"Тропа паучьих гнезд" - читать интересную книгу автора (Кальвино Итало)IXК вечеру прибывают командир бригады Литейщик и комиссар Ким. Раздвигаются клубы тумана, словно дважды открывается дверь, и люди в хижине теснятся вокруг огня и представителей бригады. Вошедшие пускают по рукам пачку сигарет, и ее тут же опустошают. Сказать о них почти нечего: Литейщик — плотно сбитый мужчина с русой бородкой и в альпийской шапочке; у него большие светлые и холодные глаза, которые он приподнимает, поглядывая на собеседника исподлобья. Ким — долговязый, с длинным красноватым лицом и все время покусывает усики. Литейщик — рабочий, родившийся в горах, он всегда спокоен и ясен. Он выслушивает всех с понимающей улыбкой, а сам тем временем решает, как разгруппировать бригаду, где следует поставить станковые пулеметы и когда надо будет ввести в дело минометы. Партизанская война для него — вещь точная и превосходно налаженная, как машина. Его революционный дух вызрел на заводе и хорошо вписался в панораму его родных гор, где ему знаком каждый камешек и где поэтому он может проявить всю свою смелость и находчивость. Ким — студент. Больше всего он стремится к логичности, к ясному пониманию причин и следствий, но его разум постоянно сталкивается с неразрешимыми проблемами. В нем заложен безграничный интерес к людям. Вот почему он изучает медицину: он знает, что объяснение всему — в механизме живых клеток, а не в философских категориях. Он станет лечить мозг — он будет психиатром. Но людям он несимпатичен: он пристально смотрит им в глаза, словно хочет прочитать самые сокровенные мысли, и вдруг ни с того ни с сего начинает задавать вопросы: об их родных, об их детстве. Дальше, за людьми, огромная машина развивающихся классов, машина, приводимая в движение незначительными, повседневными поступками, машина, в которой человеческие действия сгорают бесследно, машина, которая зовется история. Все должно быть логично, все должно быть понятно — и в истории, и в человеческом сознании. Но между ними существует разрыв, темная зона, где коллективный разум становится разумом индивидуальным, порождая чудовищные отклонения и самые непредвиденные сочетания. И вот комиссар Ким с маленьким «стэном» на плече каждый день обходит отряды, беседует с комиссарами, с командирами, знакомится с людьми, копается в их мыслях, разбирает каждую проблему на составные части: «а, б, в», говорит он; все ясно; во всех людях все должно быть так же ясно, как в нем самом. Партизаны окружили Литейщика и Кима и спрашивают у них, что нового на войне — на далеких фронтах и на той войне, что ведется у них под боком и угрожает их жизням. Литейщик показал на карте место, где вот уже много месяцев назад остановились англичане; это далеко на юге, и партизаны ругают англичан: англичане годятся лишь на то, чтобы бомбить их дома, они не продвинулись ни на шаг, даже не выбросили ни одного десанта. Литейщик объясняет, что надеяться на англичан нечего, что они и сами сумеют одолеть врага. Затем он сообщает главную на сегодня новость: немецкая колонна снова поднимается по долине, чтобы прочесать горы; им известно, где размещены лагеря партизан, и они выжгут все дома и селения. Но утром вся бригада займет позиции на горных высотах; другие бригады ее поддержат, на немцев внезапно обрушится шквал железа и огня, они рассеются по шоссе, и им придется вести бой, отступая. Партизаны задвигались, кулаки их сжимаются, сквозь сжатые зубы вырываются восклицания; бой для них уже начался, у них такие же лица, с какими они идут драться, — суровые и напряженные; они шарят вокруг себя, чтобы почувствовать под рукой холодную сталь оружия. — Немцы увидали пожар, вот и заявились, — говорит кто-то. — Мы так и знали. Ферт стоит несколько поодаль, и отсветы огня падают на его опущенные ресницы. — Ну да, и пожар тоже, — произносит Ким, медленно выпуская облако табачного дыма. — Но случилось и еще кое-что. Все замолкают. Даже Ферт поднимает глаза. — Один из наших оказался предателем, — говорит Ким. Атмосфера становится томительно-напряженной, как от ветра, пронизывающего до костей, — это промозглая атмосфера предательства, словно бы навеянная болотным ветром, который всегда приносит в лагерь подобные новости. — Кто это? — Шкура. Он объявился в «черной бригаде». По собственной воле. Никто его не арестовывал. По его вине уже расстреляли четверых наших. Он присутствует при допросе каждого арестованного и всех выдает. Это одно из тех известий, от которых приходишь в отчаяние и которые мешают думать. Всего лишь несколько дней назад Шкура был здесь, среди них, и говорил: «Послушайте, сделаем налет, как я говорю!» Кажется даже странным, что у них за спиной не слышно тяжелого, простуженного дыхания Шкуры, который смазывает пулемет, готовясь к завтрашней операции. Но нет. Шкура там, внизу, в запретном для них городе, на его черном берете большой череп, у него новое, превосходное оружие, и он больше не боится облав, в нем по-прежнему кипит его ярость, заставляющая его хлопать маленькими, покрасневшими от простуды глазками и облизывать пересохшие от горячего дыхания губы, — ярость, направленная против них, его вчерашних товарищей, ярость, в которой нет ни ненависти, ни обиды — так бывает, когда играешь с приятелями, но в этой игре ставка — жизнь. Пин вдруг подумал о своем пистолете: а что, если Шкура, которому известны все тропки подле оврага, куда он таскает своих девчонок, нашел пистолет и теперь носит его поверх мундира «черной бригады» смазанным и начищенным до блеска; Шкура умеет обращаться с оружием. А может, все это враки, что он знает место паучьих гнезд; может, Шкура все это выдумал, чтобы пойти в город, предать товарищей и получить новое немецкое оружие, стреляющее почти бесшумно. — Теперь надо убить его, — говорят товарищи. Они говорят об этом так, словно смиряются с роковой неизбежностью, и, возможно, в глубине души предпочли бы, чтобы он вернулся к ним завтра, нагруженный новым оружием, и продолжал бы свою мрачную игру, ведя поочередно войну — то вместе с ними, то против них. — Красный Волк спустился в город организовать против него «гап», — говорит Литейщик. — Я тоже сходил бы, — раздается несколько голосов. Но Литейщик говорит, что теперь надо как следует подготовиться к завтрашнему бою, который будет решающим, и люди уходят проверять оружие и распределять между собой задачи, поставленные перед отрядом. Литейщик и Ким отзывают в сторону Ферта. — Мы получили рапорт о пожаре, — говорят они. — Так вышло, — произносит Ферт. Он не хочет оправдываться. Пусть будет что будет. — Кто-нибудь несет ответственность за пожар? — спрашивает Ким. Ферт говорит: — Во всем виноват только я. Литейщик и Ким переглядываются. Лица у них серьезные. Ферт думает, что хорошо было бы бросить отряд и, спрятавшись в таком месте, о котором никому, кроме него, не известно, дождаться конца войны. — Ты можешь представить нам какие-то оправдания? — спрашивают они так спокойно, что это выводит его из себя. — Нет. Так вышло. Сейчас они ему скажут: «Вали отсюда!» Или же скажут: «Мы тебя расстреляем». Но вместо этого Литейщик говорит: — Ладно. Об этом у нас будет время поговорить в следующий раз. Теперь нам предстоит бой. Ты как — в порядке? У Ферта желтые глаза, и он смотрит в землю. — Я болен, — говорит он. — Постарайся поправиться к завтрашнему дню, — советует Ким. — Завтрашний бой для тебя очень важен. Очень, очень важен. Подумай об этом. Они не спускают с него пристального взгляда, и Ферту еще больше хочется бросить все к чертовой матери. — Я болен. Я очень болен, — повторяет он. — Так вот, — продолжает Литейщик, — завтра вам надо удерживать гребень горы Пеллегрино от пилона до второго ущелья, понял? Потом придется сменить позицию, ты получишь приказ. Размести взводы и огневые точки получше: надо, чтобы в случае необходимости ты мог свободно маневрировать стрелками и пулеметными расчетами. В операцию должны пойти все, все до одного, даже каптенармус и повар. Ферт слушает указания, слегка кивая, а порой встряхивая головой. — Все до одного, — переспрашивает он, — даже повар? — и задумывается. — На рассвете все должны быть на гребне, ты понял? — Ким смотрит на него, покусывая усы. — Надеюсь, ты хорошо понял, Ферт? Кажется, что в его голосе звучит теплота; но, может, это всего лишь его манера убеждать, потому что бой предстоит серьезный. — Я очень болен, — говорит Ферт, — очень болен. Комиссар Ким и командир Литейщик идут в сумерках по горам, направляясь в другой отряд. — Ты убедился, Ким, что это было ошибкой? — спрашивает Литейщик. Ким качает головой. — Нет, это не ошибка, — говорит он. — Да, да, — настаивает командир. — Это была твоя ошибочная идея — сформировать отряд целиком из ненадежных людей и поставить во главе еще более ненадежного командира. Видишь, каковы результаты? Если бы мы распределили этих людей по разным отрядам, то, оказавшись в здоровой среде, они бы тоже выправились. Ким продолжает покусывать усы. — По мне, — говорит он, — лучше отряда не надо; я доволен им больше всех. Еще немного, и Литейщику изменит его выдержка. Он поднимает свои холодные глаза и почесывает лоб. — Послушай, Ким, когда же ты наконец поймешь, что у нас боевая бригада, а не лаборатория для экспериментов? Я понимаю, возможно, ты получишь творческое удовлетворение, проследив реакцию всех этих людей, которых тебе угодно расставлять по полочкам: сюда — пролетариат, туда — крестьянство, потом, как ты выражаешься, — люмпен-пролетариат… Мне кажется, что твоя политическая работа заключается в том, чтобы перемешать их всех, дать классовое сознание тем, у кого его нет, и достичь того знаменитого единства… Я не говорю уж, что так было бы гораздо лучше с военной точки зрения… Киму нелегко выразить свои мысли; он качает головой. — Ерунда, — говорит он, — ерунда. Люди дерутся все, во всех них кипит та же самая ярость, то есть не та же самая, у каждого своя ярость, но сейчас они дерутся все вместе, на равных, и они едины. Потом есть Ферт, есть Шкура… Ты не представляешь, чего им это стоит… И все-таки и в них та же самая ярость… Достаточно пустяка, чтобы спасти их или же совсем потерять… Вот это и есть политическая работа… Дать им смысл… Когда Ким говорит с партизанами, анализирует обстановку, он бывает устрашающе ясным, диалектичным. Но в такой вот обычной беседе, с глазу на глаз, Ким излагает свои мысли путанно, и его заносит. Литейщик смотрит на вещи гораздо проще. — Хорошо, дадим им этот смысл. Введем их, так сказать, в определенные рамки. Ким раздувает усы. — Понимаешь, этот отряд — не армия. Им не скажешь: это ваш долг. Тут ты не можешь говорить о долге, не можешь говорить об идеалах — родине, свободе, коммунизме. Они не желают слушать об идеалах, обзавестись идеалами — это легко, это все могут, у наших врагов тоже свои идеалы. Ты видел, что происходит, когда экстремист-повар заводит свои проповеди? Они кричат на него и гонят в шею. Им не нужны ни идеалы, ни мифы, ни возгласы «Да здравствует!». Тут дерутся и умирают, не восклицая: «Да здравствует!» — А тогда почему? — Литейщик знает, за что он борется, для него все совершенно ясно. — Послушай, — говорит Ким, — в этот час все отряды поднимаются на высоты, чтобы занять позиции; они идут молча. Завтра среди них будут убитые и раненые. Они это знают. Скажи, что толкает их на такой путь, что вынуждает их драться? Видишь ли, среди партизан есть крестьяне, жители здешних гор, для них все это много проще. Немцы сожгли их селения, угнали коров. Для них это первая справедливая война, защита их родины. У крестьян есть родина. И вот ты их видишь среди нас, старых и молодых, с их ружьишками, в охотничьих бумазейных куртках; вооружились целые деревни; мы защищаем их родину, и они с нами. И родина становится для них идеалом всерьез, она становится чем-то большим, чем они сами, становится самой сутью борьбы; они жертвуют даже своими домами, даже своими коровами, лишь бы продолжать драться. Для других крестьян, напротив, родина остается чем-то узко эгоистическим: дом, коровы, урожай. И ради того, чтобы сохранить все это, они делаются шпионами, фашистами; целые деревни превращаются в наших врагов… Потом — рабочие. У рабочих за плечами своя история: забастовки, солидарность в борьбе за более высокую заработную плату, за лучшие условия труда. Рабочие — это организованный класс. Они знают, что существует лучшая жизнь и что за лучшую жизнь надо бороться. У них тоже есть родина, родина, которую предстоит завоевать, и они дерутся здесь, чтобы завоевать ее. В городе имеются предприятия, которые будут принадлежать им; они уже видят красные лозунги на стенах складов и флаги на заводских трубах. Но рабочие лишены всякой сентиментальности. Они понимают реальное положение вещей и знают, как изменить его. Потом некоторые интеллигенты или студенты, но их немного; их видишь то тут, то там, с их идеями, смутными, чаще всего ошибочными. Для них родина — слова или в лучшем случае книги. Но, сражаясь, они обнаружат, что их слова не имеют никакого смысла, и откроют новые ценности в человеческой борьбе и станут драться, не задаваясь никакими вопросами, пока не отыщут новые слова и опять не обретут утраченные, старые, но теперь звучащие по-иному, получившие совсем неожиданные значения. Кто еще? Да, иностранные военнопленные, бежавшие из концентрационных лагерей и присоединившиеся к нам; эти дерутся за самую настоящую родину, за далекую родину, на которую они жаждут вернуться и которая для них еще роднее именно потому, что далека. Но, понимаешь ли, все это — борьба символов; понимаешь, человек, для того чтобы убить немца, должен думать не о конкретном находящемся перед ним немце, а о каком-то другом, производя в своем сознании перестановку, подмену, в силу которой вещь или личность становится китайской тенью, мифом? Литейщик ерошит русую бороду; никакого смысла он во всей этой речи не видит. — Это не так, — говорит он. — Это не так, — продолжает Ким, — я знаю. Это не так. Потому что есть нечто иное, общее для всех, — ярость. Отряд Ферта — карманники, жандармы, дезертиры, спекулянты, мешочники. Люди, существующие в складках общества и за счет его пороков, люди, которым нечего защищать и бороться тоже не за что. Они либо физически, либо психически неполноценны. У них не может зародиться революционная идея, ибо они слишком крепко привязаны к перемалывающему их колесу. Или же такая идея появляется на свет изуродованной, порожденной злобой и унижениями, такой, какой она предстает в бессвязных речах экстремиста-повара, напоминающих крики его сокола со связанными ногами. Почему же тогда они дерутся? У них нет никакой родины — ни настоящей, ни выдуманной. А между тем ты сам знаешь, что они обладают и мужеством, и ненавистью. С детства ими движет исконная ярость, пылающая или потухшая. Это — унизительность их жизни, мрак их пути, грязь их дома, непристойные ругательства, которым они выучиваются, будучи еще детьми. Все это становится ненавистью, неясной, глухой, беспредметной, которая здесь находит выход, превращаясь в пулеметную очередь, в вырытую могилу, в страстное желание убить врага. Но достаточно пустяка, одного ложного шага, душевного выверта — и они оказываются по другую сторону, как, например, Шкура, в «черной бригаде», и стреляют там с той же яростью и с той же ненавистью. В кого стрелять — им все равно. Литейщик бормочет в бороду: — Выходит, то, что воодушевляет наших партизан… и фашистов из «черной бригады»… это одно и то же? — Одно и то же. Пойми, о чем я толкую. Одно и то же… — Ким останавливается и тычет куда-то пальцем, словно в книгу. — Одно и то же, но совсем наоборот. Потому что здесь — правда, там — ложь. Здесь что-то распутывается, там еще крепче заковываются цепи. То бремя зла, которое тяготеет над людьми Ферта, то бремя, которое тяготеет над всеми нами — надо мной, над тобой, та исконная ярость, которая заложена во всех нас и которая находит выход в выстрелах, в убийстве врагов, — все это то же самое, это заставляет стрелять и фашистов, это вынуждает их убивать с той же надеждой на очищение и освобождение. Но, кроме того, есть история. В истории мы — там, где освобождение, фашисты — на стороне, прямо противоположной. Ничто не пропадает даром, ни один жест, ни один выстрел, хотя он, как ты понимаешь, ничем не отличается от ихнего выстрела. У нас все служит освобождению если не нас самих, то наших детей, построению человеческого общества, в котором не останется места для злобы, светлого общества, где люди смогут быть добрыми. Противная сторона — это сторона бесполезных жестов, бесцельной ярости, бесполезной и бесцельной, даже когда она приводит к победе, потому что она не делает историю, потому что она служит не освобождению, а продолжению и увековечению той же ярости и той же ненависти. В результате через двадцать, через сто или тысячу лет мы снова сойдемся и возобновим наш бой с той же слепой ненавистью в глазах и пусть даже не отдавая себе в том ясного отчета, мы — ради того, чтобы освободить себя, они — чтобы остаться рабами. В этом — смысл борьбы, подлинный смысл, всеобщий, более глубокий, чем всякие официальные формулировки. В стремлении человека к освобождению, простому, элементарному освобождению от унижения: для рабочего — это освобождение от эксплуатации, для крестьянина — от невежества, для мещанина — от его табу, для парии — от развращенности. Я считаю, что наша политическая работа состоит в том, чтобы использовать даже человеческую слабость в борьбе против человеческих слабостей, ради нашего освобождения, так же как фашисты используют нищету для увековечения нищеты и человека против человека. В темноте видны голубые глаза Литейщика и его русая борода. Он качает головой. Он не знает, что такое ярость. Он точен, как механик, и практичен, как горец; борьба для него — хорошо налаженная машина, механизм и назначение которой ему отлично известны. — Просто невероятно, — говорит он, — просто невероятно, как с такой дурью в голове ты можешь быть хорошим комиссаром и столь ясно объяснять людям их задачу. Кима не огорчает, что Литейщик не понимает его: с людьми вроде Литейщика надо говорить, оперируя только четкими понятиями, для них существуют конкретные, определенные вещи и «дурь», для них не существует промежуточной, темной зоны. Но Ким не думает об этом, потому что он обладает, как ему кажется, некоторым превосходством над Литейщиком; его цель — научиться рассуждать так же четко, как рассуждает Литейщик; не надо только выходить за пределы той реальности, которая так естественна для Литейщика, все остальное не так уж важно. — Ладно. Привет! Они дошли до развилки. Теперь Литейщик пойдет к Ляжке, а Ким — к Грозе. Этой ночью перед боем надо проинспектировать все отряды, и им приходится разделиться. Все остальное не так уж важно. Ким шагает один по тропкам с болтающимся на плече маленьким «стэном», напоминающим сломанный костыль. Все остальное не так уж важно. В темноте стволы деревьев приобретают странные, человекоподобные формы. Человек всю жизнь носит в себе детские страхи. «Пожалуй, — думает Ким, — если бы я не был комиссаром, мне было бы страшно. Научиться ничего не бояться — вот конечная цель всякого человека». Анализируя с комиссарами обстановку, Ким всегда бывает логичным, но, когда он размышляет, пробираясь один по горным тропинкам, вещи опять представляются ему таинственными и магическими, а жизнь людей — наполненной чудесами. «Наши головы все еще забиты чудесами и магией», — думает Ким. Ему то и дело кажется, что он бредет в мире символов, как маленький Ким — по Индии, маленький Ким из книжки Киплинга, столько раз читанной в детстве. «Ким… Ким… Кто такой Ким?..» Почему он идет этой ночью по горам готовить бой, распоряжается жизнью и смертью? Ведь за спиной у него унылое детство ребенка из богатой семьи и тусклое отрочество робкого подростка. Порой ему кажется, что он находится во власти неистового душевного хаоса, что он действует под влиянием истерии. Но нет, мысли его логичны, он может четко проанализировать любое явление. Однако он не обладает внутренней ясностью. Внутренней ясностью обладали его буржуазные родители и деды, создававшие капитал. Внутренней ясностью обладают пролетарии, знающие, чего они хотят, крестьяне, стоящие на посту в своих селениях, внутренней ясностью обладают советские люди, которые разрешили все проблемы и теперь ведут войну упорно и методично не потому, что это прекрасно, а потому, что так надо. Обретет ли когда-нибудь внутреннюю ясность он, Ким? Может, когда-нибудь все мы придем к внутренней ясности и мы сможем многого не понимать, потому что наконец поймем все. А пока что мы придаем большое значение вещам, которых просто не существует. Большевики! Советский Союз, страна, в которой, вероятно, уже обретена ясность. Наверно, там нет больше человеческой нищеты. А здесь у людей до сих пор мутные глаза и шершавые лица. Но Ким любит этих людей. Ими движет порыв к освобождению. Вот тот мальчик в отряде Ферта — как его зовут? Пин? На его веснушчатом лице сохраняется отпечаток ярости, даже когда он смеется… Говорят, он брат проститутки. За что он дерется? Он не осознает, что дерется за то, чтобы не быть братом проститутки. И те свояки — «деревенщина» — дерутся, чтобы не быть «деревенщиной», бедными переселенцами, на которых все смотрят как на чужаков. И тот жандарм дерется за то, чтобы не чувствовать себя больше жандармом, сыщиком, выслеживающим таких же, как он, людей. Потом Кузен — огромный, добрый и безжалостный Кузен… говорят, он ненавидит женщин и всегда вызывается убивать доносчиков… У всех нас имеется своя тайная рана, и мы деремся, чтобы избавиться от нее. Даже у Литейщика? Может быть, даже у Литейщика: его ярость порождена тем, что он не может переделать мир так, как ему хотелось бы. А вот Красный Волк — другое дело. Для Красного Волка возможно все, что он хочет. Надо научить человека желать того, что правильно и справедливо, — в этом состоит политическая работа, работа комиссара. Научить его, что правильно и справедливо именно то, чего он желает, — в этом тоже состоит политическая работа, работа комиссара. Может быть, когда-нибудь я перестану понимать все это, думает Ким; я обрету внутреннюю ясность и увижу людей совсем в ином свете, пожалуй более правильном. Почему пожалуй? Ну, конечно же, тогда я не стану говорить «пожалуй» — во мне не останется места для сомнений. И тогда я прикажу расстрелять Ферта. Пока что я слишком связан с этими людьми, со всеми их изломами. Даже с Фертом: я уверен, что Ферт ужасно страдает из-за своего ложного самолюбия, заставляющего его во что бы то ни стало вести себя как последняя сволочь. На свете нет ничего печальнее, чем быть злым. Однажды, мальчиком, я заперся у себя в комнате и не ел два дня. Я ужасно страдал, но двери не отпирал; ко мне пришлось лезть в окно по приставной лестнице. Мне очень хотелось, чтобы меня пожалели. То же самое происходит с Фертом. Но он знает, что мы его расстреляем. Ему хочется быть расстрелянным. У людей возникает порой такое желание. А Шкура, что делает сейчас Шкура? Ким идет по лиственничному лесу и думает о Шкуре, расхаживающем по городу с черепом на берете в комендантском патруле. Он останется один на один со своей слепой, ничем не оправданной ненавистью, один на один со своим предательством, которое гложет его и делает таким злым, что для него уже нет спасения. Он станет в комендантский час выпускать очереди по кошкам, и горожане будут вздрагивать в постелях, разбуженные выстрелами. Ким думает о колонне немцев и фашистов, которая, вероятно, уже движется по долине и к утру поднимется на горную гряду, чтобы сеять среди них смерть. Это колонна потерянных жестов; сейчас какой-то солдат проснулся от толчка грузовой машины и подумал: «Я люблю тебя, Кати». Через шесть-семь часов он умрет, мы убьем его; то же самое с ним случится, если он не подумал: «Я люблю тебя, Кати»; все, что он сделал и подумал, — пропало, вычеркнуто из истории. Я же, напротив, иду по лиственничному лесу, и каждый мой шаг — история; я думаю: «Я люблю тебя, Адриана», и это — история, это будет иметь серьезные последствия, я стану действовать в завтрашнем бою как человек, который сегодня ночью подумал: «Я люблю тебя, Адриана». Возможно, я не сделаю ничего значительного, но история состоит из маленьких безымянных действий, возможно, я завтра умру, может быть даже раньше того немца, но все, что я сделаю, прежде чем умереть, и сама моя смерть станут частью истории, и все мои теперешние мысли окажут влияние на мою завтрашнюю историю, на завтрашнюю историю человечества. Конечно, вместо того чтобы фантазировать, как в детстве, я мог бы сейчас мысленно разобрать во всех деталях атаку, расположение огневых точек и взводов. Но мне больше по душе думать о всех этих людях, присматриваться к ним, открывать в них что-то новое. Например, что они будут делать «после»? Узнают ли они в послевоенной Италии сделанное ими? Поймут ли они систему, к которой придется тогда прибегнуть для продолжения нашей борьбы, долгой и все время различной освободительной борьбы? Красный Волк поймет, я уверен. Но неизвестно, как он будет вести эту борьбу на практике, когда не будет возможности совершать внезапные налеты и дерзкие побеги, — он, такой находчивый и так страстно любящий приключения. Хорошо бы, все были такими, как Красный Волк. Непременно надо стать такими, как Красный Волк. Однако среди нас окажутся и другие, которые, вновь став индивидуалистами, сохранят и тогда темную и уже бесплодную ярость. Эти докатятся до преступности, их затянет гигантская машина никчемной ярости: они забудут, что когда-то шли рядом с историей и дышали ее воздухом. Бывшие фашисты скажут: «Партизаны! А что я вам говорил! Я-то раскусил их сразу!» Те никогда ничего не поймут — ни теперь, ни после. Однажды Ким обретет внутреннюю ясность. В нем и сейчас все уже стало на свои места: Ферт, Пин, свояки-калабрийцы. Он знает, как держать себя с одним и с другим, не испытывая ни страха, ни жалости. Порой, когда он идет ночью, ему приходится продираться сквозь душевный туман, как сквозь туман, поднимающийся сейчас от земли, но он — человек, умеющий анализировать, большевик, он объяснит комиссарам по пунктам: «а, б, в», он — человек, способный справиться с трудной ситуацией. «Я люблю тебя, Адриана». Долина погружена в туман. Ким идет по каменистому склону как по берегу озера. Лиственницы выплывают из облаков, словно столбики, к которым привязывают лодки. Ким… Ким… кто такой Ким? Бригадный комиссар ощущает себя героем романа, прочитанного в детстве: Ким — это мальчик, наполовину англичанин, наполовину индиец, который странствует по Индии с Красной Ламой в поисках источника очищения. Два часа назад он беседовал с этим мерзавцем Фертом, с братишкой проститутки; сейчас он подходит к лагерю Грозы, лучшему в бригаде. У Грозы есть взвод русских, бывших военнопленных, бежавших с фортификационных работ, которые ведутся на границе. — Кто идет? Это часовой. Он — русский. Ким называет свое имя. — Какие новости, комиссар? Это Алексей, сын колхозника, он был студентом инженерного института. — Завтра бой, Алексей. — Бой? Ста фашистам капут? — Не знаю, Алексей, скольким капут. Я не знаю даже, сколько их вообще. — Соль и табак, комиссар. «Соль и табак» — Алексею очень понравилась эта итальянская поговорка. Он постоянно повторяет ее вместо обычного приветствия. — Соль и табак, Алексей. Завтра предстоит большой бой. Ким обрел душевную ясность. «А, б, в», — скажет он. Он продолжает думать: «Я люблю тебя, Адриана». Это — история. Это — и ничего, кроме этого. |
||
|