"Люди и деревья" - читать интересную книгу автора (Айлисли Акрам)ЧАСТЬ ПЕРВАЯМоя мать умерла в тот день, когда я родился, и первые два месяца тете Медине пришлось носить меня по домам, где были грудные дети. Зимними вечерами тетя любила рассказывать об этом, и, слушая ее в теплой темноте комнаты, я ясно видел, как, скользя и оступаясь, идет она по обледеневшей тропинке, той самой, что тянется к источнику вдоль арыка… Если тетя Медина выносила меня перед сном во двор, я старался не глядеть на гору, возвышающуюся над нашей тропинкой, мне казалось, что звезды шепчутся о чем-то с ее вершиной, словно замышляют недоброе… Шепот звезд я слышал и потом, во сне: тетя Медина несет меня к матери Селима, Азера или Фикрета, тех самых, с которыми я днем играю в камешки, а над нами перешептываются звезды… Снилось мне еще, что я сосу облака и тучных серых коров, похожих на тяжелые облака… Вдоль тропинки курчавилась мята, наливалась темными гроздьями ежевика, а позднее, когда наступала осень, выстроившиеся вдоль арыка орехи засыпали ее желтыми листьями… Может быть, всего один раз и пронесла меня здесь тетя Медина, но почему-то из всех дорог, которые она исходила, добывая мне молоко, я выбрал именно эту; мне даже казалось порой, что на узкой тропинке до сих пор видны следы ее ног… Тетя Медина очень любила рассказывать о моем раннем детстве, и в долгие зимние вечера, когда обо всем уже было переговорено, обязательно начинался рассказ обо мне: о том, каким я рос мрачным и неулыбчивым, о том, как болел корью, и о том, как залез на высокую яблоню, свалился оттуда и даже не разбил носа… Один раз я перевернул люльку, другой раз чуть не сварился, опрокинув на себя кипяток, — хорошо, фельдшер жил неподалеку, она схватила меня в охапку и потащила к нему… Фельдшера давно уже нет в живых, а я, не зная даже, как выглядел этот человек, до сих пор не могу его забыть — так часто я слышал об этом случае. Еще охотнее тетя Медина рассказывает о том, как совсем еще несмышленышем, в два или в три года, я поцеловал Халиду, соседскую девчушку, которую мать зачем-то принесла к нам во двор. Когда тетя вспоминает это происшествие, лицо у нее довольное, гордое, глаза весело поблескивают… Похожее выражение мелькнуло на отцовском лице, когда я сказал Халиде "плохие слова"; это я помню сам: мне тогда уже исполнилось пять лет. Было очень жарко, мы с Халидой сидели на толстой ветке ореха, скрытые его плотной листвой. Не знаю, что мне вдруг взбрело в голову, но я схватил девчонку за руку и объявил ей, что она моя жена. Халида захныкала, сползла с ветки и вся в слезах отправилась к матери. Тетя Сона не заставила себя долго ждать, явилась немедленно и сразу же набросилась на отца. "Из молодых, да ранний! — кричала она. — От горшка два вершка — а уже о жене заговаривает!" Почему-то я запомнил только эти слова, хотя тетя Сона ругалась долго и выкрикивала много разных слов. Отец, разумеется, не возражал — не станет же он спорить с женщиной, сделал сердитое лицо и строго отчитал меня, хотя видел, что я совершенно ничего не понимаю. Однако стоило тете Соне уйти, как у отца сразу стало совсем другое лицо; я догадался, что он не сердится, наоборот, он гордится мною, а отчитывает так, для острастки. Я очень хорошо помню, какие у отца были тогда глаза, какая погода была в тот день, какого цвета листва на орехе… Одного только я не могу вспомнить, как это я додумался — ведь я тогда еще разгуливал без штанов, они у меня появились позднее, незадолго до бабушкиной смерти… Бабушка привела меня с улицы, поставила на секи — большой плоский камень, лежащий возле желоба, вымыла мне как следует ноги и надела на меня нечто похожее на штаны. Это нечто было сшито из женских бязевых штанов, причем с солидным запасом, — во всяком случае, я вполне уместился бы в любой из штанин. В штанишки был продет красивый цветной шнурок, бабушка вынула его из старого хурджуна. Мне трудно было судить, как я выгляжу в своей обновке, но спереди имелась прореха с пуговицами, совсем как на настоящих брюках, и этого было достаточно, чтобы вселить в меня уверенность. К тому же бабушке я, безусловно, нравился; очень довольная, она долго охорашивала меня и вертела во все стороны. Наконец она закатала штанины до колен, затянула шнурок и наказала непременно держать оба его конца, когда мне понадобится снять штанишки. Совершенно счастливый, я понесся на улицу, держа руку на пуговицах. Но радовался я преждевременно. Голозадые приятели, обступившие меня со всех сторон, мгновенно раскусили, в чем дело, и подняли меня на смех. Их не обманули ни прореха, ни пуговицы. Я с ревом бросился обратно, стащил с себя "бабьи портки" и швырнул их бабушке. На следующее утро, по обыкновению выбежав на улицу в рубашонке, я впервые в жизни ощутил свою наготу, застыдился и повернул обратно. Бабушка попыталась было снова засунуть меня в ненавистные штаны, но я был непреклонен. Долго еще она досаждала мне этими штанами. Даже тяжелобольная, не оставляла меня в покое и, едва открыв глаза, начинала стонать, требуя, чтобы я надел их; получалось, что бабушку не столько мучает болезнь, сколько мое упрямство… Однажды отец разбудил меня на рассвете и, крепко взяв за руки, поставил на постели. — Иди пусти воду, — строго сказал он. И добавил громко, словно для того, чтобы сразу согнать с меня сон: — Бабушка умерла! Я пошел к мельнице, спустился в глубокий колодец, пустил воду… Когда я вернулся, во дворе было уже полно женщин. Они обмывали мертвую бабушку, усадив ее на тот самый камень, где она недавно примеряла мне обновку. Я радовался, что бабушки больше нет и некому будет приставать ко мне с этими проклятыми штанами. К тому же я не знал, что мне теперь целыми днями придется оставаться одному. В то лето отец продавал на базаре колхозные дыни. Тетя Медина ходила работать в поле и пропадала там до темноты. Уезжая на рассвете в район, отец закрывал ворота на верхнюю задвижку, дотянуться до нее я не мог и весь день оставался взаперти. Сыр и хлеб у меня были, а воды сколько угодно, все время журчит по желобу… На мое счастье, дом наш стоял в верхней части села, и все остальные дома, начиная с тех двух, что прилепились к подножию другой горы, напротив, были передо мной как на ладони. Вдали за крышами домов петляла по склонам дорога в райцентр. Мне было поручено охранять двор от «озорников», но гораздо больше внимания я уделял птицам. В листве столетних орехов гнездились сотни галок, и я целыми часами смотрел, как они вылезают из гнезд, летят за добычей, возвращаются к своим птенцам… Иногда я выбирал себе пчелу, одну из сотен совершенно одинаковых пчел, и не отрываясь следил за ее полетом… Если я начинал разглядывать деревья, то сейчас же вспоминал бабушку. Стоило взглянуть на яблоню, с которой я когда-то свалился, даже не разбив носа, как мне тотчас же слышался недовольный бабушкин голос: "Ешь по-человечески! Откусил и бросил, откусил и бросил, — кто так яблоки ест?!" Верба, склонившаяся над желобом, почему-то не внушала бабушке доверия, она считала, что вербе не место во дворе, зато грушу, что раскинулась у самых ворот, любила, называла "имамовым деревом" и полагала, что вкусивший ее плодов обретет утешение. Шелковица, что возвышалась за домом, тоже пользовалась бабушкиным расположением. "Божий дар, — говорила бабушка, прокормить может в трудное время". Об абрикосовом дереве, росшем на горе среди кустов зериша[1], она отзывалась неодобрительно: "Пустое дело! Только животу расстройство!.." Про орехи не говорила ничего, но эти могучие деревья, стеной поднявшиеся внизу, вдоль тропинки, тоже напоминали мне о бабушке, именно здесь скрывалась она каждый раз с кувшином для омовения… Целыми днями я сидел во дворе. Сидел и знал, что где-то совсем недалеко, в соседних дворах есть водоемы с прозрачной синей водой и возле них на желтой земле валяются голые ребятишки. Как мне хотелось быть с ними! Гонять по каменистой деревенской улице, карабкаться на скалы, разорять куропаточьи гнезда!.. К тому же у меня теперь были штаны. Настоящие штаны из темной плотной материи, которую тетя Медина купила в сельпо. И хотя у этих штанов не было ни прорехи, ни пуговиц, ни у кого не возникало сомнения в том, что они мальчишечьи. Через наш двор можно было пройти в два соседних: к тете Соне и к бабушке Шаисте. Калитка тети Соны всегда была на запоре — с тех самых пор, как перебили лапку нашей бесхвостой курице, отец не разрешал никому из их семьи появляться у нас во дворе. Курица забрела за забор случайно, отыскивая корм, а они перебили ей камнем лапку… Другая соседка — бабушка Шаисте могла в любое время проходить через наш двор, а так как она была очень стара, то каждый раз, когда старушка появлялась во дворе, я надеялся, что она забыла про калитку. Однако этого не случалось, калитка всегда оказывалась закрытой. Все лето я просидел взаперти, мечтая только об одном — оказаться на улице, среди мальчишек. И вот это произошло. Тетя Медина пришла почему-то днем и, отперев ворота, выпустила меня на волю. Я бросился на улицу, побежал было… И вдруг остановился — бежать никуда не хотелось… Больше меня уже не тянуло на улицу. Будто и не было за высокими воротами ни голубых водоемов, ни горячей желтой земли, ни птичьих гнезд на скалах… Я никогда не могу спокойно пройти мимо магазина, где продают птиц. И не потому, что ловить птиц и даже сажать их в клетки кажется мне таким уж преступлением. Просто, увидев птицу, запертую в клетке, я не могу избавиться от ощущения, что это уже не птица, она не полетит, даже если выпустят, она навсегда потеряла вкус к полету. Сидеть взаперти стало гораздо легче. Целые дни я проводил неподвижно, наблюдая за пчелами или разглядывая ворон. Случалось, что так и засыпал сидя. Медленно начинало опускаться солнце, я следил за ним, стараясь не пропустить, когда оно спрячется за горой. Солнце садилось, и сотни галок, весь день дремавших в густой листве ореха, с гомоном взмывали в небо. Смотреть на них было очень любопытно — одних галок вполне хватало бы, чтоб не соскучиться. А ведь я еще мог влезть на шелковицу и подождать, когда на песчаной дороге, светлым поясом охватывающей гору, появятся барабанщик Имамали и три его сына. Встанут в ряд возле дома бабушки Шаисте, повернутся лицом к деревне, и Имамали начнет бить в барабан. Старший его сын Алиш будет играть на зурне, а Велиш и Малик подтягивать ему на свирелях. Имамали замечательный барабанщик, он с такой силой колотит деревянными палочками по барабану, что могучий раскатистый гул разносится по всей деревне. Немного погодя по склону начинает медленно спускаться стадо. Коровы идут степенно, неторопливо, словно прислушиваются к завываниям зурны. Потом стадо вступает в деревню, проходит несколько минут, и наша Лыска уже мычит у ворот, поджидая отца. Отец возвращается домой в темноте. Еще не видя его, я знал о его приближении — тяжелые сапоги глухо бухали по каменистой дороге. Каждый день он привозил мне гостинец — небольшую полосатую дыньку; дыньки эти все были как на подбор: одинакового размера и одинакового цвета. Пока отец разводил в очаге огонь, грел воду, заваривал чай, я забавлялся, катая по траве свою дыньку… Потом мы стелили палас и садились ужинать… Позднее, уже совсем перед сном, приходила тетя Медина. Молча доила корову, молча кипятила молоко, молча приготовляла катык — при отце она всегда молчала. Поставив на секи перед желобом маленький коптящий светильник, тетя Медина принималась за посуду… Отец курил, облокотившись на подушку, а я старался не глядеть на его большие черные сапоги, стоявшие возле паласа, — мне почему-то страшновато было видеть их… Покончив с делами, тетя уходила, неся перед собой светильник; огонек долго трепетал во мраке легким оранжевым платочком… Я прижимался к теплому боку отца и засыпал, прислушиваясь к его громкому храпу… В тот вечер отец вернулся из района раньше обычного: солнце еще не село, еще галки не взлетели в небо, стадо еще не возвращалось с пастбища. Он расстелил палас, бросил на него подушку, резкими движениями стащил с себя сапоги, поставил их на обычное место и закурил, облокотившись на подушку. Потом подозвал меня, прижал к груди мою голову, погладил, почесал за ухом… Галки поднялись в воздух — отец молчал. Музыка загремела на склоне отец молчал. Пришла Лыска и, мыча, остановилась перед закрытыми воротами отец не тронулся с места… Потом он вдруг поднялся, подошел к воротам, отпер их, но не впустил корову во двор, а, наоборот, увел ее куда-то… Немного погодя отец вернулся, но с ним не было Лыски, нашей Лыски, рыжей, с большим белым пятном на голове. Сегодня она не стояла в хлеву, шумно дыша и пережевывая бесконечную жвачку. Отец налил воды в чайник, поставил его на огонь. Пошел в дом, собрал паласы, устилавшие кирпичный пол, снял со стены оба ковра, сложил все это в чувалы и крепко затянул их веревкой. Вытащил из кладовой мешки с мукой, поставил в коридоре, замазал свежим навозом отверстия в ульях… Потом подошел к лимону, взглянул на меня — я сразу почувствовал, что сейчас произойдет что-то необычное, — и сорвал с него единственный плод. Отросток лимонного дерева отец привез откуда-то издалека и посадил его в ведре. Деревце цвело каждый год, и цветов на нем было много, но лимон каждую осень вызревал только один. Этот маленький зеленоватый лимончик отец хранил как зеницу ока; он висел среди глянцевитых темных листьев до нового урожая, и отец показывал его каждому, кто приходил в дом. Собираясь на работу, отец всякий раз подолгу возился возле деревца, а мне и тете Медине строго-настрого было заказано подходить к нему. Сейчас новая завязь была не больше орешка, а лимон желтел в отцовской руке; казалось, отец украл его. Отец заварил чай, достал из кармана нож, разрезал лимон на две неравные части и большую положил в мой стакан. Он отхлебывал из стакана чай и поглядывал на мое удивленное лицо. На мгновенье мне даже показалось, что он вот-вот улыбнется, но спросить, что все это значит, я все-таки не решился. Пришла тетя. Она тоже поразилась, увидев, что мы пьем чай с лимоном, и тоже ничего не спросила. Налила в миску приготовленный с вечера катык, поднялась на айван[2], поставила греть воду и, взяв коптилку, направилась к хлеву — доить. — Медина! — окликнул ее отец. Я вздрогнул от этого неожиданного громкого окрика. — Не ходи. Корову я продал. Завтра ухожу. Тень тети Медины дрогнула на виноградных лозах и замерла. Потом тетя сбежала по лесенке и пошла к нам. Она всегда ходила не спеша, вялой, медлительной походкой человека, который потерял что-то очень нужное и давно уже отчаялся найти, — сейчас она приближалась быстро, стремительно. Остановилась, словно налетев на стену, и села. Я никогда не видел тетю Медину сидящей, и вот она сидит, скрестив на груди руки, и не отрывает глаз от кусочка лимона, плавающего в отцовском стакане. — Я там собрал кое-что. Утром пусть Мукуш заберет. Тетя кивнула. Помолчали. — За корову Бешир тебе отдаст триста рублей. Тетя молча взглянула на отца. Помолчали. — Слава богу, Садык не грудной. Вырастет как-нибудь… Тетя обняла меня и прижала к груди. Помолчали. — Задаром кормить не придется. Четыре мешка пшеницы оставляю парню. Тетя бросила на отца осуждающий взгляд. Помолчали. …Отец говорил, тетя слушала. И ночь слушала то, что он говорил, и деревья слушали, молча склонив верхушки. А когда отец замолчал, звезды начали перешептываться с вершинами, и в шепоте их было сегодня что-то особенно зловещее. — Завтра поговорю с Мукушем, — после долгой паузы снова заговорил отец. — Как надо поговорю. Виноват я перед тобой, Медина, я загнал тебя в это совиное гнездо. Не вернусь, прости, ради бога! Отец опустил голову. И мне вдруг бросилось в глаза, что они очень похожи друг на друга: отец и его сестра. Тетя Медина заплакала. Отец отвернулся и несколько раз кашлянул. Тетя подняла на него глаза, словно собираясь что-то сказать, потупилась, опять взглянула и снова опустила глаза. Я всегда думал, что тетя Медина не говорит с отцом из робости, но когда на следующее утро мы пришли к тете, мне подумалось, что им просто нет необходимости разговаривать, — они без слов понимают друг друга. Иначе почему тетя так быстро вскипятила чай, ведь она не знала, что мы еще не завтракали. Расстелив скатерть, она прежде всего поставила на нее миску с катыком — перед едой отец всегда пил катык. Потом на скатерти появились четыре тарелки, четыре ложки и четыре стакана, мой маленький стаканчик тоже стоял здесь. Тетя убирала посуду. Я сидел на паласе и смотрел на отца. Мне не слышно было, о чем он разговаривал с Мукушем, они стояли под шелковицей в противоположной стороне двора, скрытые ее тяжелой листвой. Мне были видны только отцовские сапоги; они беспокойно топтались на желтой земле, словно две большие черные курицы. Отец был в ярости; когда наша несчастная хохлатка, хлопая крыльями и отчаянно припадая на сломанную лапку, перелетела через ограду и бросилась к курятнику, я тоже по сапогам понял, что отец взбешен, — ни разу еще его сапоги не грохотали так по кирпичному полу. Сапоги дважды протопали тогда вдоль зарослей джиды, отделявшей наш двор от соседского, потом отец повернулся, встал возле вербы, опершись о нее спиной, швырнул на землю окурок и долго, с остервенением топтал его сапогами… Отсюда, с крыши пристроенного к дому хлева, мне был виден арык, серебристой полоской протянувшийся вдоль склона к нашему дому. Я знал, что там, на пригорке, у самого конца арыка, сидит сейчас дедушка Аслан. Он сидит здесь каждую среду. У дедушки Аслана замечательный сад, и по средам, когда согласно распорядку, с незапамятных времен существующему в нашей деревне, дедушка Аслан должен получать свой пай воды, он всегда сидит у нижнего конца арыка и сторожит воду. В том месте от арыка отходит подземный канал, и устроен он так, что если вода потечет в него, то не пойдет по арыку до тех пор, пока не наполнится глубокая котловина у запруды. Мальчишки знали это; стоило дедушке Аслану покинуть свой пост, они немедленно вытаскивали из трубы старый пиджак, которым старик затыкал отверстие подземного канала, и удирали. Не желая отстать от других, я тоже не раз выдергивал из трубы затычку, но когда вода, пенясь, с журчанием устремлялась вниз, мне становилось нестерпимо жаль старика, и сознание собственного бесстрашия уже не доставляло никакого удовольствия. Сейчас дедушка Аслан встанет и с кетменем на плече пройдется вдоль арыка. Прогонит девчонок — столько воды забирают, разбойницы! — накричит на женщин — тоже норовят утащить побольше, — когда, мол, еще и помыться, как не в его день. Будет ходить по домам и стучать в ворота кетменем, грозя мальчишкам, которые вынимали из трубы затычку. Потом дедушка Аслан устанет, присядет где-нибудь на пороге и, опершись спиной о стену, заведет рассказы о том, как работал на нефтепромыслах, как устанавливал в Баку Советскую власть и как его, Аслана, вызывал к себе Ленин. Ребятишки постарше, те, что уже учатся в школе, будут сердить старика своим недоверием. Найдется какой-нибудь спорщик, начнет доказывать, что Ленин вообще никогда не бывал в Баку, старик будет стоять на своем, рассердится… Дело дойдет до ссоры, дедушка Аслан замахнется на ребятишек кетменем и уйдет. Потом он снова будет сидеть на пригорке, снова будет стучать кетменем у дверей и снова рассказывать о том, как работал в Баку и встречался с самим Лениным… А тем временем и дорожки будут политы и женщины, вымывшись, выйдут на улицу поболтать, розовые, довольные… И все это кончится только вечером, когда на склоне горы загрохочет барабан дедушки Имамали. А через неделю наступит новая среда и все начнется сначала… Почему-то в то утро мне было особенно нестерпимо жаль дедушку Аслана. И подпаска Сафара, который только что выгнал на склон горы стадо и идет себе, посвистывая и подшибая на ходу камешки. И старые галоши Мукуша, которые стояли под деревом такие грязные, все в глине… И тетю Медину… И себя… Какой-то человек появился на дороге, он шел в район, погоняя ишака. Мне и его было жалко. Отец с Мукушем вернулись на крышу. Оба были хмурые, сердитые. Отец взглянул тете Медине в лицо, и мне опять показалось, что они без слов поняли друг друга. Потом отец поднял вещевой мешок, который принес из дома, почувствовал, что мешок стал тяжелее, и снова посмотрел на тетю, как бы прощаясь с ней взглядом. Больше он ни на кого не взглянул. Поднял меня на руки, снес вниз по лестнице, поставил на землю, поцеловал и ушел. Я вернулся на крышу. Кайма солнечного света, возникшая вдали на горе, начала медленно растекаться по склону… Потом из-за другой горы напротив — высунуло голову солнце… На дороге показался силуэт отца — отец вышел из-за поворота как раз там, где только что был человек с ослом. Потом на склоне появилось стадо, и я стал отыскивать глазами Лыску… До самого обеда Мукуш перетаскивал из нашего дома разные вещи: возил на ишаке, тащил на горбу, обливаясь потом. Я не отставал от него ни на шаг мне нравилось бегать туда-сюда по деревне… Дом, в котором я жил теперь, был выстроен на противоположном конце деревни, тоже у самой горы. Эта сероватая округлая гора была совсем не такая высокая, как наша, и когда раньше я смотрел на нее с крыши отцовского дома, гора напоминала мне огромную овцу, которая, опустив голову, мирно пощипывает траву. Вблизи эта гора выглядела совсем по-другому: она вовсе не была округлой и гладкой; огромные разноцветные валуны, расщелины, голые обломки скал — на нее совсем не просто было забраться… Я-то, конечно, взбирался, но был твердо уверен, что другим этот подъем недоступен, и деревни, леса, скалы, которые я увидел отсюда по другую сторону горы, — мое открытие и никто, кроме меня, не подозревает об их существовании. Я сидел на вершине "овечьей горы", смотрел на желтеющие вдали деревенские крыши, на ребятишек, бегающих по извилистым тропкам, на мужчин с белыми чалмами на головах — они веяли зерно на току — и дивился тому, что люди эти такие же, как наши, деревенские, и так похоже живут. У Мукуша был большой сад, но гулять по нему не доставляло мне никакого удовольствия. Мукуш умудрялся забирать себе очень много воды и так усердствовал, поливая землю, что вокруг деревьев она всегда была мокрой; наверно, именно от этого в саду стоял влажный запах прели. Выше дома, на некотором расстоянии от него, росли две старые, полузасохшие шелковицы. За ними, чуть подальше, желтели частые плети огурцов. Неподалеку от огурцов, под орехом, Мукуш привязывал своего черного осла, и тот весь день пасся на тучной траве, переступая с ноги на ногу и лениво помахивая хвостом. Когда Мукуш возвращался откуда-нибудь домой, ишак, издали заслышав хозяина, поворачивал навстречу морду, широко открывал пасть и, сморщившись, как человек, который сейчас чихнет, начинал орать. Орал он до тех пор, пока Мукуш не показывался в воротах. Каждое утро, еще до восхода солнца, Мукуш отвязывал длинноухого и отправлялся с ним в горы. Через час-другой он пригонял ишака, до самых копыт нагруженного хворостом. Хворост уже некуда было девать, за домом и перед хлевом Мукуш навалил целые горы сухих веток, тетя сердилась, что к хлеву невозможно подойти, но Мукуш все возил и складывал; возил и складывал и скоро завалил хворостом весь двор. Свалив за домом очередную порцию хвороста, Мукуш садился перед грудой старых башмаков и принимался сапожничать. Покончив с починкой, он брал лопату и серп, садился на осла и, постукивая его по животу длинными, чуть не по земле волочащимися ногами, отправлялся в колхоз на работу. В обед он возвращался, везя на ишаке большую охапку травы. В траве всегда был припрятан мешочек с фруктами, и хотя то, что он воровал в колхозном саду, нельзя было даже назвать фруктами — так, одна зелень, — старательно сушил свою добычу. Зеленые, твердые, как деревяшка, яблоки и груши, жесткую, еще не налившуюся соком мушмулу Мукуш убирал в солому — дозревать; абрикосы сушил на крыше. Большая часть всего этого добра сгнивала, так и не успев дозреть, остальное пропадало уже потом, в зрелом виде. Фрукты валялись по всему двору вперемешку с хворостом, который Мукуш продолжал по утрам возить с гор… Каждый вечер на склоне горы пела зурна и весело грохотал барабан, каждый вечер взлетали в поднебесье галки, каждый вечер мы усаживались на паласе, постеленном на крыше хлева, и молча принимались за ужин… Потом мы с тетей уходили в пристройку. Тетя стелила постель, задувала лампу, ложилась и крепко прижимала меня к себе. Обычно она долго не засыпала. Я тоже не всегда засыпал сразу, мы лежали, прижавшись друг к другу, и молчали. В глубине двора, позади засохших шелковиц, волчьим глазом мерцал в темноте огонек папиросы. Это курил Мукуш. Каждый вечер он присаживался здесь между двумя большими камнями. Камешки и песок вокруг этого места были опоганены нечистотами, и такое отсюда исходило зловоние, что тетя Медина никогда не заходила в этом направлении дальше засохших шелковиц. Позднее я узнал, что землей, взятой с этого места, Мукуш каждую весну удобряет почву под огурцами, именно поэтому на плетях такие желтые листья и так много огурцов… Тетя Медина никогда не ела огурцов с нашего огорода, и каждый вечер, увидев Мукуша на его обычном месте, я давал себе слово тоже не притрагиваться к поганым огурцам. Наступал день, и я забывал о своем решении — соседские ребятишки с утра до вечера клянчили у Мукуша огурчик, и мне тоже начинало хотеться. В полдень приходила тетя Набат и, задыхаясь от жары в своем темном, прожженном бесчисленными папиросами платье, присаживалась в тенечке. Если, случалось, Мукуш подавал ей какой-нибудь перезревший, желтый огурец, она брала его, не замечая хмурого лица хозяина, съедала с превеликим удовольствием… Когда жара спадала, Мукуш набирал два ведра огурцов и нес их на площадь продавать. В иные вечера ему не удавалось сбыть свой товар, и он приносил обратно полные ведра. Однако отдать кому-нибудь эти огурцы Мукуш не разрешал, а скармливал их ишаку. Ишак был не очень-то охоч до огурцов, и, желтые, пузатые, они по нескольку дней горкой лежали перед ним. Потом начинали гнить и долго еще валялись по всему двору, как хворост или ворованные зеленые груши. Посидев положенное время между камнями, Мукуш неизменно направлялся к нам, и тетя крепче прижимала меня к себе. Мукуш осторожно приоткрывал дверь, заглядывал и уходил, яростно хлопнув дверью. Это повторялось ежедневно. Каждый вечер тетя стелила ему в большой комнате, и каждый вечер он обязательно являлся к нам. Я видел, что Мукуш хочет спать здесь, с нами, но зачем ему это нужно, я сначала не понимал. Как-то раз Мукуш по обыкновению заглянул к нам и, увидев, что я не сплю, ушел, сердито хлопнув дверью. Однако он скоро вернулся, уже раздетый, в длинной, до колен, белой рубахе. Я приподнялся, удивленно глядя на него. Мукуш сделал вид, что не замечает моего взгляда, отвернулся и, подойдя к тете Медине, сдернул с нее одеяло. Я испугался и зажмурил глаза… Потом он ушел. Когда на следующий день Мукуш снял перепачканную землей рубаху, я увидел у него на плече синеватые следы укусов… Несколько дней подряд, прежде чем лечь спать, Мукуш неизменно приходил к нам в комнату и притворялся, что считает меня спящим. Ожидая его неизбежного появления, я глядел на огонек тлеющей папиросы, и мне казалось, что это не папироса, а красный от злобы Мукушев глаз светится в темноте. Со жгучей ненавистью смотрит он оттуда на меня — ведь это я виноват в том, что он не может спать с тетей Мединой. Теперь я знал, почему Мукуш никогда не говорит со мной, не берет с собой в сад, ни разу не посадил на ишака. Правда, я несколько раз пытался взобраться на него в отсутствие Мукуша, но длинноухий так отчаянно брыкался, что у меня не оставалось никакого сомнения: уходя из дому, Мукуш крепко-накрепко наказывал ослу не подпускать меня близко. В конце лета Мукуш три дня подряд ездил в район. Из дому он уходил на рассвете, возвращался уже в темноте. В первый день, тяжело нагрузив ишака, он отвез на базар целый вьюк сушеных фруктов, тех, что заготовил из ворованного. На другой день Мукуш увел на рынок холощеного бычка, того самого, которого должен был сдать в колхоз; напоследок Мукуш свез на базар двух петушков, привязав их друг к другу за лапки. Ни утром, ни вечером, возвратясь с базара, Мукуш никому не говорил ни слова, а тетя Медина только глядела сумрачно ему вслед и что-то бормотала себе под нос… Тетя и Мукуш почти всегда были в ссоре, и я привык к мысли, что так и должно быть. И что вообще быть мужем и женой — последнее дело: именно поэтому все так ругали меня, когда я сказал Халиде, что она моя жена. Каждый вечер мы с тетей Мединой отправлялись к нам, на противоположный конец деревни. Стоило ей отпереть ворота отцовского дома, как она сразу преображалась: лицо светлело, глаза становились веселыми, голос — звонким, и тетя Медина начинала петь. Бездумно мурлыча песенку, она поливала лимонное дерево, поднимала выпавшие из стены камешки, пытаясь приладить их на место, мела и поливала двор и обязательно зажигала лампу — люди должны знать, что мы здесь, что дом не брошен, — пусть не радуются наши враги. Иногда, подойдя к дому, мы заставали у ворот Лыску. Прошло несколько месяцев, как отец продал ее, а корова все не могла забыть старый дом и старых хозяева часами мычала у запертых ворот и замолкала, лишь когда мы подходили. Тетя ласково поглаживала ее вымя, гладила по голове, а я, обхватив Лыскину шею, целовал ее скользкий нос, большие грустные глаза. Потом мы входили во двор, запирали за собой ворота, а корова все стояла и мычала, пока Беширов мальчишка не приходил и не угонял ее. Мне было грустно слушать, как мычит за воротами Лыска, и все-таки стоило мне попасть в родной двор, я начинал носиться и озорничать, словно сорвавшийся с цепи щенок. Я гонялся за бабочками, швырял камнями в ворон, влезал на ореховое дерево, на котором сказал когда-то Халиде "плохие слова", и набивал полную пазуху орехов. Всю дорогу потом я с упоением грыз их, разбрасывая вокруг себя зеленую кожуру… И опять по вечерам с гомоном взлетали в небо галки, и опять под завывание зурны гремел на горе барабан, и стадо возвращалось в деревню… И тетя Набат в темном платье, прожженном бесчисленными папиросами, поднималась на крышу своего дома и громко переговаривалась оттуда с тетей Мединой, тоже стоявшей на крыше… Сын тети Набат, чайханщик Якуб, статный молодой мужчина, сидел в это время на вершине шелковицы, жевал ягоды и негромко напевал песню. Песня была всегда одна и та же: Приди, приди, дорогая, Не мучай меня, мой джейран, Черные брови что стрелы, Сердце изныло от ран…. Мукуш, все лето ходивший к мечети с полными ведрами огурцов, перестал торговать ими. Он собрал фасоль, что росла во дворе на припеке, ссыпал ее в коридоре. Выкопал картофель, повыдергал лук, вырвал с корнем желтые огуречные плети; перемешавшись с хворостом, они еще больше захламили двор. Притащил откуда-то двух хорошеньких ягнят и пустил их пастись во дворе. Я каждый день лазил на дерево, рвал листья, а потом радовался, глядя на ягнят, с аппетитом поедавших мое угощение. Но Лыску нашу я все равно не мог забыть. Я отыскивал ее глазами и тогда, когда коровы шли мимо нас на пастбище, и тогда, когда они возвращались в деревню. Взобравшись на гору, я подолгу глядел на чужие деревни и на дорогу, вьющуюся по склону горы; отец всегда возвращался по этой дороге, везя мне полосатую дыньку… Как-то под вечер пришла учительница Сария, она со своей голубой тетрадкой обходила все дворы. Старательно прикрывая белым платком огромный круглый живот, учительница поговорила с тетей, подошла к яблоне, росшей перед самым хлевом, сорвала несколько неспелых яблок, съела их, кривясь от оскомины, сказала, что с этого года Садык записан в школу, и красным карандашом поставила в голубой тетради большую красную точку. Когда я вспоминаю свой первый школьный день, в памяти прежде всего всплывает огромный двор: горячая земля, усыпанная ореховой кожурой и сердцевинками айвы; мои голые подошвы до сих пор сохранили сухой жар нагретой солнцем земли. Следующее, что возникает в моей памяти, — учитель Али-муаллим. Али-муаллим вошел в класс, держа в руках длинную линейку и журнал. Он громко поздоровался с нами, раскрыл журнал, сделал перекличку и, взяв в руки линейку, поднялся с места. — Руки на парты! — громко скомандовал он. Мы выполнили его приказ, и Али-муаллим, черный, маленький и очень строгий, прошел по рядам, внимательно разглядывая наши руки. Руки наши учителю не понравились. Он шел между рядами, недовольно качал головой и, ударяя линейкой по партам, строго говорил огорчительные и даже страшные слова. Учитель Али сообщил, например, что, поскольку мы теперь школьники, нам нельзя пачкать пальцы, счищая с орехов кожуру. Нос мы должны вытирать платком, ногти стричь, рубашки стирать, а волосы старательно расчесывать… И босиком нам нельзя ходить — мы теперь школьники. И в альчики играть запрещено — мы теперь школьники… Учитель Али ходил между партами и перечислял, что мы должны и что не должны делать, а я слушал и думал, что быть школьником, пожалуй, не слаще, чем мужем и женой. На первой же перемене я вышел во двор, проскользнул мимо ребят, с увлечением жующих айву, и, испуганно озираясь, прокрался за ворота. Там тоже толпились ребятишки, те, которых в этом году еще не записали в школу. Я растолкал их и бросился бежать. У реки я остановился и перевел дух. Потом поглядел на речку, на серый дом у подножия горы, похожей на пасущуюся овцу, и сразу же ощутил носом запах прели, зловоние загаженных камешков… Я повернулся и так же быстро, как мчался сюда, побежал в школу… На последней перемене в класс вошла учительница Сария. В руках у нее были синяя тетрадка и красный карандаш. Прикрыв живот белым платком, она прошла между партами, ласково поглядывая на ребятишек. Одного погладила по голове белой, очень чистой рукой, другому улыбнулась, третьего спросила о матери, а потом села на стул, который уступил ей Али-муаллим, и стала записывать в синюю тетрадь тех, чьи отцы были на фронте. Через несколько дней всех записанных вызвали в учительскую и вручили нам по паре новых блестящих галош. Наступила настоящая осень. Оголились деревья. Теперь Мукуш привозил на ишаке не хворост, а сухие листья — он сгребал их в колхозных садах. Я тоже ездил с Мукушем в сад. Он почему-то начал брать меня с собой, даже сажал на ишака, а если среди опавших листьев попадалась айва, отдавал ее мне. Мукуш стал какой-то не такой, он даже начал мне нравиться последнее время, зато тете Медине очень не по душе были наши поездки с Мукушем. Сначала Мукуш брал меня в сады лишь затем, чтобы я приглядывал за ягнятами, но потом достал откуда-то из старья небольшой мешок и стал собирать листья и на мою долю; с гордым видом проходил я вечером мимо ребятишек, таща полный мешок весело шуршащих листьев. Жаль, что тетя сердилась на Мукуша, мне так нравилось ездить с ним в сады! Садов было много, и там была такая густая трава, и водоемы, в которые можно швырять камешки, и целые горы сухих листьев!.. И всякая живность: ежи, зайцы, мыши полевки, даже лису можно было увидеть в саду… И бегать я там мог, куда хочу, тем более что обутому, в галошах, мне были нипочем колючки, я мог бегать по острым камням, взбираться на скалы… Вечером, ложась спать, я ставил галоши поближе, возле самого палата — так делал когда-то отец, — мне очень хотелось, чтобы мои красивые, блестящие галоши как можно больше походили на его сапоги. Возвращались мы с Мукушем в темноте. Сначала Мукуш опорожнял в саманнике мешки с абрикосовыми листьями, идущими на корм, потом снимал с ишака торока, набитые листвой ореха, пригодной только на топливо, и, вытряхнув листья, доставал из-под них дрова. Я загонял в хлев ягнят, мы усаживались на крыше хлева и принимались за ужин. И снова завывала по вечерам зурна на горе, снова взлетали в вечернее небо галки, и тетя Набат в своем широком темном платье, стоя на крыше, перекрикивалась с тетей Мединой, а Якуб, забравшись на шелковицу, неторопливо тянул свою песню… И вдруг все изменилось — каждые два-три дня в клубе стали устраивать собрания, — у меня появилось новое, неожиданное развлечение. В клуб мы явились все втроем: Мукуш, тетя и я. Обычно Мукуш уходил несколько раньше: то ему нужно было поговорить на площади с какими-то людьми, то он поджидал возле чайханы покупателей — продать яйца, продать огурцы или еще что-нибудь… И тем не менее, когда мы приходили в клуб, Мукуш уже сидел на месте, он всегда садился в первых рядах — с мужчинами. Тетя садилась поодаль, там, где всегда рассаживались женщины, а я протискивался к мальчишкам, они стояли в углу возле поломанных скамеек. Лицом к зрителям, за длинным столом, покрытым красной материей, сидели пятеро людей. В середине — председатель колхоза дядя Муртуз. Председатель был небольшого роста, значительно ниже тех, кто сидел рядом с ним, но казался — не знаю, может быть, только мне — самым большим и высоким. На столе перед председателем лежал громадный полевой бинокль, с этим биноклем дядя Муртуз никогда не расставался. Говорили, что председатель все видит в свой бинокль, и тех, кто прохлаждается в рабочее время, и тех, кто ворует колхозное добро. До этой осени я нисколько не сомневался в достоверности подобных сведений, однако в последнее время моя вера в могущество председательского бинокля поколебалась: ведь если бы все, что говорят о бинокле, было правдой, дядя Муртуз обязательно увидел бы, что Мукуш ворует в саду фрукты и уносит их, прикрыв охапкой травы или сухими листьями… По обе стороны от председателя сидели по два человека — трое мужчин и женщина, тетя Зохра. Тетя Зохра сидела неподвижно, устремив взгляд на плакат с надписью "Смерть немецким захватчикам!". Рядом с Зохрой — директор школы Нуфталы-муаллим. Он в желтой полосатой сорочке и в галстуке, широким узлом завязанном на длинной шее. Председатель сельсовета — дядя Абуталиб — тоже, разумеется, здесь, за красным столом президиума. В этом человеке примечательное — только кепка с длинным козырьком и большие красные уши, отгибающиеся под ее тяжестью. Зато Имамали, отец Алиша, Велиша и Малика, сразу привлекает внимание. Прежде всего потому, что колхозный сторож Имамали вообще заметное лицо в деревне — как-никак музыкант, а главное, он человек необычайной опрятности, несколько даже франтоватый. Пусть на рукавах его чисто выстиранного чесучового пиджака светятся большие заплаты, зато папаха совершенно новая. Усы он все время подкручивает, хотя они и без того торчат в разные стороны. И лицо у Имамали свежее, только что выбритое, осанка гордая, и вообще вид такой, что его просто не представишь себе улыбающимся. Собрания устраивались главным образом для читки газет, но каждый раз, прежде чем начать читку, дядя Муртуз обязательно говорил о колхозных делах. Председатель сельсовета никогда не выступал на собраниях, никогда не произносил речей, он только кивал головой, покачиванием длинного козырька выражая свое полное согласие с тем, что говорил дядя Муртуз. После выступления председателя колхоза слово предоставлялось директору школы газеты читал он. Директор читал громко, отчетливо произнося цифры и названия городов; "немецкие фашисты", "убитые и раненые", "насиловали женщин и девушек" — эти слова попадались чаще других и хорошо мне запомнились. Когда директор произносил слово «убитые», я всегда вспоминал бабушкины похороны и прежде всего старух, обмывавших ее тело; при слове «раненые» я сейчас же представлял себе нашу бесхвостую курицу; суматошно хлопая крыльями, она перелетает через забор и, припадая на перебитую лапку, ковыляет к курятнику… После читки газет брал слово Имамали. Он распрямлялся во весь свой огромный рост и, выпятив грудь, как делал это, когда бил в барабан, начинал речь. Говорил он громко, внушительно, стараясь употреблять побольше газетных слов. — Товарищи, — говорил Имамали, поглаживая рукой усы, — захватчики пришли на нашу землю, чтобы поработить нас! Разрушить наши дома, обесчестить наших жен и дочерей — вот чего они хотят! Не вышло! Планы немецких фашистов позорно провалились! Почему, дорогие мои соотечественники? Почему, я вас спрашиваю? Да потому, во-первых, что не на тех нарвались! Мы не какие-нибудь ублюдки, мы — Советская власть! Потому, во-вторых, что мы, семьдесят две свободные нации, соединились вместе! У нас интерсанал! "В-третьих, в-четвертых, в-пятых…" Имамали перечислял обычно не меньше десяти пунктов, с каждым счетом загибая по пальцу. Потом клал руку на закрытый повязкой глаз и говорил так: — Этот глаз, товарищи, я потерял, сражаясь за Советскую власть. Но я, не задумываясь, отдам за нее и другой мой глаз! Все отдам: дом, хозяйство, сыновей, жизнь свою отдам за Советскую власть, за нашу Родину! И вот вам слово коммуниста: пока я жив, я не уйду с этих гор! До победного конца буду бить в свой барабан! Азербайджанцы никогда не были трусами! И пусть молчат клеветники! Наша нация была и останется первой среди других! И я так закончу, товарищи: пусть вечно живет на земле всемирная азербайджанская нация! В этом месте дядя Муртуз вставал и протягивал выступавшему руку. "Спасибо, Имамали", — с чувством говорил он. Председатель сельсовета согласно кивал козырьком. "Спасибо тебе, Имамали! — кричали иногда из зала. — Дай бог тебе здоровья!" Речи Имамали всем очень нравились, один директор школы испытывал, слушая его, какое-то беспокойство, но поправлять старика не решался. Потом начинались вопросы. Отвечал на вопросы директор школы, задавали их тоже определенные люди, всегда одни и те же. И вдруг поднялся Мукуш. — Вы тут читали, — не глядя на директора, вполголоса сказал он, Одессу забрали. А сколько от нее до Москвы? Тетя Медина опустила голову. Директор взглянул на потолок, словно там было написано, сколько километров от Москвы до Одессы, — он всегда смотрел на потолок, прежде чем ответить на вопрос, — перевел взгляд на Мукуша. Но дядя Муртуз не дал директору ответить. — Помалкивал бы! — громко сказал он, подняв на Мукуша тяжелый взгляд. Не тебе за Советскую власть болеть! Элемент несчастный! Наступила тишина; мне вдруг стало жалко Мукуша. И не мне одному. Даже дядя Абуталиб вопреки обыкновению взглянул на дядю Муртуза и укоризненно покачал козырьком. Но это не произвело на председателя никакого впечатления. — Сколько раз я тебе говорил, — продолжал он еще громче, — привязывай осла! А ты? Вчера смотрю — опять ишак в колхозном тутовнике прохлаждается. — Вчера мой ишак со двора не выходил, — не поднимая глаз, негромко отозвался Мукуш. Дядя Муртуз начал кричать на Мукуша, причем теперь председатель сельсовета согласно кивал козырьком. Мукуш молчал. А ведь ишак и правда не выходил вчера со двора; Мукуш весь день заготавливал топливо: свалил старую шелковицу, распилил и, обливаясь потом, охапку за охапкой таскал дрова в подвал. Когда у Мукуша было легко на душе, он ходил по двору, засунув руки в карманы, и что-то шептал себе под нос. — Ожил! — презрительно говорила в таких случаях тетя Медина, искоса поглядывая на Мукуша. Я чувствовал, что в этом слове кроется очень большой смысл, видел это по тетиным глазам, и у меня становилось тревожно на душе, хотя я и не понимал, в чем дело. В тот вечер, после собрания, у Мукуша было именно такое настроение: он расхаживал по двору, что-то бормотал, будто учил стихотворение, а тетя провожала его недобрым взглядом. Стемнело, в глубине двора мерцала за деревьями папироса Мукуша; он все ходил, ходил, а я, не понимая, чем он сегодня так доволен, удивленно следил за ним издали. Ишак, как всегда привязанный к дереву на краю двора, тоже, казалось, недоумевал: он внимательно смотрел на Мукуша, нетерпеливо перебирая ногами… Потом Мукуш поднялся к нам и начал оживленно кружить по крыше. Его огромная тень двигалась по стене дома, скользила по увядшим плетям огурцов… Мукуш был очень хорошо настроен, а если он радовался, это всегда не нравилось тете. Вот и сейчас, расставляя на скатерти посуду, она вдруг выронила стакан, из которого Мукуш любил пить чай, стакан разбился; мне показалось, что тетя Медина разбила его нарочно. Самое интересное то, что Мукуш даже не заметил разбитого стакана и как ни в чем не бывало продолжал расхаживать по крыше. — Ну, что? — не выдержала наконец тетя Медина. — Опять волчком завертелся? Думаешь, возьмет Гитлер Москву, землю тебе вернут? Держи карман шире! Ничего не получишь! "Вернут землю…" Я сразу вспомнил колхозный сад, с четырех сторон обсаженный ореховыми деревьями, и Мукуша, привольно раскинувшегося на траве. Когда мы приезжали за листьями, Мукуш прохаживался по желтеющей траве, бормоча что-то себе под нос, или ложился на траву и часами лежал, глядя в небо и блаженно улыбаясь. В одну из таких минут Мукуш неожиданно сказал мне, что колхозный сад — это его земля, она принадлежала раньше его деду. Когда тетя Медина крикнула вдруг про землю, Мукуш растерялся, глаза у него забегали, он бросился к тете и дрожащими руками попытался закрыть ей рот. Впрочем, скоро Мукуш успокоился, а когда немного погодя сел за ужин, лицо у него было такое же, как там, в саду, когда, мечтательно глядя в небо, он говорил мне, что эта земля — его. В тот вечер я задремал быстро и не видел, как Мукуш открыл дверь нашей комнаты. Я проснулся от резких толчков — тетя изо всех сил трясла меня за плечи. Я открыл глаза: Мукуша в комнате не было, я увидел только худые волосатые ноги и подол длинной рубахи, метнувшейся в проеме двери… Яркая желтизна осени постепенно сползала с гор, Похолодало, и тетя уже не стелила по вечерам палас на крыше хлева. Снег, как это бывало и в прежние годы, побелил сначала только одну вершину — самую дальнюю, но каждую ночь он подкрадывался все ближе и ближе и скоро оказался совсем рядом, на соседней горе… Откуда-то появились тучи, тяжелые, серые, исчезли галки… Наконец в одну из ночей побелела и наша гора. Старшего сына Имамали Алиша провожали на фронт морозным зимним утром. Проводы состоялись на первой перемене. По просторному школьному двору торжественно шагал Имамали. Широко расставив локти, он без устали бил в барабан. За ним с зурной в руке шел Алиш, высокий худощавый парень. Видно было, что играет он через силу. Рядом с Алишем семенила мать. Забегая то с одной, то с другой стороны, она старалась заглянуть сыну в лицо… Велиш шел за братом, низко опустив голову, красный от смущения, зато младший, Малик, плотный коренастый парнишка, бежал чуть не вприпрыжку… Из домов повысыпали женщины, народ толпился на крышах. Ребятишки бежали сзади и громко кричали "ура!". Алиш ушел на войну, но по-прежнему на склоне горы каждый вечер гремела музыка. Однажды — это было ближе к весне — тетя Набат окликнула с крыши тетю Медину и показала ей на музыкантов. Только две фигуры темнели сейчас на дороге — вслед за старшим братом ушел на фронт и Велиш. А через три дня тетя Набат пришла к нам, села на краешек паласа, подвернув под себя подол длинного, прожженного папиросами платья, закрыла глаза и начала медленно раскачиваться из стороны в сторону. — Не могу!… - сказала она наконец. — Не могу дома сидеть. Пусто без Якуба в доме. Пусто… В ту зиму многие ушли на фронт. За партами в старших классах, в клубе, на площади под большой чинарой много стало свободных мест. Зато низкая деревянная кровать Мукуша, покрытая красным тюфяком, почти все время была занята — зимой он редко выходил со двора. Я не любил, когда Мукуш оставался дома, — при нем тетя была грустная, молчала. Она не хотела ни жарить кукурузу, ни вырезать цветы из бумаги, ни рассказывать сказок… Если бы Мукуш не отлучался из дому, я бы, наверное, никогда не узнал, что тетя Медина умеет читать. Случилось так, что он на целый день уехал на мельницу. Тетя сразу оживилась, повеселела и вдруг начала наизусть читать стихи, точно такие, как были у меня в "Родной речи". Потом она стала их петь. Каждое стихотворение тетя Медина пела на особый лад, и каждый мотив вызывал на ее лице свое, особое выражение. Только слушая, как тетя Медина поет стихи, я понял, что она действительно училась… И учителя ее были гораздо лучше наших — они учили не только читать, но и петь… Читать тетя любила и читала очень хорошо, лучше самого Али-муаллима. Книг у нас не было, только моя "Родная речь", и хотя тетя несколько раз прочла ее от корки до корки, на газету, которую два раза в неделю, мятую, истертую, приносил откуда-то Мукуш, она не смотрела, даже если его не было дома. Газету Мукуш заставлял читать меня. Больше всего его интересовало слово «Москва» и то, что было написано рядом; такие места он велел прочитывать по нескольку раз, и у него хватало терпения слушать, как, спотыкаясь, по слогам складываю я незнакомые слова. Хорошо у меня получались только те слова, которые я часто слышал в клубе. Я представлял себе, что я — не я, а директор школы, меня слушают десятки людей, и, глядя в газетный лист, с достоинством произносил: "немецкие фашисты…", "убитые и раненые…" По ночам Мукуш не подходил к тете, хотя спали мы теперь все в одной комнате, но о том, что творилось днем, когда я уходил в школу, не трудно было догадаться по синякам, не сходившим с ее лица. Я не раз замечал, как вздыхает старая Набат, разглядывая тетины синяки. "Бедная Медина! — печально говорила старушка. — Правду говорят, лучшая груша медведю достается… А ведь сколько лет Якуб по тебе сох!… Бледнеет, бывало, как увидит…" Красные пятна под глазами у тети синели, чернели, потом желтели, а она словно и не замечала их… Убирала в комнатах, мела двор, приносила из подвала дрова, и все это спокойно, молча, с самым невозмутимым видом. Приходила тетя Набат, они садились перед печкой, и тетя Медина латала мои штаны, слушая бесконечные рассказы о письмах, которые приходили в деревню с фронта. Впрочем, содержание этих писем знала не только наша соседка. Стоило почтальону принести кому-нибудь солдатский треугольник, как всей деревне тотчас же становилось известно, от кого письмо и что в нем написано. Мы, ребятишки, только и говорили что о солдатских письмах. Мысленно они всегда были при нас, как те измазанные чернилами бязевые сумки, с которыми мы бегали в школу. Первое место по количеству присланных писем занимал Алиш, старший сын Имамали, причем его письма отличались еще и обстоятельностью: в каждом письме Алиш справлялся о самочувствии бесчисленной родни и всем посылал поклоны. От Велиша пришло два письма, и в обоих он просил шерстяные носки. Тетя Набат получила от сына всего одно письмецо и постоянно носила его при себе: в письме Якуб передавал привет Мукушу, тете и даже мне. От отца тоже пришло письмо, очень короткое: "Во-первых, — писал он, — шлю всем привет, во-вторых, сообщаю, что жив-здоров, чего и вам желаю. Приглядывай, Медина, за домом и за Садыком. Лимон перенесите в комнату — на айване замерзнет, и не поливайте холодной водой. Мукушу скажи, чтоб не забывал про пчел. Там, в ведре, осталось немного меда, пусть задует в оба улья. Медина, кольца Сакины, браслеты, серьги и прочее завернуты в синем узелке. Если придется туго, продай, пусть ребенок не голодает. Писать мне пока некуда, отправляют на фронт…" Письмо было прислано на мое имя, солдаты не адресовали свои письма женщинам. Правда, отец Азера, дядя Гасан, всегда писал на имя жены, но он-то вообще не такой, как другие, в одном из писем даже написал жене про книжку. Пусть, мол, Азер возьмет в библиотеке «Катерину» Шевченко и почитает тебе вслух. Азера с тех пор так и прозвали — «Шевченко». Каждое из фронтовых писем было особенное, неповторимое и всегда чем-то напоминало написавшего его человека. В том, как писал Алиш, угадывался его облик: высокая, стройная фигура, ясные глаза и высоко зачесанные блестящие волосы; письмо отца вызывало во мне воспоминание о тяжелых черных сапогах, а ласковые, нежные письма, которые присылал жене отец Азера, были так же необычны и удивительны, как его белоснежная сорочка, выглядывающая из-под черного пиджака… Зимой от отца пришло еще одно письмо. Он уже не писал ни о пчелах, ни о лимоне. Только необходимые приветствия и просьба — прислать теплые носки. Правда, о том, каким порядком можно отправить на фронт посылку, он написал подробно… Придерживая зубами концы шали, чтобы не видно было синяков, тетя несколько дней ходила по дворам, выпрашивая у соседей шерсть. Потом расчесала ее шерстинка к шерстинке, спряла и при свете семилинейной лампы несколько ночей подряд вязала отцу носки и варежки. Всю зиму без жалоб, без стонов носила тетя Медина свои синяки — только, выходя со двора, старательно прикрывала лицо платком. Теперь мне было понятно, почему прошлую зиму и все зимы, которые я помнил, тетя ходила закутанная до самых глаз. Весна только началась, было еще совсем прохладно, а тетя Медина уже вытащила палас на крышу — здесь она чувствовала себя в безопасности. Весной Мукуш сделал все, что положено делать в такое время года: где надо перекопать, перекопал, где надо посеять, посеял. Потом — я хорошо запомнил эту картину — собрал в ржавое ведро нечистоты, перемешал с землей и разбросал по арычкам, заново выкопанным между огуречными грядками. Он и деревья удобрил — притащил откуда-то мешок с сероватым порошком и ночью со светильником в руках, испуганно озираясь, сыпал этот порошок под фруктовые деревья. Еще запомнился мне Мукуш в колхозном саду: лежит, привольно раскинувшись на зеленом солнечном склоне, и мечтательно смотрит в небо. И склон этот я запомнил, обыкновенный горный склон — внизу речка, чуть повыше миндальное дерево, а на нем сорочье гнездо… И старая, полуразвалившаяся чала[3]. Раньше на ней спали, по утрам ставили возле нее самовар, в полдень жарили кебаб… Все это мне рассказывал Мукуш — здесь, на "земле своего деда", он был оживленным, разговорчивым, даже ласковым… Жаль, что тетя никогда не видела его таким… И рассказывал Мукуш хорошо, так, что, когда мы расстилали на траве наш дастархан — кусок бязи, покрытый бесчисленными латками, я видел на нем не лук и хлеб, а шампуры с кебабом. Даже запах жареного мяса ощущался совершенно явственно… Мукуш в ту весну не вылезал из сада, посадил много новых саженцев, вычистил все арыки… Как-то в сад явился дядя Муртуз. Мукуш, по обыкновению, лежал под деревом и смотрел в небо. Председателя он никак не ждал. — Что, Мукуш? — окликнул его председатель. — Опять планы составляешь? Мукуш быстро сел, поджав под себя ноги. Дядя Муртуз тоже присел рядом. Достал из кармана папиросу и закурил, молча постукивая хворостинкой по сапогу. — Плохи твои дела, Мукуш! — негромко сказал он наконец. — Как это? — жалобно спросил Мукуш. — Бычка продал? — Продал, хлеба в доме не было ни крошки… — А-а, значит, хлеб купил? — Купил, товарищ председатель. Три мешка… Съели… — А который на трудодни выдали? — И тот прибрали, товарищ председатель. Два мешочка осталось… Дотянем как-нибудь, дай бог тебе здоровья!.. Пропали бы мы без тебя, Муртуз! — Ты-то не пропадешь, — пристально глядя на Мукуша, негромко сказал председатель, — чужой кровью сыт! Так… Значит, хлеб припасаешь? Гитлера кормить будешь? Ну что ж… Твой отец тоже бандитов подкармливал… Ответить Мукуш не осмелился, лишь сокрушенно покачал головой. Дядя Муртуз встал. — Разобрался я в твоих делишках, Мукуш. Нечисто работаешь. Бычка сбыл, взамен бумажонку выправил?.. Думал, пройдет?.. За такого красавца — паршивую бумажку! Ну ничего — дорого тебе станет эта бумажка! Он мне тоже не дешево достался — узнаешь? И дядя Муртуз указал на могучего, рослого быка, тянувшего плуг вверх по горному склону; Мукуш изумленно вытаращил глаза — это был его бык, тот самый, которого он уволок на базар, привязав ему на шею толстую веревку. Председатель ничего больше не сказал, повернулся и, похлестывая хворостиной по сапогам, стал спускаться к реке; бинокль, подпрыгивая, бил его по груди. Я подумал, что, пожалуй, это все-таки не выдумка, про бинокль… Пока председатель со своим биноклем не скрылся под горой, Мукуш молчал. Потом его пересохшие губы дрогнули, лицо перекосилось. — Чтоб тебе сдохнуть! — прошептал он. — Чтоб тебе света белого не видеть! — И плюнул вслед председателю. За ужином Мукуш сидел мертвец мертвецом; всю ночь он кашлял, курил, ворочался с боку на бок и без конца повторял одно и то же: "Чтоб тебе сдохнуть!" Утром Мукуш не встал. Он отказался от чая, не завтракал и весь день лежал на кровати, словно на дворе была зима. Рядом с кроватью Мукуш поставил банку — сплевывать. Он курил и сплевывал, сплевывал и курил. К обеду за Мукушем прислали из сельсовета женщину. Как только она открыла дверь, Мукуш начал кашлять и кашлял до тех пор, пока женщина не ушла, так и не сказав ему ни слова. Позднее за Мукушем снова прислали; на этот раз явился мужчина. При нем Мукуш тоже непрерывно кашлял… Как ни старался посыльный, поднять Мукуша с постели ему не удалось, и он ушел, сердито ворча себе под нос. Банку с мокротой Мукуш выносить не велел. Вечером, когда уже зажигали лампы, пришел дядя Муртуз, причем пришел не один, с ним был председатель сельсовета. Дядя Абуталиб аккуратно снял перед входом свои старые, залатанные галоши, дядя Муртуз зашел в дом в сапогах. Мукуш не встал навстречу гостям. Он только, кряхтя, перевернулся с бока на спину и закашлялся. Не переставая стонать и кашлять, Мукуш знаком пригласил гостей сесть, а мне указал рукой на тюфячок. Я принес тюфячок, положил на сундук, но дядя Муртуз бросил его на прежнее место. Гости присели на подоконник и, понимающе переглянувшись, посмотрели на Мукуша. Тот приподнялся, харкнул в банку и закричал, обернувшись к двери: — Медина! Где ты? Возьми банку, опорожни! — И без сил откинулся на подушку. — Ну что ты будешь делать! Четвертая банка — выносить не успевает, бедняжка! Я удивился не тому, что Мукуш лжет и зовет тетю Медину, зная, что она ушла на родник, мне было непонятно, почему, взглянув на банку, дядя Абуталиб прикрыл рукой рот и издал такой звук, словно подавился, а на глазах у него выступили слезы. Дядя Муртуз подошел к кровати и ногой задвинул банку под кровать. В комнату вошла тетя, запыхавшаяся, встревоженная. Она поздоровалась, бросила быстрый взгляд на Мукуша, заметила, что банки нет на месте, но ничего не сказала и, взяв самовар, вышла. — Не нужно чаю, Медина! — крикнул ей вдогонку дядя Муртуз. — Мы сейчас уходим! Председатель сельсовета качнул в подтверждение этих слов длинным козырьком и обернулся к Мукушу. — Не стыдно тебе? — спросил он. — А чего ж стыдиться, товарищ исполком, — слабым голосом ответил Мукуш. — Болезнь, она от бога. — Это как же выходит? Вчера, что ли, бог на тебя болезнь наслал? Мукуш закашлялся, закрутился на месте, всем своим видом показывая, что не может произнести ни слова; потом взглянул на дядю Муртуза и счел за лучшее заговорить: — Заболел я, Абуталиб, детьми твоими клянусь, заболел! Мочи нет… Десять дней уже еле ноги таскаю… Работать-то надо… А грудь ну просто разрывается! При этих словах в груди у Мукуша что-то страшно захрипело. Дядя Абуталиб умолк. На минуту и я поверил в то, что Мукуш заболел, но дядю Муртуза не так-то легко было провести. — Брешет он все, Абуталиб. — Дядя Муртуз с ненавистью взглянул на Мукуша и сердито заерзал на подоконнике. — Каждое его слово — брехня! Каждое дело — обман! Фрукты в саду воровал — сходило. Фальшивую бумагу за бычка выправил — опять прошло. Думаешь, и теперь удастся нас облапошить? Заболел, говоришь? Трехпудовый мешок тащить не болен, а на фронт идти занемог? Мешок удобрений украл ночью из массива! — Дядя Муртуз обернулся к Абуталибу. Люди видели. — Неужели? — с бесконечным удивлением по-русски спросил председатель сельсовета и начал увещевать Мукуша. …Неизвестно, сколько продолжался бы этот разговор, но, видимо, дяде Муртузу надоело — он подошел к Мукушу, сорвал с него одеяло и отбросил в сторону. Председатель сельсовета недовольно поморщился, да и дядя Муртуз, наверное пожалел о своем поступке, — Мукуш лежал на кровати в чем мать родила. Правда, он нисколько не смутился. Натянув одеяло, сел и, уже не кашляя, спокойно спросил: — А чего это ты меня, Муртуз, в солдаты провожаешь? Сам-то не больно туда стремишься. — Я?! — дядя Муртуз грозно рванулся к Мукушу. — Я не Гитлера здесь поджидаю! Я государству каждый год пять тонн коконов даю! Тысячу килограммов шерсти! Вагоны зерна на фронт гоню! Нужно будет, и я пойду на фронт! Только сначала я тебя туда отправлю, потому что без меня вы, кулачье недобитое, живьем колхоз сожрете! — Сам ты его живьем жрешь! Дядя Муртуз ничего не ответил, только потемнел с лица. Сцепив за спиной руки, он прошелся по комнате, сорвал с распустившейся в горшке розы лепесток, пожевал его и выплюнул прямо в лицо Мукушу. — Ладно! Все! Не одумаешься до завтра — уполномоченного пришлю. К ослиному хвосту привяжем — и волоком в военкомат! Пойдем, Абуталиб, нечего с ним болтать! Они вышли на крышу, покачали головами, глядя на тетю, хлопотавшую возле самовара, и медленно спустились по лестнице. Мукуш вытащил из-под подушки штаны, рубаху, оделся и подошел к окну. — Надо же… — бормотал он, глядя вслед уходящим, — И этого ублюдка мой отец своим хлебом выкормил!.. К кому из гостей относились эти слова — к дяде Муртузу или председателю сельсовета, — я так никогда и не узнал. Вошла тетя с самоваром в руках, поставила его у окна; Мукуш ходил из угла в угол. Тетя заварила чай, разлила его по стаканам; из стаканов поднимался легкий парок. Тетя поправила фитиль в лампе, поставила возле самовара — потрескивала лампа, шумел самовар, мы молчали… Тетя принесла ужин, достала из ниши тарелки. — Ну вот, радуйся, — сказал Мукуш, — ухожу. Тетя молча раскладывала еду по тарелкам. — Пусть лучше пуля убьет, чем день и ночь рожу твою злую видеть! Тетя ничего не ответила. — И что ты за человек! Как пришла сюда, словно камень черный навалился. Сгубила ты мою жизнь. — Сам сгубил, — бросила тетя. Мукуш метнул на нее злобный взгляд, подошел к окну… — Все сожгу! Все! Соломинки тебе не оставлю! — Жги. Тетя Медина придвинула мне тарелку, велела есть. Я не мог — что-то торчало в горле. Опять стало тихо. Потрескивал фитиль в лампе, шумел у окна самовар… Мукуш, не переставая, ходил по комнате. Из стаканов уже не подымался пар. — Или уходи, или садись! — сердито бросила тетя. — Дай ребенку поесть спокойно! — Спокойно?! — взвился Мукуш. — А я? Я семь лет не могу поесть спокойно! Слова путного семь лет не слыхал! И чем только я перед тобою провинился?! Голос у него дрогнул, глаза наполнились слезами. Тетя молчала. Мукуш присел на кровать и заговорил тихо, с трудом сдерживая слезы: — Семь лет только для тебя и живу: хворост с гор волоку — для тебя, чтобы было на чем хлеб испечь; дрова в колхозе ворую — для тебя; фрукты для тебя: продать, на черный день отложить… Только о тебе и думаю. А ты? Чем ты мне за добро отплатила? Хоть раз взглянула ты на меня ласково? Жена называется! Враг ты мой смертельный, а не жена! — Сам виноват. — Сам? Да что ж я тебе сделал? Тетя подняла на него глаза и вдруг резко толкнула стаканы, они зазвенели. Солонка опрокинулась, соль просыпалась на скатерть… — Что сделал?! Ты не знаешь, что сделал! Я тебе скажу, что ты сделал! Ты знал, что я за тебя идти не хочу? Что мне легче сдохнуть, чем на рожу твою поганую смотреть? Знал! Почему не отступился?! Зачем брату подарки дарил, дрова ему таскал, как последний ишак? Когда ты стельную корову привел, я тебе что сказала? "Убирайся со своими подарками, видеть тебя не хочу!" Сколько раз я тебе в морду плевала! Почему не ушел? Зачем возле мечети торчал, ждал, когда из школы пойду? Поперек дороги мне встал, сукин ты сын! Из школы забрал! Учитель Хашим семь лет со мной не здоровается! Ты виноват! Ты и брат! Побоями загнали меня в этот поганый дом, чтоб ему развалиться! Сгубили мою жизнь, изверги! Продал меня Наджаф! Продал! Она рыдала, в исступлении повторяя имя моего отца. Мукуш поднялся с кровати, бледный, с красными глазами, подошел к тете и изо всей силы пнул ее ногой. — Чтоб ты сдохла, собачья дочь! — процедил он сквозь зубы. — Чтоб… Ноги у него тряслись. Он выругал тетю последними словами, скорчился и, потирая живот, ушел. Заскрипели ступеньки. Тетя молча выложила фасоль из его тарелки в казан, подвинула мне мою тарелку и, вздохнув, принялась за еду. Мне тоже пришлось съесть свой ужин. Всю ночь перед моими глазами маячила пара больших черных сапог, я даже слышал, как они скрипят на ходу. И мне казалось, что не сам отец, а его большие черные сапоги повинны в том, что и тетя и ее муж несчастны и что учитель Хашим семь лет не здоровается с тетей Мединой… Наверное, Мукуш до утра просидел на своем обычном месте за шелковицами, куря одну папиросу за другой; я заснул очень поздно, а его прихода так и не дождался. Как он уходил, я тоже не видел. Но когда утром я вышел во двор и взглянул на освещенные солнцем горы, мне вдруг подумалось, что Мукуш не хотел идти в армию не потому, что боялся, просто он не в силах был уехать из нашей деревни. У подножия гор раскинулись легкие белые шатры — зацвел миндаль. Красноватые купы кизила, нарядные, как невесты, выглядывали из всех садов никогда еще, кажется, не было так красиво! А ведь это еще только начало что будет, когда распушатся вербы, зацветет жасмин!.. Он вот-вот распустится — еще день-два, и в саду дедушки Аслана забелеют душистые кусты. На майские праздники он наломает целую охапку, станет возле школы и будет раздавать ребятам цветы: и тем, кто верит в его знакомство с Лениным, и тем, кто не верит. Потом он будет просить мальчишек не разбойничать в саду: не ломать ветки, не мять траву. Ребята пообещают на радостях, а потом все равно будут приходить и мять траву и ломать ветки… Да миндаль, кизил — это еще не все! Еще склоны не запестрели тюльпанами, еще не шныряют повсюду стайки девчонок, собирающих мяту. А что будет, когда подоспеет балдырган!.. И перепелки начнут вить гнезда, и можно будет ловить в траве перепелят… Да и это еще не все, самая красота впереди… Обалдевший от света, от радости, счастливый, я взобрался на высокую-высокую скалу и оттуда глянул на дорогу — Мукуша не было. У самой дороги — дом бабушки Шаисте, вон там, как раз против ее дома, каждый вечер стояли наши музыканты… Этой весной они уже не выходят встречать стадо. Целую зиму дядя Имамали учил младшего сына играть на зурне, а когда наступила весна и начали выгонять стадо, Малик ушел. Всего один раз удалось старику выйти с сыном навстречу стаду; не слышно больше музыки в горах, а ведь тогда, в клубе, Имамали твердо обещал, что она не умолкнет… В зеленой массе садов я разыскал наш сад. Выше всех, окруженное ветками зериша, все в белом цвету, стояло абрикосовое дерево. "Пустое дело. Одно только животу расстройство…" Неужели это о нем говорила бабушка?.. Я носился с одной горы на другую, смотрел на чужие деревни, дивясь тому, что жизнь в них так похожа на нашу, орал что-то тамошним ребятишкам, понимая, что они не могут меня услышать, швырял камнями в собак, лай которых еле доносился сюда… Когда я спустился, на айване у тети Соны мелькнуло красное платьице. Мне захотелось крикнуть что есть силы: "Все равно ты будешь моей женой, Халида!" Я ликовал и сам не знал почему. "Может, потому, что Мукуш ушел?" Мне стало неприятно от этой мысли. А как же тетя Медина? Она ведь тоже довольна: сидит сейчас у самовара и радуется, что Мукуша нет… Прежде всего тетя сняла с деревянной кровати постель Мукуша, вытащила из-под красного тюфяка куски брезента, отбросила их в сторону — и передо мной открылся целый мир, лишившийся вдруг своей таинственности. Долгими зимними ночами, лежа рядом с тетей на жиденьком стеганом тюфячке, я дрожал от ужаса перед этим темным, мрачным ложем. В углу, попискивая, возились мыши, а мне казалось, что страшные чудовища, похожие на джиннов и чертей из сказок тети Набат, ворочаются под Мукушевой кроватью. Правда, стоило ему шевельнуться, кровать начинала скрипеть всеми своими досками и джинны тотчас умолкали, но как только Мукуш успокаивался, все начиналось сначала. Я засыпал и видел во сне джиннов и чертей: рогатых, с длинными хвостами… Теперь все это кончилось. Прибежище джиннов неожиданно оказалось старой, сбитой из досок кроватью, из-под которой тетя Медина выгребла гору старых башмаков, обгрызенный мышами кусок кожи и целое ведро какого-то непонятного хлама… Потом тетя взяла лампу, и я, замирая от страха, вслед за ней спустился в подвал. Здесь были свалены всякие железные предметы: сохи, вилы, лопаты, много разбитых кувшинов и бесчисленное количество каких-то странных вещей, которые Мукуш, несомненно, унаследовал от дедов и прадедов. Но кроме всей этой рухляди мы нашли в подвале два ведра меду, овечий сыр, несколько мешков зерна, орехи, табак… В этот день я пришел в школу, доверху набив орехами карманы, и оделил ими всех одноклассников. Один кисет с табаком тетя Медина сразу же отдала соседке; я давно не видел тетю Набат такой счастливой… Она не приходила целую неделю, а потом пришла и унесла второй мешочек. Мед тетя тоже раздала соседям, мне досыта поесть не дала, напомнив о бабушкиной смерти. Некоторое время соседи приходили к нам каждый день, одалживали то миску зерна, то пригоршню гороха, не помню только, чтоб кто-нибудь возвращал эти долги… Место, где Мукуш подолгу сидел перед сном, тетя засыпала землей, перетаскав сюда не один десяток ведер. Опоганенные камешки смела метлой в кучу и выбросила всю эту кучу в уборную. Метлу она потом тоже выбросила… Вечером мы с тетей Мединой сидели на крыше возле самовара и пили чай. Шумел он в этот вечер как-то особенно уютно… Ужин тоже был необычайно вкусный — тетя наварила полный казан, и мы все съели… Облака, клубившиеся у самого горизонта, были в тот вечер красные, почти багровые, как угли под саджем, на котором тетя пекла лепешки. После ужина тетя Медина влезла сначала на табуретку, потом на широкий подоконник и запела, как пели в клубе приезжие артисты: За розовыми садами парами ходят красавицы, В руках у них роз букеты, пахучие красные розы, Поют они громко, звонко: "Милый, милый, милый". От их голосов счастливых в груди моей свежие раны. Счастливые. Я лишь несчастна в этом светлом мире, Должна я уйти, нельзя мне, нельзя мне остаться с ними… Сейчас эту песню поют иначе, на другой мотив, но я запомнил ее такой, какой пела тетя Медина. Запомнился мне сад из этой песни — розы в нем пахли так же, как те, что посажены перед нашим домом, — и девушки в белых платьях (почему-то обязательно в белых!)… Тетя пела, а я смотрел мимо нее в темноту оконного проема и видел деревья, но не те, что вырастил в своем дворе Мукуш, а наши, бабушкины… И мне казалось, что стоит открыть дверь и увидишь не заваленный хворостом двор, а белые розы, целые кусты белых роз… Но, слушая тетю, я видел не только розы, но и черные отцовские сапоги, и Халиду в красном платьице, и бабушку, и учителя Хашима, того самого, что семь лет не здоровается с тетей Мединой… Потом я представил себе клубную сцену и возле нее отца Азера в белой рубашке с отложным воротником. Вот прячется в нише Мукуш, а тетя Медина, проходя мимо, бросает на него ненавидящий взгляд… Мукуш привязывает к столбу корову с белым пятном на голове, а возле коровы стоит тетя Медина и громко ругает Мукуша… Тетя кончила петь, спрыгнула с табуретки, обняла меня и засмеялась — ей было весело. С этого вечера тетя начала петь. Это вообще был особенный вечер, многое с него началось, и многое с ним кончилось. |
|
|