"Повести" - читать интересную книгу автора (Шторм Георгий Петрович)


ЮРЬЕВ ДЕНЬ

И тем крестьянам отказывается один срок в году: Юрьев день осенний.


«РОСПИСЬ, что прислал поминков[1] Рудольф цесарь к царскому шурину, к слуге и конюшему, боярину и воеводе… к Борису Федоровичу Годунову… часы стоячие боевые со знамены небесными, два жеребца, а попоны на них бархат черфчат. Да государя Бориса Федоровича сыну Федору Борисовичу шесть попугаев, а в тех попугаев два есть: один самец, а другой самка… а Федору ж Борисовичу две обезьяны…»

Царь Федор преставился.

Слуга и конюший, боярин и воевода сам «учинился на царстве». Вознесены были и попугаи, даренные цесарем: из боярского в царский пожалованы чин…

1

Как солнцу над Москвой-рекою блеснуть — скрипят под кремлевской стеной уключины и слышится волжский говор. А сухопутьем, цепляясь на заставах за мытные дворы, лениво ползут по слободам возы с кладью. Зорко осматривает товар стража — не спрятано ли вино, не везут ли из-за литовского рубежа грамот с умыслом на великого государя.

А царя Бориса в Москве нет: пошел на Оку «проведывать» крымского Казы-Гирея. Отовсюду согнали для похода людей: из Чернигова, из Ельца, из Воронежа, из Курска; дали всем по медному грошу: как придут люди с похода, те гроши они вернут, — сочтут воеводы, сколько пришло, скольким недостача.

Окна курных, черных изб закрыты деревянными втулками. Мимо огородов и пустырей тянутся возы. Крестьяне везут на боярские дворы шерсть, масло, свиней, кур, красные резные ложки. «Юрий холодный[2] оброк собирает», — говорят мужики и нахлестывают вязнущих в грязи лошаденок.

На Красной площади — лавки: каменные, сводчатые, с одним малым окном за железными ставнями. А перед ними спозаранку — каждый на свой голос и манер — шумят ряды.

Ноябрьское солнце горит на васильковых и темно-маковых сукнах, на песцовых, с цветною выбойкою одеялах; глухо позванивают оловянные блюда и чаши; громоздится оружие — пищали и бердыши.

Толпятся холопы, разъезжают дворовые конные. Их нынче много. Воеводы пришли на государеву службу с челядью, женами и детьми, со всем своим скарбом. У Фроловских ворот вовсе проезду не стало: приезжий народ в Кремль ходит, день-деньской бьет челом.

На земле меж рядов стрелец и старец играют зернью.

— Отче, за што тебя из монастыря выгнали? — спрашивает стрелец.

— За то, што по кабакам пью, иноческое платье с себя пропиваю и зернью проигрываю, — со вздохом отвечает старец.

— Эх, костки пёстры — зернщику сестры! — восклицает стрелец и ловко раскидывает кости.

Холопы, крестьяне и городские зеваки собрались подле них в круг.

— Крещеные! — раздался вдруг голос. — А не Юрьев ли нынче день? — Рослый крестьянин, оглядываясь по сторонам, вышел на середину.

— Юрьев! Вестимо, Юрьев!

— Сохнет и скорбит мужик по Юрьеве дне, а все ему льготы нету!

Игравший в кости стрелец вскочил и взял крестьянина за плечо:

— Косолап! Друг! Не чаял тебя на Москве встретить!

Тот усмехнулся и проговорил:

— Верно, крещеные: народ без выхода вконец погибает. Мысленное ли дело, чтобы нам с земли на землю не переходить?

Кругом зашумели:

— В иных вотчинах и корму нету, да на промыслы рук не напасешься!

— Побежим куда глаза глядят!

— Да по цареву указу беглых велено сыскивать и возить назад, где кто жил!

— Пойдем-ка всем миром к царю, — сказал крестьянин, — пущай нас не томит, выход даст, о людях своих порадеет.

— Да царь-то где? — крикнул стрелец. — На Оку пошел, нешто не знаешь?

— Или к царевичу! Он потеху любит — я его веселой речью утешу.

— Вали к боярам! Им о Юрьеве дне слово молвим!

— Шумом праву не быть! Эх, смутники! — прошамкал старец.

Звонили к обедне. В ясном безветрии стоял звон над городом.

Сбивая торговые лари, народ двинулся в Кремль.

2

Между жилыми покоями и теремами — место челобитчиков, Боярская площадка.

У крыльца — дьяки в высоких меховых шапках. На столах, крытых багряным сукном, — лубяные коробы, гусиные перья, заморская бумага. Два боярина стоят, не глядя друг на друга, оба грузные, потные, то и дело вытирая красные от гнева лица.

— И он меня обесчестил, сказывали, молвил про меня: «пьяный князь», — говорит боярин.

— Черти тебе сказывали, — отзывается другой.

— Из-под бочки тебя тащили!

— Псаренков ты внук!

— Полно вам лаяться, бояре, — говорит дьяк. — Уймитесь! Ужо вас царь рассудит.

Звон множества малых колокольцев раздался в сенях. Народ впопыхах неловко стал на колени.

Вышел царевич. Сокольничие несли за ним птиц: кречетов и челиг; подсокольничие держали птичий наряд: колокольца и клобучки, шитые по сафьяну золотою нитью.

Федор был толст, бледен и улыбался без причины.

Конюший Дмитрий Годунов сказал:

— Вёдро, государь! Радостен будет красного сокола лёт. Натешишься в поле вдоволь…

Невдалеке закричали стрельцы, сдерживая толпу напиравших холопов. Рослый, бывший впереди детина прорвался; за ним устремились другие.

Федор спросил:

— Чего им?

— Не мы жалобим, государь, — сказал детина, кланяясь царевичу в ноги, — Юрий осенний челом бьет!

Федор тихо, по-детски засмеялся.

— Кто таков? Скоморох? — хмурясь, спросил конюший боярин.

— Зовусь я Фомою, а живу с сумою, в гости хожу не часто и к себе не зову.

— Эй, буде глумиться! — крикнул боярин. — Сказывай, пошто народ поднял?

Толпа, заволновавшись, придвинулась:

— Крестьяне мы искони вечные!

— Выход нам, государь, пожаловал бы!

— Посылают нас на работу за два часа до свету, а с работы спущают в час ночи!

— Вона што! — сказал боярин Годунов. — В сем деле царевич не волен. На то есть великий государь Борис Федорович.

— Да мы ж, сироты, притомились, выхода ожидаючи, душою и телом!

— Невтерпеж нам служба бесконечная!

— Пожалуй нас, государь, для своего многолетнего здоровья, прикажи выход дать на легкие земли!

Федор, перестав улыбаться, нетерпеливо поглядывал на небо.

— Ну сказано вам, — закричал боярин, — чего докучаете? Ступайте с миром!

— Государь, — сказал вдруг челобитный дьяк, указывая на Косолапа, — сей человек — вор,[3] он меня прошлым летом под Тулою бил и мучил и голову едва не отвертел напрочь!

— Шиш подорожный,[4] вестимо, — поддакнул и второй дьяк.

— В приказ — для расспросу! — молвил Дмитрий Годунов.

Стрельцы скрутили Косолапа.

— Начальные! — возгласил по чину ближний боярин. — Время наряду и час красоте!

Сокольничие взялись за птичий наряд: кто за клобучок, кто за серебряный рог, кто за вызолоченный колокольчик.

— Булат! Свертяй! Олай! — раздавались имена ловчих птиц.

Кречета быстро поворачивали головы на коротких шеях и, когда на них поправляли клобучки, стреляли по сторонам зоркими глазами.

Конюхи подвели застоявшихся аргамаков. Царевич сел на коня.

Поезд двинулся к Фроловским воротам.

3

В терему на окнах настланы алые сукна. На лавках — суконные полавочники с затейными узорами. На столе — букварь, перья для письма цветные, лебяжьи.

В углах тонко звенят мухи. Дремлет на лавке дьяк.

Посреди палаты — клетка; ее спускают и поднимают на векшах-блоках. «Це-сарь!» — кричит попугай и бьет широким, жарко-красного цвета опахалом. С крыльев сыплется лазоревая пыль.

«…А в тех попугаев два есть: один самец, а другой самка, и те два — Борису Федоровичу…»

— Тьфу! — сердито говорит дьяк и раздирает слипшиеся глаза ладонью. Он «приведен ко кресту», что будет верно служить государевым потешным птицам. А подарил их царю Борису римский император — «цесарь» Рудольф.

На Боярской площадке шум. Дьяк, зевая и крестясь, выглядывает в оконце.

Еще только занялся трудный челобитный день, а столы уже завалены грудой жалоб. Холопы и крестьяне, насильно закабаленные, изувеченные боем приказных плетей, — всяк молит учинить по его делу сыск и указ, оказать милость и пощаду…

«Сыскать накрепко», — пишет на бумаге дьяк, ставит помету «чтена» и откладывает в сторону.

— Ныне нам забота беспрестанная, — ворчат судьи-бояре.

Из толпы выходит старая женка, держа за руку хилого отрока; степенно, не торопясь бьет челом.

В окне над крыльцом — заспанная волосатая голова дьяка. Женка говорит быстро, срываясь с голоса, то и дело заходясь плачем:

— С Черниговщины мы, князя Андрея Телятевского дворовые людишки… Жили муж мой и я, бедная вдова, у князя на селе бескабально — по своей охоте. А как мужа моего не стало, князь увидел, што мы беспомощны, и похолопил насильно меня и дочеришку мою Марью, прозвищем Грустинку.

Хилый, тщедушный подросток стоял, переминаясь с ноги на ногу, глядя на бояр большими синими глазами.

— И то жалоба моя не вся, — продолжала со слезами выкрикивать женка. — Прошлой осенью на Юрьев же день брела дочеришка моя по воду, и поимал ее княжой сын Петр Андреев, взял к себе в дом для потехи. И я прибежала к нему на двор, и люди его били меня смертным боем: палец на правой руке перешибли и вдовье платье на мне изодрали. И по сю пору возит княжой сын дочеришку мою за собой и ныне, приехав в Москву, хочет ехать под Серпухов к отцу своему, в большой полк, с нею ж.

— Добро! — сказал челобитный дьяк. — Видоки[5] по твоему делу есть ли какие?

— Один видок у меня, — молвила женка, указывая на подростка, — он же, дай ему бог веку, и жалобу писал…

— Эй, женка! — крикнули за столом. — Когда на Руси повелось, чтоб ребята челобитному писанью учены были?

— Да он же в княжей домовой церкви поет и грамоте гораздо знает. А с дочеришкой моей у него от малых годов любовь да совет. А людишки наши — никто жалобы писать не захотели, потому что княжой сын грозил убийством и московскою волокитою.

— Испытать его, — сказали дьяки, — верно ли молвит женка.

Боярские шапки над столом качнулись и сдвинулись; над склоненными шеями вздыбились высокие воротники.

— Дать ему сперва писать, а потом читать какие ни есть указы!

Отрок шагнул к столу, взял перо, бойко написал треть столбца, слушая речь дьяка.

— Ишь строчит! — сказал тощий рыжий боярин. — В приказе б ему сидеть. А ну, дайте ему прочесть указ!

Бегло, единым духом, прочел:

— «Указ царя и великого князя всея Русии Бориса Федоровича…»

— Буде! — оборвал челобитный дьяк. — Изрядно, бояре, учен. Лучше нас с вами…

Заспанная голова в теремном оконце затряслась от смеха.

— Це-сарь! Дай сахарку! — прокричал за дьячей спиной попугай.

Дьяк, оборотясь, посмотрел на кричавшую птицу. Взгляд скользнул по столу с лебяжьими перьями и букварем. Усмешка раздвинула заросшее космами лицо. Забавная мысль взбрела на ум.

Он раздельно четырежды хлопнул в ладоши.

4

Теремные слуги ввели в палату оробевшего отрока.

Синие глаза пробежали по стенному письму, по изразцовым печам, по шафам — полкам с дверцами.

— Ступайте! Не надобны! — сказал дьяк слугам и молвил: — Здорово!

— Здорово, дьяк! Прощай, дьяк! — закричали попугаи.

Отрок, попятившись, боязливо уставился на птиц.

— Диво тебе? — со смехом сказал дьяк. — Не страшись попугаев — они пригожие. Да ближе ступай. Пошто оробел, грамотей?

Холоп нерешительно двинулся к клетке.

— И чин у меня есть, — молвил дьяк, — а грамоте куда хуже твоего знаю. Просто сказать — ступить не умею, по псалтири едва бреду… — Взяв со стола букварь, он протянул его отроку. — Вот што надумал: обучи для потехи птиц грамоте.

Холоп, все еще робея, усмехнулся и, взглянув на клетку, бережно развернул букварь.

Азбука.

На полях — указ-правило. На одном листе голубок и подпись: «Не скоро поймаюсь», на другом — кулак и подписано: «Сильно бью».

— Што тут первое? — спросил дьяк.

— Первое тут большая полная государева титла.

— Сие разумно. А то все «цесарь» да «цесарь». Нешто наш государь немец? Ну, теперь читай!

Цепкие когти стиснули поперечные жерди клетки. Птицы разинули клювы и забили крыльями.

На свету, как тонкая цветная ткань, повисла лазоревая пыль.

— «Великий государь, царь и великий князь Борис Федорович, всея Руси самодержец!..»

—…самодержец! — повторили попугаи.

Отрок внезапно прыснул со смеху.

Затрещина прозвенела под крестовыми сводами. Дьяк быстро вырвал у холопа букварь.

— Ну, ты, шпынь![6] — просипел он. — Кнута не ведал?! — В страхе крикнул палатным слугам: — Сведите его иным ходом, да не шумко, штоб никто не приметил!..

Оставшись один, он долго озирался, вытирая пот.

5

Вытолканный из теремов холоп брел Ивановской улицей на Варварку, где с весны стояли домочадцы Телятевского.

В Китай-городе, за Гостиным двором, шел правеж[7] — выбивали из должников «напойные деньги».[8] Царь Борис закрывал кабаки, но все же их было вдоволь. В Москве холопу было тоскливо. Заслышав крики, он пошел быстрей…

Вспомнил родной Черниговский край — пчелиные угодья в лесу, куда он, бывало, уходил с Грустинкой. Дупла и пни стояли, залитые медом. Пчелы гроздьями усеивали ветви. Пчел собирали звуками рожка…

Пройдя огородами на княжий двор, он пошел мимо служб и жилых строений.

Холопы седлали для молодого князя чалого Звёздку. Конь зевал, обнажив челюсти; через весь его лоб шла лысина. Грива и хвост были до половины черны.

У крыльца пересмеивались боярские девки и грызли хрупкий, зернистый сахар.

Венцы вроде теремков качались на них, унизанные туманной ряской. Они затормошили его, закричали все разом:

— Отколе идешь?

— Чего смутный такой?

— Да молви что-нибудь! Немта![9]

— Иду я из терема государева, — сказал он, усаживаясь на приступках. — Попугаев смотрел. Я их грамоте учил…

— Потешаешься! — закричали девки. — По глазам видать — обманываешь!

— Да ей же нет. Обучал я птиц государевой титле. Ну и смеху было…

На крыльцо в алой дорожной ферезее,[10] с витой плетью в руке вышел княжий сын Петр.

Холоп, не видя его, продолжал:

— Начал я, стало быть, по букварю титлу вычитывать, а попугаи-то — за мной, по складам: «…всея Русии са-мо-дер-жец…» Не лгу! Истинно так!

— Скоморошишь!

— Мысленно ли то?..

Витая плеть, свистнув по крылечным перильцам, ожгла спину холопа.

— Эй! Што про великого государя молвил?! — заорал, сбегая вниз, княжич Петр.

6

В приказе, куда приставы привели холопа, было чисто и тихо. Медный рукомойник висел у печи. В железных подсвечниках торчали сальные свечи. Дьяк и судья вслух читали доносы и просьбы. Перья скрипели на столах, крытых багряным сукном.

Со двора доносился крик:

— Да мы ж, как воеводе били челом, рубль денег дали, да княгине его полтину, да племяннику гривну, да людям их столько ж! Пусти нас, служивый, вот те крест — негде гроша взять!

— Ступайте! Недосуг нынче.

— Эх ты, рожа жаднущая и пьяная! — раздался голос, и тотчас кто-то быстро побежал от избы прочь…

— Кого приволок? — спросил дородный, большеухий судья у пристава.

Тот, склонившись над столом, что-то тихо сказал.

— Вона ка-а-ак! — молвил судья и задвигал ушами. — Это дело высокое. Надобно учинить особый сыск, тайно. Покамест на съезжую его…

Обитая войлоком дверь съезжей избы затворилась.

Шагнув из полутемных сеней на свет, отрок вступил в клеть с одним малым, забранным решеткою оконцем.

На земляном полу лежали люди. Ноги одного из них плотно стискивались притесанными брусками: он был «посажен в колоду» и заперт в ней на замок.

Рослый детина встал и подошел к холопу.

— Не бранись с тюрьмой да с приказной избой! — молвил он. — Верно?

Холоп тотчас признал человека, шумевшего на дворцовом крыльце.

— Своровал што? Или так — без вины, напрасно? — спросил детина.

Борода у него была светлая, льняная; глаза блестели в полутьме.

— И сам не ведаю, — ответил холоп, — за государеву титлу, бают…

Узнав, в чем холопья вина, детина сплюнул и проговорил:

— Эх, и дело-то пустое, а все же станут тебя завтра плетьми драть… Ну, ништо, — торопливо сказал он. — Ты чей же будешь?

— Телятевского, князя Андрея.

— Не слыхал на Москве такого.

— Да мы с Черниговщины, издалека.

— Вона што! Отец, мать есть у тебя?

— Мать, — сказал холоп, — не помню, когда бог прибрал, а отец при царе Федоре сгинул. Сказывали — разгневался на него князь и послал в лес путы на зверя ставить, да из лесу не воротился отец, пропал безвестно куда…

— Та-ак-то, — промолвил детина и опустил голову.

За оконцем смеркалось. Медная полоса зари была как меч, упертый рукоятью в запад. Волоча по земле бердыш, прошел мимо стрелец.

— А дьяк-то наклепал на меня, — сказал детина, — сроду я вором не был. Ну, знать, рок таков: и впрямь придется при дороге стоять, зипуны-шубы снимать.

— Уйти бы, — тоскливо сказал холоп.

— Дело говоришь. Только молод ты. За мной не ходи, а ступай на Волгу. Добрый совет даю. Как вспомянешь — знай: зовусь Хлопком-Косолапом…

Невдалеке раздались частые, глухие удары.

Сторожа, перегородив улицы бревнами, заколотили в доски. Косолап подошел к оконцу, ухватился за решетку и тихо запел:

Как и эту тюрьму Мы по бревнышкам разнесем; Всех товарищей-невольничков Мы повыпустим!..

Город спит.

Окна домов плотно задвинуты деревянными ставнями.

Ветер с запада гонит орды туч, и с запада же, от литовского рубежа, летят семена смуты.

От яма к яму,[11] из посада в посад глухо ползет:

«Ца-ревич Ди-мит-рий Уг-лец-кой!..»

Многим в Москве внятна смутная ночная весть; иным она в радость, иным — в страх, мешающий смежить очи.

Юрьев день отошел. Спят на боярских дворах холопы. Приютились на окраинах пришедшие издалека ударить Москве челом.

Темно и тихо в Кремле. Только близ келий Патриарших палат — свет. При мерцании серебряной с прорезью лампады дьяк ведет повседневную запись — «Дворцовый разряд».

«Лета 7106,[12] в Юрьев день, — пишет он, — тешился царевич в поле птицами».

И, поразмыслив, кончает:

«И сей день было вёдрено, а в ночь — тепло…»