводилой всему был Михей Кулагин, он-то и подбил безменовских мужиков на это дело, больше всех горячился и надрывал глотку, убеждая их в том, какое это выгодное предприятие, если взяться за него сообща и с умом. Говорил, что, будучи в гостях у родственников в деревне Шмаковка Залесовской волости, самолично видел ихний завод, открытый артельно, на паях.

— Главное, мужики, — обрисовывал Михей обстановку, не жалея красок, — главное, кредит получить. Рублей пятьсот для начала нам бы хватило. Прикиньте: двести рублей на постройку, остальные на разные другие нужды… Мастеру положить надо? Надо.

— А мастера где взять?

— Будут деньги — найдется и мастер. Решайтесь, мужики, не прогадаем.

— А как прогадаем?

— Ничего, на миру и смерть красна! — ораторствовал Михей. — Главное, что Барышеву хвост прижмем… Выбьем у него из-под ног почву.

— Гляди, кабы он нас не прижал.

— Волков бояться — в лес не ходить, — сыпал Михей в ответ, за словом в карман не лез. И мужики заколебались, начали склоняться на его сторону. Рассуждали: оно, конешно, каждому в отдельности не под силу с Барышевым тягаться, а вот сообща, артельно…

Барышев, как-то встретив Михея Кулагина, с усмешкой сказал:

— А-а, супротивник мой, конкурент… Говорят, яму копаешь под меня, хвост собираешься мне прижать?

— Собираюсь. Коли говорят, зря не скажут.

— Гляди-ко! — несколько даже растерялся Барышев от такой прямоты. — И каким же образом, интересно, собираетесь вы артельный завод устроить?

— Да уж как-нибудь устроим…

— На какие шиши?

— Найдем. Кредиты получим. Сепараторы и другое-прочее возьмем в кредит. Как вон шмаковцы…

— Ну, а дальше?

— Что дальше?

— Дальше-то, говорю, как будете хозяевать?

— Не хуже твоего, — с вызовом ответил Михей. Барышев иронически усмехался:

— Да ведь я-то один всему голова, а у вас и не поймешь, кто будет хозяином.

— Артель будет хозяином. Мужики, — сказал Михей, как, точку поставил. Барышев опять усмехнулся:

— У семи нянек — дитя без глазу. Полагаю, запурхается ваша артель, запутается — и концов не найдет.

Барышев как в воду глядел, концов и вправду найти нe удалось. Концы-то запутались еще в самом начале и хотя Михей духом не падал и сил на это дело не жалел — прошибить стенку лбом так и не удалось. Да к тому ж и батюшка безменовский, отец Алексей, взял сторону Барышева. Явился однажды на сход и новел речь издалека:

— Хочу вам, дети мои, притчу одну поведать: как сеятель бросил зерно при дороге, а птицы и поклевали его… Слыхали про то? — допытывался батюшка. Мужики молчали, выжидательно поглядывая на него, и он продолжал, С трудом продираясь сквозь витиеватую вязь слов, липучую, как паутина. — Ну так слушайте и разумейте, ибо пророк изрекал слова сокровенные, и я вам скажу реченное пророком: когда сеятель бросил зерно в почву каменистую, солнце пожгло его, ибо земля была неплодоносна…

— А к чему это, батюшка, притча такая? — не выдержал Михей.

— А к тому, сын мой, — заключил отец Алексей уже без всяких витиеватостей, — что дело, затеянное вами, не обернется ли против вас самих? Больно почва нехороша…

— Не обернется, — отвечал Михей, упираясь кулаками и колени и глядя прямо в глаза священника. — И почва в самый раз. И продумано все, как должно быть. Не обернется.

— Глядите. Только мой вам совет: повременить.

— Да зачем же временить?

— А коли у других получится, тогда и у себя можно завести… А с бухты-барахты такое не делается.

— Что-то не пойму я тебя, батюшка, — поднялся Михей, — то ли ты добра нам желаешь, то ли от добра отвратить норовишь?

— Добра, дети мои, добра, — сдержанно отвечал отец Алексей. — Токмо добра.

— А коли добра, так и не отговаривай нас от задуманного, — стоял на своем Михей. — Разве не богоугодно затеянное нами дело? — спросил прямо. Батюшка вильнул глазами:

— Потому и хочу предостеречь, дабы не оказались вы в положении того сеятеля…

— Да не о нас, не о нас вы мечетесь, святой отец! вспыхнул Михей. — А за свою мошну боитесь.

И когда расходились, злые и взвинченные, так ни до чего толком и не договорившись, сбитые с толку «проповедью» отца Алексея, Михей догнал его в проулке, за сборней, и тот, словно вторым зрением угадав Михея в темноте, сбавил шаг и сказал, шумно и сердито дыша:

— Ну, анафема… ядом пропитан твой язык! Чего тебе еще?

— А ничего, батюшка. Предупредить хочу: не встревай в наше артельное дело, палки в колеса не ставь.

— Изыди! И слышать тебя не желаю, не токмо видеть. А коли прыткий такой — добивайся. Поглядим, чего ты добьешься, — с усмешкой сказал. И хотя лица его в темноте не было видно, чувствовалось это по голосу. Михей остановился, считая дальнейший разговор ненужным, и, помедлив, крикнул вдогонку:

— Слышь-ка, святой отец, а это не про тебя ли сказано? Берегись лжепророков, которые рядятся в овечью шкуру, а нутро имеют волчье… Вот-вот, как раз про тебя!

— Анафема… голь перекатная! — донеслось из тьмы, и Михею показалось, что батюшка даже всхлипнул от злобы. И добавил с угрозой: — Всякое бесплодное дерево срубают и бросают в огонь… И тебе, сатана зубастая, не минуть огненной геенны. Гад ползучий! Прокляну тебя… эпитимью наложу!..

— Смотри, не наложи куда-нибудь в другое место… — ответил Михей и засмеялся. Смех его покатился, словно телега с горы, настигая отца Алексея. А над головою чернело небо, усеянное звездами, каждая из них мерцала и светилась по-своему — и было в их далеком, запредельном свете что-то непостижимое, загадочное и жуткое. Михей, глядя на звезды, вдруг сник и разом оборвал смех. И до самого дома не проронил больше ни слова — да и с кем говорить?

А наутро спешно собрался и поехал в волость. Надеялся, что там добьется своего непременно, к тому ж и бумагой заручился… Чего еще? Однако в волостном правлении бумагу от него не приняли: «Не пригодна».

— Как это не пригодна? — изумился Михей.

— А так: печать вверх ногами… И вообще, братец, повременил бы ты с этим делом.

И сколько Михей ни пытался доказывать, что бумага как есть настоящая, подписана и заверена сельским старостой, а временить им нет резона, его и слушать не хотели, твердили одно: «Не пригодна. Печать неясно проставлена…»

Трижды потом эту треклятую печать так и этак пришлепывали, трижды Михей Кулагин смотался до волости, а результат один: бумага не пригодна. Тут и камень может не выдержать, лопнуть, а не только терпенье человеческое. Но Михей держался стойко. Понимал: не обошлось тут без вмешательства Барышева и отца Алексея, не обошлось. И решил он тогда хоть на край света, хоть до самой губернии дойти, но своего добиться. Может, и дошел бы, добился и отстоял бы Михей Кулагин артельный интерес, да события повернули все иначе — летом, в самый разгар сенокоса, началась война. И вскорости Михей Кулагин вместе с другими мужиками, что помоложе да поздоровее, был призван в армию.

Перед отъездом, как раз на ильин день, встретил он Барышева. Хотел пройти молча, да Илья Лукьяныч сам заговорил:

— Ну, что, Михей Иваныч, слыхал я, на войну идешь?

— Иду. Должон же кто-то воевать, защищать Россию.

— Должон, должон… Ну, а как же с заводом теперь? — посмеивался. — Не вышло, стало быть, артели-то у вас? А хотели мне хвост прижать… Ха-ха-ха!

— Ничего, прижмем еще, — пообещал Михей. — Вот отвоюем — и прижмем. Сковырнем, как вон кочку вонючую.

— Близок локоток… Или, как говорится, бодливой корове бог рогов не дает.

— Это верно, — согласился Михей. — Роги у тебя крепкие. Да только не шибко заносись — укоротим, а то посшибаем.

Вот какие события произошли в Безменове четыре года назад — жарким летом одна тысяча девятьсот четырнадцатого года.


— Ну, а Михей-то где сейчас… жив ли, нет? — спросил Степан у брата на другой день.

— Жив-то он жив, — сказал Пашка, — да только от прежнего Михея ничего не осталось… Одной руки нет, по самое плечо отхватило, лицо так изуродовано — страшно смотреть. И дышит Михей так, будто не грудь у него, а мех дырявый…

— Что с ним?

— Газом, говорят, повредило. Как только и жив остался! — вздохнул Пашка. — Вот Барышев теперь и трезвонит повсюду: господь покарал. Дескать, упреждал его батюшка, Михея-то Кулагина, чтобы не богохульствовал, хотел отвести его от беды, а Михей не послушался… Вот и наказан. А бабы верят. Да и мужики иные…

— А ты?

— Что я?

— Тоже веришь?

— Поперва верил, — признался Пашка. — А теперь нет. Братья вышли на крутой обрывистый берег. Узкая тропка, натоптанная за зиму, сбегала вниз, к реке, пересекала ее, минуя опасно темневший у противоположного берега припай и наискось взбиралась на бугор, обрываясь на самой круче, у кромки березняка, пронизанного ослепительной синевой. И все было залито чистой мартовской синевой, снега лежали, будто вымороженные холсты.

— Значит, поперва верил? — вернулся Степан к разговору. — А теперь не веришь? И правильно делаешь. Все это враки поповские, собачий брех. А вот Советской властью, гляжу я, в Безменове что-то не пахнет. Фронтовиков-то много вернулось?

— Ну, кроме Кулагина Михея, Семен Стрижкин да еще Андрон Стрижкин, — помедлив, сказал Пашка. — Этим повезло: оба здоровые вернулись. Семен жениться вот надумал, скоро свадьба. Федор Сивуха, дядьки Митяя сын, тоже прибыл… на костылях. А недавно и Мишка Чеботарев заявился, с «Георгием» на груди…

— Ясно. Фронтовики есть. Да, видать, на перинах-то мягких приспали память, позабыли, что была революция. Так, выходит? — глянул на брата. Пашка пожал плечами: революция представлялась ему не более, как отдаленная, стороной прошедшая гроза.

— Дак революция ж была где-то там… кажись, в Москве да Питере? — осторожно заметил он.

— Революция была не только в Питере — во всей России.

Пашка смущенно улыбнулся:

— Да я, братка, толком-то не знаю, до нас тут только слухи доходят. Вот Михей про Ленина рассказывал: будто без него сейчас мужику нет пути… А Епифан Пермяков, первейший подсевала барышевский, говорит, что Ленин хоть и присвоил себе русскую фамилию, а сам немецкого происхождения, потому и служит немцам…

— А ты поменьше слушай таких, как Пермяков, — сказал Степан. — Ленина я видел своими глазами, вот как тебя.

— Неужто? — не поверил Пашка. — И разговаривал… как со мной?

— Нет, разговаривать не довелось, врать не буду. Но слышать — слышал. Товарищ Ленин так и сказал: революция — это всеобщее равенство, братство и справедливость. А какая тут справедливость, в Безменове, если всеми делами заправляет Барышев да в пристяжке с ним отец Алексей? Какое может быть равенство с ними у того же Михея Кулагина, который воротился с войны покалеченным, а Барышев за войну еще больше, как вон мать говорит, мошну набил?

— Равняться с Барышевым нельзя, — согласился Пашка.

— А он и не захочет с тобой равняться, — усмехнулся Степан. — Выгоды для него нет. Стало быть?… — глянул с прищуром. — Стало быть, надо взять его за воротник да так тряхнуть, чтобы тырса из него посыпалась…

— Барышева… за воротник? — усомнился Пашка. — Да его вон целой артелью не смогли одолеть.

— Значит, артель была слабоватой. Другую надо сколотить. Покрепче да подружнее.

— Да он и разговаривать не захочет с вашей артелью, Барышев-то.

— Захо-очет, — твердо сказал Степан и не спеша достал из кармана револьвер, тускло блеснувший на солнце, переложил из ладони в ладонь, щелкнул затвором и внушительно прибавил: — А не захочет — заставим. Никуда не денется.

Пашка изумленно смотрел на револьвер, но мог отвести взгляда.

— Вот это да-а! Настоящий?

— Самый что ни на есть, — весело сказал Степан, пряча револьвер в необъятный карман своего флотского бушлата. — Вот так-то! А ты думал, революция голыми руками делается?

* * *

Когда подошли к дому, из проулка навстречу вышла незнакомая девушка. И Степан, увидев ее, невольно остановился: откуда такая взялась?

Пашка вежливо и чуть смущенно поздоровался. Девушка улыбчиво ответила, коротко глянула на Степана и прошла, словно ветерком опахнув.

— Чья такая? — спросил Степан, провожая ее взглядом.

— Учительша, — сказал Пашка. — Татьяна Николаевна. Вторую зиму у нас…

Степан смотрел ей вслед, пока не скрылась она за углом чеботаревского дома. И, ничего больше не сказав, отодвинул плечом жердяные воротца, вошел в ограду и остановился подле отца, который, стоя на коленях, пытался привернуть к саням новую оглоблю; жесткая сыромятная завертка подавалась туго. Степан опустился рядом с отцом, молча взял у него из рук мерзловато-похрустывающую завертку и стал прилаживать к полозу на самом его изгибе, время от времени поднимая голову и поглядывая на пустынную улицу, по которой только что, минуту назад, прошла безменовская учительница… «Чья она, откуда? Надо разузнать», — еще не зная для чего это ему нужно, решил Степан.


Многое на своем веку повидало Безменово. Хлебнуло и горького до слез, и сладкое хоть редко, а тоже бывало — взвесить бы на том безмене, с которого все началось… А началось без малого сто лет назад, когда вот здесь, где стоит теперь бревенчатый огородниковский пятистенок, в густом леске, от которого уцелело нынче лишь несколько заматерелых берез, построено было жилище — полуслепая крохотная землянка… И поселились тут двое пришлых людей, муж да жена, нестарые, крепкие, не исчерпавшие еще всех мирских радостей и утех. И была у них странная фамилия, скорее прозвище: Огородники. Откуда оно пошло, это прозвище, неизвестно. Во всяком случае, когда через несколько лет вокруг их землянки разрослась небольшая заимка, семья первопоселенцев состояла уже из пяти человек — к тому времени появились у них два мальчика-погодка и девочка… И как-то само собой вышло, что стали называть их не Огородниками, как раньше, а просто — Огороди и ковы. И еще одно выделяло их и даже ставило в особое положение — это безмен. Где они раздобыли столь редкую и необычную по тем временам вещь, никто не знал — то ли сам Огородник, умелец отменный, сладил его, на зависть другим, то ли привез его из тех дальних черниговских краев, откуда пришел, добираясь до этих прикатунских мест целое лето? Так или иначе, но именно безмен сыграл в его жизни роковую роль. Обладая столь ценной вещью, Огородник уже вскоре стал фигурой приметной и уважаемой не только у себя на заимке, но и в соседних деревнях, по всей округе. Не проходило дня, чтобы кто-то не являлся с просьбой: то одному, то другому что-то прикинуть, взвесить — и Огородник (теперь уже Огородников) никому не отказывал, хотя и не без оговорки: гляди, мол, поаккуратней, это тебе не телега либо соха, а тонкий струмент… В остальном же был он прост, бескорыстен, Огородников, и выгоды из этого никакой не извлекал. Случалось, правда, кому-то и не доверял «тонкий струмент», однако и в этом случае не отказывал, а брал безмен и шел сам, шел или ехал, если просители являлись с другого хутора.

Однажды он уехал — и не вернулся. Думали, загулял, что с ним случалось редко, но он и назавтра не вернулся… Нашли его через неделю верстах в трех от хутора, в глубоком овраге. Лошадь же вместе с телегой как сквозь землю провалилась. Безмен тоже исчез. Обнаружился он потом, спустя какое-то время, на заимке у братьев Барышевых. Они ж уверяли, что купили безмен у проезжих цыган и что безмен этот, если хорошо приглядеться, и вовсе не похож на огородниковский: у того и насечки были покороче, и хомуток не такой… И верно, с первого погляда — не похож. Но приглядеться, можно заметить, что насечки-то новые, вернее, старые удлинены, а хомуток… Да кто будет приглядываться — хомуток и хомуток. Так и осталось все без последствий, хотя разговоры ходили всякие… Ну, говори или не говори, а когда приспичит — иди и кланяйся теперь Барышевым. Да и не пойдешь с пустыми руками: долг платежом красен! А Барышевы — не промахи: своего не отдадут и чужого не упустят.

Такая вот история. Правда, в последнее время все реже и реже о ней вспоминают. Давно уж и людей тех, первопоселенцев черниговских, нет — есть Огородниковы, есть Барышевы, но это уже другие Огородниковы да Барышевы, по третьему или четвертому, а то и по пятому, как говорится, колену. Поди теперь разберись, что да как было, где правда, а где кривда.

Вот с тех пор деревня Безменовской и стала называться. Много воды утекло. Всего повидало Безменово на своем веку — и черные дни, и светлые праздники, горе, беда и радость случались рядом, рожденье и смерть… А коли рожденья — стало быть, и свадьбы. И любили ж безменовцы свадьбы справлять! Любили и умели.

Вот и нынешняя свадьба отличной была, не то чтобы лучше других, нет, скорее чем-то на другие не похожа. А чем? Вроде все, как и прежде: и венчанье, как полагается, по всем канонам, отец Алексей постарался, и тройка с бубенцами, и хлебом-солью встречали молодых, и невесту «умыкнуть» отчаюги безменовские попытались, чтобы получить потом «выкуп», да дружки жениха и невесты были начеку, и песен было спето не меньше, чем в прошлые времена, и слез пролито невестой ровно столько, сколько приличествует случаю, и блины поданы в свой черед, и на «блины положено», как водится в Сибири, тут не скупись, раскошеливайся!. Да только карман карману — рознь: способно тягаться с тем, кто тебе ровня. А нынешняя свадьба тем и отлична, что гости собрались разного пошиба — пестрая, разношерстная публика, от Ильи Лукьяныча до Митяя Сипухи. Барышев, понятно, занимает почетное место, напротив молодых, важный и самодовольный, в темно-синей паре тонкого английского сукна; но сквозь самодовольство проглядывало и недовольство: пара ли его родной племяннице Лизке Барышевой этот сумасброд Семка Стрижкин? Эх, его бы, Ильи Лукьяныча, воля, дал бы он этому голодранцу от ворот поворот! Говорил брату с племянницей — не послушались: любо-овь. Известное дело, бывает промеж молодых любовь, да только одной-то любовью сыт не будешь — тоже давно известно.

Вот и сидит Илья Лукьяныч важный, насупленный и прямой, будто аршин проглотил. Рядом с ним уже изрядно захмелевший, веселый и велеречивый отец Алексей, мотает гривастой головой и тщится умные речи говорить.

Митяй Сивуха, перегибаясь через стол, задиристо его перебивает:

— А вот растолмачь ты мне, отец наш батюшка, каково это понять: по писанию выходит, что будто верблюду легче пролезть сквозь игольное ушко, чем богатому попасть в божий рай. А то мне, дураку, мнится…

Договорить ему не дали, одернули весело, со смешком:

— А такое слыхал, дядька Митяй: на чужой каравай рот не разевай! А то ворона влетит…

Илья Лукьяныч обводит застолье презрительно-строгим взглядом, останавливаясь на фельдшере Бергмане, тихом и неприметном человеке, закоренелом холостяке, рядом с ним мастер-маслодел Брызжахин, полнощекий, кругленький, смотрится молодым кочетом; чуть подальше, по левую руку от Брызжахина, псаломщик Епифан Пермяков, мужик невероятной силы, тесно ему за столом, не знает, куда руки положить… Однажды, говорят, в пылу гнева Епифан саданул промеж рогов быка-трехлетка, тот как стоял, так и рухнул замертво… А напротив Епифана, по другую сторону, Митя и Сивуха восседает, родной дядька жениха, зубоскал и пустомеля известный, ветер гуляет у него не только в карманах, но и в голове…

Обидно Илье Лукьянычу, не думал, не гадал, а за один стол угадал. Под стать Митяю и фронтовички собрались, держатся особнячком, ведут себя независимо и вольно, особенно Степан Огородников, так и зыркает, так и ест глазами… «Смотри, подавишься! — усмехнулся Илья Лукьяныч и с той же злой насмешкой смотрит на Михея Кулагина. — Один вот уже съел… Конкурент несчастный, — трясется в беззвучном смехе Барышев. — Хвост собирался мне прижать, да сам без хвоста остался… Ишь, приволокся, выставил напоказ рожу свою кривую».

Такое соседство не по вкусу Илье Лукьянычу. Да ничего не поделаешь — женихова сторона. Вот и приходится терпеть. Стрижкиных переспорить — иуд соли надо съесть. Тоже гордыню выказывают. А по правде, от Сивух далеко не ушли — голь перекатная. Илья Лукьяныч предлагал свадьбу отгулять в его доме: просторнее, а главное, поменьше бы собралось шантрапы, всякого сброда. Так нет же, не пожелали, отказались наотрез да еще с обидой: «Невесту берем в свой дом, вот к этому дому пусть и привыкает». Ладно, пусть привыкает, коли доброго совета не послушалась.

Илья Лукьяныч, так и не согнав усмешки с лица, еще раз глянул на молчаливо и задумчиво сидевшего фельдшера.

— Послушай-ка, Давид Иосифович, — вдруг спросил, — а почему бы и тебе не жениться? Человек ты самостоятельный, в самую пору… А?

Бергман смутился, вспыхнул, как девица:

— Ваша правда, Илья Лукьяныч, да-с… Но вопрос этот весьма деликатный.

— А чего деликатничать? — вмешался Брызжахин. — Тут потихоньку да исподтишка не выйдет. Девок много — вот и выбирай. Правду я говорю, батюшка? — подмигнул отцу Алексею. Тот громко икнул, вскинул голову:

— Истинно, сын мой, истинно! Как сказано: оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей воссоединится и станет с нею единой плотью…

— Слыхал? — гудел и похохатывал Брызжахин. — Единой плотью. Чего робеть? Всем же известно, что учительша голову тебе, братец, вскружила — шила в мешке не утаишь. Вот и воссоединяйтесь. При вашем холостяцком-то положении в самый раз.

Бергман смутился еще больше.

— Мое положение… Да-с. Деликатное.

Застолье шумело и гомонило. Парни и девки настроились уже на пляску, бабы попытались было песню завести, да зачин вышел излишне высоким, не хватило духу… Смех, визг, разноголосица. Митяй тоже разошелся не на шутку: раз десять кряду громогласно объявил, что вино ему подали «сорное» и пить он его не будет, покуда молодые… «Горько!» — опережая друг друга, кричали в разных концах застолья. Митяй похохатывал и, красный весь, потный и расхристанный, тянулся через стол со своим стаканом, выкрикивал так, что жилы на длинной кадыкастой шее набухли и посинели:

— Сват… послухай, сват, чего тебе скажу! — тянулся Митяй своим стаканом, проливая водку в тарелку со студнем, никак не мог дотянуться до Ильи Лукьяныча. — Слышь, сват?

Барышев, не глядя, взял свой стакан и, не глядя, протянул: чокайся, коли приспичило. И поставил, даже не пригубив. Митяй так и замер с полуоткрытым ртом, губы тряслись обиженно, руки тоже тряслись, и водка сплескивалась на стол.

— Что же ты? — сказал Митяй высоким напряженным голосом. — Что же ты, сват, эдак поступаешь? Брезгуешь, ниже своего достоинства… А я плевал! — взвихрился вдруг. — Плевал я на твое достоинство! И запомни, сват… черту брат, запомни и заруби себе на носу…

Митяя кое-как утихомирили, усадили на место. И вскоре он, забыв о «свате» и стычке с ним, нечаянной да не случайной, сидел серьезный и присмиревший, и в глазах его, раскосых слегка и узковатых, копилась, копилась голубизна — первый признак того, что душа Митяя обретает равновесие и настраивается на песню. Песня же у Митяя была своя, единственная, которую он пел только по большим престольным да годовым праздникам, на свадьбах да на крестинах… Однако никто и никогда не слышал, чтобы допел он ее до конца — должно быть, потому, что была она слишком длинна, эта песня, а может, и вовсе бесконечна. Песня преображала Митяя, захватывала, и он в такие минуты становился немножко шальным и блаженным, как бы не в себе, и никого вокруг не замечал. Вот и сейчас он уже был весь там — в песне. Закрыв глаза, точно вслушиваясь в себя самого, Митяй глубоко вздохнул, набирая полную грудь воздуха, но запел тихо и мягко, без нажима:

Шли, брели да два гнеды тура, Два гнеды тура да белоногие…

Бабы враз смолкли, смотрели на Митяя потеплевшими, затуманившимися глазами. Никто, однако, не решался поддержать песню. Знали: поет Митяй всегда один, и не дай бог, если кто из озорства или но оплошке вмешается, тотчас оборвет Митяй песню и со вздохом скажет: «Эх, испортили дело!» Потому и не встревали, слушали молча, а если и переговаривались вполголоса, а то и во весь голос — так это Митяю не мешало, поскольку был он со своей песней уже не здесь, а где-то далеким-далеко, за тридевять земель.

Белоногие да златорогие, Они шли, брели на Киян-остров…

Песня текла ровно и прямо, как текут степные речки, не встречая препятствий, и волновала до слез.

Там гуляла-разгуляла Гнеда турица, Гнеда турица — тем турам Родима мамонька…

— О господи! — вздыхали бабы. — И откуда что берется у человека? Истинный бог, не слыхивала я, чтоб, окромя Митяя, кто-то пел эту песню, он один и поет.

А вокруг отца Алексея — свой кружок. И песня Митяя их не трогает, они ее не слушают, либо слушают краем уха, не придавая значения словам — поешь и пой. А у них своя песня, свои заботы. Батюшка сидит, сцепив руки на округлом животе, красные щеки лоснятся, густой голос слегка дрожит, вибрирует:

— Наши молитвы дошли до всевышнего, — гудит батюшка. — Пьяница Николай и его блудная женушка низвергнуты с престола — и поделом! Теперь у власти достойные мужи… Да вот незадача: нехристи, слуги дьявола, опять головы подымают.

Подходили близко-поблизко, Поклонились низко-низко по пояс…

— Нет житья от этого дьявольского отродья! — продолжал батюшка, не меняя позы, лишь искоса взглядывая на Митяя, песня которого, должно быть, все-таки неуместной казалась, раздражала его. — Поглядите, сколько вокруг, на земле нашей, развелось антихристовых сил… Вот и мутят, мутят они белый свет, вовлекая в сети свои неустойчивых рабов божьих…

Уж вы где, детушки, побывали? А были мы во трех ордах, Во трех ордах, В трех городах…

— Ну, ничего, ничего, — не унимался батюшка, гнул свое. — Скоро весь мир поднимется против супостатов — и православная церковь, и папа римский объявили уже священный поход…

Степан не выдержал, вмешался:

— Против кого это, отец Алексей, вы с папой римским замышляете поход?

Батюшка качнулся вперед, потное лицо его вовсе побагровело:

— А против тех, кто вовлекает в сети паучьи рабов божьих.

— Ясно, — усмехнулся Степан. — Вам бы хотелось, чтобы души всегда оставались рабскими? А революция хочет освободить рабов, сделать их свободными. Не нравится, значит?

— Россию-то уже профукали, говоруны, — подал голос Илья Лукьяныч. — И оптом, и в розницу… не за понюх табаку!

— Напрасно беспокоитесь — Россия в надежных руках.

— Это в чьих же руках, не в ваших ли?

— И в наших, — спокойно ответил Степан. — Угадал.

В первом городе во Шахмате, Во втором городе Алакмате, А в третьем городе во Киеве Чуду мы видели, чуду…

— Да погодь ты со своей «чудой»! — тронул Митяя за плечо Мишка Чеботарев, тоже тянувший солдатскую лямку без малого пять лет. Митяй смолк, будто поперхнувшись, и обиженно глянул на него:

— Ты чо, Миша, или песня моя не глянется?

— Глянется, глянется, дядька Митяй, только уж больно длинна она у тебя. А я тоже хочу спеть — душа горит, никакого терпежу. Дозволишь?

— Ну дак и пой, язви тебя, кто ж тебе мешает! — оскорбленный Митяй отвернулся. Мишка одернул гимнастерку, подмигнув гармонисту. Застолье поломалось, задвигалось:

Спой, Миша, спой, да повеселее чего-нибудь, а то дядька Митяй совсем нас вогнал в слезы…

Гармонист кинул пальцы сверху вниз по белым перламутровым пуговкам, а потом снизу вверх, склонив голову набок, рванул цветастые мехи — и хочешь, да не устоишь на месте.

— И-иэх! — Мишка прошелся по кругу, остановился напротив Барышева, откинув чуб резким движением головы, и пропел для зачина:

Нас побить, побить хотели, Побить собиралися. А мы сами, брат, с усами — Того дожидалися!

И тут же, не переводя духа, выдал еще, шаг по шагу приближаясь к барышевской компании:

Богачу работник нужен, Он приемыша берет. Тот работает бесплатно, А потом ни с чем уйдет.

Барышев что-то сказал отцу Алексею, тот хмуро покивал — не по вкусу, видать, пришлись Мишкины припевки. А Мишку уже не остановить:

Не за нас был Николаша, Не за нас Керенский Саша, Эта власть — кулацкая. Нам нужна бедняцкая.

— Ишь чего захотели! — скривился в усмешке Барышев. — Власть им подавай.

— Работать не хотят, вот и разводят бузу, мутят воду, — поддержал Брызжахин. — Чужое добро им покоя не дает.

— Зато вы тут здорово работаете. Чужими руками жар загребать — это вы мастаки, — сказал Степан. Мишка спел и отошел в сторонку, гармонист тоже отдыхал, прислушиваясь к разговору. — Священный поход замышляете? Не выйдет! — голос Степана был тверд. — Надеетесь, до Безменова революция не дойдет? Ошибаетесь: дойдет! Дошла уже… Так что скоро тряхнем кое-кого за воротник, так тряхнем, что небо с овчинку покажется…

— Ты говори, да не заговаривайся, — поднялся Епифан Пермяков. — А то я тебя тряхну… Так тряхну — костей не соберешь! — Ноздри большого, слегка приплюснутого носа его раздувались, и весь он, огромный, как глыба, подался вперед, не сводя со Степана злобного взгляда. — Да я тебя, гнида, вот этими руками…

— Ну, ты, божья дудка! — поднялся и Степан. — Сядь на место.

— Я тебе сяду, я тебе так сяду, гад ползучий, что ты не встанешь больше! — задохнулся от возмущения Епифан, лицо его побагровело, он зашарил, будто слепой, руками по воздуху, сжимая кулаки, и, обходя стол, двинулся к Степану. Кто-то хотел его остановить, удержать — но где там!

— Посторонись! — повел он плечами. — У-у-у!..

Пронзительный женский голос резанул по ушам. Мужики повскакали с мест, роняя стулья, не зная, с какого боку подступиться. Этот бугай, Епишка Пермяков, может таких дров наломать, такого натворить под горячую руку… Но и Степан Огородников тоже, видать, не робкого десятка — стоит, не шелохнется, только чуть побледнел:

— А ну сядь… божья дудка! Сядь, — повторил Степан. — Иначе рука моя не дрогнет… — Вдруг воцарилась тишина, точно все онемели, и молча ждали, что же будет. Никто поначалу и не заметил, откуда и как появился в руке Степана револьвер, а тут увидели… Увидел и Епифан да так и замер на полпути, забыв опустить поднятый над головой кулак. — Табань, божья дудка, на свое место! Или я тебя насквозь продырявлю…

Епифан смотрел на Степана широко открытыми глазами, рот его тоже был открыт, и он ловил им воздух, беззвучно шевеля губами, словно хотел что-то сказать — и не мог. Попятился затем, попятился, отступая, сел на свое место, тяжелый и глыбистый, лицо красными пятнами пошло. — Ну, ладно… — выдохнул, будто кляп изо рта вытолкнул. — Ладно! Мы еще с тобой посчитаемся…

А к Степану уже подскочил брат жениха, Андрон Стрижкин, тронул за плечо, тихонько стал уговаривать:

— Да брось ты, Стена, успокойся… нашел с кем связываться. Успокойся, — и погромче, теперь уже ко всем обращаясь, пытался уладить, сгладить случившееся. — Это что же получается: разве мы вас приглашали тары-бары да всякие свары тут разводить? А кто будет веселиться да пировать? Пейте, пойте, молодых поздравляйте… — И опять к Степану: — Эх, если б ты в честь жениха и невесты салют произвел, а? Таково в Безменово еще не бывало. Степ, друг ты мой, да это ж раз в жизни… Пусть все знают — свадьба у Стрижкиных! А, Степ?

Степан подумал и решил, что для порядка и упрежденья «салют» не помешает, пожалуй. Пусть знают — не игрушка в его руках.

— Ладно, — согласился. — В честь такого события можно и отсалютовать. Пошли.

Следом за ними двинулись почти все гости — дом враз опустел. А на улице, во дворе, стало тесно и шумно. Подстывший к вечеру снег хрустел, со стеклянным звоном ломался под ногами слабый ледок. Степан подошел к городьбе, вскинул револьвер и трижды выпалил вверх, куда-то в сторону Катуни. Короткое эхо донеслось оттуда, и хлесткий сухой звук ударил в уши. В соседнем дворе взвизгнула и залаяла собака, ей отозвались в других концах деревни. Кто-то крикнул «ура», и все зашумели, заговорили разом. Андрон, смеясь, дергал Степана за рукав:

— Здорово! Степ, стрельни еще разок. Удружи. Но Степан уже спрятал револьвер.

— Хватит. Зачем попусту тратить патроны? Пригодятся еще для более важных дел…

А свадьба после этого, словно подхлестнутая, взяла такой разгон, что никакого ей удержу — гармонист вошел в раж, играл без устали, дом дрожал от плясок и песен. Голос Мишки Чеботарева так и взлетал, окна звенели:

Эх, гуляй, гуляй, онуча, Гуляй, Лаптева сестра! У онучи денег куча — Будем пить мы до утра.

И вправду, пили, пели и колобродили до утра.

Степан, однако, ушел рано, где-то ближе к полуночи. Незаметно выбрался из-за стола, уследив при этом, что фельдшер Бергман еще раньше покинул застолье и потихоньку исчез. Степана кольнула догадка: пошел к учительнице. Хотя ему-то что за дело? Но мысль эта между тем не покидала его и тогда, когда он, охваченный легким ознобным волнением, шел по улице. Хотел идти домой, а ноги сами несли его в другую сторону, в проулок, где жила учительница. «Зачем? — подумал он, увидев свет в ее половине (комната учительницы находилась при школе), вдруг оробел и остановился. — Эй, матрос, меняй курс, табань отсюда, пока не поздно! Полный… назад!»

Однако стоял на месте, не решаясь идти дальше, но и не спеша поворачивать. Ломкий наст звучно хрустел под ногами, слышно было, наверное, по всей деревне. И деревня притаилась, будто ждала — что же будет! Собаки и те умолкли. Темно. Тихо. Только звезды зябко и беспокойно подрагивали, мерцая в темноте. Да в школьной пристройке светилось окно, совсем близко, так близко, что сил не хватило удержаться и не подойти еще ближе, не заглянуть в него… И Степан, смиряя дыхание, почти и вовсе не дыша, перелез через прясло, шагнул к окну и, наклонившись, коснулся лбом стекла. Сердце бухало, подкатывая к горлу, и в горле стало тесно и горячо. Степан понимал, что делает что-то не то, постыдное что-то и неприятное самому, но и отступать было уже поздно. Щель между рамой и неплотно задернутой шторой позволяла видеть всю комнату, от двери до переднего угла, и Степан, глядя в эту щель, облегченно вздохнул и невольно обрадовался: учительница была одна, никакого фельдшера тут не было… да, наверное, и не могло быть! Учительница сидела за столом, подле окна, и если бы не стекла двойных рам, которые разделяли их, можно было бы дотянуться до нее рукой… Беззвучно шевеля губами, она читала книгу, лежавшую перед ней на столе, и по лицу ее, отрешенно-строгому и даже печальному, было видно, что живет она сейчас в каком-то ином, загадочном и недоступном Степану мире… Вдруг захотелось проникнуть в этот мир — войти в комнату, сесть рядом с учительницей и, касаясь пальцами узкой ее ладони, осторожно перелистывать страницу за страницей. Что это за книга? О чем в ней написано? Учительница читала, слегка наклонив голову, и Степан видел и чувствовал, как далека она — и что разделяют их не только хрупкие двойные стекла и эти вот бревенчатые стены, а что-то более прочное, непреодолимое. Она продолжала читать — и, казалось, все дальше и дальше уходила от него, загадочно и грустно улыбаясь. Светлая прядь упала ей на лицо, мешая читать, и она, выпростав руку из-под накинутой на плечи шали, задумчиво и медленно отвела эту прядь за ухо, назад, и так же медленно и машинально спрятала руку под шаль, концы которой свисали почти до пола. И было в этом плавном и неожиданном движении что-то такое, отчего сделалось Степану не по себе…

Вдруг она оторвалась от чтения, повернула голову и посмотрела в окно. Степан отпрянул, оступился, чуть не упав, и кинулся прочь, поскорее отсюда. Верхняя жердина прясла прогнулась и треснула под ним, когда он перелезал, в соседнем дворе проснулась и залаяла собака. Но Степан был уже далеко. Он перевел дух, пошел шагом. И все время думал об учительнице, видел ее склонившуюся над книгой… «Вот пойду завтра и попрошу эту книгу, — решил Степан. — Пойду и попрошу».

Ночью привиделось ему, будто учительница сама пришла и принесла книгу. «Вот, — сказала она с улыбкой, — возьмите, Степан Петрович. И не думайте, что вам эта книга недоступна…»


А утром вот что произошло: переулками да задами, через пустырь, мимо сборни, пробирался домой Митяй Сивуха, веселенький и неостывший еще после свадьбы — шуба нараспашку, шапка набекрень… Шел Митяй и тихонько напевал недопетую вчера песню, мурлыкал себе под нос:

А во городе во Киеве Чуду мы видели, чуду немалую. Чуду прекрасную, чуду-красну девицу, Станом она становитая. Видом она — редко видная…

Вдруг он оборвал песню и повертел головой туда-сюда, будто не прислушиваясь, а принюхиваясь: странные звуки доносились откуда-то, но откуда — понять он пока не мог. Словно чем-то острым и тяжелым ударяли в мерзлую землю… Митяй глянул влево, повернул голову направо — и тут ему открылась картина: неподалеку на пригорке, как раз напротив церкви, двое мужиков долбили и копали а что копали — опять же не было ясно. Он узнал братьев Огородниковых — Степана, коий вчера на свадьбе наделал переполоху, и Пашку. И очень удивился: чего это они здесь копают? Митяй сбил шапку с одного уха на другое, глаза его еще больше сузились и заблестели: «Вот это чуда так чуда!»

Братья Огородниковы копали какую-то яму. Стылая комковатая земля бугрилась около, и яма была уже довольно глубокая… А зачем и для чего она им, эта яма, братьям Огородниковым, Митяй никак не мог взять в толк. И, поколебавшись немного, круто повернул и прямиком зашагал, пересекая пустырь, покашливая и громко покрякивая, как бы давая знать о своем приближении. Однако братья были заняты своим делом и Митяя не замечали. Яма была готова. Степан и Пашка разом подхватили лежавший тут же, в двух шагах, заранее, должно быть, заготовленный столб, подняли его и поставили в яму, выровняли и стали закапывать. Степан придерживал столб, а Пашка кидал землю, утрамбовывал и снова кидал… Митяй подошел, остановился и еще раз кашлянул, крякнул, как старый селезень. Степан поднял голову, увидел Митяя и не выразил особого удивления:

— А-а, дядька Митяй… Гуляешь все еще?

— Гуляю, — сказал Митяй. — А вы тут чего? Иду и вижу: копаете. А чего копаете — не пойму.

— Могилу, дядька Митяй, копаем…

— Моги-илу? — не поверил Митяй, понимая, что все это не так и что назначение столба и ямы, безусловно, иное, но какое — это было ему пока неясно, потому и подхватил он этот шутливый тон, надеясь исподволь, окольна выведать и самое правду. — Дак это кого ж вы собрались хоронить в этакую рань?

— А мировой капитализм, — ответил Степан, чем еще больше сбил Митяя с панталыку. — Оплакивать не будешь?

— Кого? Капитализму? — фыркнул Митяй. — Дак я ее, Степа, ежли што, вот этими руками… А столб-то зачем? Осиновый кол надо.

— Это не просто столб, — пояснил Степан. — Это мы Советскую власть устанавливаем — раз и навсегда. Понял?

Митяй крякнул, покашлял в кулак и сердито проговорил:

— Ну, будя, будя голову-то морочить. Скажи правду.

— Правду и говорю.


И скоро знала об этом вся деревня: Степан Огородников установил в Безменове Советскую власть. Как гром с ясного неба обрушилась новость. Никто не думал, не гадал, а главное — никому в голову прийти не могло, что именно так утверждается Советская власть: явились братья Огородниковы, поставили на самом видном месте, на бугре подле церкви, прямой и высокий столб, покрасили его в бордовый цвет, будто яичко ко христову дню, прицепили к столбу красную тряпку — и готово! А что дальше? Или, может, все на этом и кончится? Даже вездесущий Митяй Сивуха, глядя на этот столб, растерянно покрякал и засомневался: «Дак это скоко таких столбов надо поставить по всей России, со счету собьешься, поди?»

— Ничего, дядька Митяй, не просчитаемся, — успокоил его Степан. — Вся Россия и будет в красных флагах. А дальше — и того больше! — продолжал развивать эту мысль Степан, когда на площади этой народ собрался. Поначалу пришли самые нетерпеливые и любопытные, дабы своими глазами увидеть — как это, с чего начинается Советская власть? Иные близко не подходили и долго не задерживались: глянут издали — и назад, подальше от греха. Мало ли как может обернуться! А береженого — и бог бережет. Иные же и вовсе обходили стороной, чтобы не видеть, либо украдкой поглядывали из своих оград — нехай, мол, забавляются, а мы поглядим, как там у них дальше пойдет.

— А дальше будет так, — словно улавливая настроение односельчан, говорил Степан, обращаясь к собравшимся. — Под этим красным флагом будем строить новую жизнь… Советскую власть будем строить.

— Разве это флаг? — выкрикнул кто-то насмешливо. — Обыкновенный красный лоскут… от старой бабьей юбки. Матушка твоя, поди, носила, а вы из нее флаг… Или другого материала революция не имеет?

Степан вспыхнул и поискал глазами крикуна. А тот и не прятался: стоял впереди, в десяти шагах от Степана, открыто и вызывающе посмеивался, молодой и лобастый, как годовалый бычок, и вид у него был такой, будто он и впрямь бодаться приготовился, голову наклонил… Степан не знал его (многих молодых безменовцев, выросших за эти годы, он не узнавал) и, повернувшись к брату, спросил:

— Кто это?

— Федот, сынок барышевского маслодела Брызжахина, — ответил Пашка. — Гимназию в Бийске кончает. Грамотей.

— Ясно, — кивнул Степан. — Федот, да не тот! — И глядя теперь прямо в лицо молодого Брызжахина, слегка повысил голос: — Насчет флага могу сказать: придет время — из самолучшего материала сделаем. И жизнь перекроим так, что кое-кому потесниться придется, а то и вовсе место уступить… Ибо флаг этот, — взмахнул и повел рукой, — революционный красный флаг поднят не на один день, как думают некоторые, а навсегда. И защищать этот флаг мы будет крепко! И не голыми руками, — добавил внушительно и посмотрел туда, где только что был Федот Брызжахин, но того и след простыл, точно ветром сдуло, а на его месте стоял Михаил Чеботарев, по-хозяйски прочно и широко расставив ноги, засунув руки в карманы распахнутой солдатской шинели, и во все лицо улыбался: дескать, правильно говоришь, Степан, очень даже верно! Будем бить и в хвост, и в гриву этих мироедов.

Степан был доволен вовремя подоспевшей поддержкой.


А в том же часу Барышев, зайдя к отцу Алексею, сердито выговаривал:

— Дождались! Рядом с храмом святым столб вкопали, тряпицу красную вывесили, а мы отсыпаемся… Куда годится?

— Какую тряпицу? — батюшка моргал растерянно, еще не проснувшись окончательно, вид у него, прямо сказать, был несвежий, помятый, на правой щеке багровел рубец от подушки, куриное перо запуталось в волосах…

— А такую, — буркнул Илья Лукьяныч. — Митингуют фронтовички. Федотка Брызжахин там был, дак и рта раскрыть не дали.

Батюшка потер дрожащими пальцами виски, виновато покосившись на ковш с рассолом, стоявший на столе.

— Свобода, вишь ли… — вздохнул, поколебался немного и, взяв ковш, жадно отполовинил. — Свобода, вишь ли, нужна супостатам. Вот и дерут глотку, христопродавцы!..

— Свобо-ода, — передразнил Барышев. Он стоял у порога, даже не сняв шапки, и проходить, кажется, не собирался. — Смотри, как бы они тебя самого, святой отец, не взяли за воротник да не выкинули из храма…

— Типун тебе, — вяло отмахнулся батюшка, осуждающе-грустно глядя на Барышева: «Сам тоже хорош — зашел в дом, лба не перекрестил». — Разболокайся, Илья Лукьяныч, да проходи в горницу, — а то стоим, аки два пня.

Пни и есть. Носа боимся высунуть на свет божий, слова молвить не смеем.

— Слова-то кабы помогали…

— Это смотря как ты их скажешь. Или православный народ, паства безменовская, уже и не ставит ни во что слово твое, святой отец? — жестко-насмешливо смотрел на батюшку. — Ну что ж, будем слушать проповеди Степки Огородникова, коли так…

Батюшка поморщился, опять потер виски ладонями.

— Опьянели от свободы мужики, — со вздохом сказал. — Слыхал я, в Бийске один такой говорун высказывался: это, говорит, у нас вторая пасха. Через первую пасху, говорит, мы избавились от дьявола не видимого, а через вторую — от дьявола видимого, сиречь от царского ига, от слуг его проклятых и от вас, говорит, святые отцы, тоже избавимся. Вот до чего договорились! А какая ж это свобода? Не свобода это — обман. Мнится мне, — понизив голос, доверительно продолжал, — мнится мне, что в наказание за грехи тяжкие господь отнял у людей разум. Вот и безумствуют, сами не ведая, что творят.

— А это, батюшка, ты не мне говори, — усмехнулся Барышев, — это ты им скажи, пастве безменовской. Так, мол, и так, опомнитесь, пока не поздно… Скажи, чтобы до печенок проняло. Чтобы после твоих слов никто б и слушать не захотел бредни Степки Огородникова. Или духу не хватит?

Отец Алексей допил рассол, опорожнив ковш, и шумно выдохнул:

— Про дух-то, Илья Лукьяныч, ты того… Знаешь, поди, меня. Скажу все, как надо.


Ночью Степан вышел во двор. Было темно и тихо. Вынырнувший из темноты Черныш ткнулся ему в колени, радостно повизгивая. Степан потрепал его но загривку. И вдруг явственно различил в ночи звуки, словно где-то неподалеку пилили — осторожно так, с промежутками: попилят немного и остановятся, тоже, наверное, прислушиваясь… И снова: вжик-вжик. «Постой, так это ж там, на площади… — будто кто подтолкнул Степана. — Столб пилят!» — догадался он. И, больше не раздумывая, выскочил из ограды и кинулся в темноту, словно головой в омут. Черныш обогнал его и с громким лаем помчался впереди, всполошив и подняв других собак. Степан бежал, высоко вскидывая ноги, нащупывая в кармане бушлата револьвер. Темнота уже не казалась столь кромешной и непроглядной — различимыми стали дома, заплоты, мимо которых он бежал, бухая сапогами по мерзлой дороге. Там, на пригорке, тоже, должно быть, почуяли неладное и перестали пилить. А Черныш уже налетел, осадил их, неистово лая, и кто-то там выругался, бросив чем-то в него. Степан взбежал на пригорок и увидел, как три или четыре темные, безликие фигуры кинулись прочь. Собаки преследовали их, выделялся отчаянно-басовитый голос Черныша. Кто-то из убегавших споткнулся, упал, тут же вскочил и кинулся вправо, через пустырь…

— Стой! — закричал Степан. И выстрелил наугад, неприцельно. Кто-то из убегавших вскрикнул, матюкнулся… Преследовать дальше не было смысла — они уже скрылись в темноте. Собаки лаяли где-то за сборней, удаляясь к реке. Степан остановился подле столба, провел рукой сверху вниз по его прохладной шероховатой поверхности и почти у самого основания нащупал узкий надрез. Рядом на комковатой стылой земле белели опилки. Степан слегка надавил на столб, проверяя, насколько глубок надрез, однако столб держался крепко.

Вернулся Черныш, часто и шумно дыша, нетерпеливо поскуливая. Степан погладил его, успокаивая, и сам понемногу остывал, успокаивался.

— Ну вот, брат, — вслух сказал, — первую атаку отбили.


Вечером того же дня собрались в доме Кулагина Михея братья Огородниковы, Мишка Чеботарев да Митяй Сивуха со своим сыном Федором. Последним явился Андрон Стрижкин. Митяй глянул на племянника с усмешкой:

— Чего ж один?

— А мне поводыри не нужны.

— Семка-то чего ж не пришел? Или от юбки крали своей не может оторваться?

— Это у него надо спросить. О-о! — воскликнул Андрон, увидев за дверью, в углу, на соломенной подстилке, рыженького, еще не просохшего теленка. — Да у вас тут, гляжу, прибавка! Ишь какой лобастый.

Михей улыбнулся, но вышла не улыбка, а гримаса — кожа на лице, исполосованном шрамами, натянулась, рот болезненно повело, и Михей, чувствуя это, покраснел, мучительно напрягаясь:

— С-седни… н-народился.

Стеша, жена его, тотчас отозвалась из кути, от печки:

— Переходила она нынче, красуля-то наша, больше двух недель. Зато вон и телочку принесла.

— Хорошая телочка, — похвалил Андрон. — Ведерницей будет. Вот и заживете тогда!

— Куда там, — вздохнула Стеша. — Нам сроду не фартило.

— Ничего, на этот раз пофартит, — утешил Андрон и подмигнул ребятишкам, свесившим с полатей кудлатые головы. — Вон какие гренадеры. Помощники. Раз, два, три, четыре… Сколько их? Со счета сбился! — захохотал. И Стеша тоже повеселела:

— Помощники-то эти только за столом и хороши… Да уж ладно, чего там, — глянула на мужа и как бы одернула, окоротила себя. — Чего там, жили — не померли, даст бог, и дальше проживем. Проходи, Андрон. Сейчас вот молозиво сварю, потчевать вас буду.

Гости перешли в маленькую горничку, устланную узкими пестрыми половиками, и Михей, придерживая пустой рукав, сел рядом со Степаном.

— М-маловато нас п-пока…

— Ничего, — сказал Степан, — будет много.

— Ну а дальше как быть, что будем делать? — спросил Андрон.

— Дело у нас одно: Советскую власть защищать. А то она кое-кому поперек горла, вот и злобствуют… Прошлой мочью вон столб пытались подпилить, исподтишка действовали.

— Кому это он помешал?

— Темно было, не разглядел. Но, думаю, на этом они не успокоятся. Так что нам, товарищи, надо быть начеку и держаться вместе.

— Дежурство надо установить, — предложил Чеботарев. — Тогда они не сунутся. Поймут, что флаг охраняется…

— Может, и охрану, — кивнул Степан. — Главное, чтоб они другое поняли: действуем мы сообща, а не в одиночку. И вообще, товарищи, прошу вас никаких самостоятельных непродуманных действий не предпринимать.

— Это само собой, — поддержал Михей. — Действовать н-надо сообща.

— Так что, товарищи, — подытожил Степан, — отныне боевой союз… Союз фронтовиков должен все силы направлять на защиту революции и постоянно пополнять свои ряды за счет сознательных граждан.

— Постой, — всполошился Митяй. — Это что же получается: ежели я не фронтовик, мне, стало быть, и ходу нету в союз? А может, я и есть самый что ни на есть сознательный…

Степан улыбнулся:

— Не беспокойся, нынче революционный фронт повсюду, по всей России, потому каждый, кто защищает Советскую власть — и есть самый настоящий фронтовик, — вышел из положения. — Вот я и предлагаю создать у нас в Безменове союз фронтовиков. Теперь главный вопрос, — озабоченно прибавил. — Вопрос об оружии, товарищи. Сами понимаете, что без оружия нам нельзя…


Март был на исходе. И словно оттого, что срок его истекал, ярился он вовсю. Утрами солнце вставало все раньше и раньше, будто спешило наверстать упущенное, а к полудню пригревало так, что с крыш уже не капало, а текло… Сугробы, точно дробью побитые, с треском и шорохом оседали, рушились, уменьшаясь прямо на глазах, и первые ручейки, по-цыплячьи проклюнувшись сквозь ноздреватую снежную скорлупу, весело побежали из подворотен…

Степан вышел во двор, остановился, щурясь от обилия света — блестело все вокруг до рези в глазах. Голову кружил хмельной воздух. «Весна-а», — подумал Степан, вкладывая в это слово особый, лишь ему понятный смысл. Подошел отец, достал из кармана кисет, проговорил озабоченно, словно разгадав его мысли:

— Больно ранняя нынче весна. Пятнадцатое марта, а гляди, что творится!

— Почему пятнадцатое? — посмотрел на отца Степан. — Двадцать восьмое. Или ты все еще держишься за старое? Забыл, что с первого февраля перешли на новый стиль?

— Кто перешел, а кому и без надобности, — отмахнулся отец. — Придумали — время передвигать… Зачем? Было пятнадцатое, стало двадцать восьмое… Зачем? — еще раз спросил.

— А затем, чтобы жить по-новому.

— Мужику все одно — пятнадцатое или двадцать восьмое. Приспеет время — начнет пахать да сеять, а коли не приспеет, дак и на числа смотреть не будет. Было бы что сеять, — вздохнул, задумчиво глядя в сторону. — Вот сколько пустошей за войну образовалось. Да, не скоро теперь одюжеют люди, не скоро. Сколь ушло мужиков, а воротилось?…

— Помочь надо солдаткам, — сказал Степан.

— Чем ты им поможешь? Мужиков не вернешь.

— Ясно, что не вернешь. — Степан подошел ближе и встал рядом с отцом. — Но поддержать надо. Мы тут кое-что придумали.

— Кто это вы?

— Союз фронтовиков. Решили нынче вспахать да засеять несколько десятин для помощи солдатским вдовам.

Отец удивленно посмотрел на него:

— А где ж вы пахать собираетесь?

— Сам же говоришь, пустошей много. Или на бывшей церковной пашне… Небось господь не станет препятствовать доброму делу?

— Господь, может, и не станет, а вот слуги господние воспрепятствуют…

— Отец Алексей, что ли?

— И отец Алексей. И тот же Епифан Пермяков, первейший подсевала его. Да они из глотки вырвут, а своего не отдадут.

— Свое пусть не отдают. А мы возьмем свое.

— Чем же вы докажите, что это ваше?

— А это уже революция доказала. Слыхал про такой декрет: вся власть Советам, а земля — крестьянам?

Отец хмыкнул и ничего больше не сказал, не успел сказать. В ограду влетел Пашка, вид у него был взъерошенный, лицо красное, будто он только что побывал в свалке, на кулачках бился.

— Слыхали? — спросил еще от ворот. — Там такое творится, такое… Фу! — выдохнул. — Барышев школу закрывает.

— Как это закрывает?

— А так: дом, говорит, мой, давал я его под школу временно, вот, говорит, и кончилось это время… Мужики просят повременить, а он уперся и ни в какую: освобождайте — и все!

— Вот вам и декрет, — усмехнулся отец. — Плевал он на ваш декрет, Илья-то Лукьяныч, у него свои декреты…

Степан глянул на отца, но ничего не сказал — так поразила его эта новость. «Значит Барышев решил идти напрямую», — подумал Степан и кивнул брату:

— Пошли. — И уже шагая по талому, хлюпающему снегу, тихо и яростно проговорил. — Ну, мы ему покажем школу… Он что говорит-то хоть, зачем ему дом?

— Под склад хочет приспособить, — пояснил Пашка дрожащим от волнения и негодования голосом. — Складов да амбаров у него, гляди-ко, не хватает. Погоди, он еще и не такое удумает, лишь бы Татьяне Николаевне не дать житья, выдворить ее из Безменова.

— Учительница что… дорогу ему перешла?

— То-то и оно, что перешла! — горячо ответил Пашка — Вот он теперь, Барышев-то, и точит зубы на нее.


А случай тому предшествовал вот какой. Весной прошлого года нежданно-негаданно открылось культурно-просветительное общество. Что это за общество — никто толком не знал. Общество имело название, но работы никакой не вело: то ли некому было ее вести, работу, то ли те, кому надлежало ее вести, не знали, с какого боку подступиться. Организаторы же приехали, объявили это «общество» открытым, пообедали в доме новоиспеченного председателя-культурника Ильи Лукьяныча Барышева и убрались восвояси, сочтя дело сделанным. А по деревне пошли суды-пересуды: больше всего безменовцы опасались того, что «общество» потребует новых расходов… Бабы охали и ахали при встречах, пугали друг дружку: «Ужо погодите, запишут нас в это обчество — тады зубы на полку поскладаем и песняка запоем… навроде вон Митяя Сивухи».

Но время шло, а перемен особых не наблюдалось. Барышев не спешил «культурными» делами заниматься, хватало у него и других дел. И к «обчеству» мало-помалу привыкли, а попросту о нем и вовсе забыли. Подоспел сев, за ним сенокос, не до того было. А летом произошло еще одно событие: приехала новая учительница — и первым делом пошла по дворам. Ни одного дома не пропустила, в каждый зашла, поговорила и в тетрадочку записала: сколько у кого детей да какого достатка семья, жив ли и есть хозяин, глава семейства, кормилец, или несчастная баба одна с ребятней горе-нужду мыкает. И очень переживала и сокрушалась учительница, что нет в Безменове помещения для школы. Давно уж безменовцы собирались школу построить, да так и не собрались — война помешала. Ладно еще Барышев смилостивился и уступил свой старый дом, не больно велики хоромы, но за неимением лучшего — и это хорошо. Татьяна Николаевна постаралась — и к началу занятий класс привели в порядок. Бабы помогали: кто подбеливал, кто скреб, мыл, протирал — столько грязи вывезли! Мужики сколотили парты. А Митяй Сивуха новую дверь навесил, чтоб зимой не задувало. И дров заготовили, навозили долготья. Тут уж и парни молодые вложили свою лепту — распилили, покололи и в поленницы сложили. Тянуло их теперь сюда как магнитом, безменовских парней, и они готовы были пропадать здесь денно и нощно — не было дел, искали заделье. И находили. Татьяна Николаевна помогала: отведет, бывало, уроки, отпустит детей, а вечером, глядишь, светится огонек в школьных окошках. И опять слухи ползут по деревне: приворожила парней да девок учительница. А чем приворожила? Бывало, об эту пору парни да девушки на улице хороводились, песни-припевки под гармошку на всю деревню базлали, а нынче тихо. И свет в школьных окнах горит за полночь. Чем они там занимаются? Потянуло и взрослых, пожилых заглянуть на огонек — узнать, утолить любопытство. Первым явился Митяй Сивуха, зашел и засиделся вместе со всеми…

При тусклом неровном свете — керосина не было, жгли лучину — в синеватом чадном полусумраке лица собравшихся расплывались. Татьяна Николаевна, кутаясь в шаль, сидела за столом, перед ней лежала раскрытая книга, она читала, и голос ее звучал певуче и завораживающе: «Бедный смотритель не понимал, каким образом мог он сам пополить своей Дуне ехать вместе с гусаром», — читала она, придерживая страницу двумя пальцами. Пашка Огородников сидел сбоку стола, на табуретке, и держал горящую лучину так, чтобы свет от нее падал на книгу, слушал чтение и следил одновременно, чтобы лучина не погасла — когда она догорала, брал другую и поджигал от старой. Лучина, потрескивая, вспыхивала, красные отблески падали на книгу, подрагивали на лице учительницы, и какое-то мгновенье Пашка внимательно смотрел на ее лицо, не в силах отвести взгляда. Он готов был всю ночь напролет сидеть и жечь лучину за лучиной, слушая завораживающе мягкий, певучий голос учительницы: «Дуня по ветрености молодых лет вздумала, может быть, прокатиться до следующей станции, где жила ее крестная мать. В мучительном волнении ожидал он возвращения тройки, на которой он отпустил ее. Ямщик не возвращался. — Тут учительница сделала паузу. Пашка тем временем поджег новую лучину. Выло так тихо, что потрескивание лучины казалось единственным звуком, нарушавшим эту тишину. Слушатели сидели, затаив дыхание, боясь пошевелиться, и с нетерпением ждали продолжения. — Наконец к вечеру приехал он, — со вздохом произнесла Татьяна Николаевна, будто не книгу она читала, а рассказывала виденное и пережитое ею самой, — один и хмелён, с убийственным известием: «Дуня с той станции отправилась далее с гусаром». Старик не снес своего несчастья; он тут же слег и в ту самую постель, где накануне лежал молодой обманщик…»

Когда чтение было закончено, некоторое время в каком-то оцепенении сидели молча. Потом кто-то вздохнул:

— Жалко Дуниного отца…

— И Дуню жалко. Она ж не виновата…

— А кто виноват?

Татьяна Николаевна улыбнулась, медленно отвела со лба светлую прядку, и Пашка, проследив за этим ее движением, вдруг подумал о том, что он бы тоже увез учительницу на край света, как тот гусар Дуню, не посчитался бы ни с отцом, ни с матерью… Да разве это сбыточно!

— Не будем судить героев наших, — мягким и проникновенным голосом говорила Татьяна Николаевна, — а попытаемся их понять, отца и Дуню, ставшую жертвой обстоятельств…

Пашка невысказанно и горячо смотрел на учительницу и не заметил, как догорела в руке лучина, пламя лизнуло, обожгло пальцы, он дернулся, уронив лучину, и класс погрузился в темноту.

Кто-то засмеялся:

— Чо, Паша, жгется?

— Эй, у кого серянки?

— Не надо зажигать, — сказала учительница, и голос ее в темноте показался Пашке еще нежнее и мягче, сердце у него зашлось от волнения. Домой он возвращался один, шел медленно, будто нехотя. Ныл обожженный палец. И неотвязная мысль не выходила из головы: что делать? Ведь он же никогда не сможет ей признаться, а сама она, Татьяна Николаевна, никогда об этом не догадается. Что же делать? С этим неразрешимым вопросом он и вернулся домой, лег спать и даже во сне не мог избавиться от горького чувства неразрешимости.

А на другой день, вечером, когда опять собрались в школе и Татьяна Николаевна заняла свое привычное место за столом, положив перед собой книгу, Пашка уже сидел сбоку, на табуретке, словно ангел-хранитель, и лучина, разгораясь, сухо потрескивала в его руке.

Дверь в это время отворилась, и в класс вошел Барышев. Все разом повернули головы и уставились на него, соображая, должно быть, зачем припожаловал в столь поздний час этакий важный гость. Татьяна Николаевна тоже смотрела на Барышева с интересом и удивлением, понимая, что приход его не случаен, и ей немножко стало не но себе. Лучина в Пашкиной руке вовсю полыхала, и он, чтобы осадить огонь, поднял горящий конец кверху…

— А я иду мимо и вижу: дым из школы… — с усмешкой сказал Барышев. — Неужто, думаю, пожар? Вот и зашел. Мое вам почтение! — кивнул Татьяне Николаевне. — Не помешал?

— Пожалуйста, проходите.

— Благодарствую. Но я на одну минутку. Слыхал я, что вы посиделки устраиваете, читкой занимаетесь… А какая читка при таком свете?

— Что делать, керосину нет…

— Будет скоро! — тряхнул чубом Витюха Чеботарев. — Каждый расстарается понемногу… вот и будет.

— Как говорится, с миру по нитке, — усмехнулся Барышев. — Выходит, теперь у нас в деревне два общества: культурно-просветительное, вот это… ваше, прошу прощения, — глянул на Татьяну Николаевну, — не знаю, как оно называется?

— Названия пока нет. Называйте, если хотите, — улыбнулась Татьяна Николаевна, — просто: кружок передовой молодежи.

— Ишь ты, передовая молодежь… — качнул головой Барышев и повел густыми ползучими бровями, окидывая взглядом собравшихся здесь. — Дело, конечно, хорошее. Только зачем нам в Безменове два общества иметь?

— А где оно, второе-то общество? — ехидно спросил Витюха. — Одно название, а общества что-то не видать. Может, с лучиной поискать?

— Зачем же с лучиной, — спокойно ответил Илья Лукьяныч и при этих словах стал разворачивать сверток, который держал в руках, точно спеленутого ребенка, бережно развернул и вынул, наконец, бутыль. — Зачем же с лучиной? Вот керосин. А ну, кто поближе да посмелее… Ты, что ли, Витюха? Давай лампу.

Мигом принесли лампу. И Витюха проворно заправил ее, налив керосину, потуже завернул решетчатую головку, зажег, надел стекло и вывернул побольше фитиля. Ровный свет наполнил класс, как бы раздвинув его и сделав просторнее, шире, окна же налились дегтярного чернотой. И облегченный вздох вырвался:

— Светло-то как!

Только Пашку такой поворот, кажется, не обрадовал. И он какое-то еще время сидел, не выпуская из рук горящей лучины, то ли забыв о ней, то ли не желая гасить.

— Смотри, опять пальцы ожгешь! — предупредил острый на язык Витюха. Пашка молча задул ненужную теперь лучину и встал, чувствуя себя тоже ненужным более, насмешливо и грубо отодвинутым в сторону… Подумал с горечью: да ведь ей, Татьяне-то Николаевне, поди, и неважно, кто тут сидел подле нее и жег лучину? Пашка вздохнул и, подавляя в себе обиду и стыд, прошел в самый конец и сел на последнюю парту, опустив голову.

А Барышев между тем говорил:

— Ну вот, при таком-то свете и книжки читать способнее, и с глазу на глаз поговорить… Вот и давайте поговорим, — вышагнул вперед и стоял теперь посреди класса, заложив за спину руки, точно учитель перед учениками. — И перво-наперво вот о чем. Хочу вас просить: давайте, как говорится, полюбовно объединимся и будем работать сообща. А два общества нам ни к чему.

— Дак это что, Илья Лукьяныч, — спросил Витюха, посмеиваясь, — похоже, вы сватать нас пришли? А приданое-то будет?

— А как же! О том и речь, — не растерялся Барышев. — Вот послушайте, — искоса глянул на учительницу, как бы и ее призывая в свидетели. — Послушайте, что я скажу. А скажу я вот что: общество без средств — не общество. Какое ж то общество, если оно не имеет денег на керосин? Это я не в упрек, — предупредительно поднял руку, — и не в обиду вам говорю. Так что погодите перебивать. А то вон Витюха, гляжу, и рот уже раскрыл.

— Дак это я от ваших сладких посулов, Илья Лукьяныч, рот-то растворил, — ответил Витюха. — Аппетит разыгрался. Никак не дождусь, чего вы нам еще подкинете. За керосин спасибо, конешно.

— Тихо, прошу вас, — мягко сказала и чуть улыбнулась при этом Татьяна Николаевна. — Давайте послушаем.

Барышев подождал.

— Так вот я и говорю: общество у нас культурно-просветительное, как же ему без средств? Никак. А на что построишь библиотеку-читальню, скажем, или народный дом? На какие такие шиши? И не смотрите на меня такими глазами: чего это он, мол, тут мелет, Барышев… Нет, говорю правду. Все это возможно. Только при одном условии: если вы меня поддержите.

— Что же вы предлагаете? — поинтересовалась Татьяна Николаевна. Барышев помедлил:

— Предлагаю купить мельницу.

— Мельницу?! — воскликнул кто-то удивленно и, не выдержав, засмеялся. А Витюха Чеботарев не преминул вставить:

— Это что же, на мельнице-то, под стук жерновов, мы будем громкие читки устраивать да спектакли ставить?

— Мельница, ясное дело, не для спектаклей. На мельнице зерно молоть способнее, — терпеливо объяснял Барышев. — А за помол, как известно, плата хорошая взымается. Около рубля с пуда по нынешним расценкам. Да гарнцевая прибавка.[1] Вот вам и денежки!

— Дак мельницу ж еще купить надо.

— Ясное дело, даром ее не дадут. Есть тут одна на примете. Шубинский мужик продает.

— И сколько он за нее?

— Восемь тыщ просит.

— Ого!

— А вы не пугайтесь. Глаза боятся, а руки делают. Тыщи три-четыре можно взять в кредит, остальные из своих вложу. Дело выгодное.

— Смотря для кого, — подал голос Пашка. — Мельница-то чья будет?

— Общая. Исполу будет содержаться, на паях. Стало быть, половина дохода обществу пойдет…

— А другая половина кому?

— Там видно будет. Не о том сейчас речь.

— А не получится так, что вторая-то «половина» больше окажется? — поддел Витюха. Это уже было слишком Барышев даже покраснел от возмущения:

— Половина — она и есть половина. А вы, гляжу я, не поняли моих намерений. Извиняйте в таком разе, — повернулся к учительнице. — Очень сожалею, Татьяна Николаевна, что и вы меня не поддержали.

— Отчего же, лично я не против библиотеки и народного дома, считаю, что и школу давно пора построить в Безменове. Только что может сделать наш кружок? Средств мы, действительно, не имеем. Даже на керосин. Идея с мельницей, может, и хороша, да не по карману.

— Деньги — не ваша забота.

— Да, да, разумеется. Хотя, по правде сказать, есть изъян и в вашей идее. Нельзя смешивать культурно-просветительную работу с коммерческими делами…

Барышев холодно и насмешливо посмотрел на учительницу, густые ползучие брови его дернулись и сцепились над красным бугристым переносьем, и он, утрачивая прежнюю свою солидность и уравновешенность, медленно, сквозь зубы процедил:

— А мне кажется, Татьяна Николаевна, хоть вы и образованная, не нам чета, а текущего момента не понимаете. Просветительство без денег — пустое занятие. И еще скажу: боитесь вы, Татьяна Николаевна, упустить из рук занятие свое…

— Да что вы такое говорите? — вспыхнула Татьяна Николаевна. — Какое занятие?

— Боитесь, боитесь, — жестко и с каким-то даже наслаждением повторил Барышев. — Вот и забиваете им головы разной чепухой, — кивнул на сидевших в классе парней и девчат. — А предлагают вам дело, вы руками и ногами отбиваетесь. Ну, глядите, только не проглядите… Жалеть будете потом.

И вышел, хлопнув дверью.

Мельницу Барышев так и не купил. Видно, были на то свои причины. А вот мысли о том, чтобы вырвать из-под влияния учительницы безменовскую молодежь, особо парней, Илья Лукьяныч не оставлял и делал для этого все возможное. Правда, с закрытием школы у него получился перебор, тут поступил он, пожалуй, опрометчиво — погорячился и оплошал. Силы свои переоценил. Но в тот момент, когда решался на этот шаг, думал об одном: поставить шантрапу безменовскую на место, показать, кто он есть среди них, Барышев, чтобы высоко не заносились. Да, видно, самого занесло.


Когда Степан и Пашка подошли к школе, шуму там было, хоть уши затыкай. Вверху, над старой кряжистой ветлой, гомонили ошалело галки, гоняя по кругу залетевшую, должно быть, ненароком ворону, и та, злобно отбиваясь и каркая, никак не могла вырваться из этого круга Перья летели от нее и сыпались вниз…

А подле крылечка, на рыжей проталине, толкались мужики, размахивали руками и громко о чем-то спорили. Степан подошел и, сдержанно усмехаясь, поинтересовался:

— Что за шум, а драки нет?

— Только и осталось пустить в ход кулаки, — разгоряченно отозвался Митяй Сивуха.

— Кулаками размахивать ума не надо, — затравлено зыркая по сторонам, сказал Барышев. Случайно, а может и не случайно стоял он не рядом со всеми, а на ступеньке крыльца, возвышаясь таким образом над остальными, и Степан посмотрел на него через головы мужиков, топтавшихся на мокрой осклизлой подталине, и подумал, что нет, не случайно Илья Лукьяныч оказался выше других — без расчета он ничего не делает. Значит, и ему, Степану Огородникову, тоже действовать надо с расчетом. И решительно.

Степан твердым шагом, будто не следы оставляя на талом снегу, а печати, прошел к крыльцу, поднялся не на первую ступеньку, где стоял Барышев, а на вторую — и оказался таким образом выше его на две головы.

— Ну, так что здесь происходит? — глянул на мужиков.

А ты вон у него спроси! — Митяй мотнул облезлым треухом в сторону Барышева. — Пусть он и разъяснит все.

— Нечего мне разъяснять. Отчет давать о своих делах я не собираюсь.

— Речь, как я понимаю, не о ваших делах, а о вашем самоуправстве, — сказал Степан. Барышев повернулся к нему и как-то враз сник, точно в самом деле убавился в росте. Привык смотреть на людей свысока, а тут… Какаято чепуха! Неужто и он, Барышев, навроде той вороны среди этих горлопанов, готовых чего доброго и с кулаками накинуться. Ну нет, он пока еще в силе. А птицы, слава богу, есть посильнее вороны — и летают повыше.

— Никакого самоуправства тут нет, — ответил зло и хмуро. — Могу я в своем хозяйстве сам разобраться? Или, по вашему, не имею такого права?

— Речь не о вашем хозяйстве, о нем, придет время, мы еще поговорим. Речь о ваших незаконных действиях. Кто дал вам право школу закрывать?

— Так разве ж я закрываю?

— Но дом забираете…

— Дом забираю, потому как он мой. И давал я его на время.

— А почему вы решили, что время вышло?

— Стало быть, вышло, коли говорю.

— Нынче время устанавливаем мы, а не вы, гражданин Барышев. Вот это прошу запомнить.

— Но дом-то мой… так что школу извольте перевести.

— Куда? Куда ты ее переведешь так сразу? — спросили разом и вплотную придвинулись мужики. А Митяй даже привстал на ступеньку одной ногой, и треух его мотался на уровне барышевского плеча.

— Это не моя забота. Решайте.

— Послухай, сват… черту брат! — ерепенился Митяй. — Ты задумал итить супротив народу, а супротив народу итить — все одно што супротив ветру плевать. Гляди, утираться не успеешь.

— Это ты народ, что ли? — презрительно глянул на него Барышев.

— А кто ж я, по-твоему, кто? — наседал Митяй.

— А я кто? Ишь, они — народ… а я кто?

— Кровопивец — вот ты кто! — нашелся Митяй.

— Добрячком прикидывался, — подал голос Витюха Чеботарев. — Мельницу собирался для общества завести.

— Ну, ты, пащенок! — злобно глянул Барышев. — Не твоего ума это дело. Молод еще.

— Чего ж ты тогда к нам приходил? — вступился за товарища Пашка. Они стояли с Витюхой рядом, плечистые смуглолицые, оба чем-то друг на друга похожие. — Разговоры вел.

— Приданое обещал, — засмеялся Витюха. — Гарнцевую прибавку…

— Ну, все. Все! Хватит митинговать, — сказал Степан и повернулся к Барышеву. — А вас, Илья Лукьяныч, предупреждаем: школу не трогайте. А попробуете силой — пеняйте на себя…

— Позвольте… позвольте! — задохнулся Барышев от злобы и бессилия. — А кто дал вам право чужим добром распоряжаться?

— Революция нам дала такое право. И запомни, Илья Лукьяныч, Советскую власть мы в обиду не дадим. Все! Митинг окончен. Прошу расходиться.

— Да кто ты такой, чтобы командовать?

— Председатель союза фронтовиков, — чуть подумав, ответил Степан. — Представитель Советской власти в Безменове.

— Коли представитель, предъяви мандат. Чтобы я своими глазами увидел.

— Увидишь, когда надо будет, — спокойно и с достоинством держался Степан. — А сейчас прошу расходиться.

— Ладно, — сошел с крыльца Барышев. — Позабавляйтесь пока своей властью. Даром вам это не пройдет.

Степан тоже спустился с крыльца и, оказавшись лицом к лицу с Барышевым, твердо сказал:

— И вот еще что запомни, Илья Лукьяныч: кончилось ваше время. Амба! И власть ваша над людьми, которых вы и за людей не считаете, тоже кончилась. Зарубите себе на носу.

— Да уж зарублю, — пообещал Барышев. И усмехнулся. — Надеешься на оружие?

— Надеюсь, Илья Лукьяныч, очень даже надеюсь.

— Ну, ну… Гляди, с оружием шутки плохи.

— А мы шутить не собираемся.

— Ничего, — отвел глаза Барышев, проговорив куда-то в сторону. — Палка — она ведь о двух концах…

— Верно, палка о двух концах, да только один-то конец всегда в чьих-то руках находится. Вот об этом не забывайте, — предупредил Степан. И первым пошел со двора.

Над старой кряжистой ветлой все еще шумели, колготились галки, никак не могли угомониться. Вороны, однако, уже не было — убралась восвояси.