"ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА" - читать интересную книгу автора (Доктороу Эдгар Лоуренс)Э. Л. Доктороу ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКАРоман Перевод с английского В. БОШНЯКА …Пред нами балаган, Туда детишки рвутся… Я родилась на Клинтон-стрит, в нижнем Ист-Сайде. По старшинству я была предпоследней из шестерых детей — двоих мальчиков и четырех девочек. Старшими были двое мальчиков, Гарри и Вилли. Отец был музыкантом, скрипачом. Зарабатывал он всегда прилично. Они с матерью встретились в России, там поженились, а потом эмигрировали. У матери родители тоже были музыкантами — это и помогло им с отцом познакомиться. Некоторые из маминых родственников пользовались в России очень большой известностью, а один, скрипач, даже играл для царя. Мать была очень красивой женщиной, миниатюрной, с длинными золотистыми волосами и очень светлыми голубыми глазами. Бывало, отец говорил нам: «Эх, девчонки, девчонки! Думаете, такие уж вы раскрасавицы? Видели бы вы свою мать, когда она с сестрами проходила по улице в нашем местечке. Никто глаз отвести не мог — такие стройные, одна осанка чего стоит!» Наверное, отец не хотел, чтобы в нас завелась спесь. Когда мне было четыре года, мы переехали в Бронкс, в большую квартиру около парка «Клермонт». Я хорошо училась, ходила в сто сорок седьмую начальную школу на авеню Вашингтона; закончив ее, поступила в среднюю школу имени Морриса.[2] Прошла все положенные науки, закончила и тут же поступила на дополнительные коммерческие курсы, и на них одних набрала столько баллов, что хоть еще один аттестат получай. Теперь я умела печатать на машинке, знала бухгалтерский учет, могла стенографировать. Упорства у меня хватало. Сама зарабатывала себе на преподавателя по фортепьяно, аккомпанируя немым фильмам. Смотрела на экран и импровизировала. При этом либо брат Генри, либо отец сидели у меня за спиной, чтобы ко мне не приставали: кинотеатры тогда были еще первобытные и туда собиралось много шпаны. После курсов я нашла себе место личного секретаря у известного бизнесмена и филантропа по имени Зигмунд Унтерберг. Когда-то он заработал состояние, торгуя мужскими сорочками, и теперь изрядную долю своего времени посвящал работе в еврейских организациях, вопросам социального обеспечения и тому подобному. В то время правительственная бюрократия стояла в стороне от социальной сферы, теперешней планомерной работы в этой области и в помине не было, вся благотворительность исходила от отдельных людей и частных агентств, ими созданных. Я была хорошей секретаршей, мистер Унтерберг, бывало, начинал диктовать мне письмо, а я сразу печатала его на машинке, без единой ошибки, так что, когда он заканчивал, у меня тоже было все готово и ему оставалось только подписать. Он считал, что я уникум. Его жена была очень мила, приглашала меня к ним на чай, мы разговаривали, общались. Мне тогда было лет девятнадцать-двадцать, не больше. Они меня знакомили и с молодыми людьми — то с одним, то с другим, но те мне не нравились. К тому времени я уже заинтересовалась твоим отцом. Мы знали друг друга еще со школы. Красив он был просто феноменально, большой модник и заядлый спортсмен; собственно, на этой почве мы и познакомились — на теннисном корте: неподалеку на углу авеню Морриса и 170-й улицы были грунтовые корты, мы оба ходили туда играть. В те времена в теннис полагалось играть в длинных юбках. Я была хорошей спортсменкой, любила теннис, ну, мы и подружились. Он провожал меня домой. Моей матери Дэйв не нравился. Она считала его чересчур несдержанным. Едва я соберусь сходить куда-нибудь с другим мальчиком, это пресекал Дэйв. Он только и знал, что околачиваться возле моего дома, даже если мы с ним ни о чем не уславливались, и, стоило ему заметить, что парень собирается за мной зайти, Дэйв как с цепи срывался: мог затеять драку, мог остановить меня, когда я иду с этим другим мальчиком, и начать выяснять отношения. А парней этих он тут же предупреждал, чтобы они лишнего со мной себе не позволяли, не то он до них доберется. Естественно, тех немногих, кто около меня появлялся, он всех распугал; меня брала ужасная досада, я сердилась, но почему-то никак не могла с ним порвать, хоть мама и советовала. Зимой мы катались на коньках, весной он засыпал меня цветами, очень был романтичный, год шел за годом, и я все больше в него влюблялась. Тогда ведь все было по-другому, такого не было, чтобы познакомиться, сходить куда-нибудь, и тут же хлоп в постель. Тогда ухаживали. Девушки были невинными. В ужасе просыпаюсь, окруженный аммиачным туманом, мгновенно пробудившись от клейкой дремы к горестному бодрствованию: опять я это сделал! Саднят сопревшие бедра. Кричу, зову маму, зная, что придется пережить ее ответную суровость, пройти через Это мои самые ранние воспоминания. С приходом утра я любил, выбравшись из их кровати, смотреть на родителей. Отец спит на правом боку, ноги выпрямлены, рука вытянута по подушке, кисть согнута, упирается в спинку кровати. Мать свернулась калачиком, лежит, широким, волнистым выгибом спины касаясь спины отца. Под одеялом, вместе, они составляют силуэт, приятный глазу. Вот шевельнулись, и спинка кровати стукнула о стену. Кровать была в стиле барокко, с оливково-зеленой спинкой, окаймленной фризом из маленьких розовых цветов и темно-зеленых листьев вдоль рифленых закраин. У противоположной стены стоял комод и висело зеркало в оливковой раме с такими же рифлеными закраинами. Над каждой ручкой ящика узор из розовых цветов; ручки с овальными кольцами, медные. Играя, я любил приподнять кольцо и отпустить, чтобы оно звякнуло. То, что цветы не настоящие, я понимал, но я глядел на них, проникался верой, а потом щупал кончиками пальцев выпуклые мазки розовой краски. Гораздо меньше нравились мне занавески — прозрачно-белые, они прикрывались шторами; и тяжелые драпировки по бокам мне тоже не нравились. Я боялся задохнуться. Избегал чуланов, где темнота пугала меня главным образом потому, что было неясно, можно ли ею дышать. Ребенком я страдал астмой и аллергиями к чему угодно. Непрестанно что-то происходило у меня с легкими, я кашлял, хрипел, прикованный к курящемуся паром ингалятору. Скорбный выкормыш медицины, я познал и горчичники, и капли в нос, и как мажут горло арджеролом. В меня то и дело совали градусники и клизмы с мыльной водой. Мать считала, что боль целебна. Если не больно, значит, без толку. Я выл, визжал и сдавался только под гнетом силы. Для оцарапанных коленок я требовал себе вишнево-красный меркурохром, а получал ненавистный йод. Какой был ор! «Ах, да перестань ты, — говорила мать, мазок за мазком обдавая меня жгучей болью. — Сейчас же прекрати! Совершенно ничего страшного!» С размерами мебели я также был не в ладах и обустраивался в приемлемых пространствах — всячески вычленял их для себя в доме, который иначе был бы несообразно огромен. Любил сидеть под прикрытием пианино в гостиной. Это был черный инструмент фирмы «Зомер», и выступ его клавиатуры был мне удобной крышей, как раз в меру сниженной. Любовался узорами на коврах. Был знатоком дубовых плашек паркета и подолов зачехленных кресел. В ванную я шел с охотой отчасти потому, что размеры ванны не были чрезмерны. Я мог дотянуться до обоих ее бортов. Я пускал в ванне кораблики из ореховых скорлупок. Поднимал волну, они тонули, и тогда я успокаивал воду. Было мне ведомо и то, что, пока я в ванной, забота матери обо мне, обычно неотвязная, почему-то слабеет. Правда, время от времени мать взывала ко мне, желая убедиться, что я не утонул, но в остальном я там был предоставлен самому себе. Даже подушечки пальцев у меня успевали сморщиться, прежде чем я встану наконец в ванне и выдерну затычку стока. Из кухонного деревянного стола и стульев я сооружал крепость. Отсюда я господствовал над всем простором кухонного пола. Входящих я узнавал по ногам и по тапкам. Крепкие щиколотки и полные, красивые икры матери перемещались в дамских туфлях на каблуке. Идут то к раковине, то к холодильнику, то к столу, и всюду их сопровождает начальственный стук открываемых и закрываемых ящиков, перезвон посуды. Ходила мать уверенными, твердыми шагами, от которых стеклянные створки буфета подрагивали. А бабушка маленькая, она ступает шаркающими шажками, не поднимая ног от пола, ходит точно так же, как маленькими глоточками пьет чай. Она носила черные шнурованные ботинки, такие высокие, что их верх прятался под подолом ее длинных, мягко колышущихся юбок, тоже черных. Из всей семьи за бабулей было проще всего шпионить, потому что она всегда была погружена в свои мысли. Я ее опасался, хотя и знал, что она меня любит. Иногда она в кухне молилась, раскрыв на столе молитвенник и плотно прижав к полу подошвы своих старомодных ботинок. За Дональдом, старшим братом, шпионить не было никакой возможности. В отличие от взрослых он был быстрый и всегда настороже. Застать его врасплох хотя бы на несколько секунд, пока он не знает, что я за ним наблюдаю, было большой победой. Как-то раз я целый день слонялся по коридору у раскрытой двери его комнаты. Когда я выглянул из-за угла, он стоял ко мне спиной, трудился над моделью аэроплана. «Любопытному на рынке прищемили нос в корзинке», — мгновенно отреагировал он. Брата я ценил как надежный и всеобъемлющий источник знания и мудрости. Его голова была кладезем правил и установлений, принятых в любой из известных человечеству игр. Его чело бороздили складки от непрестанного тщания все делать правильно. Он жил в трудах и уважал каноны. Его авторитет простирался не только на запускание змея, езду на самокате и уход за котятами и щенками. Он все делал хорошо. Я относился к нему с глубочайшей почтительностью и любовью. Его пример и постоянные поучения по любому поводу могли бы подавить меня, если бы не его щедрое чутье наставника. Однажды я гулял с нашей собакой Пятнухой перед домом, в котором мы жили на Истберн-авеню, и тут пришел из школы Дональд, положил книжки на крыльцо. Под окном гостиной он сорвал большущий темный лист бирючины, кусты которой служили живой изгородью. Зажал лист в ладонях, поднес приоткрытые ладони ко рту и дунул в щель между большими пальцами. Получился дивный гудок. Я даже запрыгал на месте. Когда Дональд прогудел снова, Пятнуха принялась выть, как всегда, когда в ее присутствии играли на губной гармошке. «А мне!» — подступил к нему я. Под его чутким руководством я выбрал точь-в-точь такой же лист, я тщательно установил его в ладонях, я дунул… Но ничего не вышло. И так и сяк он перекладывал лист в моих ручонках, менял один лист на другой, поправлял мне положение ладоней. Все равно не выходило. — Придется тебе над этим поработать, — сказал Дональд. — Так не бывает, чтобы прямо сразу раз, и все. Смотри, я тебе покажу кое-что попроще. Тот же лист, из которого он делал дудку, Дональд ловко порвал пополам, сперва сомкнув ладони лодочками, а потом соединив их по всей поверхности. При этом вид у него был — загляденье. Твидовые брюки гольф, полосатые носки, а главное, туфли: не ботинки, как у малышей, а настоящие взрослые туфли. Прямые каштановые волосы ниспадали челкой на один глаз. Свитер лихо обвязан рукавами вокруг пояса, узел бордового школьного галстука приспущен. Давно уже Дональд увел в дом полоумную нашу собаченцию, а я все упражнялся, добросовестно пытаясь выполнить задание брата. Ну и что, что сразу не выходит, зато я знаю теперь, чему надлежит обучаться. В том, как решительно он прилагал свои силы к преодолению всяческих тягот и каверз жизни, он походил на мать. Отец был человеком иного склада. Мне казалось, что он достигает чего бы то ни было не иначе как по волшебству. Во время бритья отец разрешал мне на него смотреть, потому что кроме как по утрам мне редко удавалось с ним видеться. С работы он возвращался, когда мне давно уже полагалось спать. Он с совладельцем держал магазин музыкальных товаров в Манеже — знаменитом театральном здании в центре Манхэттена, на углу Шестой авеню и 43-й улицы. — Ну что, Веселый Роджер, с добрым утречком! — говорил он. Еще когда я был совсем маленьким, он заметил, что каждое утро я просыпаюсь с улыбкой, выказывая тем самым столь выдающуюся наивность, что подтрунивать надо мной за это он не переставал с тех пор всю жизнь. Когда я был совсем крохой, он брал меня на руки, и мы принимались за игру: он по-бегемотьи надувал щеки, а я выбивал из-за щеки воздух — сперва из-за одной, потом из-за другой. Едва мы это дело закончим, глаза у него расширялись, щеки раздувались вновь, и я с хохотом проделывал опять все то же самое. Ванная была выложена белым кафелем, и все принадлежности были белыми, фаянсовыми. Рифленое матовое окошко, казалось, испускало свой собственный свет. Среди белизны ванной отец стоял в рассеянном солнечном сиянии почти уже одетый — брюки, туфли, нижняя рубашка в рубчик, по бокам свисающие подтяжки — и взбивал мыльную пену в бритвенном стаканчике. Потом он легкими, точными взмахами помазка наносил пену на лицо. При этом он мурлыкал себе под нос увертюру из вагнеровского «Летучего Голландца». Мне нравился шершавый звук, с которым помазок бегает по коже. Нравилось мыло, когда оно под помазком превращается из жидкого раствора в глыбу пены. Потом отец оттягивал подвешенный на стенном крюке длинный ремень около трех дюймов шириной и по нему туда-сюда, с поворотом кисти водил своей «опасной» бритвой. Я не мог понять, как такой мягкой штукой, как кожа, можно точить нечто столь твердое, как стальное лезвие. Он объяснял мне, в чем тут дело, но я-то знал, что это лишь очередной пример применения его магической силы. Еще отец показывал фокусы. Мог, например, прямо на глазах оторвать себе большой палец, а потом приделать его обратно. Он охватывал палец ладонью другой руки, дергал, и на месте пальца оказывалось пустое место. Жуть — как, впрочем, и все хорошие фокусы. Кулак с зажатым в нем пальцем он относил чуть в сторону, потом приставлял обратно, с этакой еще подкруткой, и демонстрировал мне палец, шевелил им — смотри, дескать, как новенький! У него всегда было в запасе что-нибудь этакое. Каламбуры. Шутки. Пока он брился, на его лице то тут, то там возникали крошечные роднички крови, исподволь просачивались сквозь пену, окрашивая ее красным. Отец, казалось, не замечал, продолжал бриться и напевать. Сполоснув лицо и обдав его настойкой гамамелиса, он разделял свою черную блестящую шевелюру пробором посередине, потом с каждой стороны зачесывал волосы назад. Он всегда был аккуратно подстрижен. Его благообразное свежее лицо сияло. Кончиками пальцев он приглаживал темные усы. Нос его был тонок и прям. В живых, искрящихся карих глазах мелькали искорки озорного ума. Оставшуюся в стаканчике пену он усердно намазывал мне на щеки и подбородок. В шкафчике с лекарствами лежала палочка для прижатия языка; всякий раз, когда ко мне вызывали нашего домашнего врача, доктора Гросса, я получал в подарок очередную такую палочку. Отец ее мне вручал, чтобы я ею брился. — Дэйв, — вмешивалась мать, стуча в дверь. — Ты знаешь, сколько уже времени? Что ты там такое делаешь? Он строил рожи, втягивал голову в плечи, словно мы заодно, словно оба мы нашкодившие мальчишки. Уходя на работу, отец всегда что-нибудь обещал. — Сегодня приду пораньше, — говорил он матери. — У меня денег нет, — спохватывалась мать. — Вот тебе пара долларов, постарайся перебиться. Вечером деньги будут. Я позвоню. Может быть, притащу что-нибудь к обеду. Я тянул его за рукав, упрашивал принести и мне что-нибудь, сделать сюрприз. — Ладно, попробую, может, что-нибудь и придумаю. — Ты обещаешь? Дональд в это время был уже в школе. Когда отец уходил, ничего интересного впереди у меня не ожидалось, поэтому я следил за ним до последней секунды. Он был полным, однако выглядел достаточно элегантно в костюме с застегнутым на все пуговицы жилетом. В гостиной у зеркала он в последний раз поправлял узел галстука. Когда он водружал на голову шляпу — чуть набок, старался быть модным, — я бежал в переднюю, чтобы присутствовать при том, как он выйдет во двор. Вприпрыжку он сбегал с крыльца — вот обернулся махнуть рукой, вот улыбнулся мне, — а я стоял у окна в передней и смотрел, как он идет по улице своей бодрой и беспечной походкой. Я следил за ним, пока он не заворачивал за угол — глядь, его уже и не видно. Я понимал, к чему его жизнь тяготеет. Понимал, что по самой своей природе он в доме как бы временный жилец. Он уходил и возвращался. Старался объять все на свете. Его желания и инстинкты даже в единственный выходной стремили его прочь от дома. Такое бывало редко, чтобы он сдержал слово и вернулся домой вовремя или принес мне подарок. Мать терпеть не могла эту его манеру нарушать обещания. Вечно она призывала его к ответу. И я видел, что это бесполезно. В качестве компенсации он вдруг приносил мне что-нибудь тогда, когда я меньше всего этого ожидал. Что ж, сюрприз так сюрприз. Тоже ведь своего рода педагогика. Мать правила домом и нашими жизнями с довольно бестактной начальственностью, подчас не щадившей детского самолюбия, хотя и намертво вбивавшей понятие о том, что хорошо, а что плохо. Во младенчестве меня купали опытные, проворные руки, а когда я стал старше, меня кормили, одевали и вели сквозь необходимые неприятности, строго внушая, чтобы я вел себя как следует. Несогласие не выражать. И вообще, что за капризы. В свои неполные сорок лет она была женщиной цветущей и энергичной. В ее ясных голубых глазах посверкивали волевые искорки. Высказывалась без обиняков — жестко и прямолинейно. Жизнь у нее сводилась в систему четких суждений. Она решительно считала, что даже маленькие мальчики несут ответственность за свои действия. Они, к примеру, могут быть ленивыми, эгоистичными, злонамеренными. Или наоборот — скромными, добрыми, правдивыми, добродетельными. И каковы они сами, такой они достойны и участи. Кругом в воздухе носились детские болезни: коклюш, скарлатина и — самая страшная из всех — детский паралич. Мать была убеждена, что дети подвергаются опасности настолько, насколько их родителям недостает здравого смысла. «Я тут встретила миссис Гудман в молочной Дейча, — сообщила она, вернувшись как-то раз из похода по магазинам. — Бедняжка, ей не позавидуешь. Ее дочка носит на ноге скрепу, и это на всю жизнь. Она плакала, когда рассказывала мне об этом. Но ведь сама же разрешала ребенку в разгар жары плескаться по общественным бассейнам, так чему теперь удивляться?» От этих ее рассказов у меня голова шла кругом. Целью их было обучение. А предмет один — осмотрительность. По утрам, когда отца и брата Дональда дома не было, мать распахивала окна, взбивала подушки и перины и раскладывала их по подоконникам на солнце. Мыла посуду и замачивала белье в ванне. Подметала и орудовала пылесосом «Электролюкс». Причем, что бы она ни делала, все имело наставительную подоплеку. Она царила, а мне следовало это постигать. Мать желала восходящего движения по жизни. Она соизмеряла то, что имеем мы, со средствами и притязаниями, которыми обладали наши соседи. Нам с братом надлежало быть соответственно одетыми; отцу надлежало иметь собственный бизнес; аренда, телефонные счета, счета за свет должны были оплачиваться вовремя — все это входило в состав структуры, в которой окружающий мир должен был видеть свидетельство высоких достоинств нашей семьи. Когда остальные дела позволяли ей отправиться за покупками, она переодевалась в платье с пояском и начищенные черные туфли, надевала соломенную шляпку, поле которой она с одной стороны выгибала вверх. По тулье шляпа была обвязана тонкой ленточкой. Мать подкрашивала красной помадой губы и выходила, зажав под мышкой плоскую сумочку. Уже под вечер она иногда на несколько минут устраивалась отдохнуть на софе и читала газету. В противоположность отцу, который за столом, завтракая, держал перегнутую газету на расстоянии вытянутой руки, мать, полулежа, держала газету одной рукой за середину и расправляла листы слева и справа тыльной стороной другой. — Что-то нет у меня доверия к этому докторишке, — говорила она про врача, наблюдавшего пятерняшек Дион[3] По вечерам, после обеда, когда все затихало, она усаживалась в гостиной, читала взятый в библиотеке роман и ждала, когда придет отец. Иногда я украдкой наблюдал за ней. Немного почитает, закроет книгу, положит на колени (она сидела, подогнув ноги под себя) и уставится в пол. Ее очень беспокоило состояние нашей маленькой, хрупкой бабушки, которая болела и была подвержена приступам. Но все-таки, я думаю, больше беспокоил ее отец. В совместной жизни мой отец, как мне тогда уже пришлось удостовериться, был не чересчур надежен. Слишком многое из того, что, по его словам, было делом решенным, не выполнялось. Он вечно опаздывал, зачем-то непрестанно пытаясь куда-нибудь доехать или сделать что-нибудь за меньшее время, чем в результате требовалось. Вокруг создавалась нервозность. Был переполнен противоречивыми идеями, в которых подчас сам запутывался. К тому же у него зарождались разного рода планы зарабатывания денег, и этими планами он не торопился делиться с матерью. Она, похоже, чуть не беспрерывно была в тревоге по поводу его деятельности. Касательно своих опозданий отец давал объяснения весьма уклончивые, что как бы подтверждало в глазах матери справедливость ее гнева. Слабостью отца были карты, я слышал, как мать говорила об этом своей ближайшей подруге Мэй. Он любил играть, при том, что средств у него на это не было. Я знал, что исходящие от моей матери советы, ее наставления он просто пропускает мимо ушей. И ведет себя неправильно, не так, как следовало себя вести в тяжелой обстановке тех лет. Полагаться на него не приходилось, это я понимал, но общаться с ним было истинным удовольствием. Для ребенка это был идеальный товарищ, непредсказуемый, полный радостной животной энергии. Ел и пил с наслаждением. Любил попробовать что-нибудь новенькое. Приносил домой кокосы, папайю, манго и потчевал ими нас, не без труда преодолевая косный консерватизм наших вкусов. По воскресеньям он любил исследовать всякие новые места, отправлялся с нами в дальние автобусные или трамвайные поездки в какой-нибудь парк или на пляж, никому, кроме него, доселе не известный. В любой ситуации он всегда поддерживал дерзновение, отважное желание ступить в неведомое, тем самым наставляя нас в предмете, полностью противоположном маминому. Это противоборство родителей было, пожалуй, главным непрестанно сопутствующим обстоятельством моей жизни. Напряженность между ними не ослабевала ни на миг. Их брак был неустранимым конфликтом двух соединенных вместе противоположностей. Их несходство порождало нечто вроде магнитного поля, бросавшего меня то туда, то сюда, смотря по тому, в какую сторону в данный момент шел ток. Мой брат, с его любовью к правилам и дисциплине, похоже, в большей степени уподоблялся матери. Я, более тихий, пассивный, мечтательный ребенок, относился с определенным пониманием и симпатией к отцу — сейчас я осознаю это как сочувствие душе, изначально свободной, но в великодушном и простительно непрактичном порыве связавшей себя с царственно подавляющей ее душой привлекательной женщины. Единственной слабостью моей матери была игра на пианино, в которой она была большим мастером, как и во всем, что она делала. Еще в девушках она сама себе зарабатывала на уроки музыки, аккомпанируя на сеансах немого кино. Играла очень хорошо. А больше всего мне нравилось то, что, когда она усаживалась за инструмент, ее всегдашняя наставительная суровость отступала. Лицо становилось мягче, в глазах появлялось сияние. Она садилась очень прямо — королева, да и только, — руки держала на отлете, и весь дом полнился прекрасной музыкой, представлявшейся мне в виде радуг или водопадов. Поставь перед нею любые ноты, и она запросто прочтет их с листа. Когда Дональд возвращался домой из музыкальной школы «Бронкс-Хаус» с заданной ему новой пьесой, обычно он просил мать сыграть ее, чтобы стало понятно, как она должна звучать. Дональд подбирался к "F#252;r Elise" Бетховена. А шумановского «Смелого наездника» он к тому времени уже превзошел. Меня в свой черед тоже ждали уроки фортепьяно. А пока я только баловался с клавишами, наудачу пробовал звуки и экспериментировал с настроениями и чувствами, которые мне удавалось в себе пробуждать, ставя пальцы на несколько клавиш сразу и нажимая. В отцовском магазине рядом с кассовым аппаратом на прилавке под стеклом были разложены игрушечные музыкальные инструменты. Каждый из этих инструментов был и у меня. Я свистел в грошовую свистульку, дудел на губной гармошке, точь-в-точь такой же, как в морском оркестре братьев Хонер, выдувал звуки из окарины, которую еще называют картофелиной из-за ее формы. Проще всего было управляться со штуковиной под названием «казу»; ее, в общем-то, даже и инструментом не назовешь — просто овальная жестяная труба, в которой где-то посередине длины натянута перегородка из вощеной бумаги. Дуешь, бумага вибрирует, и "voil#224;", как говорил мой папа, — ты уже музыкант. Я обожал маршировать по коридору из задней комнаты, которая была моей, к парадной двери, одной рукой прижимая к губам эту самую казу, а другой, с зажатым в ней флагом, размахивая в такт. Мы жили в доме 1650 по Ист-берн-авеню. Занимали первый этаж, а хозяева (их фамилия была Сегал) — второй этаж, верхний. Чтобы подчеркнуть свое отличие от тех, кто живет в многоквартирных доходных домах, из которых Бронкс главным образом и состоял, наш дом мы называли «частным». Он был из красного кирпича и с плоской крышей. На улицу выходила стеклянная дверь и крыльцо с восемью гранитными ступенями. По одну сторону крыльца, под окнами нашей гостиной, был маленький квадратик земли, с трех сторон обнесенный кустиками бирючины. Тут я строил дома и дороги — кстати сказать, воздвиг целый город для общины маленьких рыжих муравьев, и хотя они не желали селиться в предназначенных им жилищах, мой пыл это не охлаждало. Помню, какой был свет на Истберн-авеню. Он лился теплыми слепящими потоками и словно отмывал, отбеливал желтоватые и бурые кирпичные стены, тротуары, как бы линованные в клетку, синий диабаз мостовых бельгийского квартала, все это соединяя в простую и мирную картину. Дома представлялись мне высшими существами, ведущими между собой неслышную беседу. В полдень солнце посверкивало на крыше моего любимого игрушечного грузовика, который был точь-в-точь как те грузовики компании «Рейлвей-экспресс», что доставляли иногда товары в дома по соседству. Мой был темно-зеленым, с мощными, такого же зеленого цвета колесами, оправленными в твердые резиновые шины, и с красными надписями «Рейлвей-экспресс» по бокам, выполненными особым шрифтом в разухабистом стиле Дикого Запада. На двух задних дверцах были защелки, они отмыкались, и дверцы распахивались совершенно как у настоящей машины. Рулевое колесо, причем действующее, стояло в точности под тем углом, как полагается, то есть неукоснительно горизонтально и на абсолютно вертикальной колонке. Звук мотора — надрывный утробный вой — я добавлял от себя. Еще мне очень нравилось толкать грузовик через трещины в тротуаре и заставлять его переползать препятствия типа камней и палок. На солнце тротуар нагревался, так что ощущать его под своими коленками и ладонями само по себе было удовольствием. Через улицу напротив стоял шестиэтажный многоквартирный дом и еще два частных домика вроде нашего, перед ними деревья с уныло обвисшей мясистой листвой; ближе к углу авеню Маунт-Иден, на южном конце квартала, виднелся бурый кирпичный особняк с черепичной крышей — собственный дом госпожи Сильвер, вдовы судьи Сильвера, который когда-то был членом Верховного суда штата. Это мне уже мать пояснила. Вокруг особняка была лужайка, приподнятая выше уровня улицы и окруженная подпорной стенкой из обмазанных цементом круглых булыжников. Сам я никогда госпожу Сильвер вблизи не видел, но мать с полной ответственностью мне говорила, что это замечательная женщина, которая никогда не ставит себя выше других. За углом авеню Маунт-Иден виднелись платаны «Овала» — небольшого скверика со скамейками вокруг клумбы тюльпанов; под вечер там собирались матери с детьми. Цепочка таких овалов делила надвое необъятную ширь авеню Маунт-Иден на всем ее протяжении по склону холма вверх, на запад, к Большой Магистрали. За «Овалом», на другой стороне авеню, начинался парк «Клермонт» или «большой парк», как мы его называли; с моего поста он виделся огромным массивом леса, страной зелени. Повернувшись в другую сторону, я видел северный конец квартала и 173-ю улицу. Тут зелени не было, зато стоял еще один многоквартирный дом (вход в него был за углом), а через улицу просматривался необъятный школьный двор, обнесенный изгородью из железной сетки — здесь помещалась начальная школа № 70. Это была Дональдова школа, да и мне туда вскорости предстояло пойти тоже. Все, что нужно, было поблизости. За семидесятой школой пролегала 174-я улица, там были все магазины. Я и на свет появился в маленьком родильном доме на скрещении авеню Маунт-Иден и Морриса, всего одним кварталом западнее. Маунт-Иденский религиозный центр, куда моя старенькая бабушка по пятницам вечерами ходила молиться, тоже был на авеню Морриса. Большинству из этих учреждений, домов и скверов было не больше десяти-пятнадцати лет. Это был район новостроек. Думаю, что и свет был таким чистым и свободным благодаря незанятым еще пространствам, позволявшим солнечным лучам струиться вольно. Не было ни высотных зданий, ни узких переулков, из-за которых создаются острые углы, глубокие тени и заслоняется голубизна неба, как, например, в центре города, на Манхэттене, где был отцовский магазин. На улице я предпочитал одиночество: мне не очень-то нравилось, когда какой-нибудь несчастный малолетний недоумок лез ко мне со своими предложениями и притязаниями, которые с моими собственными никак не вяжутся. Наедине с собой мне было хорошо. Мне казалось, что кто угодно может навязать мне свою волю. Быть может, это ощущение проистекало из моего положения естественной подчиненности брату, который значительно старше. Будучи на восемь лет младше Дональда, для его приятелей я был забавой — вроде щенка или котенка. Пока я рос, меня вечно водили на помочах, наставляли, а то и поколачивали ребята постарше. Было их великое множество. Еще младенцем я в страхе цеплялся за борта своей коляски, покуда то один, то другой из этих сорванцов мчал меня по улице со всей доступной ему скоростью. Бывало, они устраивали гонки — эдакую олимпиаду Истберн-авеню: кто быстрей прокатит коляску с младенцем. В приступе чуткости они совали мне в физиономию стаканчики мороженого или, если дело происходило зимой, натягивали шапку на глаза, чтобы я, стало быть, не мерз. В этом не было жестокости, просто их озорство доходило до опасных пределов. Имена у них были самые что ни на есть англосаксонские: Сеймур, Берни, Гарольд, Стенли, Харви, Ирвин и тому подобные. Сейчас, по памяти, вся эта компания представляется мне каким-то шумовым оркестром. Не имена запомнились и не голоса, а свистульки, дуделки, трещотки, какие-то ярмарочные пищалки, которые кто-нибудь вдруг как сунет тебе прямо в нос. В своем сознании я не был ребенком. Одиночество, когда отсутствует давление внешнего мира, давало мне возможность быть тем, кем я сам себя считал: существом чувствующим и осмысленным. Но и у меня было нечто вроде равного мне приятеля: наша собачка Пятнуха. Вдруг, с бухты-барахты, отец однажды притащил ее в дом. А назвали мы ее так за пятнышки на ее заостренных торчащих ушах. Собака была длинношерстной — терьер или что-то вроде, белая, с острой мордочкой и ясными темными глазами. Была умна, казалось, она понимает слова. А еще она отличалась потешной манерой пить воду из фонтана в овальном сквере: встанет на задние лапы и вроде как держит чашу фонтана в передних. Однако, когда мать выпускала Пятнуху погулять со мной, она привязывала конец поводка к кусту бирючины, выбирая ветку потолще. Дело в том, что собака была совершенно необученная и при первой возможности сбегала. Поди ее потом поймай. Мать ее не любила. Отец любил. Дональд, конечно же, в ней души не чаял. Я тоже не чаял в ней души, но справляться с ней мне было не по силам. Если я держал поводок, она тащила меня куда хотела, пока я не упаду. Почти каждый раз я упускал ее. Это мне не нравилось. Я играл перед домом, а Пятнуха сидела и либо смотрела на меня, либо облаивала проезжающие автомобили и рвалась с привязи. Вспоминается утро, когда мы с ней оба услышали донесшийся с северного конца квартала рев мотора. Собаченция отчаянно залаяла. Из-за угла вывернула поливальная машина городского отделения санитарной обработки. Огромная цилиндрическая цистерна лежала на платформе тяжелого грузовика. Все сооружение было выкрашено в цвет хаки, видимо выражавший намек на армейское, времен мировой войны, происхождение этого устройства. Завернув на нашу улицу, машина выбросила две похожие на бивни струи воды из приделанных под цистерной сопел. Какое было зрелище! Сквозь все пространство улицы двинулась, распадаясь на миллионы жидких капелек солнца, переливающаяся призрачным светом радуга, и сразу же вдоль поребриков по канавкам побежали ручьи. Поливальная машина катилась мимо со страшным ревом и шипением. Я мчался по тротуару, держась поодаль, но всеми фибрами впитывая влажное дыхание этой гигантской прыскалки. Позади Пятнуха заливалась лаем и, пятясь задом, пыталась выпростаться из ошейника. Потом вдруг в какой-то миг струи воды как отрезало, грузовик переключил скорости и, завернув на авеню Маунт-Иден, пропал из виду. Но воздух стал свежим и прохладным. Мостовая лежала черная и блестящая. В бушующий поток воды, несущейся вдоль края тротуара, я бросил палочку от мороженого «Привет». Появились другие ребятишки, тоже побросали свои палочки и ветки. Мы бежали за своими корабликами по всему кварталу, глядя, как их швыряет и крутит в потоке, уносит все дальше по покатому спуску Истберн-авеню до того места, где и пришел им конец: в водопаде, низвергающемся в решетку канализации на углу 173-й улицы. В теплую погоду поливальную машину смело можно было ожидать каждую неделю-другую. Реже появлялись грузовики с углем. Они приезжали осенью, обычно в ее начале, когда холода еще не наступили. Грузовики эти интересовали меня чрезвычайно. Они были такие тяжелые, такие громоздкие, особенно когда шли груженные горами угля, что только лязгающая цепная передача могла проворачивать их колеса. Как будто это едет целый дом. Как-то раз топливо привезли и к дому 1650. Угольный грузовик задом подобрался к поребрику, остановившись чуть не под прямым углом к тротуару. Этакое величавое презрение к условностям. Выпрыгнул голый по пояс шофер, такой же тяжелый и мускулистый, как его грузовик. Торс белее, чем руки, на шее красный платок «бандана». Я сразу же причислил его к племени людей, которые долбят землю отбойными молотками, машут ломами и кирками, ремонтируя дороги. Лай собачонки он даже не услышал, не снизошел. Рванул рычаг, и кузов на своих гидравлических штангах пошел вверх, клонясь к заднему борту, но до чего медленно и с таким мучительным скрежетом протеста, словно нарочно стремясь превратить в моем воображении грузовик во вставшего на дыбы скулящего динозавра. Тогда, и только тогда, когда груженый кузов встал под немыслимо крутым углом, чуть ли не вертикально, шофер наконец остановил его и открыл зев заднего борта — дымная лавина черного камня хлынула на тротуар. В тот день в предвидении такого зрелища я отвязал Пятнуху и подошел с ней поближе, чтобы как следует налюбоваться. Рядом с нашим домом стоял гараж с двойными дверьми «гармошкой». Он принадлежал обитателям соседнего частного дома, вход в который был за углом, с авеню Маунт-Иден. От улицы гараж отстоял чуть дальше, чем наше крыльцо, так что перед ним получалось что-то вроде площадки для игр. Я зацепил поводок Пятнухи за сломанную ручку двери гаража. Скользящая и рушащаяся лавиной громада так напугала собаку, что она перекусила поводок и сбежала. Я не сразу это заметил. Слишком я был поглощен шофером, который теперь забрался в кузов и, с небрежным щегольством бесстрашного животного оседлав борт, спихивал замешкавшиеся куски угля по скату метлой, насаженной на длинную палку. Когда и это было сделано, он ловко спрыгнул наземь, с громким лязгом опустил кузов грузовика и уехал, цедя за собой по улице тонкую струйку угольной крошки. Я созерцал возникшую перед домом пирамидальную груду и, поражаясь ее весу, обретал некое новое ощущение иерархии бытия: эдакая громада, и запросто подчиняется мановению руки человека! Ее массу, вещественность я чувствовал очень остро. Подошвами чуял землю, ее тяготение. Я подождал, пока из переулка выйдет со своей лопатой и тачкой Смит, наш чернокожий дворник, живший в полуподвале. Вышел. Меня он, казалось, не замечал, что я расценил как свою удачу. Смит был огромным дядькой, ростом и мускулатурой затмевавшим того, который пригнал грузовик с углем. Причем и его медлительная, скользящая походка, и его замедленная манера говорить, и звучный бас, словно доносящийся из глубокой бочки, — все это представлялось мне как нельзя более подходящим к его размерам. Как зимой, так и летом он ходил в комбинезоне. Пахло от него угольной пылью, золой и виски. Волосы сплошь седые. Кожа черная с эдаким еще смачным фиолетовым отливом, на лице глубокие шрамы, глаза налиты кровью, и весь он — и в тот раз, и всегда — полон величественного, царственного гнева. Пришел он, чтобы понемногу перетаскать уголь в угольную клеть. Копать начал не с вершины, как поступил бы я, а с самого низа. Наполнив тачку, он вонзил лопату, словно копье, в груду угля, взялся за рукояти, мускулы у него на руках напряглись, и он покатил тачку по дорожке к зеву погреба. Вернувшись назад, он на меня не взглянул, но я был единственным, кому могли быть адресованы его слова: «Собака-то, того-этого, сбёгла». В тот же миг я осознал, что уже довольно давно не слышу лая Пятнухи. Конечно же, я бросился в дом, позвал мать. Отправились на поиски. Прошлись из конца в конец квартала. Пятнуха на глаза не попадалась. От ужаса ее потерять мое маленькое сердце отчаянно забилось. Мы то бежали, то шли, и мать засыпала меня вопросами: не видел ли я, в какую сторону она побежала? Как это я не заметил, когда она сорвалась? Все спрашивала и спрашивала. Приговор ясен. Мать ужасно на меня рассердилась. В то же время она выразила надежду, что Пятнуха сбежала наконец окончательно. «Глаза бы мои больше ее не видели!» — в сердцах проронила мать. Вот так вот она всегда: чуть что случись, сердится и на того, из-за кого случилось, и на того, с кем. Я чуть не плакал. И вдруг вижу: Пятнуха переходит авеню Маунт-Иден от «Овала» к большому парку. Поводок волочится по земле. — Пятнуха! — Мы бросились через сччччччччулицу. — Пятнуха! — кричал я. Она — ноль внимания. А на нее мчится автомобиль. Машин она никогда не понимала. Вот и опять — застыла посреди дороги. Вдруг она легла на брюхо, вся расплющилась, морду вжала между лапами, и машина проехала над нею. — О господи! — вырвалось у матери. Мы перебежали «Овал», выскочили на дорогу. Машина — «нэш» или «гудзон», я толком не разглядел — не остановилась. Водитель Пятнуху даже не заметил. Она как плюхнулась, так и лежала — не шевельнувшись. Только глядела на нас снизу вверх своими темными, с застывшим в них ужасом глазами. Из ее спины был выдран большой клок шерсти. Поскуливала. «Пятну-ушечка!» — протянула мать, опустившись на колени и обнимая собаку, которую сама же и презирала. Дрожа, Пятнуха поднялась на ноги. За исключением того клока шерсти, она, в общем-то, была как новенькая. Пятнуха послушно засеменила к дому за нами следом, а я сжимал огрызок ее поводка обеими руками. Машины тогда делались с большим клиренсом, это и спасло собаку. Мы все наперебой хвалили ее за недюжинный ум, проявленный в критический миг перед надвигающимся автомобилем; то, что она проявила глупость, вообще оказавшись на пути этого самого автомобиля, не упоминалось. Мать смазала ей ссадину вазелином, и через час уже казалось, будто ничего не произошло. И я опять отправился глазеть на Смита. Он работал неторопливо и размеренно, как всякий опытный трудяга. Увезя последнюю тачку с углем, вернулся и окатил тротуар из шланга. Большая клякса черной пыли растворилась. Потом, восстановив кругом чистоту и порядок, Смит медлительно удалился в свой полуподвал. Стояла тишина, я сидел на крыльце один. Моя собака была вне опасности. Сидя на ступеньке, я смотрел на мирную, сверкающую улицу. Теперь, когда этот пронизанный солнцем день уходил, казалось, что исторического явления грузовика с углем не было вовсе и что невесомый свет, переливчатость водяных брызг — как ни крути, суть главные силы, правящие вселенной. Есть где-то пленка — черно-белая, восьмимиллиметровая, и там запечатлен момент, когда по поручению брата я должен был держать заводную пружинную кинокамеру «Универсаль», которую однажды принес и подарил нам отец. Камера была не больше пачки сигарет, хотя и много тяжелее. Моей задачей было жать на кнопку, снимая Дональда и его друзей, собравшихся на солнышке вокруг Пятнухи перед складчатыми дверьми соседнего с нашим домом гаража. Сперва сцена степенна: ребята сидят и стоят на коленках, собравшись, будто игроки команды вокруг своего талисмана[4]. Пятнуха лает и дергает поводок, который Дональд еле удерживает. Кто-то машет рукой, все улыбаются, но тут Пятнуха прыгает, сшибает наземь одного из стоявших на коленках, и вскоре все валятся друг на друга, хохочут, кричат и гримасничают перед камерой, и собака освобожденно носится среди них. Все ее ловят, сшибаются лбами. Когда это смотришь, кажется, что пленка колеблется, объекты съемки клонятся, вдруг уходят за кадр, возвращаются, и вот Дональд, выпутавшись из всей этой массовки, нахмуренный, идет ко мне. Он качает головой, делает знаки руками, и по написанному на его лице характерному для него озабоченному выражению я вижу, что делаю что-то не так. Его сердито сведенные брови разрастаются во весь кадр: я решительно намерен держать кнопку нажатой как можно дольше. К тому времени, когда началась война — то есть первая мировая, — я, глядя на Унтерберга, тоже заинтересовалась работой в социальной сфере. Однажды, понаблюдав, как я разговариваю с пришедшими в офис посетителями, он сказал мне, что я не только секретарем могла бы работать. К беднякам я относилась с большой чуткостью, иногда по поручению мистера Унтерберга я бывала в их квартале, видела, как они нуждаются, беседовала с ними, старалась помочь. Потом он нашел для меня должность по работе с иммигрантами в еврейской организации взаимопомощи. В доме на углу 101-й улицы и Первой авеню организация сняла и обставила показательную квартиру — в довольно глухом углу, около уксусной фабрики. Там я обучала только что приехавших женщин и мужчин, как жить в современном мире. Как поддерживать чистоту, закупать продукты, стелить постели и тому подобное. Просто удивительно, до чего они мало знали, до чего они были темные и необразованные. Даже трогательно, я волей-неволей умилялась, глядя, как они силятся понять, выучиться, изо всех сил тянутся стать вровень с другими в Америке. Я-то ведь родилась здесь, я и понятия не имела о том, как тяжко приходилось моим же собственным родителям, а они тоже, когда приехали, были молоды, ни языка не знали, ни как и что в этом Новом свете положено, но они хоть кое-что умели, у отца была профессия, работу он получил прямо в день приезда, он всегда нам об этом с гордостью рассказывал. Отец всегда умел заработать на жизнь и работал до последнего своего дня. Чувство ответственности в нем было развито чрезвычайно, семья для него была всем; и он не только сам не сидел без работы, но и других музыкантов выручал, стал у них кем-то вроде посредника вдобавок к основной работе. Целеустремленность я переняла от него. В общем, война началась, когда я работала в Организации взаимопомощи, и я тут же оказалась естественным образом с войной связана. Мы целыми группами разъезжали по армейским учебным центрам, продавали там кофе и пышки, разговаривали с солдатами, а бывало, и танцевали с ними у них на вечерах. Все, конечно же, исключительно прилично, никаких вольностей. Твой отец к тому времени служил на флоте — учился на лейтенанта в Уэббовском военно-морском училище на Гарлем-ривер и, как всегда, не мог без выкрутасов: что ни вечер, перелезет через забор — и ко мне, безо всякой увольнительной. Такое за ним водилось. Где бы я ни работала — а работали-то мы вечерами, — он тут как тут, в своей синей морской форме, единственный моряк среди сотен сухопутных, что тоже могло ему выйти боком — вечно же у солдат с матросами взаимные трения, а тут еще явный численный перевес на их стороне, и все равно он меня уводил от тех парней, с которыми я разговаривала или танцевала. Счастье, что жив остался. Потом, в восемнадцатом году, была ужасная эпидемия гриппа, и две моих старших сестры, любимые мои сестрички — одной было двадцать три, другой двадцать четыре, — обе заразились гриппом и чуть ли не в один месяц одна за другой умерли. По сей день я стараюсь не вспоминать об этом. Бедняжка мама прямо на глазах у меня в старуху превратилась. Жизнь никогда ведь не была легкой, и мать работала тяжко, как я не знаю кто, да и оба они, и мать и отец, — ох, как они бились, чтобы жизнь была получше, чтобы воспитать нас как следует, обеспечить нам все же какие-то перспективы, чтобы в самостоятельной жизни нам было на что рассчитывать. Растить шестерых детей на то, что зарабатывал нигде не служащий музыкант, было очень не просто, как бы ни старался он подходить к этому ответственно; потом, опять-таки, в те дни ничто не облегчало работу по дому: стиральная доска да раковина — ну и стирай себе, три руками. Мне тоже этого перепало, а по магазинам ходи каждый день — холодильников-то не было, и готовить тоже надо было все с самого начала — ни полуфабрикатов тебе, ни другого какого-нибудь кухонного подспорья, да, в общем, не только кухонного, а и во всем прочем. И прислуги у нее никогда не было. И вот две прелестные молодые женщины заболели и умерли. Нет больше у нее двух старших дочерей! Явсе это выбросила из головы, похорон не помню. Стараюсь не вызывать в памяти лиц своих сестер. Ничего не помню, то время у меня перед глазами пусто — серое пространство, ничто. В двадцать три года я сбежала из дому к твоему отцу. Мы поехали в Рокавей-бич и поженились. Вышло так потому, что мой брат Гарри, который всегда выступал этаким моим защитником, пришел к Дэйву и говорит: «Вы с Роуз встречаетесь уже восемь лет. Ей двадцать три, пора замуж. Она бы за тебя пошла, а нет, так она не желает тебя больше видеть. Или женись на ней, или держись подальше». Ну, ты ведь своего отца помнишь. Мыслил он самым необычайным образом. Большой был оригинал, думал совершенно не так, как другие люди, на все у него были свои соображения. Даже и тут. Во всяком случае, хотя в Рокавей-бич подчас и одиноко бывало, но это более чем в полной мере возмещалось океаном, небом и нашей неподотчетностью. Родственники не диктовали нам каждый шаг. Ты не знаешь, что это значит. Вырваться из огромной семьи, где все живут вместе, и ты вырос в скученности и суете городских улиц. А там мы были одни, никому не подотчетные, и места сколько угодно. В нашей жизни это было чудесное время. А захотим развлечься — едем в город, в центр, в Гринич-Виледж. Твой отец обладал настоящим даром, знал, как познакомиться с людьми, как подружиться, ну и, естественно, тянулся к интеллектуалам, к людям тонких суждений и радикальных идей. В Гринич-Виледже обстановка была подходящая: множество молодых людей, по-новому мыслящих и живущих не так, как большинство вокруг. У нас были друзья среди художников, писателей. Мы читали их книги, слушали поэтов в мансардах Виледжа. Мы были накоротке с Максвелом Боденхеймом, очень хорошо известным тогда в Гринич-Виледже поэтом, и познакомились как-то с Эдной Миллей, известность которой уже тогда выходила далеко за пределы этого райончика. Мы обедали в ресторанах, куда ходили актеры и драматурги; помню, было такое заведение, куда надо было спускаться с улицы на несколько ступенек, — «Три ступеньки вниз», оно так прямо и называлось, и вот мы как-то заходим туда, глядь, а за соседним столиком знаменитая Хелен Хейес. Молоденькая была, хорошенькая. Джордж Тобиас — тот самый, актер — был нашим приятелем. Тоже тогда молодой был. А в Голливуд он позже перебрался. А еще Фил Уэлч, репортер из «Нью-Йорк таймс». Фил в твоем отце прямо души не чаял. Друзья у нас были чудесные. Надо же, ведь только сейчас я понимаю, что наша жизнь могла бы двинуться ну совершенно в другом направлении. Зима, когда дни коротки и темноваты, — вот было наказание. В метель снег лез за шиворот, забивался в галоши и в рукава. Как мать ни кутала меня в десяток одежек, как ни надежно их венчал комбинезон, я промокал и начинал мерзнуть до обидного быстро, особенно если учесть все то, что приходилось вытерпеть прежде, чем меня пустят за дверь. Я двигался с трудом, пошатываясь, брел сквозь снегопад, будто маленький глиняный идол. Но и зимой бывали озарения. Как-то под вечер я стоял на крыльце, дула поземка, наметая огромные сугробы вокруг замерших автомобилей и превращая каменные крылечки домов в снежные дюны. В этом было какое-то пугающее неистовство, но потом небо прояснилось, сквозь сумрак начали проступать звезды, и я вдохнул воздух такой холодный, такой хрусткий, словно глоток невероятно чистой и вкусной воды. Я вмиг прозрел и погрузился в недвижное созерцание, тихое, как этот снег. Нигде ни прохожего, ни едущей машины, и тут совершенно беззвучно зажглись уличные фонари, словно убеждая, что погребенные выживут. В другой раз, в воскресенье, сияло солнце, земля была на два фута под свежим снегом, а на заднем дворе я нашел Дональда с его друзьями. Подражая, видимо, легендарному адмиралу Бэрду[5], они занялись там строительством иглу. Обычно я на задний двор не забирался. Перво-наперво это означало необходимость протиснуться по проходику мимо двери Смита. Да там еще был тупик, с трех сторон замкнутый каменными подпорными стенками. Того и гляди, попадешь в ловушку. С заднего фасада наш дом, как и тот, что стоял через проходик напротив, был трехэтажным, и у обоих были в полуподвале гаражи. Причем это не значит, что у кого-то была машина. На подпорной стенке позади двора высился дощатый забор, а за ним маячил многоквартирный дом, изо всех окон которого к высоченному, пропитанному креозотом столбу, вкопанному сразу за стенкой, тянулись бельевые веревки. Но во дворе был Дональд, и я пустился бегом. Болтая, гомоня, споря, побросав на снег куртки, в выбившихся из штанов рубахах и съехавших набекрень шерстяных шапчонках приятели нарезали одной из Смитовых угольных лопат снежные кирпичи и кольцом выкладывали основание. Раскрасневшиеся физиономии, изо ртов клубы пара. Ребята возводили иглу все выше, все меньше становилась окружность верхнего кольца, а я наблюдал, проникаясь ощущением какого-то метафизического самоотрицания этой штуковины: шаг за шагом она устраняла себя как идею из-под неба и солнца. Я чувствовал, что строится никакое не жилище, а овеществленный уход от благотворности светлого дня, и меня волновала эта накликаемая тьма, эта дерзостная замкнутость, которую некий упрямый дух саморазрушения словно бы наделил тайной возможностью жизни, да такой, что лучше в нее не соваться. От полноты чувств я подпрыгивал на месте, раз за разом приливами дрожи нарочно вызывая в теле ощущение остроты бытия. Мало-помалу свет загородили, и, когда последний квадрат мокрого снега уложили в вершину полусферы, мой брат, работавший внутри, совсем исчез. Я был в восторге. Иглу получилось на славу, даже не верилось, что его выстроили эти пятеро спорящих, пихающихся, орущих мальчишек. Дональд аккуратно прокопал себе сбоку выход, и сообща они пристроили еще и крытый коридорчик, нечто вроде сводчатого тамбура, чтобы сквозь него заползать внутрь. Потом притащили шланг, обдали хижину водой, чтобы снег промерз и закаменел. Затем палкой от метлы проковыряли сверху дырку для воздуха, и работа закончилась. Уже на следующий день наше иглу по всему кварталу стало притчей во языцех. Не только ребятишки, но и взрослые протискивались с улицы по проходику, чтобы взглянуть на него, — доктор Перельман (наш домашний зубной врач и друг семьи, живший в многоквартирном доме через улицу), шофер госпожи Сильвер, занимавший комнатку над гаражом в особняке покойного судьи на углу, лейтенант Галарди из отдела санитарной обработки, живший на 173-й улице, другие мамаши и папаши, чьи фамилии были мне неведомы. Мать выдала кусок старого ковра и свечку, и пятеро строителей засели в хижине, лишь изредка уступая просьбам собравшихся вокруг ребятишек, назойливо домогавшихся своей очереди посидеть внутри. На самом-то деле им уже прискучило это домовладение, достаточно скоро они поняли, что самым интересным было как раз строительство, зато почти ничем не хуже оказалось ощущение власти над приятелями и ребятишками помладше: тому отказать, другого пустить, подробно втолковав правила внутреннего распорядка — ну, раз уж допущен. Какое-то время обсуждался план сделать вход платным, однако решили вместо этого брать натурой, кто что предложит — один малыш отдал американский флаг на палочке, и его водрузили на крышу, как это сделал Пири[6] на Северном полюсе, другой дал конфету, еще один — недоеденный бутерброд с маслом и джемом, и так далее. Как младший брат одного из архитекторов-основателей, я был особым образом связан с объектом; первым из гостей меня допустили внутрь, и с той поры я мог более или менее беспрепятственно влезать и вылезать по своему почину, если в тот момент в хижине было не слишком много народу. Меня здорово изумляло, как происходит, что в этой полусфере из снега исчезают наш дом, двор, весь Бронкс и Нью-Йорк — исчезают в пространстве и во времени. Меня занимало вдобавок еще и то, почему в этом сооружении из сплошного льда так тепло. Вплоть до того, что в пот бросает. Почти тотчас же снимаешь шапку и лыжную курточку, а не то покрываешься испариной, как летом в самый знойный день. Физически наша иглу просуществовала очень долго, уже и надоела всем — и своим строителям, и всем прочим. Начала оседать, но форму держала, даже уменьшаясь, темнея и теряя завлекательность. Такое же свойство я обнаружил у трубочек мороженого: они сохраняют свои пропорции все время, пока их ешь. И еще долго, когда мне уже совсем неинтересно было сидеть внутри хижины, я все-таки любовался ее формой, такой чистой и совершенной, словно моему брату с приятелями подручным материалом служила магия бесплотной идеи, как это водится у волшебников самого высокого полета. В конце концов собралась компания ребятишек, я в том числе, которые, изрядно потрудившись, разворотили и растоптали иглу, превратив ее в кучу сплошного снега. Это казалось делом такой же важности, как когда-то, во дни сияющей хрустальной новизны нашей хижины, было забраться внутрь и там сидеть, сведя весь мир до тихого морозного пространства арктической ночи и глядя на лица себе подобных, раскрасневшиеся, чего-то ждущие, с отсветами пламени свечи в зрачках расширившихся глаз. Каждую зиму, когда приближался мой день рождения — шестое января, — я предвкушал его, ожидая с таким чувством, будто число шесть есть священное, мое число, что это нумерация особого, моего бытия. Оно вроде имени — мое, и ничье больше. Длинные праздники и Новый год представлялись мне лишь лампионами на подступах, фанфарами, предваряющими главное событие, вроде полицейских мотоциклистов в сапогах и шлемах и со своим начальством в колясках, когда все они с ревом несутся по улице впереди президента. Мама невольно утверждала меня в этом ощущении, рассматривая мой день рождения в историческом контексте, как она это делала с любым ритуальным событием. — Нет, ты представь себе, это надо же — не хотеть такого золотого малыша! — воскликнула она, обращаясь к своей подруге Мэй, с которой они на кухне пили чай. Мы как раз ждали, когда придет первый гость на празднование моего дня рождения. Одетый в белую рубашку и короткие штаны с лямками на пуговицах, я стоял рядом с матерью и, облокотившись на стол, лениво лакомился печеньем. Она ерошила пальцами мои светлые волосы, и я встряхивал головой, как конь гривой. — А вы его мне отдайте, если самим не нужен, — сказала Мэй; она была не замужем. Мне она подмигнула. В отличие от моей полнорукой мамы Мэй была худощава. Она ходила в толстых очках, под которыми ее глаза казались маленькими. А еще она курила сигареты, а мама нет. Отставив локоть, Мэй держала сигарету между указательным и средним пальцами, направив ее в потолок. — Ну, теперь-то он нам, пожалуй что, даже нравится, — сказала мама. Потянула меня к себе на колени. — Теперь-то уж, когда он с нами, мы его не отдадим. Мать не единожды говорила мне о том, что я получился по оплошности. Что это означает, я одновременно и знал, и не знал, как это у детей бывает, когда им сообщено о чем-нибудь ровно столько, сколько нужно, чтобы они не требовали подробностей. Мысль о том, что меня не ждали, что моего появления не добивались, нисколько меня, однако, не уязвляла. Я чувствовал уверенность в маминой любви, какой бы морокой она мне не оборачивалась. — Он всегда был трудным, — сказала она с гордостью. — Сплошные неожиданности, прямо с момента рождения. Ягодичками пошел, ни больше, ни меньше. — Акроба-ат, — протянула Мэй. — Еще какой. Правда, этот акробат не ходил до полутора лет. Ты не забыла, как трудно мне было отнять его от груди? — Ну, может, теперь уж он, такой большой четырехлетний парень, не попомнит тебе этого зла, — проговорила Мэй, улыбаясь мне сквозь дым. Тут позвонили в дверь, и, зная, что это пришел ко мне первый гость, я выкрутился у матери из рук, скользнул выгнутой спиной через ее колени, плюхнулся на пол под столом и там скорчился. — Ты что, открывать не пойдешь? — спросила мама. Этого делать я как раз не собирался: спрятаться — вот все, чего я хотел. День был, конечно, торжественный, однако нельзя сказать, что эти празднования такое уж сплошное удовольствие. Ну, подарки, естественно, — всякие счетные палочки, цветные карандаши, плоские коробочки с разноцветными брусками пластилина для лепки, — но это все и не подарки даже, так, мелочь, входной взнос. К тому же всем нам полагалось сидеть за столом, заваленным смешными остроконечными шапками, бумажными тарелками, всяческими свистульками, лопающимися надувными шарами, и притворяться неимоверно веселыми. На самом деле детский праздник всегда бывал сплошной карикатурой на мир детей, издевательским представлением, организуемым их матерями, снующими, мельтешащими, раздающими молоко в бумажных и обыкновенных стаканчиках и непрерывно сюсюкающими от наслаждения всей этой эстетикой — как кого по-праздничному приодели и тому подобным; вдобавок они вечно стравливали нас в играх самого зловредно-соревновательного свойства, так что ты либо плачешь от унижения, либо тебя со всех сторон стараются ущипнуть, да побольнее. Причем реквизит выполнялся в таких нестойких материалах, как гофрированная бумага, тонкая резина и жесть, и все раскрашивалось в крикливые цвета лжи. А уж как дойдет до вершины всей суматохи, когда надо было задуть свечи на именинном торте, так тут и вовсе, того и гляди, публично опозоришься и потеряешь всякую удачу, если не выйдет сделать это как следует. У меня, между прочим, был еще и затаенный страх не суметь задуть свечи прежде, чем они догорят до глазировки торта. Это означало бы смерть. Свечи, догорающие до конца, как в бабушкиных подсвечниках, где их после зажигания трогать не полагалось, напоминали о чьей-то смерти. Так же и субботние свечи, которые бабушка зажигала, закутав голову шалью и прикрывая рукой глаза, наводили меня на мысль о каком-то ее непоправимом горе, всей этой пантомимой с шалью намекая на потерю зрения, которая постигает мертвых под землей. Поэтому я дул что есть силы, чтобы и на следующий год было чему гореть. Моя щуплая грудь вздымалась, и я был благодарен маме, которая помогала мне дуть — ее голова была тут же, рядом с моей, хотя это и значило, что не все делается как положено, честь по чести. Рядом с моей была комната, в которой жила бабушка. Бабушка была высохшая, маленькая, ее мучила астма, а ходила она в высоких шнурованных ботинках, длинных старомодных платьях и шалях, как правило черных. Жизнь она вела очень замкнутую, и я ее немножко побаивался. По нескольку часов кряду она просиживала в своей комнате и выходила зачастую такая задумчивая, углубленная в себя, что ничего вокруг не замечала. Бабушка была очень стройная, изящная, с тонкими чертами лица. Правда, оно было морщинистым и болезненно-желтым. Свои длинные седые волнистые волосы, чувствуя себя хорошо, она аккуратно заплетала лентами и укладывала на голове венцом; когда же бывала нездорова, оставляла распущенными и развевающимися. У нее были такие же, как у мамы, очень светлые голубые глаза. Но смотрели они на меня — эти глаза — то оживленно, с великой радостной любовью, то вдруг как будто бы совсем не узнавая. Никогда нельзя было сказать заранее, как будет в данный конкретный день — помнит ли меня бабушка, любит ли или уставится так, словно видит впервые. Если бы я как следует знал, в чем была ее беда, может быть, это помогло бы отчасти избавиться от того страха, с которым связывался в моем сознании ее образ. Мама говорила мне только, что бабушка прожила очень нелегкую, очень нерадостную жизнь. Много лет назад она лишилась двоих детей. А за год до моего рождения ее муж, то есть мой дедушка, тоже умер. В этом свете поведение бабушки было, конечно, оправданным. Но вот зачем она требует, чтобы мама снимала пробу со всего, что ставит перед нею на стол? Пока мама не попробует, бабушка ничего и есть не станет. Стало быть, она считает, что мама, ее же родная дочь, замышляет отравить ее? Сядет, руки на коленях, смотрит в тарелку. Ну и мама теперь, независимо от настроения бабушки, прежде чем раскладывать еду по тарелкам, демонстративно все пробует. Причем проделывает это со всеми, даже со мной. Хлебнет молока и ставит стакан передо мной, так что мне уже эта ее манера стала казаться нормальной. Временами, когда все было хорошо, бабушка помогала матери готовить. Вообще-то она хорошо готовила, умела то, чего не умела мать. — Мама, — говорила мать, — а почему бы тебе не сготовить этот твой чудный капустный суп? Бабушку мать любила, это было заметно: когда бабушка заболевала, с матери сразу слетала вся ее самоуверенность. Она ужасно беспокоилась о ней. Все никак не могла заставить ее сходить к доктору. Отец по-доброму относился к бабушке, но не столь тесно с нею соприкасался, чтобы о ней беспокоиться. Дональд, как я подозреваю, дичился ее так же, как и я, хотя старался этого не показывать. Иногда он брал бабушку под руку, чтобы ей легче было спуститься с крыльца, когда в тихую погоду ее удавалось уговорить выйти подышать воздухом. Бабушка одолевала ступеньки на младенческий манер, на каждую становясь обеими ногами. Говорила она по большей части на том, другом языке, которого я не понимал. Будучи в добром здравии, она благословляла меня, целовала в лоб, доставала из кошелька монетки и совала мне в руку. — Вот, хорошему мальчику, — говорила она, — чтобы он себе что-нибудь купил. Притянув к себе, уткнув меня лицом в свое костлявое плечо, она бормотала адресованные Богу наставления относительно здоровья, которым тот должен меня обеспечивать. Поскольку эти слова любви и заботы были на другом языке, они повергали меня в такое же точно смятение, как и проклятия, которые срывались с ее губ в дни, когда она чувствовала себя неважно. Я знал, как называется этот другой язык: еврейский. Это был язык стариков. Комната бабушки в моем представлении была темным логовом для отправления первобытных обрядов и ритуалов. По вечерам в пятницу все, кто был дома, собирались у нее в дверях, и она зажигала субботние свечи. У нее была пара старых шатких подсвечников, медных и всегда до блеска начищенных. Много лет назад она вывезла их с родины, из России, как я потом выяснил. Она покрывала голову шалью и, покуда мать стояла рядом, следя, чтобы она не сожгла весь дом, зажигала белые свечи, водила руками над пламенем, а потом, прикрыв глаза, молилась. Я наблюдал, и то, что делала бабушка — а было это, в общем-то, всего лишь ритуальным благословением, — казалось мне чем-то совсем иным: некоей демонстрацией ее повиновения слепым силам зла в жизни. То, что взрослый человек втайне поддается такому настроению, я полагал обстоятельством воистину пугающим. Это подтверждало мои подозрения, что взрослые, поучая и наставляя меня, говорят не всю правду. Бабушка содержала свою комнату в чистоте и порядке. Там у нее был очень внушительного вида кедровый сундук, прикрытый кружевной шалью; на туалетном столике лежала серебряная щетка для волос и гребень. Простенькое кресло-качалка стояло под торшером, чтобы удобно было читать Сидур, то есть молитвенник. А на приставном столике рядом с креслом лежала плоская жестянка, набитая лекарственной травкой, нарезанной, как табак. Вокруг нее совершался наиболее логичный из всех бабушкиных ритуалов, хотя и совершенно загадочный. Она снимала с этой синенькой коробочки крышку и в ней, перевернутой, сжигала щепотку травы. Бабушка подносила к ней спичку и дула, становясь похожей на брата, когда тот дует на трут, чтобы он разгорелся. Сгорая, трава чуть потрескивала и шипела. Бабушка придвигала кресло ближе, садилась и вдыхала тонкие струйки дыма — так она лечилась от астмы. Я знал, что это помогает ей дышать, знал, что все это по науке и куплено в аптеке на 174-й улице. Но дым был пряным, как из преисподней. Ни я, да и никто, по-видимому, из всей нашей семьи не ведал, что лекарственная травка, которую жгла бабушка, не что иное, как марихуана. А даже если бы и знали, это не имело бы значения, поскольку травка запросто и совершенно законно продавалась, причем безо всякого рецепта. Однако и по сей день травяной дым пробуждает во мне воспоминания о приступах удушающе едкой, горестной ярости у изгнанницы из штетла, словно сама ее жизнь, горящая с двух концов, чадит и сыплет искрами, как фейерверк в День независимости, устроенный в открытой могиле, так что в ночи мечется тень оскаленного черепа и слышно, как падают крест-накрест одна на другую кости. Один из моих любимых способов тратить бабушкины центы приходил вечерами по Истберн-авеню в облике картошечника Джо. Перед собой он толкал снабженный колесиками небольшой ящик без опознавательных знаков. Внутри ящика было что-то вроде самодельной печки, топившейся древесным углем. Джо откидывал крышку кверху и, запустив руку чуть ли не до подмышки, вынимал одну из своих жареных сладких картофелин. Это был человек с безучастным лицом, закутанный в свитера и кофты, добытые явно из мусорного бака, причем на голове у него поверх шерстяной шапочки была натянута армейская фуражка цвета хаки. На ногах старые армейские башмаки, все в трещинах и с отрывающимися подметками. Поверх одежды он обвязывался длинным, от шеи и до щиколоток, мясницким фартуком, давно не стиранным. Мне он в этом костюме казался большим начальством. Огромной ручищей с вечно обведенными грязным трауром ногтями он прихлопывал картофелину к крышке ящика, доставал из деревянных ножен невероятных размеров нож и разрезал картофелину вдоль надвое. Затем тыкал концом ножа в банку, добывая кусочек масла, который тут же вкладывал в выемку, почти одновременно проделанную в картофельной мякоти, и, впихнув нож в ножны, выдавал покупку в виде кулька, свернутого из порванной газеты «Бронкс хоум-ньюс», так что можно было держать картофелину и есть, не обжигая пальцы. Ради этого золотистого, вкуснющего, исходящего паром горячего лакомства я отдавал два цента. Добавив еще два, можно было получить картофелину целиком. Все такой же безучастный, Джо брел дальше, а я садился на крыльцо и в сумерках, ниспадающих на Бронкс с серо-голубого холодного неба, поедал его гастрономический шедевр. Кстати, это ведь была не только еда, но еще и способ согреть ладони, словно ты выхватил крошечную печурку из домика эльфов. Иной раз, когда мать шла за покупками, я отправлялся с нею, чтобы купить что-нибудь на свои деньги в кондитерской на углу Истберн-авеню и 174-й улицы. За цент можно было много чего купить: и какую-нибудь конфету, и жевательную резинку, и подметки (так мы называли расплющенные ломтики сушеных абрикосов), и индейские орехи, выкатывавшиеся по желобу из стеклянного бачка, когда сунешь монету и дернешь за рычаг, и то, за чем я обычно как раз и приходил, — мензурку подсолнуховых семечек, которые хозяин высыпал мне в подставленные ладони. Я клал семечки в карман куртки и шел за матерью дальше из магазина в магазин, раскалывая скорлупки передними зубами по одной и вынимая оттуда семечко кончиком языка. Это занятие не мешало мне примечать все, что происходит вокруг. Наоборот, от постоянного и неустанного лузганья семечек мой взгляд приобретал еще большую остроту. Один подле другого, магазины были расположены в первых этажах жилых домов. Улица кишела легковыми машинами, грузовиками и конными повозками. Я все поражался, как это у лошадей получается, не снижая скорости, задирать хвосты и высеивать на дорогу яблоки золотистого навоза. Старик итальянец, чинивший башмаки, умудрялся справляться со своим делом, ни слова не говоря по-английски. В его темной полуподвальной конуре глухо гудели моторы и хлопали приводные ремни, которые вращали маховики машин для резки кож и полировальные круги. Они были помечены пятнами сапожного крема разных цветов. Вот мать протягивает пару отцовских ботинок. — Набойки, да и спереди вот здесь тоже, — говорит она, а старик, еле взглянув поверх башмака, который он прижимал к груди, подрезая в размер подметку, кивает, бормотнув что-то по-итальянски. Мать спрашивает, сколько будет стоить работа и когда зайти за ботинками. Она обращается к нему по-английски, он отвечает по-итальянски, и переговоры заканчиваются ко всеобщему удовлетворению. Мы уходим, а он хватает горсть гвоздей и сует их в рот: пора прибивать подметку. Несколькими дверьми дальше располагалась «Атлантико-Тихоокеанская чайная компания», где продавец в фартуке, стоя за деревянным прилавком, молол по заказу кофе и доставал требующийся товар с полок позади. Если то, что нужно — к примеру, коробка печенья или пачка крупы, — лежало так высоко, что ему было не дотянуться, он доставал товар длинной палкой с захватом, который он мог сжимать, стискивая рукоятку. Коробка летела по воздуху, он ловил ее. Потом, когда товары грудой лежали перед ним, он огрызком карандаша, извлеченным из-за уха, выписывал цену каждого предмета на коричневом бумажном пакете и, лихо подытожив, в тот же пакет все и упаковывал. Мне этот магазин нравился запахом кофе и опилок на полу. Опилки мне нравились, пока сухие. В рыбном магазине Ирвинга опилки частенько бывали мокрыми. Вообще у Ирвинга ты чувствовал себя вроде как в плавательном бассейне. На стенах никаких полок. Все белое. Вдоль стены со стороны входной двери стояли два контейнера с живой рыбой. Вода в них была проточная. Фартук на Ирвинге все время намокал и становился красным от рыбьей крови. А сам он был этакий здоровенный детина, любитель пообщаться. — Здорово, хозяюшка! — приветствовал он мою мать при нашем появлении. Он чистил большую бурую рыбину. Чешуя летела в воздух, приставала к стеклам его очков, как снег. — Ну а ты как живешь, сынок? — обратился он ко мне. — Мне бы семги, Ирвинг, — сказала мать. — Но только если не дорого. Обойдя прилавок, Ирвинг вышел к нам, снял со стены сачок с коротенькой ручкой и принялся шарить им в темном аквариуме, где видны были несколько рыбьих силуэтов, в страхе скользнувших в стороны. Мне они казались вряд ли уловимыми, но секунды две спустя Ирвинг уже поднимал бьющуюся, выгибающуюся рыбину в сачке, с которого капало на пол. — Специально для вас сберег, экая красотка, — сказал он матери. Прихлопнув семгу к прилавку и удерживая ее на толстой доске одной рукой, другой он стукнул ее по голове тяжелым деревянным молотом. Рыба затихла. Меня восхищало проворство Ирвинговых рук. Мать отвернулась, а я продолжал смотреть, как он одним из своих большущих ножей отрезает семге голову, потрошит рыбу, моет под краном и нарезает ломтиками. В таком виде семга была мне знакома. Оставался последний заход — в аптеку на углу авеню Морриса, там хозяином был мистер Розофф. В окне на витрине стояли огромные стеклянные колбы с красными и синими растворами; что они должны были означать, я понятия не имел, но мне нравилось, как солнце пронизывает их и оживляет цвета. На обозрение была также выставлена медная ступа с пестиком; я знал, для чего она, потому что точно такая же была у бабушки, стояла на кухне, в ней толкли орехи и зерна. Еще там были всякие загадочные штуковины из красной резины. В самой аптеке пахло душистым мылом и горькими лекарствами, бинтами и анальгетиками, всяческими солями, содами и пряными микстурами. По стенам высились стеклянные шкафчики, доходившие до самого потолка, отделанного узорчатой жестью. До верхних полок мистер Розофф добирался при помощи лестницы с перильцами, которую он катал вдоль стены. Влезал по лестнице и доставал то, что требовалось покупателю: банку ли фарфоровую, бутылку ли, коробку, сверток или жестянку. Это был маленький радушный человечек с круглым лицом и тихим голосом. Он вежливо осведомлялся о здоровье каждого из домашних, в особенности бабушки. Мать рассказывала, и он сочувственно кивал головой. Одет он был в белую крахмальную куртку с короткими рукавами, застегнутую под горлом, как у доктора, и мог оказать, например, такую медицинскую помощь, как доставание соринки из глаза: закатываешь глаз до отказа кверху, а он, коснувшись ватным комочком, снимает с глазного яблока источник твоих мучений. Это я на себе испытал. Мать купила какую-то коробку, и мистер Розофф положил ее точно на середину листа темно-зеленой оберточной бумаги, оторванной от большого рулона, лежащего на прилавке. Его пухлые руки летали вокруг коробки, как птичьи крылья, и за какие-нибудь несколько секунд зеленая обертка была прилажена, подоткнута по углам, на концах подвернута треугольничками и обвязана кругом белой тесьмой, которую он отмотал с катушки, свисавшей над его головой с потолка. Чтобы оборвать тесемку, он обернул ею обе руки и резко рванул. Когда мы вышли, я спросил у матери, что в коробке. Та не хотела мне отвечать. — Это тебя не касается, — сказала она. Но я настаивал. Семечки у меня кончились, и центов тоже больше не было. — Что ты купила? — прицепился я. — Скажи! — Она шагала молча. — Ну скажи, скажи, — захныкал я. — Да перестань ты, это гигиенические салфетки. Ты доволен? Я не был доволен, потому что не знал, что такое гигиенические салфетки, но по ее тону я понял, что допустимое количество вопросов мною уже исчерпано, так что не стал допытываться. Когда дядюшка Билли переехал жить к нам, стояла ранняя весна. Он был старшим братом моей матери — тихий неудачник, от которого отвернулась судьба. Парк «Клермонт» начинал зеленеть. Дядюшка Билли поселился в комнате Дональда, а Дональд перешел по коридору и стал жить в моей комнате, которая действительно была чуть побольше. Я от такого перемещения пришел в восторг, но Дональда все это глубоко оскорбляло. — Это же ненадолго, — уговаривала его мать. — Только пока Билли опять на ноги не встанет. Ему просто некуда деться. Дональд лежал на своей кровати, подбрасывал к потолку пробковый мяч и сам ловил его своей первой в жизни бейсбольной перчаткой. Бросал снова и снова. Иногда мяч ударялся о потолок. На потолке оставались черные отметины, придавая ему сходство с платком в горошек. Иногда мяч не попадал Дональду на перчатку, стукался об пол и закатывался под кровать. Доставать лазал я. С женой дядюшка Билли был в разводе (по тем временам изрядная редкость), однако выделяло его не только это: в двадцатых годах он прославился как руководитель популярного оркестра. Сумбур, воцарившийся в доме с его появлением, не оставил его безучастным. Еще не закончив распаковывать свой чемодан, он пришел к нам в комнату с каким-то матерчатым свертком под мышкой. Жилет на нем был расстегнут. — А ну, ребята, такое видали? — Он встряхнул материю и расстелил ее на полу. Это оказалось прямоугольное знамя из красного бархата с золотой надписью большими буквами и золотой каймой. На полу оно смотрелось будто ковер. Прежде чем я успел разобрать надпись, Дональд произнес: «БИЛЛИ ВИН И ЕГО ОРКЕСТР». — Правильно, — сказал дядюшка Билли. — Когда играешь где-нибудь, вешаешь перед сценой: «Билли Вин и его оркестр». А это я и был в добрые старые времена. Мы с Дональдом остолбенели. Нам и в голову не приходило, что он такая знаменитость. Прислонясь к косяку — руки в карманах, — он принялся рассказывать нам обо всех тех отелях и ресторанах, где когда-то играл. — В «Амбассадоре» мы должны были играть две недели, — говорил он, — а оставались целых тринадцать! Голос у него был пронзительный, гортанный. Теперь я страшился даже взгляд на него поднять. Но у него были те же грустные голубые глаза, что у всех моих родственников по материнской линии, правда не такие большие и ближе посажены, чем у мамы или бабушки. Еще у него был двойной подбородок и основательно редеющие волосы, тщательно зачесанные набок, чтобы скрыть лысину. При этом нос красный, картошкой. И улыбка, выдающая отсутствие нескольких зубов. Я потрогал бархат пальцами. — Это, ребятки, вам, — сказал дядюшка. — А вам что, не нужно? — спросил Дональд. — Не-е, берите. Занятный сувенирчик на память о добрых старых временах. Мы поблагодарили. Он сделал шаг к двери. — А вы, кстати, знаете, какой оркестр первым передавали по радио? — Билли Вина? — догадался Дональд. — Точно. Станция «Дабл ю-ар-пи-кей», в Питтсбурге, год одна тысяча девятьсот двадцать второй. Каким образом дядюшка Билли лишился своего оркестра, так и осталось для меня неясным, но дело, похоже, было в жуликоватом менеджере, равно как и в собственной дядюшкиной неспособности к бизнесу. В последовавшие годы он кем только не работал. К укладу нашего дома он приспособился довольно легко — недели через две уже казалось, будто он всегда жил с нами. Это был добрый и порядочный человек. Мать с благодарностью принимала его помощь в отношении бабушки. Дядюшка Билли вел со старушкой разговоры, успокаивал ее. Она была рада его видеть, но вместе с тем частенько плакала, качая головой, дескать, какой он стал бедный. — Мама, — говорил он. — Ты, главное, не беспокойся. Есть у меня еще покуда парочка тузов в рукаве. Тем временем он работал в музыкальном магазине моего отца, в центре города, в здании Манежа на Шестой авеню. Каждый день они вместе шли к метро. По замыслу отца Билли должен был привлечь в лавку покупателей. Ведь кое-кто из них, возможно, даже помнит еще его имя! Жалованье ему назначили не бог весть какое, но он мог подработать за счет комиссионных, если удастся продать что-нибудь крупное. Дядюшка Билли был благодарен. Образованием он не блистал и с великим уважением взирал на книги в доме моих родителей. Однажды я видел, как он взял какую-то книжку, взвесил на руке, перелистнул страницы и, положив на место, улыбнулся и покачал головой. Когда отец заводил с ним разговоры о политике или истории, он чувствовал себя польщенным. — Дэйв, — говорил он. — Тебе бы профессором быть. — Ну, спасибо, Вилли, — отвечал отец. Я заметил, что и отец, и мать называли дядюшку попеременно то Билли, то Вилли, как будто это и вовсе одно и то же. Впоследствии я уяснил, что девичья фамилия моей матери была Левин. Так что Билли Вин это был Вилли Левин. Разобравшись с этим, я стал всегда называть его дядюшка Вилли. Дядюшка Вилли показывал нам фокусы, и мне особенно запомнился один, мой любимый, который ему очень здорово удавался. Он становился в дверях моей комнаты и делал так, что казалось, будто рука, принадлежащая кому-то другому, кого просто не видно, хватает его за горло и пытается утащить прочь. Он хрипел, задыхался, глаза у него выкатывались из орбит, он пытался сорвать с себя когтистую хватку этой руки; в ходе борьбы его голова то исчезала, то появлялась вновь, и подчас это бывало так реалистично, что я с криком бросался к двери, умоляя его прекратить, я подпрыгивал, хватался и повисал на злодейской руке убийцы, которая, разумеется, была его собственной. То, что я знал, в чем состоит фокус, не имело значения, страшно от этого бывало ничуть не меньше. Дни удлинялись, я гулял все дольше. Даже по вечерам ветер дышал теплом. Новенькие листочки бирючины были бледно-зелеными. Все больше открывалось окон, все больше народу выходило из дверей: женщины с колясками, ребятишки, вечно занятые игрой. Самые трудные и дерзновенные игры я изучал впрок, ко времени, когда я дорасту до них: играя в шарики, например, во-первых, непременно падаешь в сточную канаву, а во-вторых, лучших из них тут же лишаешься; а еще был чертовски трудный «раскидай-на-лопате», в котором по маленькому красному мячику, подвешенному на длинной резинке к лопаточке, надо ударить так, чтобы он отлетел и снова вернулся к лопатке так, чтобы по нему опять ударить. Тут главное ритм. К тому же еще самые разные варианты бейсбола, вплоть до ступбола, панчбола и стикбола; да еще игры с мячом, где используются стены домов или трещины в тротуарах, такие, как «штандер» или «ударь-палка». Сразу же, конечно, и мороженщики стали появляться — идет нога за ногу, колокольчиком позванивает, пока не прибежит какой-нибудь ребятенок. Торговать мороженым «Бунгало» приезжал грузовик с крышей, похожей на «домик-пряник». Мороженое «Привет» было на палочке, стоило в два раза дороже, целых десять центов, зато если тебе попадется палочка, на которой выжжено слово «Привет», то полагалась еще одна порция бесплатно. Со всеми этими моторизованными корпорациями конкурировал стойкий чумазый Джо. Картошечник был теперь наряжен по-весеннему — в соломенную шляпу с выдранным верхом, а его тележка переоборудована под мороженое. Как всегда безучастный, Джо за два цента доставал черпаком шарик льдистого мороженого, который поливал мерзким сиропом на твой выбор — вишня, лимон, лайм. Все вместе выдавалось в маленьком гофрированном бумажном стаканчике, таком пористом, что вскоре он становился одного цвета с сиропом. Зато тележку зеленщика Гарри выходили встречать уже матери; в ее ячейках рядами и ярусами выставлялись фрукты и овощи — все чисто вымыто, цены надписаны на бумажных пакетах, пока что еще плоских, сложенных и заткнутых за перекладины перед каждой ячейкой. На трех цепях свисали пружинные весы. Гарри был коренастым, краснолицым мужчиной с грубым голосом и несколько шаманскими методами торговли. Заворачивая пакет одному покупателю, он одновременно выкрикивал в направлении окон весь каталог имеющихся товаров с упором на то, как они хороши и какие честные у него цены, ведя как бы двойное общение — тихий голос для клиента уже обслуженного, громкий, на всю округу, для того, который еще на подходе. Еще мне нравился у Гарри его мерин — существо древнее, блохастое, с изъеденной ранами спиной, — он жевал овес из своей торбы, как бы специально разжигая мой интерес к себе: медленно, но неутомимо, и глаз при этом застывший, будто полон высоких дум. Реже появлялись точильщики ножей и ножниц; стоя прямо в кузове грузовика, такой точильщик ногой вращал педальный привод своего визжащего наждачного круга, срывающего с лезвия сноп искр, которые являли для меня суть понятия быстротечности — так скоро они сгорали в полете, так неуловим был миг их бытия; еще были старьевщики в котелках-дерби, которые покупали поношенную одежду, унося ее в огромных тюках за спиной; и мусорщики с двухколесными тачками, груженными высокими кипами газет и тряпок, кучами сплющенных жестянок, ломаных стульев и кроватей и коробками битой посуды; какие-то люди звонили у подъездов, чтобы продать картонку свежих яиц, или подписку на журнал, или красные бумажные маки (средства шли в пользу ветеранов); а еще бородатые мужчины в черных шапочках и черных зимних пальто приходили просить у дверей пожертвования — у них были ящички для монет и верительные грамоты, выданные йешивами[7]. — О господи, — воскликнула однажды мать, закрывая дверь после того, как в нее позвонил очередной залетный визитер, — когда-нибудь это кончится или нет? Когда я была маленькая и отец переехал с нами в Бронкс, ему и невдомек было, что за нами двинется весь Нижний Ист-Сайд. Частенько у этих странствующих торговцев, попрошаек и посредников вид бывал весьма непрезентабельный, они бывали оборванными, грязными, их лишившиеся живого огня глаза бывали тусклы и обведены темным, но я не помню, чтобы хоть раз я почувствовал исходящую от них угрозу. Однажды появилась бригада рабочих, присланная Управлением общественных работ заделывать на дороге колдобины. Грузовик привез чаны с гудроном и притащил на двухколесном прицепе специальную печь для разогрева массы. Разожженная печь шумела и ревела. Рабочие приподнимали над дымящимся асфальтом трамбовки на длинных рукоятях и били ими оземь. На одном из рабочих был костюм-тройка в тонкую полоску и серая мягкая шляпа. Он был одет точь-в-точь как мой отец. Правда, костюм был измят и грязен, а узел галстука приспущен — рабочему было жарко. Шляпа сдвинута на затылок. Я встревожился. Другое дело еще, если бы он был босс — мелькнула такая надежда, — но босс сидел в кабине грузовика и читал газету. Когда работу кончили, этот человек в костюме перекинул свою трамбовку на длинной рукояти через плечо, как все другие, и побрел по улице вслед за грузовиком, который медленно ехал к следующей колдобине. На исходе каждой весны в парке «Клермонт» — или, по-нашему, в «большом парке» — парковое управление развертывало передвижную сельскохозяйственную выставку. Сама очень ею заинтересовавшись, моя мать однажды сводила меня туда. Мы перешли авеню Маунт-Иден, пересекли «Овал», опять перешли уже другую ветвь авеню Маунт-Иден и оказались у подножия парковой подпорной стенки, сложенной из округлых камней. Взбежали по каменным ступеням. Перед нами лежал огромный замечательный парк с газонами, игровыми площадками и тенистыми аллеями. Здесь было прохладнее, чем на улице. На лужайках среди деревьев располагались палатки и грузовики передвижной выставки. Никаких ворот, никакой загородки. Вдруг мы очутились среди овец с их ягнятами, коров и телят, лошадей со своими жеребятами, и все они кротко и терпеливо подставляли бока прикосновениям городских ребятишек. И редко-редко когда блеянием или ржаньем давали понять, что предпочли бы иное пастбище. Правда, гуси и утки, с гоготом и кряканьем мельтешащие там и сям и панически хлопающие подрезанными крыльями, близко нас не подпускали, что казалось мне совершенно естественным — признаком их разумности, так сказать. Меня подозвали, предложили подержать кролика, я не преминул. Животные были теплыми. Я погладил жеребенка по крупу, но слишком слабо, и его шкура передернулась, словно я был мухой. В деревянном загончике размером с песочницу волнисто переливались пищащие цыплята, словно ярко-желтый флаг солнца трепетал над землей. В загоны к животным было набросано сено; я вдыхал запах сена, запах навоза, и это не было неприятно: мощный массив запахов как бы побуждал к постижению жизни в большем, чем прежде мыслилось, объеме. Улыбчивые загорелые молодые женщины в легких зеленых платьях о чем-то рассказывали со ступенек трейлеров. С ведома и благословения матерей ребятишкам предлагалось потолкаться среди животных, в самой их плодородной гуще, порадоваться их подлинности; и я действительно радовался от души. Но самые лучшие, самые захватывающие весенние вылазки устраивал отец, большой непоседа, все время стремившийся куда-то вдаль. Вообще-то он обычно по воскресеньям навещал своих родителей — моих дедушку и бабушку, живших севернее Кингсбридж-роуд на Большой Магистрали. Но в это время года от полноты и радости бытия он был просто неспособен делать что-либо обыденное. И вот однажды в воскресенье мы отправились на теннисные корты на угол авеню Морриса и 167-й улицы — будь здоров, между прочим, прогулочка, — и там отец. играл в теннис сперва с матерью, перестукиваясь белым мячиком туда-сюда через сетку, а потом с Дональдом, которого он учил ударам открытой и закрытой ракеткой. — Вот так, — повторял он. — Вот так. Хорошо. Так и действуй. Я был еще слишком мал, чтобы управляться с ракеткой одной рукой. Когда пришла моя очередь, я принялся шуровать ею, словно это бейсбольная бита. Долго предаваться этому занятию я не собирался: вдруг, думаю, забью мяч на чужой корт, кому-нибудь игру испорчу! — Об этом можешь не волноваться, — успокоил меня отец. Тут я подумал: как он все же здорово смотрится в белых штанах и рубашке, в теннисных туфлях, как сверкают его глаза, когда он делает ракеткой то так, то этак, отражая мяч. Казалось, у него все получается вовсе без усилий, и всегда он там, куда летит мяч. — Надо чуть присогнуть коленки, — поучал он. — И надо предчувствовать. Боком, боком к сетке! Ракетку занес, бьешь — и сам весь туда! Слишком я был увлечен происходящим, чтобы еще и слушать. Мать играла хорошо: хоть она и не так быстро двигалась, как папа, все же по мячу попадала точно и отбивала без промаха. Вовсе не была ни растяпой, ни размазней, как представляют обычно девчонок. На ней было белое платье и козырек от солнца с завязками поверх прически, а еще туфли и длинные белые носки. Кортов было множество. Я насчитал двенадцать. Вокруг всей территории шла металлическая сетчатая изгородь. Покрытие кортов было земляное, из красной глины, у меня потом все носки от нее были красные. Белые линии рисовали известью, их то и дело служителю приходилось подновлять, потому что игроки их затаптывали. Отец вечно подвигал нас на какие-нибудь дела. Очередной его затеей было уговорить доктора Перельмана — его приятеля и нашего домашнего дантиста, жившего напротив, — чтобы тот, благо у него есть машина, вывез обе семьи за город на пикник. Тот вывез. Большого восторга от езды я не испытал: еще бы, сидеть пришлось не только на заднем сиденье перельмановского «плимута», но к тому же у матери на коленях. Не знаю, ко всем «плимутам» это относится или нет, но уж перельмановский точно был будто специально сделан так, чтобы крениться, дергаться, куда-то наперекосяк сползать, опять дергаться, но только не ехать равномерно. Где-то на Парковой набережной в северном Бронксе заметили мою зеленоватость и, переправив меня через спинку переднего сиденья, усадили с отцом и Дональдом, чтобы меня обдувало ветерком от приоткрытого пошире шарнирного маленького окошечка в передней части дверцы. И вот мы за городом, далеко-далеко, я в жизни так далеко еще не ездил. «Загород» оказался сплошным парком, только без дорожек. Вокруг расстилался широкий луг, пестревший миллионами лютиков. Солнце, свобода, мы принялись бегать наперегонки — Дональд, я и сын Перельмана Джей, который был чуть младше меня, но выше ростом и сильнее, что меня к нему, конечно же, не располагало. Отец комментировал соревнования, приставив рупором ко рту свернутую газету и прикрыв голову моим беретом. Жилет расстегнут, пиджак на земле. Мать с миссис Перельман, у которой была хромая нога, и со своей подружкой Мэй Барски сидели на одеялах в тени под деревом и раскладывали бутерброды, фрукты, ставили бутылки с лимонадом. Дональд, вооружившись нашей кинокамерой «Универсаль», снимал. Отец бросает мяч в камеру. Отец отбивает. Отец стоит лицом к доктору Перельману (тот в очках без оправы, грузный такой мужчина с лошадиным лицом), отец делает руками пассы, как фокусник, тычет вперед обоими указательными пальцами, и доктор Перельман исчезает. Кто-то вытащил мороженое, и вот уже я ем «Мелорол», доволен страшно, весь рот вымазан. Я улыбаюсь, приветственно машу рукой в сторону камеры. Место это называлось Кенсико, название индейское. Луг, на котором мы играли, простирался у подножия высокого крутого обрыва, поросшего кустарником, деревьями и всяческим ползучим вьюном. По верху шли рельсы нью-йоркской Центральной железной дороги. Там проходили составы, но они были так высоко над лугом, над деревьями, что казались не больше поездов игрушечной электрической железной дороги. Услышав гудок паровоза, мы тут же бросали все наши дела и, застыв в траве, ждали его появления. Потом поезд появлялся — маленький-маленький, — мы махали ему руками, и машинист, такой крошечный, что толком и не разглядишь, приветствовал нас свистком. Однако лик той весны носил и некую зловещую печать безумия, что-то вроде едва намеченной маниакальной ухмылки, упорно от моего взора ускользавшей. Все на земле лезло вверх, все раскрывалось, разворачивалось. У меня побаливали руки и ноги, мать объяснила мне, что эта болезненность связана с тем, что я расту. По мне, так лучше было бы расти, не ощущая этого. Я чувствовал буханье сердца и жизнь воспринимал как нечто живущее внутри меня само по себе, как необоримую живительную силу, при этом настолько неразумную, что она, того и гляди, выйдет из-под контроля вроде пружины в заводной игрушке, которая ни с того ни с сего может взбеситься и сама себя разнести в куски. Каждый день мимо нашего дома проходил один местный симпатяга по имени Зигги. Голова с арбуз, мелкое личико с крошечным улыбающимся ртом, прилепленное где-то далеко вверху. Ходил Зигги семенящим, шаркающим шагом, полусогнув колени, при этом его несуразно тяжелая голова так отчаянно моталась из стороны в сторону, что казалось, она вот-вот перевесит туловище и он упадет. Увидев что-либо приятное, Зигги смеялся и по-детски всплескивал руками. А мама сказала, что ходит слух, будто он математический гений. Даже среди ребят, то есть в моем же собственном народце, попадались такие, кто не все делал правильно, некоторые едва справлялись с пугающе непослушными руками и ногами, а кое у кого они и вообще были недоразвиты или с уродствами. Была среди моих знакомых пара близнецов, мальчишек моего возраста, они приходили на несколько первых моих дней рождения, — один был совершенно нормальный вредина и болтун, другой дебильный ангелоид. Внешне двойняшки были неразличимы и во младенчестве, как водится, сиживали на прогулках бок о бок в сдвоенной плетеной коляске. Из многоквартирника, замыкавшего собой наш задний двор, весенними вечерами доносились всевозможные вопли, от свирепых до жалобных. Моя комната выходила окном во двор, как раз над гаражом. Из окон многоквартирника к пропитанному креозотом столбу тянулись бельевые веревки, похожие на растяжки висячего моста. Я видел многие непрошеные вещи: в освещенных окнах кто-то появлялся в нижнем белье, какие-то женщины вынимали телеса из корсетов. По округе шныряли и иногда заявлялись к нам юнцы не из местных — то в сумерках, то холодным дождливым утром, когда все еще спят, — шасть через забор, и во дворе. Потом перелезут подпорную стенку, и нет их. Парни из тех, кому ненавистны границы и прямые линии, кто из принципа вместо улиц шляется по чужим дворам, изо всех сил демонстрируя этим презрение к собственности. На них были фетровые шляпы с отрезанными полями и заломленной будто задом наперед треугольной тульей. Вместо рубашек они носили нижние фуфайки, а на ногах высокие кеды без носков. И непременно заткнутая за ухо сигарета. И рогатка в заднем кармане. Из тех самых, кто на трамваях ездил, пристроившись «на колбасе», то есть стоя сзади на скользком шатучем буфере и цепляясь кончиками пальцев за раму окна. Они сковыривали с места крышки канализационных люков, залезали внутрь и шарили там в жиже — вдруг что-нибудь стоящее попадется. Именно они — я знал это — как раз и рисовали те странные знаки у нас на воротах гаража. Впервые я эти знаки, нарисованные мелом, заметил, гуляя однажды по двору. Дональд с приятелями занимался сооружением стола для пинг-понга. Стол был задуман на славу: в середине на петлях, зеленого, как положено, цвета и с белыми линиями по краям. Стоять он должен был на козлах. Свой стол Дональд и его приятели строили слаженно и спокойно: намечался острый турнир по пинг-понгу, который прошел впоследствии под всеобщий великий ор. Показав им знак на воротах, я оторвал их от трудов, они подняли головы. Я хотел знать, что это такое. На их безраздельное внимание я не рассчитывал. Однако все бросили дела, встали и уставились на меловую закорюку. Вперед выступил Дональд, поднял руку и рукавом свитера принялся стирать мел. Остальные ребята были столь же торжественны. Все было воспринято как-то очень всерьез. — Это нехороший знак, — пояснил мне Дональд. — Увидишь где-нибудь такой же — непременно сотри. Три подметкой, плюй на него, грязью затирай, что хочешь делай. Это свастика. В тот же день, попозже, к этим сведениям добавила кое-что и мать: — Увидишь в следующий раз кого-нибудь из тех мальчишек, скажи мне. И вообще, как увидишь кого-нибудь не из наших, кто невесть зачем тут болтается, не стой столбом, а иди в дом и скажи мне. Или Дональду. Умники выискались. Хотят быть нацистами. Пакостники. Они, кстати, с ножами ходят. Налетают на еврейских ребят — зачем, дескать, Христа убили. Грабят. Увидишь их, сразу в дом иди. Так мои горизонты расширялись. Я узнал, что за Истберн-авеню, по ту сторону парка «Клермонт» и дальше по склонам холмов, располагались кварталы Восточного Бронкса, населенные ирландской и итальянской беднотой, откуда и делались набеги. Эти ирландские и итальянские кварталы лежали значительно ниже, чем наш, в низинах, переполненных звоном трамваев и сотрясаемых грохотом надземки, и люди там жили в домах-развалюхах, крытых толем и натыканных меж складов и фабрик. С кварталом мне, конечно, повезло, но границы его не были нерушимы. За то, что наш дом из красного кирпича, я чувствовал к нему глубочайшую признательность: из сказки о трех поросятах я уже знал, насколько это необходимо. И все же вечерами, лежа без света в постели, время от времени я слышал доносившийся из темноты за окном грохот опрокидываемых мусорных баков, полицейские сирены, а потом, ближе ко мне, но почему-то гораздо менее отчетливо, — дыхание какого-то ночного соглядатая. Во сне вдруг являлись смутные фигуры, они угрожающе вздымали руки и столь же неожиданно отступали, теряясь среди цветных пятнышек, которые принимались кружиться, словно я сам распят на колесе, которое крутится так быстро, что цвета сливаются и я становлюсь мишенью. Только теперь я вижу, что наши жизни могли пойти совсем в другую сторону. Мы были молоды, энергичны. Но мало-помалу родственники с обеих сторон начали признавать нас. Шок потихоньку проходил. Основной сдвиг был, когда появился Дональд. Еще бы, новое поколение! Дональд родился в больнице святого Иосифа в Рокавей-Бич. Больница была католической. Там сестры-монахини были такие душки, так опекали меня! Больница была замечательная, и туда принимали всех, независимо от веры. Единственно только, что сестры ходили в этих своих одеяниях и в вестибюле на стене красовался огромный золоченый крест, а в каждой комнате — распятие, довольно, кстати, необычное: с нарисованным Иисусом на кресте. В общем, сам понимаешь, когда пришло время рожать, из Бронкса, несмотря на отдаленность, прикатила вся семья, им обязательно нужно было отпраздновать это, как положено по традиции: с пряником, вином, ну и виски, конечно, тоже чуть-чуть, — поэтому вдобавок к моим отцу с матерью, сестре Бесси и братьям Гарри и Билли собрались все мои тетки, дяди и двоюродные братья и сестры. Надо же, ведь из такой дали, из Бронкса, притащились, а тогда это было целое путешествие, машин ни у кого не было — не по карману, ехали автобусом, потом надземкой, потом вообще поездом, не один час. С сумками, пакетами, подарками. А вошли в больницу, увидели тот большой крест на стене и вообще чуть дара речи не лишились. Один из моих дядьев, человек крайне религиозный, но к тому же спесивый до смехотворности, едва глянув, повернулся, вышел и сразу поехал домой — это был муж тети Минни, дядя Тони, этакий англичанин, одни его шляпы чего стоили, очень был высокого мнения о себе. За ним и Минни ушла — ну естественно, она всегда позволяла ему собой верховодить, потом еще кто-то и еще, но мать — прекраснейшей души женщина — осталась, и отец остался, а религиозны они были не меньше, чем дядя Тони. Кресты на стенах оскорбляли их несказанно, однако они не дали сбить себя с толку, они знали, что на самом деле важно, а важно было то, что у них появился внук и что их дочь позвала их. Обрезание сделал обыкновенный врач в операционной — мы так пожелали, нам не нужен был мэел; а сестры-монахини выделили нам комнату, где можно было всем собраться и отведать вина и пряника. Они были сами по себе, мы сами по себе, и все прошло совершенно прекрасно. Даже мать-настоятельница зашла и пригубила нашего виски. У меня со всеми монахинями были чудесные отношения, к настоятельнице я тоже чувствовала симпатию и восприняла как особую честь то, что она зашла. А твой отец был такой забавный! Когда Дональду пришло время родиться, он был в городе, на работе. Появление Дональда ожидалось еще через неделю, может, через две. Я одна поехала в больницу, и, когда Дэйву позвонили, я уже родила. Он примчался, и первое, что сказал, это: «Чего ж ты не подождала!» Представляешь? Такой радостный был, заботливый. Дональд родился очень маленьким, первые недели у него была желтушка, мы очень за него боялись, и Дэйв особенно. Когда мы принесли малыша домой — крошечный комочек в одеялах, только личико торчит, — видел бы ты, как горд, как воодушевлен был его отец! Но с этого началось наше возвращение к клану. С ребенком мы были в их глазах уже как бы приличными людьми. Во всяком случае, так казалось. Особенно моя свекровь усердно уговаривала Дэйва, чтобы мы переехали обратно в Бронкс. «Вы так далеко, — говорила она, — а мы все здесь, это нехорошо, что обе семьи здесь, в Бронксе, в такой близости, а вы с Роуз и с малышом так далеко». Потом опять-таки все упиралось в их помощь, в то, чтобы иметь возможность позвать кого-то; работа у Дэйва была хорошая, но мы не могли прямо так сразу позволить себе взять няньку или круглые сутки держать домработницу, мать была мне необходима. Нужно было, чтобы она показывала мне, как сделать то, как это, учиться на ошибках я не хотела. А сколько всяких забот! — стирать, кипятить пеленки, шить тоже кое-что приходилось, да и доктор Гросс, наш старый домашний врач, был в Бронксе, ну и так далее. Вот такие были соображения. Но, думаю, мы бы все-таки продержались в Рокавей-Бич, если бы Дэйв настоял. Но он как-то сдался — может, убоялся ответственности, может, подумал, что на Манхэттен будет проще ездить из Бронкса, чем с самого дальнего конца Бруклина: можно будет позже выходить и приходить домой раньше; хотя, кто знает, о чем он думал, твоего отца понять бывало не так легко, он был очень скрытный, а в те времена помогать по дому у отцов было не принято, разделение труда было очень четким и все его твердо придерживались, так что кто знает, что он подумал. Так или иначе, решение было принято. Мы нашли квартиру на скрещении авеню Уикс и Маунт-Иден рядом с парком «Клермонт» — в том же квартале, где жили раньше. И отправились мы назад, а сердце у меня ныло: очень уж мне полюбился наш Рокавей. Я любила соленый воздух, любила море и небо. Все там было так ярко, так свежо. Однако, пока мы не водворились в новой квартире, я еще толком не понимала, как жалко мне все это терять. Внешний мир постигался в его темных символах, но также и в его порочных изобретениях типа рогаток, игральных досок и гондонов. Однажды я нашел очень искусно сработанную рогатку. Кто-то над ней здорово потрудился. У-образная ее вилка была сделана из ошкуренной ветки дерева с почти симметричным раздвоением. К рогам была привязана толстая резиновая полоса, точно в середине которой располагался захват из мягкой кожи. Места приложения усилий туго и ровно обмотаны дратвой. Я тут же вложил в захват небольшой круглый камешек и выстрелил. Далеко он не полетел. Я попробовал снова, на этот раз растянув резину изо всех сил правой рукой, а левую, в ладони которой была стиснута рукоять, держа напряженно вытянутой. Камень пошел как пуля, шваркнул о дверцу автомобиля, оставив вмятину, а потом отскочил от коляски, в которой сидел младенец, оставленный на солнышке рядом с нашим домом. Его мать была в ярости. Она поднялась на наше крыльцо и позвонила в дверь. Однако еще прежде, чем моя мама вышла открыть, я уже выкинул рогатку в урну. Но до чего же мощная была в ней магия, собственная живая сила, далеко превосходящая силу моих детских рук! Не удивительно, что наряду с самораскрывающимися ножами это было любимое оружие парней, рисовавших свастики. Однажды я сидел с Пятнухой на крылечке, подошел мальчишка постарше и предложил мне попытать счастья на игральной доске, которая была листом толстого картона, усеянного мелкими дырочками, каждую из которых затыкал сложенный бумажный билетик. Еще на картоне был рисунок: восточная женщина в шальварах, танцующая с воздетыми над головой руками. За пятицентовик я мог выиграть десять центов, пятьдесят центов, даже пять долларов. Пятицентовик в моем кармане предназначался на мороженое, но я его немедленно отдал. Игральные доски изготовлялись в Японии; детям эта страна была известна главным образом тем, что там делались дешевые игрушки и всяческие занятные новинки, которые очень быстро ломались. Ткнув в дырку специальным ключиком, который в миниатюре напоминал открывалку для жестянок с сардинами, я реализовал свой шанс: выскочила туго сложенная гармошкой бумажная полоса длиной в полдюйма. Под наблюдением подглядывавшего через мое плечо торговца я стал ее разворачивать. Его горячее дыхание обдавало мне ухо. Пустая. Познал потерю — все-таки кровные пять центов, а как же. Дональд потом допытывался: — Доска-то целая была, все билеты были на месте? — Да, я был первым. — Если доска честная, — говорил Дональд, — хотя, в общем-то, тут приходится верить на слово, тогда каждый вытянутый билетик влияет на вероятность. Ты знаешь, что такое вероятность? — Нет. — Ну смотри: если доска наполовину уже протыркнута, а тот малый говорит, что все выигрыши еще на месте, тогда у тебя больше шансов выиграть. Улавливаешь? У тебя вероятность больше. Я силился понять. — Ну а лучше вообще забудь все это, — сказал Дональд. — Это азартная игра. Запрещено законом. За это ловят. Мэр Лагардия убрал из кондитерских игральные автоматы и теперь охотится за досочниками. Об этом же во всех газетах! Так что, если желаешь себе добра, лучше забудь все это дело напрочь. На это я был готов. А пару лет спустя в школе я услышал, как какие-то мальчишки называли девчонку постарше протыркнутой доской. Пробиться сквозь эту метафору я не сумел, хотя и понял, что говорилось что-то нехорошее. Но гондон — о-о, гондон! — тут налицо предмет столь пакостный, столь зловредный, что само слово было чересчур пугающим, чтобы произносить его вслух. Связанные с этим словом мрачные глубины смысла казались бездонными, в них смутно проглядывала грязь и деградация, они доходили до таких темных тайн, о которых наследный княжич царства жизни (это я, стало быть), рожденный для пребывания в вечном божественном дворце из солнечного света, не должен был даже догадываться. Чтобы точно и определенно понять, что такое гондон (помимо гадостно-злокозненного звучания самого слова), пришлось бы дойти до познания пугающих и болезненных соблазнов такого накала, что одно прикосновение к ним навеки бы выжгло душу. И все-таки в конце концов я, конечно же, выяснил это однажды летом под грохот волн на пляже, усеянном телами, облепленными песком, а назывался этот пляж Рокавей-Бич. Решением пойти на этот пляж иногда благополучно завершались споры отца с матерью. Почему они предпочитали Дальний Рокавей — самую крайнюю оконечность побережья Бруклина, — я не вполне понимал. Добираться туда было невероятно далеко. А может быть, меня подводит память, возможно, мы никогда и не ездили на Дальний Рокавей всего на день, а снимали там летом на недельку дачу в те годы, когда отец сравнительно хорошо зарабатывал. Да нет, помню, как мы, добравшись на метро до центра, стоим в гулком, как пещера, зале ожидания вокзала Пенн-стейшн. При этом у нас какие-то узлы, подстилки, газеты и корзинки со съестными припасами. Высоко вверху виднелась сводчатая крыша из стали и просвечивающего стекла. Выгиб стальных ребер, несущих крышу, был изящен, как каллиграфический росчерк. Поддерживали все это стройные ажурные колонны из черной стали; они были еще выше, чем опоры надземки на Джером-авеню. Сквозь крышу пыльными пластами пробивалось солнце, придавая всему вокруг бледно-зеленоватый оттенок и словно приглушая многоголосый гомон пассажиров, столпившихся в ожидании своих поездов, покрикиванье носильщиков с их багажными тележками и раскатистый гул системы громкого оповещения. Мало того, приехав на поезде, надо было проделать еще длинный путь пешком по солнцепеку кварталами одноэтажных дач по полузанесенным песком улицам. Пусть Рокавей был как угодно переполнен загорающими, пусть на дощатых пляжных променадах толпа — ткнуться некуда, с моим отцом во главе мы всегда чудодейственным образом находили местечко, расположиться на котором никому, кроме нас, не приходило в голову. А мы тут как тут, на мокром краешке песка, лицом к лицу с Атлантикой. Мать добрела, всегдашнее выражение озабоченности сходило с ее лица, расплывавшегося в предвкушении блаженства, едва лишь она натянет резиновую купальную шапочку и шагнет в пену прибоя. И сразу такое впечатление, будто она одна тут, будто вокруг ни души. Отец, более привычный к расслабленности и отдохновению плоти, опускался на подстилку и читал свои газеты, временами прерываясь, чтобы, откинувшись на бок, подставить лицо солнцу. Загвоздка была в том, что я никак не мог смириться с идеей переодевания плавок при всех. Отец заплывал далеко за волнорезы, а возвратившись, не видел ничего дурного в том, чтобы черные шерстяные плавки солнце сушило бы прямо на нем. Дональд тоже свои схваченные пояском пляжные трусики после каждого заплыва не переодевал. Но по поводу меня мать настаивала, дескать, если я мокр и в воду больше не иду, то надо снять плавки и надеть сухие трусы. Мне такая логика была недоступна: в воде, значит, можно быть мокрым, а на суше нельзя. Отец поискал было компромисс. — Зачем же мучиться, — сказал он. — Вот, обернись этим полотенцем и снимай из-под него плавки, а потом трусы надевай. Всего-то раз плюнуть. Меня это не убедило. Я видел, как другие дети переодеваются таким способом, и знал, что им стыдно, когда они видят, что я наблюдаю. Мать решила, что я капризничаю. Однако я почему-то ни разу не видел, чтобы она переодевалась прилюдно, да и отец тоже, да и вообще кто-то, одни дети. Я уже слышал, как об одной знакомой маленькой девочке сказали, что с ее стороны ужасно глупо отказываться носить в качестве купальника просто трикотажные трусики. — Тебе же там нечего прятать, — сердилась мать девочки, показывая на ее грудку. — Кому до тебя дело? Действительно, что могла она продемонстрировать миру, кроме отсутствия того, что положено иметь? Мы не были оснащены, как взрослые: мы были малы и безволосы. Что ж, лишняя причина для скромности. Однако наши мечты и желания были огромны, как закатные тени, страшны и чудовищны были смутные приступы захлестывающего душу неизъяснимого хаоса. Предстать раздетым значило предстать ребенком — унизительная роль. Тогда меня привели в общественную раздевалку позади променада (видимо, наша дача была слишком далеко), и там, в обшитом темными досками коробе с жарким стоячим воздухом, намотав на запястье тесемку с болтающимся на ней ключиком, который мне выдали напрокат за десять центов, я торопливо переоделся. Воздух был неподвижен, почему-то отдавал дымком. Дверь я, конечно, запер, но ведь можно же еще стать на колени и подглядеть снизу — до земли дверь не доходила. В других ячейках тоже переодевались. Со всех сторон слышались голоса. Я заглянул в одну щелку, в другую: следовало убедиться, что никто и ниоткуда не подглядывает; глазу открывались два-три необъятных дюйма чьей-то наготы. Раздался хлопок резинки. Отдаленное хихиканье. Шлепок. И сердитый выкрик какой-то женщины, требовавшей, чтобы ее оставили в покое. Вот тут я и заметил прилипшую к большому пальцу ноги сплющенную трубку беловатой резины. С инстинктивным отвращением я стряхнул ее, дернув ногой. Пляж в Рокавей-Биче тридцать шестого года: медлительно плывут по небу ширококрылые монопланы, за ними тянутся полотнища с буквами. На песке выброшенные приливом мертвые медузы и панцири крабов, перевернутые, похожие на блюдечки. И целые залежи этих сплющенных резиновых штуковин, обнаруженные мною на холодном темном песке под настилом променада. Они были засохшие, на ощупь противные, они слиплись комом и дурно пахли. Все, что выбрасывало море, дурно пахло — маслянистые, покрытые наростами спутанные ленты зеленых водорослей, медузы, полусъеденные моллюски и эти вот резиновые штуковины под настилом. Одну я поднял. — Не трогай, ты что! — вскинулся мой брат. — Вот дурень, не знаешь, что это такое? Ах, эта громогласная, распаленная солнцем жизнь пляжа! Крошечные, чуть шевелящиеся дырочки, испещряющие песок. В рваных фижмах прибоя хлопочут какие-то птицы на ногах-зубочистках. Чуть в стороне, над морем, — чайки: парят, опираясь на плойчатый ветер. Мы с Дональдом побежали к галерее навесов у променада. Открытый ангар с игровыми машинами ветром с моря продувало насквозь. Переступая босыми ногами, мы катали по желобам деревянные шары, крутили штурвал, чтобы миниатюрный экскаватор в стеклянном ящике достал приз. Нам нужен был перочинный нож, нужна была серебристая зажигалка. Доставались одни леденцы. У меня полные трусы песку. Я уже весь красный, солнце вошло в меня и распирает. Сижу на подстилке, ем бутерброды, вишневая вода «Кул-эйд» все равно что жидкая конфета. Переговариваясь, все орут, волны рушатся, и я боюсь — только двух вещей: воды, с грохотом падающей к моим ногам, и суши, где я могу потеряться в клокочущем людском месиве. То и дело полицейский при полной форме сопровождает плачущего ребятенка между подстилок" с расположившимися на них семействами. Сама жизнь обнажена здесь; вот и еще полицейские: в темных брюках, рубашках и пилотках, в ремнях и при пистолетах они стоят на променаде, обозревая кишение голых тел. А позади них со щитов, обрамляющих площадку аттракционов, улыбаются большущие клоунские физиономии. Но полицейских не проведешь. Здесь тоже бывает всякое. Спасатели несут обессилевшего ребенка. К ступенькам, ведущим на пляж, по променаду пятится машина «скорой помощи». Я окружаю себя песчаным валом. Я строю себе насыпи и постаменты, закапываю в песок ногу по колено. Вокруг меня соль, солнце, всплески голосов. Все это захлестывает меня, но я не тону. Сейчас мне кажется, что как раз там, среди простых стихий, на этих пляжах, битком набитых народом и залитых ярчайшим, откровеннейшим светом дня, я и познал тот будоражащий страх, что терзает планету. Куда б я ни глянул, мужчины стояли на руках или карабкались другим мужчинам на плечи. Статные женщины дремали, слившись с песком. И под гомон и кишение мирового сообщества, справлявшего полуголой церемонией свой племенной праздник выходного, неописуемое, никаким словом не выразимое, мне тихо открылось осознание жизни. В этом состоянии просветления я вдохновенным шепотом произнес слово: Должно быть, именно тем летом, а может, и чуть позже, психическое состояние моей бабушки ухудшилось. Она взяла моду сбегать. Однажды я был во дворе, когда отворилась дверь и она принялась спускаться по ступенькам. Она ругалась и грозила мне кулачком. Нечесаные волосы. Я попятился, но, окончательно сойдя с крыльца, она побежала совсем в другую сторону, тем самым заставив меня сделать вывод, что меня она ругала лишь потому, что я попался ей на глаза. Она повернула за угол 173-й улицы — и была такова. Я кинулся сообщить матери, которая, стоя у раковины, что-то стирала. Она еще не знала, что бабушка ушла. Вытирая руки о фартук, мама побежала за ней. Отыскала старушку и вернула ее, но то был лишь первый из нескольких эпизодов, в которых бабушка, плача и осыпая проклятиями наш дом, закутывала плечи шалью и убегала. В ее проклятиях считалось за благо, если бы нас побрала холера. Когда я спрашивал мать, что бабушка говорит, та оцепенело переводила. Во время другого инцидента бабушка выразила надежду, что нас подавит конями казачья сотня. Мать предупреждала меня, чтобы я не принимал эти высказывания за чистую монету. — Бабушка любит нас, — говорила она. — Бедная бабушка, она сама не знает, что кричит. Ей вспоминается жизнь в русской деревне, когда она была маленькой девочкой — тогда такое бывало сплошь и рядом. Люди умирали от холеры, попив гнилой воды. А казаки — это были такие солдаты у царя, конные, они устраивали погромы в еврейских местечках. Не может забыть, бедняжка! Я понял и не стал принимать безумие бабушки на свой счет. На самом деле я даже старался быть с ней еще внимательнее, чем когда она была нормальной, чтобы показать ей, что я ее люблю. Взял привычку приносить ей чай по утрам, когда она вставала. Это ей нравилось. Мать только заглядывала к ней (все ли в порядке), потом шла в кухню, наливала ей стакан чаю и ставила его на блюдечко, в которое клала два куска сахару, а я осторожно, двумя руками брал блюдце со стаканом и нес по коридору. Но теперь, когда бабушка наладилась исчезать в любой момент дня и ночи, у всех нас появился новый повод для беспокойства. Мы боялись, что ее собьет машина, потому что на улице она была так глубоко погружена в себя, в свою ярость, что ни малейшего внимания на машины не обращала. Если бабушка сбегала, когда дома был дядя Вилли, то возвращать ее отправлялся он. Тут ему не было равных. Он вздыхал, надевал ботинки, выходил из дома и шел за ней со словами ласкового утешения и мягчайшей укоризны. — Ах, мама, — говорил он, — давай вернемся, смотри, как холодает, ты простудишься. Ну, мам, ну что ты, ты ведь не всерьез, не говори так, ведь ты сама знаешь, как тебе потом будет неловко, что ты такие вещи говорила. Пойдем домой, Соседи, естественно, знали о нашей беде. Ребятишки на улице при появлении бабушки разбегались, но, отбежав на безопасное расстояние, все же шли сзади, до того им было интересно. Мать сгорала со стыда. Доверив публичную сторону деятельности по возвращению бабушки дяде Вилли, мать ждала, заняв не столь заметный для соседей пост за портьерой у окна гостиной. Качала головой и, утирая слезы, кусала губы. — За что мне это, ну за что? — бормотала она, и в ее голосе мелькали бабушкины нотки. — Господи боже мой, ну за что нам такое! А однажды вечером бабушка исчезла напрочь, и никто не мог ее отыскать. В конце концов отец позвонил в полицию. Час проходил за часом. Спать никто не ложился, даже меня не укладывали. Потом к тротуару у нашего дома подъехал зеленый с белым полицейский фургон. Из него вылезли двое полицейских, открыли заднюю дверцу и учтиво помогли бабушке выйти, а затем взобраться на крыльцо, причем с таким видом, будто они у нее в услужении. Бабушка вела себя смирно. Полицейские сообщили отцу, что они обнаружили ее на Парк-авеню — грубо говоря, черт знает где, к тому же на мосту над путями Центральной железной дороги. Во всем этом был некий посыл, адресованный лично мне, хотя вместе с тем и не тому мне, который выступал в качестве разумного и хорошего мальчика. Однако умом я мог понять лишь то, что сам по недомыслию и неосторожности то и дело во что-нибудь вляпываюсь. Мне не было удержу. Я носился как сумасшедший и падал. На память от каждого такого падения у меня на локтях и коленках оставались ссадины. Редко когда на мне их не было совсем. Однажды под вечер, сидя в своей комнате, я услышал, как из школы пришел брат; я бросился через весь дом по коридору к парадной двери. Дональд звонил в звонок, я видел его тень на портьере, дверь была сверху донизу стеклянная. Бегу, тянусь к ручке двери, скорей, скорей, — но что же меня так взволновало? Может, я должен был ему что-то сказать? Или у меня была заготовлена какая-нибудь история насчет Пятнухи? А может, я просто знал, что с приходом Дональда из школы начинается на сегодня самое интересное? Моя рука не попала на ручку двери и прошла сквозь остекление. Я почувствовал, как в меня впивается безжизненное зло. Не сделав паузы даже на то, чтобы перевести дух, я сменил радостный вопль на крик ужаса. По руке разнеслась боль, и то красное, что было у меня внутри, запятнало портьеру. И началось: откуда-то из дальних комнат бежит мать, брат зовет ее, дверь открывается, на пол падают стекла, и я стою, гляжу на свою ладонь, а по руке у меня течет кровь. По всему нашему домашнему мирку побежали круги ужаса, и каждый попадавшийся на их пути должен был в свой черед узнать и отреагировать на это жуткое событие. Мне накладывали жгут, меня обмывали, утешали, но одновременно с этим закрутились и колеса дознания — из ответов Дональда на свои вопросы мать силилась понять, не могло ли тут быть с его стороны какого-то умысла; тот истово, громогласно и напористо защищался, а наша бабушка, тоже к этому времени подоспевшая, стояла, прижимая ладонь к щеке, в коридоре, трясла головой и повторяла: «Готтеню, Готтеню[9]», тем самым в который уже раз призывая на наши головы небесные силы. Пятнуха подняла яростный лай, а дядя Вилли, собравшийся в свой выходной отоспаться и разбуженный, пытался хотя бы узнать, что же такое случилось, поскольку никто не мог улучить мгновенье, чтобы поведать ему. Я в это время был в центре всей суматохи — стоял, держа руку над раковиной в ванной, и, когда мать с пинцетом в руке принималась за очередной этап операции по извлечению из меня осколков стекла, жмурился и судорожно всхлипывал, но все же в конце концов нашел в себе запас внутренней силы и спокойствия, причем произошло это, возможно, даже раньше, чем я сознательно решил перестать плакать и жалеть себя. Все стояли вокруг меня и смотрели. Этот элемент зрелища, видимо, тоже повлиял на мое поведение, и я понял, в чем может быть преимущество столь малого создания, как я, — создания с самым слабым в семейной иерархии голосом, непрестанно притесняемого любым из пантеона окружающих меня влиятельных существ, наделенных неодинаковой силой и требующих различного выражения преданности, но одинаково уполномоченных приказывать, что и как мне делать, — да, видимо, настал такой момент, когда я просто не мог не понять, не осознать ту силу, что избрала своим средоточием именно меня. Я был орудием пугающего пророчества. Более того, я понял, что в твердыне их взрослого могущества отыскалось слабое место, а именно: несчастье может коснуться их посредством меня. Кстати, всеобщее внимание ко мне втянуло в свою воронку даже бабушку. Рано или поздно любой ребенок не без удовлетворения начинает понимать, что и он может добиться равенства. Время от времени я наблюдал на улицах, как детей, которые причинили себе боль, шлепают матери, и за что! — за то, что они причинили себе боль — боль налагается на боль, и в этом видится жестокость или глупость, пока не поймешь, что мать в случившемся с ее ребенком интуитивно усматривает проявление с его стороны злой воли. Ей больно, и она соответственно реагирует. Меня за то, что я причинил себе боль, мать никогда не била — она не настолько отделяла себя от меня и не была столь циничной; слишком хорошо она понимала опасности, которым от века подвергается наше сознание, — бедняжка, среди охватившей страну депрессии она должна была как-то жить, имея на руках больную мать, транжиру брата, двоих детей, никчемную собаченцию, — жить и как-то содержать семью, при этом будучи в полной экономической зависимости от своего непредсказуемого мужа. Для нее моя рана была спасением от более серьезных бед — надо лишь суметь извлечь урок из случившегося. — Ладно тебе, — успокаивала она меня, — хватит хныкать. Ничего страшного. Может, хоть поумнеешь, а то носишься по всему дому как оглашенный. Символическим следствием этого настроя со стороны матери было решение заказать мне шерстяной костюм. Пока его шили, мне пришлось претерпеть множество примерок. И вот однажды осенью, в воскресенье, я вышел из дому приодетый: в верблюжьего цвета кителе, в таких же рейтузах и в подходящем по тону темно-коричневом берете. Я чувствовал, как тугая лента берета стягивает лоб. Пуговицы на кителе доходили до самой шеи, которую давил туго застегнутый воротник, скроенный на военный манер. Костюм сковывал. У щиколоток рейтузы были схвачены в нескольких местах застежками, изображавшими краги. Штанины надевались поверх голенищ моих новеньких, плотно зашнурованных ботинок из коричневой кожи. Я проехался туда-сюда по тротуару на своем трехколесном велосипедике. Через несколько минут подошел отец, и мы стали перебрасываться мячом у притопленных в стене ворот гаража рядом с нашим крылечком. Я ронял мяч и косолапо за ним кидался. Двигаться было неудобно. Кроме того, я старался не забываться — а то ведь упадешь, порвешь костюм или извозишь его в грязи. Дождавшись выхода матери, мы должны были отправиться в путь: мимо семидесятой школы, перейти 174-ю улицу, подняться в гору по Истберн-авеню до Магистрали, там сесть на автобус и поехать в гости к родителям отца, моим дедушке с бабушкой, жившим севернее Кингсбридж-роуд. Дональда ехать не заставляли: уже большой. Был яркий холодный день; чтобы разглядеть подлетающий мяч, мне приходилось щуриться. На отце поверх темного двубортного костюма с галстуком было пальто внакидку. Шляпа по обыкновению лихо заломлена. Мы ждали, когда выйдет мать, чтобы тут же отправиться. В этот момент из-за угла вышел бродячий фотограф с перекинутой через плечо коробчатой камерой на треноге и направился в нашу сторону, ведя за собой маленькую лошадку-пони. Отец так и просиял. — Клиент ждет! — позвал он фотографа, еще и рукой махнул, и в один миг день для меня был испорчен, как будто небо вдруг закрылось черной тучей. Я не желал фотографироваться. Я не желал залезать на пони. Это было косматое тусклоглазое существо; видно было, как из его ноздрей исходит выдох. Я сразу понял, что с животным обращаются скверно и характер у него каверзный. Но случай был как раз из тех, что своей спонтанностью так радовали отца. Его энергия, сама жизнь в нем просились наружу. — Самое то, что надо, самое то! — воскликнул он. Я был не согласен. Мы обменялись мнениями. Подлиза фотограф с воодушевлением присоединился к спору — на стороне отца, естественно, — он заверял, что пони просто обожает, когда ему на спину садятся детишки. Его игра была мне понятна. В конце концов отец утратил сдержанность. Он обхватил меня под мышки и усадил на спину пони; ноги у меня растащило седлом в разные стороны. Я чувствовал, как пони топает ногой, переминается. Седло поскрипывало, казалось незакрепленным. Пони тихо заржал и сделал шаг-другой. Отец одну руку держал на моей спине, в другой сжимал повод, а фотограф суетливо устанавливал свою камеру. Я ощущал подрагивание животной лошадиной жизни у себя между ногами; прежде я никогда на лошади не сидел, совать ноги в стремена отказывался. — Спусти меня! — закричал я и поднял такую возню с корчами и соскальзыванием, так бился и брыкался, угрожая свалиться с седла, что пони тоже не устоял на месте — клип-клоп, клип-клоп пошел кругами по тротуару. Теперь фотограф принялся его успокаивать, похлопывая по шее и ероша гриву, а отец, поддерживая меня под мышки и не снимая с седла, уговаривал: — Нормально! Не видишь, что ли, с тобой все нормально! Смотри, какой пони маленький, он тебя сам боится больше, чем ты его. Ну не кричи так, перестань орать, с тобой все нормально, бояться нечего, ну давай, ну ты ведь можешь, ну хоть попытайся! Со мной так всегда: сперва меня впихнут по самое горло в какой-нибудь тесный, едва не удушающий футляр, подгоняя под идеал матери, а потом отец побуждает взлетать к высотам отваги и предприимчивости. В отчаянии я пошел на компромисс. Ладно, снимайте меня на фото, но на моем велосипедике, а не на пони. До сих пор у меня хранится этот снимок. Мои ручонки на руле. Ноги на педалях высоченного переднего колеса. На мне однотонный шерстяной костюмчик — куртка и рейтузы из жесткой шерсти. Берет лишь чуть-чуть сбился набок. Я позволяю запечатлеть себя обожаемого, себя приодетого. На вид приятен: открытое лицо, светлые волосенки и наученно улыбаюсь; но улыбаюсь только чуть-чуть, как бы на пробу, настороженно, в порядке задабриванья — выйдет так выйдет, а нет — ноги на педалях, нажал, и ходу. Не то чтобы я был строптив, не следовал советам и поучениям и не стремился бы занять свое место в жизни. Но каждое из моих божеств вещало с разной силой и призывало к разному. Вокруг все являло пример отчаянной борьбы за выживание, однако где уверенность, что ведешь ее правильно, когда в голове разноголосица противоборствующих доводов; поди угадай, где пределы погрешности, каково поле допуска, за которое выходить нельзя. От отца и от матери протягивались как бы два крыла нашей семьи, однако, неравные по силе, они делали полет неустойчивым. Мои дед и бабка по отцу были не из обеспеченных, они жили в трехкомнатной квартирке в нескольких милях к северу от нас. Но они были едины, самодостаточны, полны достоинства и гордости своими детьми (кроме отца у них было еще двое: мои тетки Френсис и Молли), и почти по любому поводу у них были четкие воззрения. Мы ездили к ним по Магистрали на красно-черном автобусе с длинным капотом, сдвоенными задними колесами и прикрученными к задней стенке на цепях запасными шинами; переключение передач давалось ему весьма мучительно. Ехать мне нравилось, однако, прибыв, оставалось вытерпеть еще и сам визит. Не то чтобы я не любил деда и бабку, это были радушные маленькие старички, они мне улыбались, лезли со всякими вкусностями и поцелуями. Но таилась там и опасность. Бабка любовно расстилала на большом темном столе в их гостиной кружевную скатерть. Для чаепития выставляла свой лучший сервиз — светло-зеленый, с узором из яблочных долек, выкладывала печенье «Юнида», домашний сливовый джем с гвоздикой, вдобавок ставила большую хрустальную вазу фруктов и вазу поменьше с фисташками. Мы тоже частенько приносили торт, купленный в кондитерской. Все садились за стол и разговаривали. Дед карманным ножиком необычайно искусно снимал кожицу с яблока — она сбегала единой непрерывной лентой. Иногда присутствовала та или другая из моих теток, но без детей, которые, подобно моему брату, уже вышли из возраста, когда такие визиты обязательны. Так что делать мне было нечего. И я глазел во двор через окно с двойными рамами. Окнами квартира деда выходила во двор, улицы видно не было, видны были лишь непроницаемые кружевные занавеси или задернутые шторы. Я пристраивался к большому приемнику, стоявшему на столике в углу рядом с любимым креслом деда, и пытался поймать что-нибудь интересное, но нет, в воскресенье среди дня ничего занимательнее трансляции из нью-йоркской филармонии сыскать, похоже, было невозможно. А то еще заводил огромную напольную виктролу у них в спальне, а потом клал на вращающийся диск монетки и скорлупки и смотрел, как они слетают. Иногда листал принесенную с собой книжку с картинками или изучал содержимое дедова книжного шкафа, стоявшего в прихожей, рядом с входной дверью. Книг у него было много, некоторые на русском. В шкаф они были напиханы как попало. Каждая полка прикрывалась отдельной стеклянной дверцей, которую надо было поднять за низ и вдвинуть по направляющим под вышележащей полкой. Но книг было так много, что дверцы не вдвигались. Именно от деда я впервые услыхал имена Толстого и Чехова. Были у него и собрания — многотомники в одинаковых переплетах типа «Всемирной антологии великих ораторов» или «Харперовской иллюстрированной энциклопедии Гражданской войны». Мне нравились гравюры, изображавшие баталии Северной и Южной армий. Каждую картинку прикрывал листок тончайшей папиросной бумаги. Еще одним развлечением был мусоропровод на кухне. Бабушка разрешала мне открыть маленькую дверцу в стене и сунуть голову в темную пустую шахту. В токах холодного черного воздуха вздымались запахи пепла и мусора. Колонну черноты прорезала толстая веревка. Мне позволялось, потянув за эту веревку, вытащить и рассмотреть деревянный короб, в котором жильцы спускали мусор дворнику. Бабушка суетливо ковыляла поодаль — сгорбленная старушка в очках и с расчесанными на пробор, туго заплетенными в косицы и уложенными венцом жидкими желтовато-седыми волосами. Глаза ее были влажны, руки тряслись, но недуги, казалось, не угнетали ее. Она была вся в делах, сновала туда-сюда, ни на минуту не присаживаясь. Хозяйка. Дед, напротив, был медлителен, худощав, говорил тихо и с расстановкой, его густые седые волосы были коротко подстрижены; имел пристрастие к длинным шерстяным кофтам на пуговицах, его кофты обычно были коричневатых тонов, и носил он их всегда с белой рубашкой и галстуком, коричневыми брюками и домашними тапками. Курил странные, овальной формы сигареты, которые назывались «Регент»; они хранились у него в сером с бордовым портсигаре. Он любил измерять мою ладонь, прикладывая ее к своей, так, по его словам, он следил за моим ростом. Процесс моего роста составлял для него источник неизъяснимого наслаждения. Он неизменно с удовольствием обнаруживал, что моя рука с прошлого раза выросла. Тогда он трепал меня по загривку. Он был ушедшим от дел художником. В юном возрасте он эмигрировал из России, откуда-то из Минской губернии; бабушка тоже родом была оттуда. Скорее всего, они знали друг дружку с детства, но, только приехав каждый самостоятельно в Америку, возобновили знакомство, преодолели ступень ухаживания и поженились. Лишь на мгновение удавалось мне вызывать в себе это удивительное видение: мой милый старенький дедушка Исаак прям, черноволос и молод, еще моложе отца; вот он, к примеру, берет отца на руки, как это делает иногда отец со мной. Отец называл его «папа». Но я над такими парадоксами не очень-то задумывался. Пожалуй, я в них не очень-то верил. К тому же речи деда были столь философичными, исходили из такого мудреного далека, что никакими силами нельзя было продлить иллюзию, воображая его кем бы то ни было, кроме как дедушкой. Он сообщил мне, что три раза, на трех разных президентских выборах, он отдал свой голос за Уильяма Дженнингса Брайана[10]. И все же он социалист, к тому же вышедший из того поколения просвещенной еврейской молодежи, которое в отличие от Брайана поняло, что религия несет народу путы невежества и предрассудков, а следовательно, нищету и беды. Я не очень-то понимал его речи, но по мере их повторения все более осваивался с его мыслями и формулировками, привыкал к ним и сумел наконец по общему их настрою распознать в нем хулителя господствующих представлений. Он против — это я понимал. Книжный шкаф его населяли авторы, имена которых стали мне знакомы задолго до того, как я узнал, кто они и за что ратовали: Ральф Ингерсол, Генрик Ибсен, Джордж Бернард Шоу, Герберт Спенсер. При том что бабушка была набожной и вела кошерный[11] дом, дед был атеистом. Его настольной книгой был «Век разума» Томаса Пейна[12], оттуда он черпал аргументацию, которой, перемежая ее доводами собственного изобретения, поддразнивал бабушку, вдобавок разоблачая перед ней нелепости и противоречия в ее буквальном прочтении Ветхого завета. «Храм для меня — это мой собственный разум», — говорил он вслед за Пейном. При этом, как с гордостью, при всем ее недовольстве мужем, сообщала нам бабушка, он много раз прочел Библию от корки до корки и знал лучше ее самой — Господи, помоги этому безбожнику! Так что это был дом настоящий, основательный, традиционная семья, рядом с которой жалкая и беспомощная, полупомешанная мамина мама в ее вдовьем трауре выглядела очень бледно. Так же как и мой несчастный и поникший от самобичевания, а некогда знаменитый дядюшка Вилли. К дедушке с бабушкой по отцу не ездить было нельзя. У них был дом. Родоначальники, причем не только отца, но и его двух сестер — старшей, моей тетки Френсис, и младшей, тетки Молли. Обе эти дамы, каждая на свой лад, тоже многое добавляли к моему ощущению непростоты этого семейства. Тетя Френсис была замужем за преуспевающим адвокатом, они жили в городке Пелэм-Манор, населенном в основном христианами и расположенном в округе Вестчестер, сразу за городской чертой Нью-Йорка. Тетя Френсис не только владела машиной, но и умела ею управлять — явление для женщины в те времена весьма редкое. За руль садилась в белых перчатках. Была она изысканной леди, наделенной приятным голосом и природным достоинством; двое ее сыновей учились в Гарварде. Младшая сестра моего отца, Молли, напротив, унаследовала от своей матери несколько приземленную практичность. Вдобавок Молли была комедийной актриской, этакой непочтительной бесстыдницей, вид имела запущенный, настолько же неряшливый, насколько ухоженной выглядела ее сестра. Молли курила сигареты, неизменно роняя пепел на лиф своего платья. От сигаретного дыма щурилась. Читала газету, которую мой отец считал совершеннейшей макулатурой, — «Дейли миррор»: любила ее за то, что она больше других городских газет сообщала о скачках, а также за то, что в ней печатался фельетонист Уолтер Винчел, которого она обожала. Она играла на скачках, и ее муж Фил, шофер такси, тоже. У них была единственная дочь Ирма, моя старшая кузина. Когда в маленькой квартирке родителей отца по воскресеньям собиралась вся семья, старики говорили на смеси английского с идишем, в правильной английской речи Френсис звучали вальяжные нотки богатой вестчестерской матроны, а в болтовне Молли явственно чувствовался акцент, свойственный бедноте Бронкса. Где-то посередине этой мешанины стилей и на равном удалении от социальных полюсов был мой отец. Его старшая сестра прорвалась наверх, младшая вызывающе вышла замуж за человека из низшего сословия. Его же судьба еще как бы не определилась. Причем ставка на него делалась по крупной. Все-таки единственный сын. Кто станет в семье белой вороной — Френсис или Молли? Речь шла не просто о его участи, но о том, каков будет окончательный приговор судьбы им всем. Откуда я все это знал? Тогда, темнеющими воскресными вечерами, я воспринимал разговоры лишь частично. Начинались они вполне спокойно, пестрели любезностями, но затем почти неприметно переходили в тональность вражды. В тот день бабушка Гэсси взяла мою новенькую верблюжью курточку посмотреть, как мама мне ее сшила. — Мило, мило, — сказала она, поднимая брови и опуская уголки рта. — А подкладка-то, надо же! Ну и невестушка, ни перед чем не остановится! Понимать это ее высказывание следовало, имея в виду бабушкину бедность. Она твердо держалась точки зрения, что моя мать непрактична и разбазаривает деньги отца направо и налево. Мать-то знала, насколько это неверно. Явно клеветническое это измышление глубоко ее уязвляло. Ей было неприятно, что бабушка Гэсси считает себя вправе хвалить или порицать ее по поводу того, как она одевает детей, как ведет домашнее хозяйство и хорошо ли заботится о муже. При том, что бабушка говорила ласковым голосом, в ее высказываниях сквозил двойной смысл и коварство. Она способна была довести мать до слез, что в тот раз и случилось. Моя неуравновешенная мать сорвалась на крик, и отец велел ей взять тоном ниже. Я выискивал в книжках картинки. Заводил виктролу, глядел, как вращается диск. У бабушки с дедушкой был аквариум с золотыми рыбками: я смотрел на рыбок, изучал их повадки. Наш визит явно подошел к концу. Мать не пожелала сказать «до свидания». Надела на меня куртку, застегнула, потом взяла за руку и вывела за порог. Дед, в тапочках, вышел за нами. — Роуз, — выйдя в коридор, обратился он к матери. — Ты не сердись на Гэсси. Такая уж она и есть, ведь это она не со зла, она тебя очень и очень уважает. — Ну, папа, — сказала моя мать, — какое же это уважение? Тут даже вежливостью не пахнет. Вы-то все понимаете, вы добрый, даже, пожалуй, чересчур добрый. Она обняла деда, а потом мы спустились по лестнице в вестибюль и подождали там отца. Какое бы беспокойство перед лицом окончательного приговора судьбы или, быть может, Бога ни руководило бабушкой, мать не могла отнестись к ней с пониманием. Старушка вновь и вновь намекала ей, что она недостаточно хороша, чтобы войти в их семью, недостаточно хороша для моего отца, что она не та, кто ему нужен. Жизнь моя протекала в неустойчивом климате настроений матери, и в такие дни, после этих визитов, небеса чернели. Спускаясь по лестнице, отец насвистывал, он всегда насвистывал, когда наперекор неприятностям старался сохранять присутствие духа. В сумерках мы стояли на автобусной остановке. — Почему ты позволяешь ей так со мной разговаривать? — проговорила мать. — Тебе что, на меня совсем наплевать? Что бы я ни сделала, все ей не нравится, все не так, все неправильно. Тарелку у нее вымою, и то она за мной перемывает. А тебе это нравится. Тебе по душе все это издевательство. Ну хоть раз, один разочек защитил бы меня от нашей милой, нашей дорогой Гэсси! Но по-настоящему отец с матерью начинали ссориться, только придя домой. Здесь лицезрение жалких реликтов, олицетворяющих ее собственную родословную, приумножало в ней чувство испытанной несправедливости: неужто не мог никто из отцовских родственников хотя бы раз поинтересоваться здоровьем ее матери? Такие дружные, такие процветающие родственники отца относятся к ней так, будто он ее из канавы вытащил, а бедную маму и вообще за человека не считают. Как же так можно — ни разу даже не пригласили к себе на воскресенье! А Билли разве приглашали? Я удалился в свою комнату и закрыл дверь, но тут же пожалел — больно уж интересно. Похоже, мать, со своими настойчивыми обвинениями, права — отец и впрямь перенял точку зрения бабушки. Но тут и он высказал в адрес матери замечание, которое я признал справедливым, во всяком случае отчасти. — А ты от всех вечно ждешь худшего, — сказал он. — Не веришь никому, подозреваешь. Она на это предложила ему идти к черту. Он назвал ее базарной бабой. К странным, надо сказать, образам прибегали они во время споров. Понятия добра и зла переплетались, менялись местами с дьявольской быстротой, словно какой-то оборотень принимал вид то чистейшей правды, то злобного навета. Истина трепетала все время где-то поодаль, готовая воссиять, но, повзрослев, я понял, что она так ни разу и не проглянула, во всяком случае на сколько-нибудь длительном отрезке времени. Я чувствовал вину оттого, что в обществе деда с бабкой — тех, с Магистрали, — мне находиться приятнее, чем рядом со своей маленькой больной бабушкой из комнаты по соседству. А иногда бабушка Гэсси мне виделась и правда вредной и злокозненной старухой. Однако я неспособен был подолгу питать к тем старикам какой-либо неприязни. Нет, в самом деле, разве не видно? — ведь они меня очень любят! И верно: любовь — вот вокруг чего все вращалось. Как бы ни было это прискорбно, но с той же неизбежностью, с которой природные силы проявляются то жарой, то морозом, то бурей, каждодневный непокой моей жизни среди подобных же стихийных сил — криков, претензий, ссор — был естеством любви. Но были тут и скрытые аспекты; я втайне очень огорчался, что существует нечто темное и загадочное, чему мои родители предаются наедине друг с другом, никого в это не посвящая. Я не вполне понимал, в чем это нечто заключается, но знал, что дело это стыдное, требующее темноты. Существование таких вещей не признавалось, о них при свете дня никогда не упоминали. Эта сторона жизни моих родителей тенью лежала на моем сознании. Мои отец и мать, правители вселенной, были одержимы чем-то таким, на что их власть не распространялась. Сколько в этом неясности, сколько тревоги! Подобно бабушке, с ее припадками безумия, они иногда подпадали под какое-то заклятие, а потом, освободившись от него, снова казались нормальными. Поговорить об этом я, конечно же, ни с кем не мог — ведь не с братом же! Раз он об этом не знает, что ж, пусть пребывает в неведении, счастливчик. Самым скверным во всем этом было то, что мои родители вдруг переставали быть моими родителями: совершенно обо мне не думали. Об этом не очень-то порассуждаешь. Меня рано укладывали спать, и это было возмутительно — отчасти потому, что я ложился раньше всех в доме, отчасти потому, что за этим следовало время темноты, то есть как раз то время, когда происходят вещи, понимания которых мне недоставало; я мог лишь строить версии, как сыщик, имеющий на руках лишь крохотные улики: неслышимые слова, смутные возгласы испуга, тусклую лампочку, то зажигающуюся, то гаснущую, причем воспринималось все это сквозь туман в состоянии сонной одури. Зато к брату я начинал испытывать тем большее доверие, чем меньше бурная совместная жизнь родителей позволяла доверять им. Дональд был надежен. Жил честной жизнью единого индивидуума, а не двух сразу и не половинки. До него всегда можно было добраться. Он обучал меня карточным играм — как легким, типа «войны» или «гоу-фиш», так и трудным, вроде «казино». Играли мы на полу, где я себя чувствовал раскованнее. По дороге в кондитерскую он держал меня за руку. Когда родители вечерами куда-либо уходили, он бывал дома. Вид Дональда, готовившего уроки, олицетворял для меня ясную и осмысленную устремленность в жизни с ее движением к воображаемому будущему. Вскоре он должен был окончить семидесятую подготовительную школу и пойти в старшие классы. Ему было уже тринадцать или около того. Старательно, с характерным для него хмуро-сосредоточенным лицом, он сооружал модели аэропланов из бальзового дерева, легкого как пух, и подвешивал их на ниточках к потолку — все больше гоночные самолеты с задранными носами, а один был фордовский трехмоторник. Обшивкой крыльев и фюзеляжей служила тонкая цветная бумага, в намоченном виде втугую натянутая. Еще он строил цельнодеревянную стром-бекеровскую модель чайного клипера. Он читал «Популярную механику» и бросовые журналы с детективами, а в журнале под названием «Радиодело», принесенном ему отцом, обнаружил наставления по постройке детекторного радиоприемника ценой в шестьдесят пять центов. Свои деньги он экономил. Конечно, и у нас не обходилось без трений. В присутствии своих друзей он явно избегал моего общества, но я не обижался, я его понимал, продолжая, впрочем, поскуливать, докучая ему. Для меня было делом принципа докучать Дональду с его друзьями. Естественно, находились и у них кое-какие средства с этим бороться. Они умели пользоваться моими слабостями, знали, например, что, если кто-нибудь в моем присутствии плакал, меня тоже одолевал плач. В самом деле, я заражался плачем, словно это инфекционная болезнь, был совершенно против этого бессилен, я был просто какой-то губкой, впитывающей эмоции. Чтобы избавиться от меня, Дональд делал вид, что плачет. То есть он, скорее, лишь доводил до артистизма угрозу, что вот-вот заплачет: он прикрывал рукой глаза и испускал один предварительный всхлип, а сам при этом подглядывал из-под руки, как у меня начинают дергаться губы, глаза наполняются слезами, и вот я уже готов зареветь без всякого повода, даже не зная, что приключилось, какая такая беда, но чувствуя ее заведомую немыслимость и непереносимость. Это было для меня сущее наказание, какое-то уродство, как косоглазие у моего приятеля Герберта с Уикс-авеню, или косолапость одного мальчугана, игравшего со мной в парке. Ничего поделать с этим было невозможно, разве что надеяться когда-нибудь перерасти эту свою ужасную слезливость. Сперва меня поражал спазм горла. Потом начиналось что-то с глазами, приходилось их закрыть. Своего рода скорбная отгороженность от жестокости жизни. Иногда плакать начинали совместно и мой брат, и его приятели Берни, Сеймур и Ирвин; эта массированная атака доводила меня до таких рыданий, что, даже осознав, что они меня дразнят, я продолжал самозабвенно всхлипывать, будто случилось что-то ужасное — то ли палец кто прищемил, то ли порезался, то ли потерял что-нибудь необычайно ценное. Ну, и потом уж, ясное дело, на то, чтобы справиться с собой, требовалась уйма времени — я давно уже занимаюсь своими делами, а за мной все тянется и тянется череда икотообразных всхлипываний. Казалось, мне в удел навсегда предуготована слабость и неприспособленность. То меня пыль мучила, то пыльца, вечные простуды, кашель, грипп. В межсезонье моя жизнь практически целиком проходила в постели. Незаметно все это привело к кризису моих отношений с братом. Потому что однажды родители решили, что от Пятнухи, нашей любимицы, придется избавляться, ибо у меня на нее аллергия. Проблема возникла, как это ни странно, из-за ее шерсти, а не из-за норова. Белые шерстинки приставали к коврам и к обивке мебели. В то, что по этой причине надо с собакой навсегда расстаться, Дональд не мог поверить. — Ты ее не любишь, — бросал он упрек матери. — Вот в чем все дело. И никогда ты ее не любила. — Ерунду говоришь, — вступался за мать наш папа. — Был ведь случай, когда она спасла Пятнухе жизнь. Этим он нас, что называется, уел. Однажды собака вылезла из подвала, и мать заметила то, чему никто из нас, записных Пятнухиных ревнителей, не придал значения, а именно что она тащится с какой-то несвойственной ей вялостью. Мать же углядела и крошку чего-то зеленоватого на кончике Пятнухиного носа. — Бог мой, — воскликнула она, — эта идиотка нажралась крысиного яда! Она быстро взбила в мисочке пару сырых яиц и поставила ее перед собакой во дворе на травке, крохотная полоска которой тянулась с южной стороны дома под окнами комнаты Дональда. Пятнуха вылакала яйца, и тут же, в соответствии с планом матери, ее вырвало, что и спасло ей жизнь. Однако спор продолжался несколько дней. Достаточно было и времени, и оснований, чтобы поразмыслить над биографией нашей собаченции. Несколько раз ее сбивала машина — ей как с гуся вода. История с зеленым ядом стала широко известна, хотя мать, рассказывая ее соседям, ни за что не хотела признавать, что в нашем подвале могли быть даже малейшие намеки на грызунов, а не то что явное их присутствие, потребовавшее серьезной борьбы с применением яда, поэтому она представила дело так, будто Смит оставил открытую банку с каким-то промышленного происхождения зверским дворницким снадобьем, и вот в него-то глупая собака и влезла. Еще был случай, когда Пятнуха озарила наши жизни тем, что разродилась тремя или четырьмя щенками у Дональда на кровати, причем я за этим событием подсматривал из-за двери, удовлетворяясь, впрочем, краткими взглядами. Маленькие дергающиеся комочки исходили откуда-то из ее зада. Она вовсю шуровала языком. Уши ее висели, поведение было необыкновенно торжественным, и, едва очередное шевелящееся создание появлялось, она лизала его и лизала, а заодно и себя, а заодно и постель, точно самая что ни на есть респектабельная и чистоплотная собака. Какую-то штуковину, которую мой брат назвал последом, она целиком проглотила. Все же суть процесса размножения от меня ускользнула. Никто в нашей семье почему-то не считал, что я нуждаюсь по этому вопросу в наставлениях. Меня поразило, что мать не сердится на Пятнуху, хоть она и превратила постель в бог знает что. В моем представлении все, что исходит изнутри тела, было в той или иной степени отвратительно; сюда же я причислил и щенков. Однако им сразу нашли просторный неглубокий ящик и из него, набросав внутрь рваной бумаги, сделали питомник, а собака Пятнуха, которая поразительным образом оказалась удостоенной титула Матери, улеглась там же кормить их; со временем щенков раздали. Все это, как утверждал мой брат, естественным образом налагает пожизненные обязательства. На Пятнуху по отношению к нам и на нас по отношению к ней. Как можно, столько прожив вместе, выкинуть теперь ее вон? Неужто нет ничего святого? Можно ведь изыскать другие, менее крутые меры. Скажем, он пылесосил бы весь дом каждый день. Да, он к этому готов, вполне серьезно! Или пусть Пятнуха гуляет побольше на улице. Он взялся бы отдрессировать ее, чтоб не сбегала. А то можно посадить ее в подвал. И так далее. В спорах Дональд был дока — еще бы, примерный ученик, умеющий поставить себе на службу любую науку, от естественных до этики и психологии, извлекая из них разнообразнейшие доводы, но ни один, похоже, не срабатывал. — Так нечестно, — сказал он, готовясь привести соображение, которое мне показалось верхом изобретательности, — нечестно, чтобы вся семья лишалась собаки только из-за того, что у одного недоростка течет из носа. При этом он думал все же, что еще есть время, что не закончена еще пора переговоров, и, видимо, так думать ему давали повод родители. Уже разучивая со мною страстную протестующую речь, с которой я должен был выступить от своего имени (и я на самом деле, несмотря на непрестанный чих и слезоточивый кашель, рад был бы это сделать), Дональд одновременно уговаривал приятелей, чтобы кто-нибудь из них забрал Пятнуху на время к себе. Замысел у него был такой: собаки нет, я продолжаю выказывать симптомы непрекращающегося аллергического невроза, тем самым демонстрируя, что Пятнуха не виновата и ее можно вернуть в дом. Как бы то ни было, однажды утром он ушел в школу, и в его отсутствие родители нанесли удар: с помощью друга нашей семьи дантиста Эйба Перельмана, жившего через улицу, отец, специально ради этого пожертвовавший рабочим днем, взялся переправить Пятнуху в некое заведение под названием «Собачкин домик». Там о Пятнухе будут заботиться, она будет играть с другими собачками. Пройдет день-другой, и даже скучать по нас она перестанет. Я очень встревожился, требовал разрешения обнять собаку, пусть это даже и вызовет приступ астмы. Запрашивал детальные описания этого «Собачкина домика», хотел, чтобы полномочия заведения были мне предъявлены доказательно, потому что я не маленький, не собираюсь всю жизнь только за юбку держаться да нюни распускать. От меня не укрылся ни тот тяжелый, значительный взгляд, которым обменялись отец с доктором Перельманом, ни плохо скрытая ухмылка последнего, с которой он уверял меня, что там, куда собака отправляется, ее будут любить еще больше, чем у нас дома, — все это я заметил, однако решил поверить, что ничего дурного не произойдет. Чувствовал, что верить нельзя, а все же стоял, полный сомнений, насилу усмиренный, стоял на тротуаре и смотрел вслед Перельманову «плимуту», из окна которого торчала голова Пятнухи: ее тоже, точно как меня, от езды с доктором Перельманом нестерпимо укачивало. Когда из школы вернулся Дональд, не обнаружил Пятнухи и выслушал мой отчет, он пришел в ярость. Его зеленые глаза расширились. — И ты поверил в эту брехню про «Собачкин домик»? Да они ее на живодерню свезли! Усыпили! А ты им дал себя одурачить! Пятнуху убили, и виноват в этом ты! Он отшвырнул портфель, схватил свою бейсбольную перчатку и принялся со всей силы лупить мячом в стенку. Заходил взад-вперед. — Ненавижу тебя! — вдруг выговорил он. — Мать ненавижу, отца тоже и доктора Перельмана, но из всех вас я больше всего тебя ненавижу, потому что из-за тебя вообще вся каша заварилась. Засранец ты мелкий. Вон отсюда! Давай-давай. Убирайся. Он выпихнул меня в коридор и захлопнул дверь. Я вышел из дому. Чем больше я раздумывал о случившемся, тем хуже мне становилось. Меня захлестнула волна горечи. Я понимал, что в словах брата есть рациональное зерно, а именно: взрослых можно любить, но ни в коем случае им нельзя верить; верить можно только Дональду. Он никогда не говорил мне неправды, всей душой он предан истине, и всегда можно рассчитывать, что он скажет все прямо как есть. Он меня многому научил — как то делать, как это (биту держи вот так, мяч лови вот этак), и как он говорил, так и выходило. Дональд никогда не ошибался. А я-то что наделал, подвел его, предал, позволил им отобрать у нас нашу собаку, чтобы ее убили. Нашу Пятнуху убили! Все из-за меня. Я сел на крыльцо. Тошно было, и голова шла кругом. Я познал положение, хуже которого не бывает: когда тебя прокляли и нет прощения. По малодушию я сделал то, чего нельзя исправить, нечто чудовищное, необратимое. Наполняя ужасом, во мне зазвучала новая струна самопознания. Пятнуха, облеченная теперь моею собственной душой, унося ее нравственную чистоту, сбежала, и на этот раз навсегда. Никогда ко мне не вернется и бежит теперь торопливо-беспечной своей побежкой, маленький мой шерстяной комочек, — бежит по дворам, через дороги, по туннелям, под машинами, но все дальше, дальше от меня, уже кричи — не докричишься, убегает, безразличная к моему отчаянию. Я не был так прогрессивен, как мой брат. Несмотря на всю мою боль и горечь, мне даже в голову не приходило сердиться на родителей. Я вполне мог распознавать особенности их характеров, но идти дальше, то есть выносить по их поводу какие-либо моральные суждения, был не в силах. Мои умственные способности полностью уходили на то, чтобы избегать критических суждений обо мне с их стороны. Однако теперь, задним числом, я просто обязан с негодованием отозваться о столь явном свидетельстве того, как грубо взрослые пренебрегают чувствами детей. Какое надо иметь лукавство, чтобы этаким вот образом избавиться от Пятнухи! Уйдя от прямого столкновения с тринадцатилетним сыном и беззастенчиво надув пятилетнего, — отец лишил нас нашей собаки. Каково было при этом ему самому? Пятнуху он любил, я знаю. Гуляя с ней, он даже поводок не пристегивал — зачем, она его и так слушалась и не сбегала. Возможно, он сам жалел, что от нее решили избавиться. Видимо, настаивала на этом мать. Но папочка тоже, конечно, прелесть. Где бы прикрикнуть, так нет, все ей в угоду. Он вообще избегал командовать, больше взывал к разуму. Да и к физической силе прибегал редко, не то что мать, взрывавшаяся от малейшей искры. Но явно вся процедура похищения — дело рук отца: его стиль. Отец любил над нами слегка подшучивать, обожал всякие подковырки, типа: «Видел? — Молодец, больше не увидишь!» Любил крестословицы, ребусы, загадки. О парадоксе Зенона я впервые тоже от него услышал — насчет бегуна, шаг которого вполовину уменьшает оставшееся до финишной черты расстояние, снова вполовину, ближе и ближе, но так никогда он до финиша и не добирается. Еще отец любил каламбуры и смешные стишки. Удержаться и не купить попавшийся в магазине сборник детских стишков было выше его сил. Любил сэра Артура Т. Квиллер-Кауча: В песенке ли, в рассказе — везде для отца самым ценным был элемент неожиданности, какой-нибудь выкрутас. Отец очень уважал легендарного антрепренера П. Т. Барнэма. Рассказывал мне, как у Барнэма на его выставках экзотических зверей из-за скопления народа возникали заторы, и надо было как-то заставить людей двигаться побыстрее, чтобы еще увеличить продажу билетов. Барнэм придумал повесить у выхода табличку с надписью: К ПОСЛЕДНЕМУ ТУРНИКЕТУ — СЮДА. Все так и повалили в дверь, думая, что турникет — это очередное вымирающее животное. В возрасте сорока с небольшим отец был энергичен, честолюбив, старался, чтобы всякое дело у него кончалось победой. При этом ни в коем случае не допускал, чтобы его интересы шли вразрез с интересами друзей и партнеров. Он торговал радиоприемниками, граммофонами, нотами. В его магазине был широчайший выбор пластинок — тысячи шеллаковых дисков в коричневых бумажных конвертах, большие тяжелые коробки с операми и симфониями, пластинки европейские, пластинки американские, классика, джаз, свинг. Водились у него даже пластинки с народными песнями неведомых негритянских певцов с Юга. Свой бизнес он знал до тонкостей, и некоторые из исполнителей, чьи имена значились у него в каталогах, сами заходили к нему покупать пластинки. Он очень гордился своим знакомством и связями с известными музыкантами. Придет, бывало, домой и говорит: «Сегодня в магазин заходил Стоковский»[14]. Или: «Звонил секретарь Рубинштейна, назаказывал у меня на целых пятьдесят долларов». Даже я понимал, как это ценно — быть посвященным, вхожим в некий круг. В те восхитительные субботы, когда я ездил с Дональдом в центр навестить отца в магазине, я видел, как заходят люди, видел, как отцовские советы и рекомендации направляют их, помогают делать покупки, и я им гордился. На работу он надевал синий, в мелкую полоску костюм с жилетом и красным галстуком. На лице его играл румянец, взгляд карих глаз был горяч и быстр. Правда, не нравился мне его партнер, Лестер, — длинный, навязчиво радушный дядька с гривой зачесанных назад светлых волос. Он заведовал секцией радиоприемников. Лестер обнаружил, что всегда находится определенный процент покупателей, которые возвращают в ремонт приемники абсолютно без всяких неполадок. Дело в том, что доходные дома по соседству снабжались электроэнергией постоянного тока. Обычно вставляли не той стороной вилку в розетку; Лестер мог бы заставить радио работать, просто посоветовав перевернуть вилку. Вместо этого он говорил покупателю, что на ремонт потребуется несколько дней; потом разве что чуть сдует пыль изнутри, чуть протрет полировку снаружи да и выпишет счет за ремонт приемника, который был в совершенном порядке. «Да, кстати, — окликал он уходящего с приемником покупателя, — если вы его включите и ничего не произойдет, то просто переверните вилку. Работает теперь великолепно». Мой отец испытывал что-то вроде преклонения перед эстетическим совершенством жульничества партнера. Он говорил, что в смысле денежных сумм он держит Лестера в рамках, очень уж обижать никого не позволяет. Но нам он об этих делишках рассказывал в расчете, что мы оценим их юмор. Это шло от свойственного ему любования всяческой посвященностью, корпоративностью. Однажды он принес домой книгу, которой с наслаждением упивался, — это было собрание ошибок, которые школьники допускали в своих сочинениях и на экзаменах. Ошибки — они там именовались «ляпами» — он нам зачитывал. Основными представителями животного мира Австралии, согласно этой книге, являются кенгуру, рогоносец, бумеранг и уткоед. Главная часть любого собора или церкви — золотарь. Шекспир — знаменитый английский разбойник, и у него было семь жен. Две наиболее значительные реки Шотландии — Твид и Плед. Троя погибла в результате войны с ахинейцами. Четыре животных, принадлежащие к семейству кошачьих, — это папа-кот, мама-кошка и двое котят. Узы брака, некогда считавшиеся священными, сдерживают производство качественных товаров… Кое-что из этого вызывало всеобщий смех, кое над чем смеялся один отец. Именно по его совету я заказал по почте свои первые «книжки-малышки» (пять центов штука, издательство Гальдемана Джулиуса в Джирарде, штат Канзас): «Самоучитель по чревовещанию» и «Рассказы о гипнозе и мщении». Он обучал меня, как находить спасительные лазейки, уводящие из мира, которым правят чересчур серьезные женщины. У него у самого была мать, которую он любил и которой вынужден был все время противиться, точь-в-точь как я. Бабушка Гэсси с Магистрали была женщиной строгих взглядов и любила командовать. Дедушка Исаак был книжником, миролюбцем, типичным интеллигентом, вроде моего отца. Так что любовь отца к каламбурам, смешным стишкам и ребусам опиралась на некую всеобъемлющую концепцию, представлявшую сферу этики как взаимосвязь мужского и женского архетипов. Откуда сие пошло? В общем-то, это ведь философия крестьянина, видящего мир как лубочную картинку с шутливой подписью. И ведь просочилась через все границы! Истоки ее еще там, на покинутой родине. А на улице, от ребятишек, я подцепил ее образчик потемнее и повульгарнее: «Чтобы жена шила, ее надо пороть». Какое-то время все шло гладко. От моей матери нам была огромная помощь и поддержка. К полудню я каждый день пеленала младенца, укладывала его в коляску и отправлялась к матери на ленч. Родителей я любила. Брат (старший, Гарри) временно поселился у них, пока не найдет работу. Так что для меня все было как встарь: семейство вместе и, главное, рядом, за углом. Мать была такая ласковая, такая спокойная, просто чудо, и очень была религиозна. Она одной из первых вступила в женский комитет при синагоге, да и в саму синагогу тоже; присутствовала при закладке ее здания. Мы с ней очень дружили, и я была просто счастлива, что вот — ращу себе маленького, создаю уют в доме, забочусь о муже. Он тогда хорошо зарабатывал. Работал у некоего Маркеля, торговал пластинками. Так он к этому делу и приобщился. Маркель был чем-то вроде оптовика или посредника по торговле фонографами и запчастями к ним. В двадцатые годы это был очень доходный бизнес — еще ведь не было ни радио, ни вообще ничего. Люди покупали эти старинные фонографы с большими раструбами, покупали пластинки, ставили и под них танцевали — первая музыка, которая появилась в домах, ну, кроме разве что игры на музыкальных инструментах. Сперва пружинные виктролы, потом электрические. Для людей, привыкших слушать музыку только на концертах, это было прямо откровением. Ну и пошло дело. Я не любила Маркеля, за ним водились темные делишки, а я и сама у него работала в качестве секретаря и бухгалтера. Получила эту работу через Дэйва. Но потом я Маркеля раскусила и ушла. Он договаривался с изготовителями — с Эдисоном, Виктором, да с кем угодно, а потом не платил по счетам. Его офис располагался в верхнем этаже дома на Манхэттене, почти в центре, к востоку от Бродвея. Контора и склад занимали весь этаж, а окно позади его стола выходило на площадку пожарной лестницы. В те дни, если кто-то не мог получить с должника свои деньги, то посылал к нему шерифа. Услышав на лестнице шаги шерифа, этот паршивец Маркель выскакивал на пожарную лестницу и сбегал. Твой отец занимался сбытом, в разъездах по всему городу. А мне — расхлебывай! Такое кому угодно не понравится. Тогда-то я и ушла, устроилась работать к Зигмунду Унтербергу, а потом, через него, попала в еврейскую организацию взаимопомощи. Теперь мне кажется, что Маркель и на твоего отца повлиял дурно. Правда, по части бизнеса он дал ему хорошую школу. Но только ли безнесу он его научил? Мне кажется, отец азартными играми, картами этими, начал интересоваться как раз в то время, и я думаю, без Маркеля тут не обошлось. До всяких авантюр Дэйв прямо сам не свой был, всегда мечтал разбогатеть разом. Тут его голыми руками и бери. Прекрасный был человек, и культурный, и утонченный — он ведь хорошую музыку любил, оперу — а поди ж ты, водилось за ним и дурное. А я даже не знала, что происходит, он никогда мне ни о чем не рассказывал, деньги на хозяйство давал, и все тут. В общем, вышло так, что младшая сестра Дэйва Молли, порвав со своим мужем Филом, водителем такси, родила до срока. Осталась Молли одна, младенец болеет, и как же ведет себя ее мать, Гэсси? А она, видите ли, не желает иметь с ней ничего общего. Да и старшая сестра, эта расфуфыренная Френсис, в своем Вестчестере умыла руки. Дело в том, что Молли была у них в семье этакой мятежницей, паршивой овцой. Средней школы не кончила, связалась с подонками, замуж бог знает за кого вышла. Фил был неплохой парень, но уж умом не блистал. Говорил, как камни ворочал. Но суть не в этом. Суть в том, что Молли, выйдя за него замуж, связалась с другим мужчиной. Боб — кажется, так его звали. Так что дребедень получилась ужасная. Молли просила, чтобы мы пустили ее пожить с нами. Больше ей пойти было некуда. Я сходила навестить ее в больницу, и она так плакала! Она была единственным членом их семьи, кроме папы, только с этой девушкой я чувствовала себя раскованно. Она не важничала, не давала мне понять, что я ее чем-то хуже. Ну, я и сказала ей, ладно, давай живи с нами. И Дэйв согласился. Вот, а была у нас в то время всего лишь трехкомнатная квартирка на Уикс-авеню. Так что это была серьезная жертва. Комнаты были большие, много воздуха, света, но ведь спальня-то только одна! Ну, и пришлось Молли спать на кровати со мной, а Дэйв спал на кушетке. Я не ожидала, что она останется у нас надолго. Думала, оглядится, как-то устроит свою жизнь и через неделю-другую съедет. Но не тут-то было. Шли месяцы, а она все жила у нас. У меня была приходящая женщина, которая помогала с уборкой и стиркой пеленок Дональда. Дональду тогда было что-то около года. Но эта женщина отказывалась стирать еще и пеленки ребенка Молли. И приходилось мне это делать самой ради малышки Ирмы. Где была при этом Молли? А бегала хвост трубой. Этот ее Боб заходил к нам за ней, куда-то приглашал. А то еще вечером заявится Фил, ее муж, и такой хай подымет, только держись. Жалобы соседей. Скандалы на весь дом. Я прямо с ума сходила. А твоему отцу то, что Молли живет у нас в доме, еще и понравилось. Говорит однажды матери: «Мама, я тут подумал, не мало ли я даю Роуз денег на хозяйство?» Не спросившись матери, он шагу не мог ступить. А я кручусь, на мне и Молли, и ее девочка, за все плати, причем бюджет в семье все тот же, прежний, а старушенция в ответ (я все слышала из соседней комнаты, мы их навестить приходили): «Нет, — говорит, — достаточно, ей вполне достаточно, вполне». Представляешь? Ведь это додуматься надо! Я ее дочку обихаживаю, для которой ни она, ни другая ее дочь пальцем о палец не ударили, а она такое говорит! И Дэйв с ними заодно. Никогда со мной не посоветуется, никогда ничего на расскажет. Конечно, у него в советчицах мама. Сам понимаешь, не сладкая жизнь. Нерадостная. Нельзя даже с мужем спать, до чего дошло. Вообще никакого покоя. Пыталась я устроить, чтобы Молли съехала, но он меня останавливал, словно ему только того и надо, чтобы она жила с нами. Даже говорить об этом не желал. Думаю, как раз в это время он и начал поглядывать на других женщин. Как время к ленчу, я малыша на руки и бегом к матери, а сама плачу, заливаюсь. «Мама, — говорю, — я уйду от него. Не могу больше. Не могу так жить. Чем такие мученья, лучше убить себя». Мать утешала меня, обнимала, ласкала, но она была женщина старого закала, очень консервативных взглядов. «Ты замужем, — внушала она мне, — и ты не должна падать духом. Ты должна заботиться о ребенке и содержать в порядке дом для мужа. Любой ценой». И я возвращалась. Если бы не моя мать, я бы ушла, оформила бы развод, но ее я не могла ослушаться, мысли такой не допускала. Но в конце концов я кое-что все же сделала. Однажды дружок Молли, из-за которого весь сыр-бор разгорелся, зашел, когда ее не было дома, и я с ним поговорила. У меня не было к нему неприязни. Я сказала ему: «Слушайте, Боб, человек вы довольно симпатичный. А в такую кашу влезли. Как же вам самому-то не стыдно — ходить к женщине, у которой есть муж, у которой только что родился ребенок, к женщине, выгнанной из дому ее матерью и чья сестра из-за всей этой истории не желает с ней знаться? При этом она живет у меня, мой муж, чтобы ей было где спать, уступил ей свою постель. По-вашему, это правильно? Не к лицу столь симпатичному молодому человеку в этакую кашу влезать». Что ж, видимо, небольшое внушение подействовало. Я не совсем в курсе того, что произошло, но однажды в дверь позвонил Фил и забрал с собой Молли с ребенком и со всей ее поклажей и чемоданами. Боб исчез, Молли с Филом снова вместе. А я получила назад своего мужа. Но забыть все это было не так легко. А главное: что будет в следующий раз? Если не Молли с ее фокусами, то что? Вся их семья была против меня. Дэйвом они крутили, как хотели: при любых разногласиях он оказывался на их стороне. Меня в грош не ставили. Потом родился ты, с двумя детьми нам потребовалось более просторное помещение, а тут я как раз познакомилась с миссис Сегал, и мы переехали в частный дом на Истберн-авеню. Дэйв вполне преуспевал. Настолько, что решился даже завести собственное дело и изрядно в нем продвинулся. Сперва продавал граммофоны, потом приобрел концессию на торговлю пластинками у Вима, в одном из его магазинов спортивных и хозяйственных товаров. Магазин располагался на углу Шестой авеню и 42-й улицы. Там сзади был такой балкончик, с которого виден весь торговый зал. Дэйв выплачивал Виму процент со своих прибылей. Появились деньги, мы купили мебель, причем год шел тысяча девятьсот тридцать первый, тридцать второй, повсюду были безработные, однако каким-то образом в самом сердце Нью-Йорка еще теплилась жизнь. Потом — ты еще совсем был маленький, годик или что-то в этом духе, — внезапно умер мой отец, и бедняжка мама переехала жить к нам. Для нее это было последней каплей. Не выходила из комнаты, молилась, пошатнулось ее здоровье. И надломился разум моей бедной, милой моей мамочки. Смерть овладела моими мыслями, я думал о ней, так и сяк подбирался к ней своим сознанием, размышлял над ее проявлениями. У меня завалялась старенькая книжица детских стишков, в которую я довольно давно не заглядывал. Она была набрана крупным шрифтом и пестрела картинками на бледно-оранжевом и бледно-зеленом фоне. Как дети, так и другие существа, фигурировавшие в детских стишках, были странными, эфемерными, они принадлежали к нациям и мирам, с которыми я знаком не был. Попытки разобраться в их сущности и характерах порождали трудности для воображения. Взять хоть маленькую мисс Мафет: никогда в жизни не стал бы я называть какую-либо из знакомых девчонок «мисс такая-то», эта же и вовсе была жеманна и спесива до невыносимости, так что если с ней случаются неприятности, то так ей и надо. Не нравился мне и Шалтай-Болтай, лишенный всякого мужского достоинства и отвратительно непрочный. Джорджи-Порджи, Джек Хорнер, Джек и Джилл — все они представлялись мне неестественными абстракциями мира младенчества; в их приключениях был заложен некий зловещий пропагандистский смысл, хоть я и не мог уяснить толком, какой именно. Странной была планета, на которой они пребывали, — вместилище беспредельного, пугающего одиночества и тяжких злоключений. А то вдруг казалось, что они мертвы, но продолжают при этом жить. Все, что с ними случилось, случалось снова и снова, и хорошее, и плохое, и я усмотрел некое недвусмысленное поучение в этой повторяемости судьбы, в неизбежных возвратах одних и тех же следствий все тех же изъянов их сущностей. Они претерпевали позор, унижения, членовредительство и подвергались всяческим видам смерти или страха смерти. Нечто подобное происходило в моих сновидениях: пирог, из которого вылетает птица, дети бегают взапуски с королями и королевами, овцы — эти покорнейшие и медлительнейшие из животных — бросаются вдруг куда-то прочь, при том, что на весенней сельскохозяйственной выставке в парке «Клермонт» они, не дрогнув, терпели, даже когда их трогаешь. Будь то человек, зверь или какое-нибудь там яйцо — никто и ничто не вело себя по ходу повествования нормальным образом. И я окончательно и бесповоротно решил, что все эти стишки годятся лишь для младенцев, я же не согласен больше, чтобы меня ими мучили. Смерть и членовредительство, содержавшиеся в передней, в книжном шкафу, где хранилось множество сшитых цветным шнуром альбомов по искусству, были другого рода. В каждом таком альбоме было по нескольку цветных репродукций работ какого-нибудь великого художника. Меня очень интересовало тело, а как раз тело-то на этих картинах и изображалось: пухлые порхающие детишки с луками, стрелами и трубами; голые луноликие тетеньки со светлыми волосами и маленькими грудями, вовсе не похожими на груди моей матери; худющие бородатые дядьки, почти голые и очень бледные, с закаченными глазами и раскинутыми по деревянной перекладине столба руками, причем из их рук и ног торчали гвозди. Или все тот же бородатый, очень бледный дяденька с печальным лицом, но уже на руках у нескольких женщин с покрывалами на лицах и в многослойных просвечивающих одеяниях; женщины плачут, а все те же порхающие младенцы вьются над ними в воздухе. Были картины, изображающие сидящего на облаке старого дедушку с простертыми руками, с пальцев которого бьют вниз лучи солнца, потом опять шли изображения бородатых худющих дядек — этих явно было великое множество, схожих меж собой, как братья или как члены одного племени, причем на сей раз они въезжали в каменистые деревушки, сидя на осликах, чьи глаза и физиономии были столь же скорбны, что и у их седоков. Мне захотелось порисовать, но я обнаружил, что карандашами, которые имелись в моем распоряжении, не воспроизведешь ни тех форм и линий, ни даже тех переходов цвета, которые я видел на этих странных картинах. Все картины, если долго на них смотреть, как бы начинали рассказывать некую историю, но события в ней происходили уж очень загадочные. Похоже, отображали они опять-таки смерть. Эти бледные, нездорового вида желтоватые дяденьки со вбитыми в них гвоздями и закаченными глазами умирали то в пустыне, то в величественных дворцах; то ли это отцы тех порхающих детишек, то ли мужья плачущих женщин — понять было трудно. Мне было ясно, что их покарали и убили, однако не ясно, кто и за что. Но как их было много! Даже чуть-чуть кружилась голова, когда я вкладывал репродукции обратно в обертки, причем возникало такое чувство, будто я подсмотрел нечто недозволенное. Вне зависимости от их замысла картины сообщали мне что-то вроде умственной подавленности, которая давала о себе знать чуть заметным подташниванием, а это, если вдуматься, значило, что пора отвлечься. Лежа с простудой в постели, я громко позвал мать, чтобы она принесла мне апельсинового сока. Услышал шорох, шаги. Хлопнула дверца холодильника. Шаги по коридору. Я наполовину сполз с постели и лег, раскинув руки по полу, голова запрокинута, глаза открыты, язык наружу. Вскрик. Звон стекла. Я сел и засмеялся. В конце концов, уже сидя на моей кровати, слегка оправившись и переведя дух, мать тоже засмеялась. — Что за ужасные штуки ты устраиваешь! — сказала она. Мать была приучена к несчастьям и смерти. И потому ранима. Она лишилась двух сестер и отца. В горе и трауре она была трижды; что это значит, я мог лишь догадываться. Каждый день при взгляде на бабушку она озабоченно хмурилась. Ее голубые глаза темнели. Когда у нее было время, она играла на пианино, и это звучало почти молитвой. Тяжкие аккорды, стремительные арпеджио. За клавиатурой мать сидела царственно. Ее руки сходились и расходились вширь. Однажды утром, позавтракав овсянкой с молоком и намазанными джемом гренками, я понес бабушке ее чай. Осторожно держа двумя руками стакан и блюдце, я медленно шел по коридору к ее комнате, которая была рядом с моей, в самой глубине дома. В блюдце рядом со стаканом лежали два белых кубика сахара — такие же, как тот, на котором Дональд авторучкой наставил точечек, чтобы получилась самодельная игральная кость для какой-то из его игр. Я постучал в дверь; подождал, когда бабушка, как всегда по-еврейски, скажет «Заходи!», и я смогу, ногой отпихнув дверь, поставить чай на тумбочку у ее кровати. В эти утренние встречи бабушка была мне интересна. В кровати она лежала еще не причесанная, длинные седые косицы змеились по подушкам. С ними она была похожа на девочку. Ее светлые голубые глаза выглядели отдохнувшими, и в протянувшихся от окна лучах солнца кожа ее лица была моложавой и гладкой, там и сям на ней виднелись веснушки. По утрам она не боялась, что ее отравят. Ее благорасположение меня радовало. Я купался в ее любви. Была у меня еще и такая задняя мысль, что надо бы как-то создать что-то вроде резервуара ее добрых чувств ко мне, чтобы, когда к концу дня она расстроится и начнет кричать и ругаться, она глянула бы на меня и вспомнила, как она только что меня любила, а вспомнив, смягчилась бы. Мне показалось, что я наконец услышал разрешение войти. Я толкнул дверь и сразу заметил, что произошло что-то неладное. — Бабушка! — позвал я. И снова, шепотом: — Бабушка! Она лежала в кровати на спине, накрывшись одеялом до подбородка и вцепившись в его край пальцами. Она испустила странный звук — будто стеклянные шарики покатились по полу. Собранное в ком одеяло топорщилось. Она была очень желтая. Звук прекратился. Ее глаза были и не открыты, и не закрыты, веки застыли как бы в среднем положении между сном и бодрствованием. Подбородок отвалился, рот выглядел расслабленным. И тут я ощутил в ее всеохватной неподвижности, в бросающейся в глаза безжизненности монументальное воплощение смерти, явленное мне в виде иной формы жизни, в виде состояния, вытесняющего все прежние, причем с муками такой очевидности и силы, что прежде я не мог бы даже представить себе их существования. Не подходя ближе к ее кровати, я поставил чай на бюро. Побежал по коридору в кухню, где завтракали отец с матерью. Мне казалось, что бабушка гонится за мной и вот-вот поймает. Едва переступив порог кухни, я сказал: — По-моему, бабушка умерла. За всю короткую мою жизнь я ни разу еще не выступал в качестве достоверного свидетеля или вестника. Родители обменялись взглядами, как бы стараясь поддержать друг друга во мнении, что сказанное мною никоим образом не может быть истиной. Но они кое-что знали и о шатком состоянии ее здоровья, и о том, что жила она на грани отчаяния, а подчас эту грань переступала. Отец оттолкнул стул и бросился по коридору; мать, не отрывая от меня глаз, приложила ладонь к щеке. Позже, когда известие получило официальное подтверждение, когда произведены были необходимые телефонные звонки, когда пришел и ушел доктор, я почувствовал себя лучше. То, что взрослые взяли все на себя, придавало мне спокойствия; ни один миг в дальнейшем не был таким тяжким, как тот, когда я обнаружил бабушку. Все разговаривали шепотом. Я еще не думал о ней как о покойной, знал только, что она умерла. В моем восприятии это были как бы два разных понятия. Она по-прежнему лежала в своей комнате. Это была все еще ее комната. Я заглянул в щелку приоткрытой двери и увидел, что доктор Гросс выслушивает ее через стетоскоп. Доктор Гросс был нашим домашним врачом — маленького роста щекастый человек с черными седеющими волосами и усами, носивший свисающую поперек жилета цепочку с привешенным к ней жетоном, обозначавшим членство в каком-то обществе. Я много раз разглядывал этот жетончик, когда доктор пользовал меня по поводу очередного какого-нибудь пореза, осиплости или боли в ухе. Его рабочий кабинет находился всего в нескольких кварталах от нас. Он откинул прикрывавшее бабушку одеяло и простыню и снял с нее халат. Ее тело было белым и стройным; лица ее мне видно не было, но ее тело своей женственной белизной ошеломило меня: на нем не было ни морщинки и оно было прямым, а вовсе не сгорбленным. Едва я заглянул туда, как мать меня заметила и, приказав идти заниматься своими делами, плотно затворила дверь. Я недоумевал: неужто смерть всегда превращает бабушек в девушек. На следующий день мать, отец и дядя Вилли, все трое одетые в темное, отправились в синагогу, для чего надо было завернуть за угол и пройти один квартал до угла 173-й улицы и авеню Морриса. Дональду разрешено было в школу не ходить, но ни его, ни меня на службу в синагогу не взяли. Однако нас туда очень тянуло, и мы, взявшись за руки, подошли по другой стороне улицы и встали поодаль, избрав место напротив синагоги, откуда доносились обрывки музыки и молитв. Синагога располагалась в большом прямоугольном строении, фасад которого был выложен по бетону мелкими камешками. Не раз я трогал их ладонью. Ко входу вели гранитные ступени, сужающиеся кверху и обнесенные гнутыми бронзовыми перилами. По обеим сторонам входной двери стояли каменные колонны, как у здания почтамта, а крышей служил полупрозрачный купол. На самом верху, куда слетались голуби, помещены были две скрижали для напоминания о Десяти Заповедях. По всей обращенной к нам стене окна были приоткрыты, но так, что внутрь заглянуть не получалось. Слышалось пение. — Бедная бабушка, — сказал Дональд. — У нее только и было развлечение, что ходить в синагогу. Мы увидели, как медленно подъехал и остановился перед синагогой черный катафалк и следом еще одна черная машина. — Сейчас все начнут выходить, — сказал Дональд, и мы пошли домой. У меня возникло явственное впечатление, что смерть — штука специфически еврейская. Постигла она не кого-нибудь, а мою бабушку, которая говорила по-еврейски, и все тут же отправились — куда? — ну ясное дело, в синагогу. В стеклянной подставке на кухонном столе уже горела и трепетала пламенем свечка в память о бабушке, которая прежде сама на моих глазах зажигала такие же свечи в память о своих покойниках. На стеклянном подсвечнике были еврейские письмена, точь-в-точь как на витрине цыплячьего рынка, где, подвешенные за ноги на крюках, висели мертвые куры — то ощипанные целиком, то наполовину, а то и во всем оперении. Курица, понятное дело, птица еврейская. Много дней после похорон бабушки зеркала у нас оставались завешенными и мать ходила по дому босая. Потом к нам пришли гости, принесли в обвязанных бечевкой белых коробках множество сластей и сложили их на кухонном столе. Кастрюльки с кофе на плите сменяли одна другую, и непривычно было видеть незнакомых женщин, подруг матери, у кухонной раковины за мытьем посуды. При всем народе мать обнимала меня, прижимала к себе и опять обнимала, стискивая до боли. Размягченная, со слезами на глазах; с такой матерью ладить было куда как просто. Она хвалила меня и всем рассказывала, какой я умник. — Между прочим, этот мальчик прежде нас все понял, — говорила она. — Когда он пришел сказать нам, он уже точно знал, что произошло. Но говорила она с этими людьми и по-еврейски, как с бабушкой. Я зашел в комнату бабушки. Кровать стояла без белья, из встроенного шкафа все было вынуто. Но кедровый сундучок по-прежнему хранил ее сокровища: кружевные шали, сложенные платья, шерстяные свитера, вязаные чулки и прочее, причем все лежало в белых обертках из тонкой бумаги, между слоями переложенное шариками нафталина. Еще там были старые коричневатые фотографии ее родных, снятые в те времена, когда она сама была ребенком: множество маленьких мальчиков и девочек, стоя и сидя, группировались подле белобородых старцев в черных шляпах, старцы одеревенело сидели на стульях, позади со строгими лицами стояло несколько женщин, положив руки старцам на плечи. Мальчики и девочки были одеты странно, все с какими-то перекошенными лицами, с вытаращенными огромными черными глазами и зачесанными за уши длинными прядями волос. На крышке сундучка лежал бабушкин молитвенник, Сидур, и на его обложке красовались опять-таки еврейские буквы, казавшиеся мне составленными из костей. У себя в комнате я принялся возиться с палочками для игры в бирюльки, пытаясь составить из них еврейские буквы, но палочкам не хватало объемности, не доставало той толщины и узловатости, которая могла бы сделать их похожими хотя бы на куриные кости. И теперь уже мать втыкала по пятницам в стоявший на кухонном столе старенький шаткий подсвечник из бронзы субботние свечи, накрывала платком голову и зажигала их, а потом молилась, прикрыв руками влажно поблескивающие голубые глаза. На наше крыльцо все чаще стали подыматься старики в черном, с надетыми под пальто молитвенными шалями и с письмами от раввинов или с верительными грамотами от йешив в руках. Теперь их приглашали зайти. Мать усаживала их в гостиной и поила чаем. Они говорили с ней, понизив голос, а то и вовсе по-еврейски, так что мои попытки подслушать толком ничего не давали. Но суть я понемногу начал ухватывать. И наконец однажды пришел человек, который достаточно владел английским, чтобы все прояснилось. — Их Мать вынула из кошелька две скомканные бумажки, расправила и сунула в принесенный стариком ящичек-копилку. Ящичек был голубой, с белыми полосками и с белой шестиконечной звездой. Мать вступила в женский комитет при синагоге и начала посещать субботние утренние службы. Прежде она никогда не была особенно религиозна. — У меня терпенья не хватало, — поясняла она своей подружке Мэй. — В юности я ужасно изводила этим маму, меня туда было буквально не загнать. Считала все это старомодным и никчемным. Мы же были такие богемные, что Дэйв, что я… А погляди на меня теперь! Однажды в субботу я пошел с ней — захотелось поглядеть, что там к чему. Женщины в синагоге сидели на верхнем ярусе. Мужчины были главнее и сидели внизу. Иногда там плакали, иногда пели, но слова песен были еврейскими и отдавали смертью. Еврейство и смерть становились все более неразделимы. Я вышел и побежал домой один. Через решетку, которая отделяла от тротуара фасад синагоги, выходивший на 173-ю улицу, мне удалось заглянуть в подвальные окна. Там помещалась другая синагога, где молился люд победнее. Как хорошо я был знаком с шершавостью тротуаров и кирпичных бордюрчиков вдоль стен зданий! Кирпич был преимущественно красным, в оспинках и трещинах, царапавших палец; иногда попадалось обрамление из желтого кирпича, оно было поглаже. Ступеньки нашего крыльца были из белого шлифованного гранита, очень гладкого на ощупь. По окончании лета я должен был пойти в школу. Это несколько раз обсуждали между собой родители. Тема им нравилась. Идти в школу я был готов — пожалуй, даже рвался туда, но мать напоминала, что мне предстоит также два раза в неделю по вечерам ходить в другую школу, где изучают еврейское религиозное наследие. Объявляла это с некоей торжественностью, возложив руку мне на голову. Втайне я решил бороться против такого эдикта. Идея столь публичного обнаружения нашего еврейства казалась мне опрометчивой и даже безумной. Я уже знал, что, забреди я не в тот конец парка «Клермонт», меня могут ограбить и зарезать за то, что я еврей. Из бормотанья стариков в гостиной я усвоил, что подобное, а то даже и хуже, происходит в Европе, особенно в Германии. Мальчику, который ходит в еврейскую школу, пришлось бы жить в центре бесконечно расходящихся кругов опасности, берущих начало у нас в парке и пробегающих через весь земной шар. Всякий, от кого расходятся такие круги, хочешь не хочешь, обречен на жизнь жертвы, будто кругом не люди, а какая-нибудь степь или вельд, где мчится вспугнутое стадо зебр или антилоп, от которого огромная хищная кошка отделяет отставшее животное и убивает себе на ужин. Я, разумеется, не мог додуматься, что все дело в европейской культуре, пересаженной в Новый Свет и пустившей здесь свои мстительные корни. Семьи, говорящие на идише, не представлялись мне иностранными — это были нормальные американцы. Сам я на этом языке не говорил, однако понимал кое-какие словечки, звучавшие в разговорах бабушки с матерью или — пореже, да и не в таком чистом виде — обращенные к отцу его родителями. В книжках с картинками, которые заодно с конфетами мне покупали в лавке на углу 174-й улицы, а также на карточках, вложенных в пачки с жевательной резинкой, часто обыгрывалась тема войны между отрядами гангстеров или одной страны с другой. Пикирующие аэропланы бросали бомбы прямо в искаженные болью и отчаянным криком лица мирных жителей; танки, как кони, осевшие на задние ноги, зависали над узкоглазыми младенцами, призывающими мать; агенты ФБР и преступники, по одежде совершенно неотличимые, полосовали друг друга очередями из томпсоновских автоматов. Все это представлялось мне частью некоего целого, и, поскольку оно имело отношение к стратегии выживания, я к этому относился серьезно. Я уяснил, что надеяться можно лишь на себя, на своего брата, своих родителей да еще разве что на президента Рузвельта. О религии я, конечно же, не знал практически ничего, за исключением немногих основных библейских историй и связанных с ними праздников. Однако знал уже, что в большинстве своем еврейские праздники совсем не такие веселые, как другие. Какая-то была в них принудительная подоплека. А в День независимости, который празднуют 4 июля, в Новый год или в День благодарения[15] ничего подобного не чувствовалось. Пурим[16], когда дают яблоки и изюм, трещотки, пищалки и маленькие бело-голубые флажки, был из тех, что все-таки повеселее; да, ну и, конечно же, Ханука,[17] когда дарят подарки. Но крутить деревянную крышку с еврейскими буквами и смотреть, какая выпадет, смешивая тем самым в одну кучу смерть с азартной игрой[18], мне не нравилось. А история Пурима казалась мне не такой уж победной, какой ее старались представить. Злодей посрамлен, от него избавились, все верно, но царь остался, а в нем-то ведь все и дело. Минование[19] — вот был всем праздникам праздник, и заслуженно. Хороши в нем были и историческое предание, и еда. Формально он длился восемь дней, но суету поднимали лишь на день. День этот наступал весной, однако с типичной для еврейских праздников непредсказуемостью даты. Я заметил, что взрослые, рассуждая о празднике Пасхи, начинавшемся днем Минования, говорят, что нынче Пасха либо поздняя, либо ранняя, но никогда я не слышал, чтобы она пришла вовремя. В тот год она была поздней. Мать накупила цветов — тюльпанов и нарциссов. Минование полагалось встречать принаряженными, причем обязательно надо было со свертками и цветами ехать в жуткую даль. Почти весь день мы готовились. С утра пораньше в совершенно необычное для меня время я был уже вымыт, причесан и наряжен, и мы отправились — то есть Дональд, мама и я; по 173-й улице мы взошли на холм до Нагорной авеню, потом в несколько приемов спустились в низину, где пролегала Вебстер-авеню. Это был уже Восточный Бронкс, притча во языцех, средоточие опасностей; окруженный родными, я не очень беспокоился, хотя все-таки было бы лучше, если бы и отец шел с нами. Но он до вечера был занят на работе и должен был присоединиться к нам позже. Мы сели в красно-желтый вагон трамвая, оборудованный плетеными сиденьями, которые все до единого были заняты. То был трамвай маршрута «W», ходивший в северном направлении. С лязгом он мчал по широкой и оживленной Вебстер-авеню мимо заправочных станций, пакгаузов, лесных складов и авторемонтных мастерских. Чем дальше к северу, тем длиннее становились перегоны между остановками. Один за другим мы все нашли себе сидячие места. Мать, усевшаяся первой, сложила кульки и пакеты к себе на колени. Поворачивая на 180-ю улицу, вагон резко дернулся вправо, громко взвизгнули колеса, всех разом качнуло. С этого места Дональд заступил на вахту. Он был нашим штурманом. Нам надо было не пропустить остановку под станцией надземки, там следовало выйти и пересесть на другой трамвай, маршрута «А». Дальше Бронкс становился все более и более плоским, квартал за кварталом мы проезжали пустыри, вдруг в чистом поле (впрочем, довольно грязном) высилась школа, проплывала мимо церквушка со шпилем, а иногда попадались даже деревянные домики с огородами. В конце концов, еще раза два повернув, мы помчались по тихим улочкам пригородного поселка Маунт-Вернон. Трамвай тут шел плавно, и мы были единственными его пассажирами. Мы сели вместе. Мне нравились бурые деревянные полы в трамваях; стены, оконные рамы и потолки тоже были из дерева; мне подумалось, что подобное же ощущение уюта должно возникать, когда ты в полевом вагончике или на речном катере. Однако тут подо всем этим были стальные платформы. Особенно трогало меня то, что, быстро или медленно, стремглав летя вперед или со скрежетом преодолевая повороты, вагон трамвая мог ехать лишь туда, куда ведут рельсы; маршрут предустановлен, все, что остается вагоновожатому, — это маневрировать скоростью, а колеса с выступающими закраинами должны послушно катить туда, куда проложена колея. Нет, ну конечно, вагоновожатый иногда останавливал трамвай, выходил и с помощью лома переводил стрелку туда или сюда, но принцип от этого не менялся. В воздухе веяло прохладой. Покрытие мостовых было не булыжным, а бесшовно-гладким, кремового светлого оттенка. По обеим сторонам простирались зеленые парки и лужайки. Потом, незадолго до конечной остановки, когда кондуктор уже шел по проходу, разворачивая сиденья вперед спинками для обратной дороги, показался тот нужный нам уголок Пелэм-Манора, где располагался квартал, казавшийся мне самым фешенебельным в мире. Тут мы вышли и двинулись по улице, красиво названной Террасой Монкальма по имени генерала, участника франко-английской войны. Здесь-то и жила тетя Френсис — на этой улице приподнятых лужаек и роскошных особняков. Ее дом был с остроконечной черепичной крышей и створчатыми окнами[20]; из оштукатуренных серых стен торчали темные концы деревянных балок. Тетя Френсис с улыбкой встретила нас в дверях. За ее спиной маячила постоянно жившая в доме служанка Клара, высокая угловатая негритянка в белом форменном платье и таких же белых, под цвет платья, туфлях. Клара приняла от нас пальто и пакеты. К нашему изумлению и восторгу, обычно всюду опаздывавший отец уже был здесь. Он приехал поездом с вокзала Гранд-Сентрал. — Опаздываете! — заметил он. — Где вы так долго пропадали? Все рассмеялись. Тут появился и хозяин дома, дядя Эфраим, со своим лошадиным лицом, очень корректный, хотя немного напыщенный осанистый мужчина, который всякий раз говорил так, словно произносит речь. Во взгляде, которым он окинул меня, сквозил критический ум, словно искорками света проблескивающий в стеклах его очков. Помнится, у него еще были огромные зубы. — А как у нас поживает Эдгар? — проговорил он. Даже мне было ясно, что он чувствует свое превосходство над родственниками жены. Все время этот покровительственный тон! Седер[21] для родных он устраивал на второй вечер Пасхи; никогда больше две семьи не сходились вместе. Что ж, мы и без того выглядели довольно разношерстным сборищем. Дядя Эфраим председательствовал на седере, сидя во главе стола. Рядом с ним восседал мой дедушка-атеист, впрочем соблюдавший все правила касательно формальной стороны события. Они вместе молились и руководили нашим участием в ритуале, тогда как мы, не очень-то внимательно следя за происходящим, отвлекались, переговаривались, шептались; Дональд с кузиной Ирмой соревновались между собой в том, кто кому под столом сумеет наступить на ногу, а мой отец исподволь втянулся в политическую дискуссию с таксистом дядей Филом, который не находил необходимости в создании профсоюза шоферов такси. Дядя Фил не надевал положенной по протоколу черной ермолки, каковыми снабжал гостей хозяин дома, а так и сидел в той же фетровой шляпе с загнутым вверх передним полем, в которой крутил баранку своего такси. Непочтительная тетя Молли то и дело отпускала замечания, вызывавшие у нас приступы смеха. Она вечно выглядела взъерошенной, даже в праздничном платье: какие-то выбившиеся из прически пряди волос, щеки с пятнами румянца, на груди платье топорщится комом, а к ногам липнет под действием статического электричества. — Как вы думаете, где нынче герцог и герцогиня Виндзорские устроили Даже моя набожная и богобоязненная бабушка Гэсси улыбнулась, правда, она тут же принялась всех утихомиривать, но снова рассмеялась. Когда за столом становилось чересчур шумно, дядя Эфраим, не поднимая глаз, хлопал ладонью по столу, и секунд, пожалуй, на тридцать это всех обуздывало, пока кто-нибудь не начинал хихикать, и, надо сказать, как правило, это был я, потому что тетя Молли специально с этой целью строила мне смешные рожицы. Так мы все вместе сидели за длинным столом в обеденной зале, то есть в комнате, предназначенной — подумать только! — единственно для того, чтобы обедать, и даже враждебная напряженность между моей матерью и бабушкой сглаживалась, а сладкое праздничное вино, которое полагалось отведывать в определенные моменты церемонии, начинало румянцем играть на лицах. В глазах у всех поблескивали огоньки свечей. В зале висела роскошная люстра со множеством хрустальных подвесок. Мне велели открыть дверь, чтобы вошел пророк Илия, для которого за столом был поставлен прибор и налито вино в рюмку. Дверь была деревянная, тяжелая, вверху скругленная, как в храме, и с литыми черными чугунными скрепами. Я высунулся во тьму Террасы Монкальма, чтобы убедиться в том, что пророка Илии нет как нет. Мне он представлялся одним из тех бородатых стариков, что появлялись у нас со своими ужасными рассказами и с ящичками для пожертвований в руках. С облегчением я убедился, что он не пришел. Ночное небо полнилось миллионами сияющих звезд. Моего брата стали уговаривать, чтобы он задал четыре вопроса, которые должен за седером задать младший мужчина. Он пытался протестовать, протест не был принят, и Дональд, зло на меня покосившись, буркнул: — Но уж это в последний раз, будь любезен к будущему году научиться! Ему в этом виделось принижение его достоинства: как это так, ученик средней школы имени Таунсенда Хариса — и вдруг должен спрашивать, чем этот вечер отличается от всех других вечеров. Ответы на эти четыре вопроса, звучащие по-древнееврейски, казались — причем не только мне, но и почти всем за столом — нескончаемыми. — Нет, вы только их послушайте! — хмыкнула Молли, кивнув на дедушку и дядю Эфраима. — Все же уникальный народ евреи: даже поесть друг другу не дадут, не заставив выслушать лекцию по истории! Наконец долгожданный миг — начало собственно обе* да. Тетя Френсис позвонила в маленький колокольчик, и секунду-другую спустя из кухни появилась с подносом Клара. Я чуть пожевал горькие травы и лишь понюхал крутое яйцо в подсоленной воде. Но затем настал и мой час. Куриный суп с кнейдлах — о, как это было вкусно! Рыбе я устроил минование. То была любимая папина шутка, которой все смеялись: «Спасибо, тетя Френсис, нет. На это у меня минование». Потом шел жареный барашек с печеной картошкой; не гнушался я и фасолью. На десерт медовый пряник и разбавленное вино. Затем, после краткого возобновления неудобопонятного ритуала, пришло время петь, и тут каждый, воодушевившись неизвестно уж чем больше — чувством ли облегчения, что все изматывающее действо подошло к концу, или любовью к Господу, — во всю глотку запел традиционные песни. Песня, которая мне нравилась больше остальных, была из тех, что складываются как бы из кубиков, от куплета к куплету усложняясь, вроде широко известной «Все хорошо, прекрасная маркиза». Та песенка начиналась с того, что папа покупает кроху, причем имеется в виду козленок. Потом козленка съедает кошка, появляется собака и кусает кошку, собаку бьет палка, палку сжигает огонь, появляется вода и тушит его, потом приходит бык и выпивает воду, и наконец в последнем куплете развертывается вся причинно-следственная цепочка — пришел мясник и зарезал быка, который выпил воду, которая загасила огонь, который сжег палку, которая побила собаку, которая укусила кошку, которая съела козленка, которого папа купил за две монетки — нашего кроху, малого кроху. У меня не было ни малейшего представления, что все это должно значить, и спрашивать я не хотел (боялся, что примутся отвечать), но почему-то эта песенка мне ужасно нравилась. Когда пришло время расходиться, тетя Френсис, говорившая в это время с мамой о бедной ее матери, встала, и они с мамой обнялись. У дяди Эфраима была золотая зубочистка, которую он носил на цепочке, как брелок. Ковыряясь в зубах, он прикрывал рот ладонью. Мы всем скопом набились в такси дяди Фила; машина была марки «де-сото», и там имелись откидные сиденья. Тесновато, конечно, но мы поместились. Я сидел у отца на коленях, и к тому времени, когда мы въезжали в Бронкс, я уже спал. Сперва Фил подбросил дедушку с бабушкой. Потом довез нас до самой двери. Со мной на руках отец поднялся на крыльцо, и я в блаженной полудреме чувствовал прохладу ночного весеннего ветерка, он овевал мне уши, словно эхо еще звучащих в мозгу пасхальных песнопений. Школа была всего в полуквартале от дома, за углом 173-й улицы, но, когда я начал туда ходить, у меня переменилась вся жизнь. Шесть лет — все, больше не ребенок. Я надевал белую рубашку с бордовым галстучком. Теперь и у меня по утрам время было расписано по минутам. Подобно брату и отцу, я должен был выходить из дому в определенный час; в двенадцать я забегал домой перекусить и убегал обратно в двенадцать сорок пять, а затем, по возвращении из школы, всего через час-другой я уже должен был усаживаться за домашнее задание. Серьезность такого служения мне нравилась. Читать я выучился без усилий. Полуинтуитивно я давно уже разбирал кое-что в книжках. Я даже не заметил, когда именно я в полной мере овладел чтением. С числами было сложнее. Учительница миссис Калиш в первый же день, когда я появился на ее уроке, спросила меня, не брат ли я Дональда. И пояснила, что он был прекрасным учеником, пожалуй, даже ее любимым учеником из всего того выпуска. Впоследствии постоянное сравнение с братом начнет раздражать меня. Но тогда я улыбнулся, гордый такой известностью. В том, что я способен одолеть премудрость, я не сомневался. Школа меня не пугала. Бывало, и не раз, что меня прямо в классе рвало. С последствиями такого рода бедствий дворник справлялся запросто. Он приносил ведро воды с нашатырем, швабру, совок, мусорный бачок и мешочек опилок. Сперва забросает гадкую лужу опилками, сгребет совком, потом вымоет весь участок пола аммиачной водой, и запаха как не бывало. Кстати, непонятно, почему это у нас в семидесятой начальной школе ребятишек так часто рвало. Как ни странно, казусы с уборной случались реже — возможно, потому, что правила посещения уборной были довольно-таки свободными. Меня живо интересовали и всяческие школьные причиндалы: толстая цветная бумага, банки сметанно-белого клея, брусочки мела, большие, больше куска хозяйственного мыла, губки для вытирания доски, которые полагалось выносить на двор и хлопать одна о другую, выбивая из них пыль. Удостоиться этого, получить право совершенно самостоятельно выйти из класса и спуститься в залитый солнцем внутренний двор, означало большое достижение. Другим знаком отличия было, когда тебя назначают ответственным за оконные шторы, которые в течение дня приходилось то и дело поправлять, так как солнце, перемещаясь по небу, било в глаза то ученикам, то учителю. В школе на меня всяческие отличия так и сыпались, причем сами собой, почти безо всяких усилий с моей стороны. Я хорошо сошелся с другими ребятами, и они выбрали меня президентом класса — правда, ни я, ни они не имели сколько-нибудь определенного представления о том, что президент класса должен делать. Но мне нравилось быть президентом. Ответственный за лестницу имел больше власти, но я не завидовал. У нас устраивались соревнования между мальчиками и девочками класса по правописанию. На таких соревнованиях я неизменно оказывался лучшим из мальчишек и, когда все остальные уже выбывали из игры, оставался последним против трех или четырех рассаженных в противоположном конце класса девчонок. Грамотностью девчонки отличались прямо-таки дьявольской. Я мог обойти их почти всех, но чемпионом я был лишь среди мальчишек — когда дело доходило до единоборства с Дианой Блумберг, самой грамотной из девчонок класса, она неизбежно выигрывала. На математике она тоже высоты не теряла, ростом была длинней меня, а еще у нее были кругленькие беличьи щечки и всегда презрительно поджатые губы. Жуткая, невыносимая воображала. Впереди, над доской, в классе висел выполненный акварелью портрет президента Рузвельта. На подоконниках стояли наглядные пособия для уроков естествознания — лучшего из предметов: прорастающие в горшках луковицы, террариум с лягушками. В стеклянном ящике содержались черепахи, они сидели на камнях, греясь на солнышке, а по весне у нас на денек-другой появлялся пасхальный кролик[22], принесенный кем-либо из родительниц. На стене красовался плакат, изображающий Авраама Линкольна с напечатанным над его фигурой текстом Геттисбергской речи[23]. В боковой стене был встроенный шкаф с раздвижными дверцами, там в дождливые дни сохли наши прорезиненные плащи и галоши, и в воздухе, казалось, клубился легкой дымкой пар. Я рад был любому предлогу удрать из класса. Построив по двое, нас водили по лестнице вниз, в большой зал, где каждую неделю мы смотрели очередной фильм; никогда это не бывало столь же интересно, как в настоящем кино, — скукотища и старье, какой-нибудь «Том Сойер» или «Госпожа Уигз на капустной грядке». Всякий раз, когда докручивалась очередная бобина, зажигали свет, и мы принимались шуметь и швырять друг в друга комками жеваной бумаги — за дисциплиной в те времена следили не так строго. Самыми лучшими сбоями школьной рутины были пожарные учения, потому что можно было выйти на улицу, где всей школой мы строились в шеренги и непредсказуемо долго стояли на вольном воздухе меж окаймлявших школьный двор многоквартирных домов, пока взбудораженное школьное начальство предавалось таинству самопроверки. В такие дни время ленча всегда приходило быстро. Я заметил, что школьная жизнь внесла в мой характер некое раздвоение: в классе я был послушным и прилежным мальчиком, на переменке же буйствующим, безудержным дионисийцем. Тем самым обретала законченное воплощение главенствующая в данный момент тенденция — к порядку или к свободе. Многие мальчишки в нашем классе были крупнее меня и грубее нравом, их необузданность служила нам всем примером. Тихий учительский любимчик во мне отодвигался куда-то на задний план сознания, там съеживался, и выбегал озорник, орал и пихался. Нашел в ком-нибудь слабину и давай за ним гоняться, воображая себя гепардом, который, как известно, бегает на короткие расстояния быстрее всех на свете. Слабым местом девчонок были их трусики. Подглядишь, упомянешь о них, всего лишь намекнешь на их существование, и девчонка либо густо покраснеет от смущения, либо испуганно отшатнется, а то и злобно зашипит на тебя. У девчонок водилась этакая преотвратная манера, полусогнув колени, хвататься за подол, будто защищая Аппетит у меня в школе просыпался волчий. На ленч я любил съесть печеную картофелину с солью и маслом и со стаканом молока. Или суп с капустой и картошкой, в который добавлена ложка сметаны. Ведомый наставлениями отца, я учился любить кислое и острое — он уверял, что такие приверженности остаются надолго, в отличие от любви к сладкому. Мне купили первые в жизни вельветовые брючки гольф. Их полагалось носить с длинными носками в шотландскую клетку. В зеркале я себе нравился: подтянутый маленький школьник в купленном мне еще осенью шерстяном свитере и со светлым чубом, спадающим на один глаз. Мне нравилось, что округлость черт уходит, проступает четкая линия скул, обозначается подбородок. Когда я перешел во второй класс, в нем появилась девочка по имени Мег; из девчонок она была самой маленькой. У нее были серые глаза и очень светлые, соломенного цвета, коротко стриженные волосы, причем ее мать предпочитала видеть ее в юбочках и матросках более кукольного образца, нежели у девчонок было в обычае, а носили они юбки на жестких, топорщащихся нижних чехлах, белые носки по колено и бело-коричневые босоножки, которые начищали каждое утро. Ростом Мег была меньше всех в классе, к тому же такая тихоня, что ни девчонкам не приходило в голову завидовать ей или строить какие-либо козни, ни мальчишкам не доставляло удовольствия мучить ее и тормошить. В ней не было заметно стремления пользоваться ни собственными данными, ни положением родителей для утверждения своего места в нашем мирке. Мы все понимали, что такое испорченный ребенок, и таковым она определенно не являлась. Любой из нас, разжившись ну хотя бы новой коробкой карандашей, тут же начинал требовать всеобщего поклонения, но не она. Нашу общественную жизнь пронизывала конкуренция, мы заключали между собой союзы и расторгали их с коварством противоборствующих государств, она же была явно не нашего грубого замеса. Она тщательно и прилежно готовила уроки, однако не кичилась этим, никогда сама отвечать не напрашивалась, но, если вызовут, всегда отвечала верно. После конца занятий она не мешкала во дворе, а, прижав типично девчоночьим жестом к груди стопку книжек, сразу шла в ворота, потом к перекрестку, переходила, поглядев, предварительно влево и вправо, 173-ю улицу и направлялась по Истберн-авеню мимо моего дома к перекрестку с авеню Маунт-Иден, там переходила «Овал», поворачивала налево и шла вдоль стены парка «Клермонт» к своему дому, окна которого выходили на верхнюю часть парка около авеню Монро. Хотя из-за экстравагантности вкуса ее матери у Мег подглядеть трусики было легче, чем у других девчонок, страдать от этого ей не приходилось. Никто не докучал ей, а уж я меньше всех. Возможно, из-за своего роста она представлялась нам ребенком. Однако эта же самая причина, то есть ее рост, давала мне возможность видеть в ней олицетворение уже сброшенного мною с себя детства, от которого я всеми силами старался отдалиться. Я чувствовал к ней благодарность. И радовался, что никто не пристает к ней, потому что иначе пришлось бы выдать себя, встав на ее защиту. Тогда стали бы говорить, что я влюблен в нее, а это было бы уже и вовсе скверно. У нее была полная, будто припухшая верхняя губка, которую я находил привлекательной. Смелости на то, чтобы пройтись с ней рядом, у меня не хватало, хотя нам было по дороге вплоть до моего крыльца, и все же ее спокойствие, ее затаенная уверенность в себе обдавали и меня — в те краткие мгновенья, когда я смотрел на нее или думал о ней, — подобной же внутренней тишиной, и у меня возникало чувство, будто я смотрю сквозь безмолвный тоннель в свою спокойную и умудренную зрелость. То, что я ходил теперь в школу, определенно раздвинуло рамки и моей светской жизни, поскольку мне стали разрешать по субботам на ленч домой не ходить, а, перекусив где-нибудь в городе, остаток дня проводить в кино за компанию с кем-нибудь из школьных приятелей. Средства на эти походы я брал из тех двадцати пяти центов, что выдавались мне еженедельно. Две запеченные сосиски с горчицей и кислой капустой и бутылочка пепси-колы в магазине полуфабрикатов на 174-й улице стоили пятнадцать центов; оставшегося дайма как раз хватало на билет в кинотеатрик «Ландо», который находился на авеню Маунт-Иден сразу за Магистралью. В «Ландо» показывали мультик, киножурнал, потом что-нибудь про путешествия или про животных, типа фильмов про обезьян дрессировщика Лью Леера, где они ездят на велосипедах или сидят, одетые в ползуны, на высоких стульчиках, а их через соску кормят детской кашицей, потом показывали один-два выпуска многосерийника, такого, к примеру, как «Удача Тима Тайлера» или «Бак Джонс и призрак всадника», а потом — наконец-то! — сдвоенный фильм, основной и дополнительный, причем основным обычно бывал боевик про гангстеров и сыщиков, а дополнительным комедия с Лорелом и Харди или очередная история похождений сыщика-китайца Чарли Чана. Когда к вечеру я выходил из кино, в глазах двоилось. Меня потрясало, что до сих пор еще светло, да и вообще, что человечество живет не в вековечной тьме, освещаемой лишь вспышками выстрелов или пламенем взрывающихся автомобилей, а занимается повседневными делами, причем самым, можно сказать, преспокойным образом. От разочарования, а может, от внезапности выхода из темноты на свет или от продолжающих гудеть в черепной коробке отзвуков оглушительной какофонии радостных воплей, которыми то и дело взрывался полный ребятишек зал, я неизменно приходил домой с головной болью, однако жаловаться матери не смел: попробуй потом отпросись тогда в следующую субботу! Однообразие привычных моих развлечений нарушалось иногда поездками в центр, но это только если с нами соглашался ехать кто-нибудь из матерей, старших братьев или сестер. Тех мест, куда учителя устраивали нам в часы занятий автобусные экскурсии, мы избегали: ну что там интересного — какой-нибудь Музей естествознания или Фронсесова таверна, где Вашингтон прощался с войсками. Нам больше нравилось смотреть радиошоу. Под открытым небом устраивались встречи знаменитостей с поклонниками, туда совершенно бесплатно пускали всех желающих, и это передавалось по радио. Однажды мы попали на встречу с великим Бейбом Русом[24], видели, как он сам, собственной персоной стоит перед микрофоном (жаль только, что не в бейсбольной форме, а в обычном двубортном костюме с галстуком), что-то с запинками читает по бумажке, ведя викторину, в которой участвовало несколько счастливчиков, выдернутых из окружающей ребячьей толпы. На самом-то деле его бейсбольная звезда была уже на закате. А все же интересно: во-первых, можно было выиграть до пяти долларов, а во-вторых, сам Бейб давал советы, как надо жить. К концу он уже похрипывал, его волосы растрепались и галстук давно уже был приспущен, но он продержался. А ведущий со своими плакатиками, которые он поднимал, когда требовался приветственный вопеж, был нам не нужен; заткнуть нам глотки — вот что было трудней. Во время такого рода вылазок я любил зайти в отцовский магазин, если оказывался поблизости, и похвастать им перед друзьями. «О! — восклицал отец, увидев меня в дверях. — Кого я вижу!» Запросто можно было застать там и Дональда — он там частенько появлялся, помогал расставлять на полках товар, да и дядя Вилли, глядишь, стоит у телефона, принимает заказ. Приятелей я предупреждал, чтобы не шумели. Мы ходили среди покупателей, я все показывал друзьям и шепотом давал пояснения. Центр — это была отцовская вотчина. Отец там был властелином — так, во всяком случае, я себе представлял. Каждый день он уезжал туда в метро, подобно ныряльщику, который в большом железном колоколе отправляется в глубины океана, там что-то находит и приносит наверх. Неугомонная отцовская фантазия затопляла по вечерам дом, как приливная волна, и оставляла на наших берегах сокровища, добытые в глубинах: билеты в оперу, книги по искусству, журналы, газеты, маленькие, плохо отпечатанные журнальчики радикального толка, а то и неожиданную новинку — электрические часы со светящимся циферблатом или замечательный набор серебристых электрических вагончиков. Но лучше всего было, это когда он на целый день брал меня с собой в центр. Можно было настежь распахнуться навстречу хаосу взрослой цивилизации: я знал, что отец отыщет для меня в ней порядок. Он показывал на здания, говорил, как они называются, и рассказывал, что в них делают, объяснял мне разницу между улицами и авеню[25],описывал маршруты трамваев, распознавая их по буквам, выставленным у них спереди, безупречно знал, как куда пройти, знал, где что купить, в чьем магазине товары лучше, знал, на что какие цены, в общем, знал все. Улицы отец переходил самыми партизанскими способами, смело пересекая потоки несущегося транспорта, и при этом не терял элегантности. Когда в центр меня привозила мама, она с несвойственной для нее уступчивостью всецело подчинялась решениям отца — здесь правил он. Этот огромный каменный город он любил — любил до того, что перехватывало дыхание, до того, что на лице у него расплывалась блуждающая улыбка. Глядя на отца, я понимал, что у него в сознании хранится изначальный образ, план, ключ к пониманию этого города. Мне город представал в неразберихе, ошеломлял грохотом, сумбуром непонятной суеты: там отбойными молотками дырявят мостовую, тут, сгрудившись, объезжают какое-то препятствие грузовики и легковушки, мимо проносятся желтые такси с фонариками над крышей, за ними двухэтажные автобусы, а в гавани гудят басовитыми голосами огромные пароходы; но на самом-то деле в этом есть некий смысл, все это служит местом приложения человеческих энергий, помогает осуществиться желаниям миллионов самых разных людей одновременно, и отец не только сам понимал это, но и мне придавал уверенности, чтобы я постигал и не боялся. Каблуки тысяч людей выбивали дробь на тротуарах. Отец родился в Нижнем Ист-Сайде. Нью-Йорк был его родной дом, он наслаждался его музыкой и, вторя ей, через динамик, висевший над дверями его магазина в Манеже, оглашал улицу симфониями и джазами, словно то были звуки его собственного голоса. Обычно все-таки я шел от дома на 174-ю улицу к метро и входил через тугой турникет в его прохладную пещеру в сопровождении матери, которая и сама была совсем не плохим гидом. Тоже ведь тамошняя уроженка. Крепко держа за руку, она водила меня по всяческим детским зрелищам: спектаклям, кукольным представлениям, праздничным парадам. Именно к матери я припадал в гигантском, на совесть продутом вентиляторами и мрачноватом, как церковь, зале Рейдио-Сити[26], когда ожившие деревья преграждали путь пробирающейся через лес Белоснежке и принимались хватать ее за косы и раздирать в клочья на ней одежду, — конечно, к матери, ведь это по ее велению возникал в яви весь этот страшновато-призрачный маскарад. Однажды она повела меня в цирк Барнума и Бейли, выступавший в здании Мэдисон-Сквер-Гарден на 50-й улице. Отец достал туда бесплатные билеты. Представление было днем, посреди недели, и сам он пойти не смог. У меня уже начались каникулы, а Дональд еще вовсю сдавал экзамены, так что мы с матерью пошли вдвоем. Далеко внизу на арене грустный клоун с веником сметал в кучку световое пятно от прожектора, делая его все меньше, меньше, пока оно не исчезло совсем. Рядом прохаживался еще один клоун, за которым бегало по пятам с полдюжины поросят. Нажал кнопку, и у него засветился нос. Кто-то плеснул в него водой, тогда он открыл крохотный, размером с блюдечко, зонтик и высоко поднял его над головой на длинной ручке. Во все глаза я смотрел, как летают друг другу навстречу и кувыркаются целые сонмища воздушных гимнастов. Видел процессию слонов. Особенно меня озадачил один меланхоличный клоун, который полез вдруг на натянутый в вышине трос, когда с него ушли канатоходцы, и, ужасая себя и нас, принялся выделывать на нем невероятно неловкие и до колик уморительные коленца. Уж он и оступался, и оскальзывался, потерял шляпу, шлепанцы, но, из последних сил удерживаясь на тросе, на самом-то деле откалывал трюки куда сложнее тех, что показывали артисты, выступавшие прежде. Что тут же, естественно, и подтвердилось, когда он сбросил один за другим предметы клоунского облачения и из жалкенького, пузатенького увальня превратился в звезду арены, в того самого знаменитого циркача, имя которого было напечатано в афише самыми крупными буквами. В трико, влажно поблескивая голым торсом, он снял накладной нос картошкой и встал на площадке под куполом, подняв руку в ответ на громовой шквал рукоплесканий, которыми мы благодарили его за то, что он нам дал сначала смех, потом страх и привел наконец к самому неподдельному восхищению. Из этой древний как мир цирковой уловки я извлек для себя фундаментальнейшее поучение. Нет, дело не просто в том, что, мол, сейчас я сопливый красноносый бедолага, а придет день, и людям откроется, какой, оказывается, произрос среди них супермен. Главное тут — сам процесс, искусство и сила иллюзии и еще большая сила стоящей за ней реальности. Что сперва виделось истиной, оказывается маской; человек рождает из ничего сам себя. Трудности моего бытия и моя истинная сущность — вещи совершенно не связанные, это я знал твердо. В своих собственных глазах я был взрослым, и сколько бы ни напоминали мне об обратном — все как об стену горох. Но главное, что я уяснил, — это способ, которым можно, оказывается, этак контрастно и неожиданно продемонстрировать миру свое истинное я. Не надо разом выкладывать все, что знаешь, лучше открываться постепенно, с интригующими недомолвками, чтобы все вокруг сперва в страхе вскрикнули, потом засмеялись и наконец — а в этом-то весь и фокус! — разразились рукоплесканиями, когда в итоге убедятся, как здорово ты их провел, ловко и точно разыграв комическую роль ребенка. Трудно, конечно, было это чувство не утратить, когда представление кончилось и зажегся свет. На помощь себе я призвал всю свою силу духа. И боролся изо дня в день, хотя и не всегда отдавал себе в этом отчет. Школа помогала мне, потому что я хорошо успевал, числился там среди лучших, крепил и крепил свой успех. Но дома положение у меня было невыгодным, и, как бы я ни рос, чему бы ни научился, ощутимо улучшить его не удавалось. То и дело здесь всячески подчеркивали мою беспомощность, и волей-неволей мне приходилось вновь надевать прежнюю, давно уже, как мне казалось, изжитую личину ребенка — так получалось, например, когда по решению матери мы в очередной раз отправлялись в центр, но не туда, куда хотелось мне, а в ненавистное и отвратительное место — в универмаг Кляйна на площади Юнион-Сквер. Я бы не мог сказать в точности, какая из моих ценностных установок страдала — раза два в год — в универмаге Кляйна. Мать тоже его ненавидела, во всяком случае так говорила, но, собираясь туда, готовилась к выходу из дома так рьяно, с таким усердием, что в этом чувствовалось счастливое предвкушение. Временами наше с ней общение бывало и плодотворным, но только не тогда, когда она пыталась скрыть свои истинные чувства. Так что я понимал: все кончено, защититься от неминуемого несчастья нечем и скрасить его мне не сможет ничто — ни долгое путешествие в метро, где я пробивался к окну у самой кабины машиниста, ни обещание, что меня сводят в кафетерий. Я немедленно надувался, впадая в состояние пассивного сопротивления, в котором у меня даже ноги как бы переставали толком действовать, и меня приходилось хватать за руку и тянуть рывками, то и дело встряхивая, причем я спотыкался и шаркал подошвами, а то и вовсе тащился наперекосяк, боком, с заплетающимися ногами до самой станции метро на 174-й улице. — Иди как следует, Эдгар! — раздражалась мать. — Хочешь, чтобы я тебя тут бросила? И брошу, можешь не сомневаться! Глупый мальчишка, ну ради кого, по-твоему, я все затеяла? На тебя только наденешь что-нибудь, и уже мало. Радовался бы, что у нас хоть какие-то деньги есть! Другие дети в обносках ходят, и то довольны. Если я продолжал упираться, она говорила: «Чаша моего терпения переполнилась» — и дергала меня особенно свирепо. Меня всегда восхищали мамины метафоры. Конечно, я все их тысячу раз уже слышал, но ничего — действовали. Чаша терпения — какой емкий образ! Чуть позже звучало: «Или ты сейчас же пойдешь по-человечески, или я с тебя эти твои вывихи посшибаю!» Тоже, в общем, неплохо, правда, я, хоть тресни, не мог понять, что тут к чему и какое касательство данная угроза имеет ко мне. Ну, бывает, вывихнул парень руку или ногу — с забора там упал или в канаву какую-нибудь (опять-таки я-то тут при чем?), ладно, но кто же человека, которому и без того больно, додумается лечить побоями? Даже для моей матери это все-таки слишком. Кроме того, это «с тебя» звучало странно и окончательно ставило меня в тупик. Мне случалось наблюдать, как мать выбивает подушки и вытряхивает за окно одеяла, прежде чем уложить их проветриваться на подоконнике; я не делал, конечно, окончательных выводов, однако не исключал возможность, что здесь какую-то роль играло то, что пыль в одеяле таится вблизи поверхности. На обдумывание всего этого мне много времени не давалось, поскольку почти тотчас же следовало категорическое заверение: все, сейчас она попросту убьет меня своими руками! Тут уж мне особенно вдумываться было недосуг. Говорилось это таким громовым голосом, что на нас начинали оборачиваться, и я оказывался перед выбором: либо подвергнуться оскорблению действием, либо сдаться и позволить впихнуть себя через турникет в метро. Но простить ей этого я не мог. Променять яркую свежесть осеннего дня на затхлый гвалт сезонной распродажи у Кляйна — деяние даже для взрослого извращенное до невообразимости. При входе нас обдувало токами горячего воздуха, вырывавшегося из-под решетки в полу между дверьми, и мы попадали в яростно освещенный пустоватый зал, уставленный рядами решетчатых стеллажей и передвижных лотков, увешанных и заваленных всевозможной одеждой для потребителей обоего пола и любого возраста и обличья, от грудных младенцев и едва начинающих ходить малышей до подростков, девочек, девушек, юношей, мужчин и женщин. И каждый предмет этой одежды подвергался такой тщательнейшей, жесточайщей и изощреннейшей экзаменации, словно в торговом зале бесновалось оказавшееся на свободе население сумасшедшего дома. Кругом царило безумие, массовый экстаз, шел обряд приобщения к секте Трясунов Шмотками. Словно загипнотизированная, мать тут же присоединялась ко всем прочим, а я изо всех сил цеплялся за нее, чтобы не потеряться. Вкручиваясь в толпу и расталкивая локтями причащающихся, которые в три и в четыре ряда облепляли прилавки со свитерами, например, или с шарфами, она немедленно принималась вскидывать в воздух упомянутые свитера и шарфы, как поступали вокруг все, совместными усилиями производя что-то вроде фонтана из взлетающих и падающих цветных тряпок. Какое-то время позанимавшись этим и покачиваньем головы выразив недовольство, она протискивалась сквозь толпу обратно и вливалась в великий поток странствующих покупателей, мечущихся туда-сюда по старинному паркету универмага, подобно вспугнутым стадам бизонов, сотрясающих стуком копыт прерию, а все это лишь для того, чтобы, прибившись к очередному прилавку, остановиться, протолкаться к нему и вновь воспроизвести священный ритуал фонтанирующих тряпок. Пока мы потихоньку продвигались, верша нескончаемое паломничество, я мало-помалу раздевался, как это происходит с солдатом иностранного легиона, который бредет под безжалостным солнцем, преодолевая бархан за барханом — сперва долой шапку, потом пальто, потом свитер. Все эти свои вещи я сжимал в охапке, стараясь не растерять, но тут, у Кляйна, действовал непреодолимый закон природы, согласно которому даже если с новыми предметами облачения сносные отношения кое-как налаживаются, то старые тут же стараются от тебя сбежать, словно специально, чтобы ввергнуть тебя в пучину нравственных терзаний. То и дело я обнаруживал, что исчезла то шапка, то свитер, то куда-то ушмыгнуло пальто. Приходилось, запруживая собою поток, отыскивать свою шапку уже у кого-то под ногой, что, между прочим, было и небезопасно: поскользнешься, упадешь — все, безвременная смерть, поминай как звали. Или вдруг свитер отыскивался в руках чьей-то чужой матери, с сочувственной миной озирающейся в поисках владельца; теперь надо было благодарить ее, а потом вытерпеть разнос от своей матери, специально для этой женщины слащаво разыгранный. И снова вперед, опять включаясь в ритуальный танец, исполняемый под дзеньканье каких-то странных звоночков, нетипичных для универмагов, да под успокоительное бормотанье службы информации, точно проповедь несущееся из системы радиооповещения. Приказчики в серых халатах, остервенело маневрируя лотками и тележками с одеждой, проталкивались с ними сквозь толпу, беспардонные, как электромобильчики в луна-парке. По коридорам — прямо, потом за угол и еще раз за угол — тянулись длинные очереди к кассам, причем вожделенных касс от конца очереди даже видно не было, а только лишь уходящая вдаль вереница людей с полными охапками облюбованных товаров с трепещущими на ниточках ярлыками. Там и сям матери, заклинающие ребятишек стоять смирно, и ребятишки, цепляющиеся за полы пальто и юбки матерей; детский скулеж и сопли или тихая одурь, когда два чада как зачарованные остолбенело пялятся друг на друга, разинув рты. Кругом крик, гам, изредка пробегают приказчики и на все просьбы чего-то жаждущих покупателей отвечают отказом, и в этом многолюдстве, где все наперебой хотят того же, что и мы, мое сознание начинает мутиться; я воспринимаю Но мать все куда-то шагает. Чем выше взвихряется вокруг ревущая преисподняя людских претензий, тем мать становится тверже: вот взяла то, это, что-то отложила, берет взамен другое, постепенно набирая все, за чем пришла. А тут и тихий уголок откуда ни возьмись отыщется — в какой-то нише, видимо, на верхнем этаже, где народу поменьше и обстановка спокойнее; тут мы становимся лагерем, устраиваем смотр приобретений. Излюбленным ее приемом было брать с полок по нескольку штук каждого предмета — несколько рубашек, или пиджаков, или штанов, или свитеров, — а затем все их на меня примерять, чтобы выяснилось, какие подходят лучше. Так что теперь мои мучения переходят в стадию Большой Примерки. «Ну-ка, примерь», — говорит мать, и мне на голову натягивается пуловер. «Нет, маловат, вот, на размер больше прикинь». Пуловер лезет обратно, взамен на меня наползает другой. В этом обряде моя роль сводилась к тому, чтобы по команде поднимать руки и опускать их да перетерпеть пару секунд страха, пока мать не высвободит мне голову, застрявшую в горловине очередного свитера, и не возвратит меня на свет божий. Иногда требовалось повернуться кругом, чтобы приложить мне что-то к спине, опять кругом — теперь надо прикинуть спереди, или, что отвратительнее всего, приходилось забираться в какую-то мерзкую кабинку, где за эфемерной занавесочкой, которую каждый может распахнуть, надо было снять штаны и примерить новые. Эта Большая Примерка выматывала, как ничто другое. Тебя словно превращали в парниковый овощ, который сморщивается и вянет на корню. — Стой прямо, Эдгар, не могу ничего понять, когда ты так скрючился! Однако к тому времени мытарства мои уже переваливали за грань, до которой я мог еще сопротивляться или проявлять неповиновение: у меня не было больше ни воли, ни желания, я был марионеткой, все нити у которой провисли. Все же мы как-то со всем этим справлялись и отбирали нужное. Затем наступало время Стояния в Очереди, и глядь! — уже я и сам точь-в-точь как вся жалкая малышня — стою, цепляюсь за мать, во все глаза пялюсь на подобных мне по размеру страдальцев либо демонстративно не обращаю на них внимания, покуда очередь с убийственной медлительностью подползает к кассе. Правда, теперь я вновь обретаю здравие и целостность личности; радость матери по поводу наших покупок привносит в мою душу убежденность, что мы все-таки в этой толпе особые существа, с особой, кроме нас никому не ведомой, системой предпочтений. — Этот свитерок, что мы тебе купили, — просто чудо, как раз по размеру, сперва будешь носить его с подвернутыми рукавами, потом вырастешь и еще поносишь. Брючки тебе тоже понравятся. Шерсть замечательная, это, видимо, просто ошибка, что они так дешево стоят, и ведь во всем магазине они были единственные такие. Здорово, что они как раз на тебя, правда? Я, пожалуй, присоберу тебе их немножко в поясе, а потом, когда понадобится, выпущу. И так далее. Это надо же, в который раз она добилась своего: отыскала в этой барахолке, среди всяческого тряпья, среди бракованных и уцененных товаров как раз те несколько вещиц, которые стоило купить. И вот мы выбираемся оттуда, заходим в какую-нибудь закусочную, я получаю поджаренный сандвич с сыром и апельсиновый напиток, мать берет чашку куриного бульона с лапшой; ко мне магически возвращается жизнелюбие, интерес к чудесам Нью-Йорка, от которых мне обычно перепадает в конце концов что-нибудь вроде новой книжки о похождениях межпланетного сыщика Флэша Гордона, купленной в газетном киоске. На Лексингтон-авеню мы садимся в метро; по названию строившей его компании нужная нам ветка называлась «Ай-ар-ти», на Манхэттене метро пролегало под землей, но в Бронксе, чуть южнее стадиона «Янки», выскакивало на поверхность и мчало нас дальше к северу по путям, проложенным высоко над Джером-авеню. В вагоне сиденья шли по всей длине вдоль стен, спинками к окнам, я сидел рядом с матерью, льнул к ней — моей мучительнице и заступнице; она же, погруженная в неисповедимые свои размышления, сидела, скрестив лодыжки и разложив сумки от Кляйна на коленях. Я, приподняв колени, читал о последних свирепых вылазках злобного восточного деспота Минга Безжалостного, правителя планеты Монго, и о решительных и жестких, но рыцарственных ответных действиях Флэша Гордона. Мне нравился Флэш, и мне нравилась Дэйл, его девушка. Они летали туда-сюда по всему космосу в ракетных кораблях, одежды почти не носили, однако не простужались никогда в жизни. В то время я был, кажется, во втором классе. Все яснее я чувствовал, что мать что-то гнетет, а может, она сама стала выказывать это более явно. Уходя на работу, отец однажды утром вложил в ее ладонь две монетки по пятьдесят центов. Он ушел, а она села у кухонного стола. — Вот на это, — сказала она, показывая на монетки, — я должна содержать семью, вести хозяйство, всех кормить. Она была женщина сильная, но легко давала волю слезам. Я ее погладил. Стирая, она пользовалась ребристой доской, под углом поставленной в бельевую раковину. Вверх и вниз ходили в пене ее руки. — Когда-то у меня была самая лучшая в мире служанка, — поведала мне мать. — Ты был совсем маленький. Она была с Ямайки, по имени Керри. Тебя просто обожала и, когда вывозила в новой колясочке гулять, если кто подходил слишком близко, гоняла всех почем зря. Керри оберегала тебя так, будто ты принц Уэльский. Придя из школы домой, я теперь частенько улавливал запах сигаретного дыма, а это значило, что приходила Мэй, мамина подруга. Мэй работала бухгалтером, но не весь день, а только полдня, утром. Работы лучше найти не удавалось. Она жила неподалеку с престарелыми родителями и после обеда выбиралась из дома под тем предлогом, что якобы непременно нужно навестить подружку. Но вскоре она стала матери действительно необходима: она выслушивала мамины излияния, вставляя где вопрос, где едкое словечко от себя. Мэй сидела, склонившись вперед, нога на ногу, рука с сигаретой на отлете. Вся внимание и сочувствие. Мне нравился звук, который издавали ее чулки, когда она клала ногу на ногу. Она замечала, что я нахожу ее привлекательной, и иногда щипала меня за щеку — этак слегка, не больно, или поглаживала меня ладонью по спине. Однажды вечером она явилась в шелковой прозрачной блузке с кружевной бабочкой у воротничка. Под блузкой просвечивали не только руки и плечи, но также и бюстгальтер. — Ты на что там уставился, шалунишка? — сказала она со смешком. Я многое узнавал из разговоров матери с Мэй. — У меня ровно три платья, и я только и делаю, что стираю их да глажу, — говорила мать. — И буду их стирать и гладить до тех пор. пока у меня вовсе ничего не останется. Годами вообще себе одежду не покупаю. А он в карты играет. Знает, что у нас каждый цент на счету, а играет в карты. Мэй покачала головой. Мать сказала, что удивляется, как еще за квартиру платить удается. Кроме того, ее снедала ревность к свекрови и золовкам. — Каждую свободную секунду он проводит с ними, — говорила мать. — А они то и дело просят, чтобы он для них что-то делал, как будто семьи у него нет. Им, видите ли, хочется все покупать по оптовым ценам. Ну скажи, нужно этой Френсис из Пелэм-Манора, которая живет в роскошном особняке и посылает сыновей учиться в Гарвард, — нужно ли ей покупать по оптовым ценам? Помню, как я услышал от матери нечто, поразившее меня словно внезапный удар в грудь: — Ну хорошо, магазин у него открыт до девяти, тут ничего не скажешь, но что он потом-то делает? Домой в час, а то и в два ночи является. Где он пропадает? Чем занимается?! Я тут одна-одинешенька, кручусь, из сил выбиваюсь… А как только у него выходной, тут же бежит к мамочке. — Последнюю фразу мать закончила уже стоя, а я был в коридоре как раз за дверью на кухню. Мать взад-вперед заходила по кухне. — Я хорошая жена, — продолжала мать. — Могу обходиться самым малым. Да и не дура ведь. Знаю, что происходит в мире. Играю на рояле. Фигуру сохранила. Не так уж я, по-моему, плоха… Ее голос пресекся, и она заплакала, отчего я просто не мог не появиться в дверях. Мать, стоявшая ко мне спиной, приподняла кончик фартука и промокнула им глаза. Мэй, заметив меня, подмигнула и подытожила: — Н-да, веселенькие дела. В какую-то из суббот мать решила поехать со мной в центр навестить отца в магазине. — А на ленч мы уговорим его сводить нас в Автомат, — сказала она. Надела голубую шляпку — из тех, которые назывались тогда «робингудовками», — сдвинула ее чуть набекрень и посмотрелась в зеркало. — Как по-твоему, правда изящно? — спросила она у меня. Я подтвердил, мол, действительно, очень здорово. На ней было серое шерстяное платье с пояском и туфли, которые она называла лодочками. Сунула под мышку сумочку, и мы вышли. Двинулись на станцию той линии метро, что шла к Шестой авеню. Станция была на 174-й улице, там, где она туннелем проходит под Магистралью. Мы миновали мою школу, свернули налево и прошли мимо мастерской сапожника, мимо голландской молочной и пекарни. В окне своей аптеки показался мистер Розофф, он улыбнулся и помахал нам рукой. Впереди была огромная темная арка путепровода Большой Магистрали. Линия метро пролегала с севера на юг под Магистралью, так что из туннеля 174-й улицы к платформе метро нам надо было идти не вниз, а вверх. По моему настоянию мы сели в первый вагон, чтобы я мог устроиться у окна спереди, рядом с кабиной машиниста. Поезд с лязгом мчался по темному туннелю. Мелькали освещенные станции. Передние фары состава бросали на рельсы блики света, которые казались мне похожими на две без конца падающие звезды. Вот впереди освещенной коробочкой показалась следующая станция. Близится, близится, и вдруг ослепительно засиял ее белый кафель, все утонуло в блеске, и мы со скрежетом тормозим, все еще проносясь мимо людей, столпившихся в ожидании на освещенной платформе. Машинист выбирал место, где остановиться, исходя из числа вагонов поезда. От 125-й улицы на Манхэттене наш поезд становился экспрессом и шел без остановок до 59-й. Это была самая лучшая часть путешествия — проскакивать освещенные станции по среднему пути с такой скоростью, что рябит в глазах, а вагон качается из стороны в сторону, стукаясь временами о свое собственное шасси. — Приветствую вас, молодой человек, — сказал отец, когда мы вошли в магазин. У прилавков с нотами стояло несколько покупателей, еще двое в стороне разговаривали с дядей Вилли. Лестер помахал рукой моей матери. Он как раз продавал кому-то приемник. Отец, стоя за прилавком у входа, распаковывал короб с укулеле[27]. — Видал, вот, целую партию получили, — сказал он. Я уселся за прилавком, взял одну из них в руки, попробовал потренькать. Я знал уже, что, раз укулеле продаются здесь, а не в том отделе, где были всякие валторны, банджо и барабаны, стало быть, это не настоящий музыкальный инструмент. Я спросил отца, где Дональд, потому что по субботам Дональд работал в магазине. — Послал его на доставку, — объяснил отец. Мать сказала отцу, что мы хотим, чтобы он сводил нас в кафе. — Что ж, очень даже возможно, — ответил он. — Но тут еще должны позвонить. Кроме того, может, придется встретиться с одним человеком из Карнеги-Холла. Вы подождите немножко, сейчас прояснится. Отец не любил, когда его к чему-то понуждают. Поговорив по телефону, он сходил в подсобное помещение, что-то проверил. По всем стенам позади прилавка рядами шли полки с альбомами пластинок — темно-зеленые корешки с золотыми надписями, толстые, тяжелые альбомы опер, симфоний, к которым я не спешил тянуть руки, потому что боялся что-нибудь разбить. Лестер продал небольшой приемник. Он проводил покупателя и, вернувшись к кассе, тщательно пересчитал полученные деньги; потом прозвенела отпираемая касса, и он положил туда все деньги. Но вот он вынул одну из бумажек, положил ее в карман и закрыл кассу. Увидел, что мать смотрит на него, и улыбнулся. Поправил галстук, пригладил волосы. Он явно знал, что красив. Снял шляпу с крючка за прилавком. — Скажете Дэйву, что я вышел. Я ненадолго. Мать в это время просматривала какие-то ноты. — Ты видел, что сделал Лестер? — спросила она меня. Я никак не мог толком настроить укулеле, у меня все не поворачивались натягивающие струны колки. В магазин входили все новые и новые люди. Отец сновал туда-сюда, деловитый и подтянутый. Каждый раз, когда открывалась дверь, с улицы врывался шум, словно машины, автобусы и тысячи прохожих вот-вот все разом хлынут в магазин. Но, неожиданно возникнув, звуки так же вдруг прекращались. За прилавком я чувствовал себя в безопасности. — Есть хочется, — сказал я матери. — Сейчас, только отца подождем, — ответила она. Ситуация была очень знакомой. Отец не сказал ни да, ни нет. Когда мать высказала ему свое неудовольствие, он предложил: — Вы идите вперед, займите столик и ждите там. — У моря погоды? — хмыкнула мать. — Нет уж, хватит. Мы сели и стали ждать в магазине. Почему-то отцу иногда было нужно, чтобы на него давили. Не надавишь — вообще ничего не сделает. В конце концов, улучив минутку затишья, дядя Вилли сказал отцу: — Слушай, ну, бога ради, Дэйв, я ведь на месте, да и Лестер придет через минуту-другую. Сходи со своими поешь. Автомат был на 42-й улице: большой блистающий зал с высоким потолком и фресками на стенах; в зале множество столиков, ряд за рядом. Я опустил в прорезь три пятицентовика, крутнул рукоятку рядом со стеклянной дверцей, и появился бутерброд с сосиской и сыром на белом хлебе. Еще один пятицентовик, и крути рычаг, управляющий разливкой шоколадного молока. Здорово. Родители взяли суп, хлеб и кофе. Вокруг сидели чужие люди. Некоторые разглядывали нас — маленькая старушка со странными шишками на лице, спутанными рыжими волосами и в вышитой шляпке, а кроме нее, несколько мужчин в мятой одежде и со щетиной на подбородках. Женщина в разменной будочке звякала пятицентовиками о мраморный прилавок. Мальчишки-посудомои грохали пустыми подносами. Поскольку нас было трое, мы рассчитывали занять отдельный столик, но было слишком много народу, и к нам на свободный стул подсел какой-то мужчина, который ел свой ленч, не снимая тарелок с подноса. Фетровая шляпа у него была сдвинута на затылок, в лацканы залоснившегося темного костюма въелся сигаретный пепел, воротничок рубашки был помят и грязен. Сложившись чуть не вдвое, он поедал спагетти, всасывая их, как Чарли Чаплин, и при этом хлюпал. Отцу, казалось, все это было нипочем, но мать перестала есть, вытерла рот салфеткой и, отодвинувшись вместе со стулом, сидела с сумочкой на коленях, готовая уйти. При этом во все глаза разглядывала фрески на стенах. Спросила отца, куда это он отправил Дональда на доставку, что его нет и нет. Тот ответил, что послал Дональда в Бруклин. — И он согласился? — удивилась мать. Отец улыбнулся. — Мы ему дали выбрать. Хочешь — езжай в Бруклин, а хочешь — в Нью-Джерси. Он выбрал Бруклин. — Глаза матери сузились. — При таком раскладе, — продолжал отец, — ему этот вариант показался приемлемым. — Отец бросил взгляд на меня. — Все ведь относительно, — закончил он. Отец подумал и решил, что неплохо бы взять еще что-нибудь на десерт. — Как насчет фруктового салата? — спросил он мать. — Спасибо, нет, — отозвалась та. Я отправился с отцом к прилавку. — Гляди, у них есть красный джелл-оу, твой любимый, — сказал отец. Я не стал его разочаровывать тем, что этот джелл-оу слишком твердый — вон даже кубиками нарезан; я любил его таким, как делают дома, — полужидким желе, которое можно есть ложкой, а оно все трясется и сразу же тает во рту. Я вообще сласти любил в жидком виде. Мороженое, например, я мешал и мешал в стаканчике, пока оно не превратится в жиденький супчик и его можно будет выпить. Мать сидела, постукивая пальцами по столу. Старик, сидевший с нами, ушел. Мать переставила его поднос на другой столик. Вдруг она сказала: — Я видела, как Лестер взял деньги из кассы. — Не может быть, — оторопел отец. — Я говорю то, что видела. — Если и взял, то потом положит на место, — сказал отец. — Ничего удивительного, что прибыль на нуле, если один из партнеров обчищает кассу, — сказала мать. — Я заметила, кстати, что исчезло к тому же и несколько напольных приемников. Да послушай меня, наконец. Этот человек — вор. — Роуз, — мягко сказал отец. — Вот поэтому-то мне и не нравится, когда ты приходишь в магазин. Ты просто слишком подозрительна, обо всех думаешь только худшее. В бизнесе ты ничего не понимаешь, ну почему бы тебе не предоставить мне с ним самому разбираться? — Я в бизнесе больше тебя понимаю, — сказала мать. Теперь она совсем расстроилась. От ярости вся заледенела. Прямо у меня на глазах день был испорчен. Я знал, что, когда отец придет домой, будет еще хуже. Начнется настоящая ссора с криками и руганью. И я подумал вдруг, что мне, пожалуй, было ясно, чем это кончится, еще до того, как мы вышли за порог. Удивления не было. Подспудно я заранее был согласен за интересное путешествие на метро заплатить перспективой испакощенного вечера, и вот началось: мать берет меня за руку и выходит, оставив отца докуривать сигарету за столом. Пока мать ждала снаружи, я провернулся во вращающихся дверях дважды. Отец все еще сидел в Автомате. Он улыбнулся и печально махнул мне рукой. На следующий день мать отказалась поехать навестить дедушку с бабушкой. Дональд воспользовался своим правом не принимать участия в семейных мероприятиях, если ему не хочется, так что ехать с отцом пришлось мне одному. По этому поводу я ощущал вину, потому что ехать было куда интереснее, чем оставаться дома с молчаливо насупленной матерью. Она будет слушать по радио концерт из филармонии, будет читать и шить. Все это не сулило больших радостей. Истберн-авеню, как почти всегда по воскресеньям после ленча, была пустынна. По утрам на дворе школы всегда шла большая игра в софтбол, но, когда она заканчивалась, по всей округе воцарялось спокойствие. Моим приятелям тоже приходилось навещать родных либо сидеть дома и принимать родственников, приехавших навестить их самих. Сейчас пуститься в путь, вдвоем с отцом выйти на просторы Магистрали означало быть в согласии с правильным ритмом дня, быть как все. Он тоже, выйдя из дома, приободрился. Он обожал куда-нибудь ходить. По его настоянию мы вышли из автобуса на две остановки раньше, чтобы пройтись пешком. Он шел молодцеватым и спорым шагом. Отец любил повторять, что, когда тише едешь, дальше будешь от того места, куда едешь, и заверял меня: дескать, быстрая ходьба утомляет куда меньше медленной. Я силился не отставать, то и дело пускался вприскочку. — Плечи назад, — командовал отец. — Дыши глубже. Голову подними повыше. Вот так. Миру смотри прямо в глаза! Я понял это как некое духовное наставление. Но не сумел усмотреть здесь также самоуговора, который теперь мне виделся в его словах довольно явно, — обычная ситуация, когда родитель выражает свои собственные надежды в виде категоричных поучений ребенку. Исходя из той же идеологии здоровья и гигиены, он требовал, чтобы, принимая душ, я заканчивал процедуру под холодной водой; я к этому стремился, тренировал себя, засовывая под холодную воду сперва голову, потом плечи и так далее. Однако дольше нескольких секунд дело не шло. Еще он мне показал, как надо после этого обтираться полотенцем, орудуя им, как чистильщик бархоткой, когда наводит блеск на ботинки. — Сильнее три, — советовал отец. — Надо, чтобы кровь к коже прилила. Едва мы вошли, бабушка спросила: — Ну, так и где же Роуз? Нимало не смутившись, отец объяснил, что она плохо себя чувствует. Бабушка явно все поняла. Покачала головой. Мой добродушный дед сидел в своем кресле у приемника. Мы приложили с ним ладонь к ладони, и он сказал: — А ты вырос с прошлого раза. Бабушка суетилась, расставляя чайные чашки. По дороге в гости отец зашел в кондитерскую Саттера около Фордэм-роуд. В центре стола красовался теперь принесенный им оттуда сдобный каравай с корицей, выпеченный в форме шляпы с полями и называвшийся День уже перешел в вечер, становилось поздно, а мы все сидели, причем с отцом всегда так — сперва он опаздывал, а потом допоздна засиживался. За окнами потемнело, мне становилось скучно. Дед курил свои овальные сигареты «Регент», а бабушка, которой в отсутствие матери не с кем было ссориться, выглядела очень довольной, раскованной и беззастенчиво лезла в финансовые дела нашей семьи. Приставала к отцу с деловыми советами. Отец обожал ее, называл «мамеле», что значит мамочка. Потом они с дедом заговорили о войне в Испании. Согласились на том, что нежелание президента Рузвельта помочь испанскому правительству в борьбе с фашистами трагично. Отец разгорячился. — Гитлер посылает пикирующие бомбардировщики, Муссолини посылает танки. Нет, это черт-те что, папа. На Юге до сих пор за участие в выборах надо вносить плату. Линчуют негров. О чем только Рузвельт думает? Наконец, мы о чем думаем? Мой дедушка был более спокоен: — Нельзя ждать от Рузвельта, чтобы он перестал быть политиком, — сказал он. — Даже от нашего высокочтимого Рузвельта. Было уже довольно поздно, и по радио начали передавать постановку «Призрак». Призраком был Лэмонт Крэнстон, богатый повеса, обладающий способностью затуманивать людям мозги и становиться невидимым. Таким способом он боролся с преступностью. «Кто знает, какие пороки таятся в сердцах людей? — говорил он своим невидимым голосом в начале каждой программы. — Это знает Призрак!» Затем он издавал сдавленный гнусавый смешок, звук которого наводил на мысль о его собственной порочности. Это всегда меня слегка коробило. Переход Призрака в состояние невидимости пояснялся тем, что его голос начинал звучать словно из телефонной трубки, что было оправданно, поскольку ведь и в реальной жизни, когда кто-нибудь говорит с тобой по телефону, его не видишь. Но что-то было ненастоящее в приключениях Призрака. Не было в них остроты. Как правило, во всех этих сюжетах Лэмонт Крэнстон не сразу переходил в состояние Призрака, сперва ему требовалось увериться, что ситуация достаточно накалена. Иногда это происходило, когда угрожали его девушке по имени Марго. Преступниками всегда были какие-то дураки, и говорили они либо с иностранным акцентом, либо хриплыми грубыми голосами явной шпаны. Они бывали вооружены и поднимали бешеную пальбу, но всегда без толку. Призрак издавал свой сдавленный смешок и сообщал им, что они промахнулись. На самом-то деле я знал, что всякий хитрый пройдоха с томпсоновским автоматом в руках запросто может, нажав гашетку и не отпуская, провернуться на 360 градусов и изрешетить очередью все вокруг, так что и Призрак, видимый или невидимый, даже если он умеет заставить свой голос звучать как бы с другой стороны комнаты, не избегнет пули. Прольется его невидимая кровь. Но до этого они так и не додумались. Слушая радиопостановку, ее как бы видишь в своем воображении. Звуковые эффекты позволяют представить себе, что как выглядит, по звуку мотора понимаешь, обтекаемая ли это гоночная машина или большое многоместное такси с широкой подножкой. Марго, подружку Лэмонта Крэнстона, я представлял себе похожей на мамину подругу Мэй, разве что без очков и без ее шуточек. Марго была красивой женщиной, но ей недоставало чувства юмора. Сам Крэнстон, на мой взгляд, был слегка вяловат, слишком уж много времени тратил на раскачку, а по сравнению, скажем, с сыщиком по прозвищу Шершень так и вовсе казался увальнем — тот бы его запросто одолел, по крайней мере в видимом состоянии. Похоже, этот Призрак не умел ни прыгать с крыши, ни лазать по канату, ни быстро бегать. С другой стороны, зачем бы ему это понадобилось? Потом мне было непонятно: если он может в любой момент стать невидимым, зачем тянуть резину? А еще меня интересовало, пробовал ли он свой необычайный дар на женщинах — я-то уж точно на его месте не преминул бы. Подсматривал ли он за Марго Лэйн, когда она в ванной? Я бы наверняка, обладай я способностью быть невидимым, тут же отправился бы в девчоночий туалет семидесятой начальной школы подсматривать, как они снимают трусики. И в квартирах бы смотрел, как женщины раздеваются, а они даже не подозревали бы, что я рядом. Насчет того, чтобы заговорить или выдать себя каким-либо шорохом — нет уж, я бы такой ошибки не допустил, они бы так и не догадались, что я подсматриваю. А я зато с тех пор знал бы, на что они там похожи. При мысли о том, что было бы, обладай я такой способностью, у меня разгорались уши. Да, я шпионил бы за голыми девчонками, но я бы и добро делал. Невидимым я бы пробрался на корабль, лучше на чайный клипер, быстренько оказался бы в Германии и выследил, где живет Адольф Гитлер. Совершенно спокойно, ни капельки не рискуя быть пойманным, я забрался бы к нему во дворец — или где он там поселился — и убил бы его. Потом я убил бы всех его генералов и министров. Немцы бы с ног сбились, пытаясь найти невидимого мстителя. Я бы им на ухо нашептывал, чтобы они были добрыми и хорошими, а они решили бы, что это говорит сам Господь Бог. Этот Призрак напрочь лишен воображения. Ни разу не подглядел за голой женщиной и не додумался избавить мир от диктаторов типа Гитлера или Муссолини. Если бы это было не в воскресный вечер, я бы, наверное, и вовсе не стал слушать про него постановку. В то время я много думал о Гитлере. По радио я слышал его голос, он выкрикивал что-то по-немецки, и сам язык казался мне каркающим, лающим, каким-то дерганым, будто на нем не говорят, а выплевывают исковерканные обломки слов; Гитлер, казалось, жует стекло, плюется огнем, взрывая перед своим лицом воздух. Скажет что-нибудь, и слышишь, как он грохнул кулаком о трибуну, а затем доносился рев толпы, похожий на вой ветра; голос начинал пульсировать, прерываемый треском помех, а диктор, спокойно говоривший по-английски, объяснял, что там такое происходило на этом митинге, где все, скандируя, вскидывали вверх правую руку, жестом, заимствованным у древних римлян, и среди этих вскинутых вперед и вверх рук повсюду реяли большие красно-черные нацистские флаги. Я опробовал этот салют у себя в комнате перед зеркалом, выкидывая вперед руку с напряженным локтем и стараясь одновременно щелкнуть каблуками. Дональд при этом маршировал по комнате, прижав к верхней губе маленькую черную расческу взамен усиков Гитлера, и выкрикивал всякую якобы немецкую тарабарщину. Начесал на лоб челку. Умора. Гитлера передразнивать было нетрудно. Вообще-то, когда я первый раз увидел в журнале его фото, я спутал его с Чарли Чаплином. Похоже, все заметили сходство: у обоих маленькие черные усики, оба черноволосые и густобровые. Чарли Чаплин и сам это сходство заметил, о чем мне сообщил Дональд, сказав, что Чарли снимает про Гитлера кино, которое обещает быть интересным, потому что Гитлера Чарли ненавидит. Я решил обязательно это кино посмотреть, когда оно выйдет на экраны. Мне, впрочем, как-то неприятно было, что они друг на друга похожи. Чарли Чаплина я любил. Женщины и то нам нравились одни и те же — например, та слепая девушка, которую мы оба с ним находили красивой и доброй. Он ей помог, и я бы поступил так же. Чарли был замечательный малый, и он никогда так не злился на людей, как они на него, даже когда дрался, хотя частенько его били. Он просто заставлял себя собраться, наносил удар и убегал. В фильме «Новые времена» голос из громкоговорителей в сверкающем современном цехе диктовал ему, что надо делать, но сам он, Чарли, не заговорил ни разу, как бы туго ему ни приходилось, даже звука не издал — ну вот хоть в тот раз, когда он бросился за незавинченной гайкой на конвейере, а его затянуло в механизм и протащило по всем шестерням. А еще, помните, он завтракал, и ему машина вытерла рот. То, что Гитлер и Чаплин похожи, казалось мне совпадением довольно неприятного свойства. Мой отец тоже носил усы, они все трое носили усы. Однажды ночью мне приснилось, что отец сидит, держа на одном колене Чарли, на другом Гитлера; он их придерживал сзади за шеи, будто это куклы для чревовещания, он заставлял их открывать и закрывать рты и протягивал их мне по очереди — одного в куцем пальтишке и с болтающимися коротенькими ножками в мешковатых брюках, другого в буром армейском френче и кожаных сапогах. А потом отец рассмеялся. Как переезжали на Истберн-авеню? — конечно, помню. Я еще вез тебя туда в коляске. Переезжать в новую квартиру, в большую квартиру — это было здорово. У меня теперь будет своя комната. Мне уже восемь — совсем большой. Большой и разумный старший брат. Вполне естественно, что некоторые вещи мы помним по-разному. Все те годы, что тебя еще с нами не было, мама и папа были всецело моими. Мы преуспевали. Перед тем как все развалилось, папа торговал граммофонами. В те времена проигрыватели — они назывались виктролами — были пружинными, их надо было заводить ручкой, как машину: машины тогда тоже надо было заводить ручкой спереди, — и основной деталью у них служила акустическая коробочка на конце тонарма. Это был металлический цилиндр около дюйма толщиной и трех дюймов в диаметре, спереди выпуклый и с решеточкой, под которой находилась вибрирующая мембрана. Вставляешь в гнездышко иглу, закрепляешь ее там специальным винтиком, ставишь иглу на пластинку — и, пожалуйста, получаешь звук. У папы был магазин, а деловая контора помещалась в небоскребе «Утюг». В тот день, когда на Пятой авеню встречали Линдберга[28], мы все смотрели из окна конторы. Я был еще совсем маленьким, что-нибудь лет четырех, стоял на подоконнике и видел Линдберга в открытой машине, осыпаемого конфетти, а толпа прямо с ума сходила. Увлекшись, я так высунулся, что чуть не выпал. Папе пришлось втаскивать меня обратно. Ты говоришь, он не применял силы. Может, к тому времени, когда появился ты, он стал помягче. Со мной он был очень строг и запросто мог всыпать по первое число. Кстати о первом числе: я ведь в школу в первый раз идти отказался. Уговоры, мольбы, даже мамины попытки чем-то меня умаслить — все было напрасно. Папа вышел из себя. Схватил меня и понес в школу под мышкой. Никогда этого не забуду. Внес меня на крыльцо, пронес по коридору, отворил дверь в класс и скинул меня на пол, на всеобщее обозрение. А вот еще был случай, в Рокавее. Мы с тобой жили у бабушки с дедушкой. В то лето они снимали дачу. Родители нас туда отправили, чтобы мы не торчали на жаре в городе, но сами не поехали — папе надо было работать, а маме не с кем было оставить свою мать. Так что мы там со стариками были одни. Целыми днями носились по пляжу, играли на автоматах под навесами, а купаться — не думаю, чтобы кто-нибудь из нас тогда купался. В общем, на второй уикенд родители приехали нас навестить. Мама тебе это лучше меня расскажет. Смотрит, идут к ней по улице двое ребятишек — я держал тебя за руку, у тебя штаны наполовину съехали, у меня носки болтаются на щиколотках, физиономии грязные. Она сперва подумала, что это какие-то уличные сорванцы, не сообразила даже, что видит перед собой своих собственных сыновей. На бабушку очень рассердилась — вот, мол, чистота, чистота, а где ее хваленая чистота, надо же, допустить такое! Большой сыр-бор разгорелся. Папа велел мне идти в ванную и принять душ. Я не послушался. Он в ярости, все в ярости, он хватает меня поперек живота, как в тот первый день в школе, включает душ и швыряет меня туда — в одежде, прямо как есть. Еще он большой спортсмен был. Много проводил времени со мной, учил меня то в теннис играть, то кататься на коньках, то плавать. И во всем я обязан был преуспеть лучше всех. Никогда не должен был забывать, сколь многого он от меня ждет. Думаю, в этом и кроется причина того, почему у нас потом такие трудные сложились отношения. Когда появился ты, мне внушили, что я должен помогать с твоим воспитанием и как можно больше в тебя вкладывать, как он вкладывал в меня. Ну, я и старался. Многому из того, чему я тебя учил, сам я от него научился. От старшего к младшему. Труд и семья. Помнишь, есть такая фотография, где мы с папой шагаем дружно в ногу по Шестой авеню с этаким деловым видом — между прочим, где этот снимок, не у тебя, случайно? Там мне уже все тринадцать. Я начал работать у него очень рано. Взгляни при случае на это фото. На мне там костюм и галстук точь-в-точь как у него, только на мне брючки гольф. Фотография вирированная, лица этак подцвечены розовым, у папы во рту сигара, под мышкой папка деловых бумаг, плечи развернуты, вид счастливый, у нас обоих вид счастливый, здоровый, энергичный, все нам трын-трава, и уличный фотограф подловил нас: щелк — готово дело. Папе нравилось проявлять заботу о простом народе. Идешь с ним по улице, вдруг как кинется — ага, там тележка застряла! — или остановится купить брошюрку. Это он все из принципа делал. Вообще, на «маленького человека» он был готов молиться. Культивировал политическую сознательность. Ездил поездом в Бостон на митинг в защиту Сакко и Ванцетти. Хотел и меня с собой взять, но мама ему не позволила. Та история с ними не давала ему покоя. Принес домой книгу про них — Элтона Синклера, «Бостон» называется, — целых два тома. Он был поистине сыном своего времени. Газеты прямо проглатывал. Может, и все в те времена были настроены радикальнее. Теперь, когда люди против чего-нибудь протестуют, на них смотрят как на чудаков. О Гитлере, например, папа заговорил очень рано. В момент раскусил. Теперь это кажется естественным, но ты не поверишь, до чего мало было о Гитлере известно, консервативная Америка очень долго не могла понять, что происходит. Папа был антифашист. Он тоже был левый, как наш дедушка, но более боевого толка. Как большая стачка — сталь, уголь, автомобили, — он на стороне профсоюза. Он никогда не считал, что его хата с краю, и мозгами шевелил вовсю. На все имел свою точку зрения. Вот хотя бы когда Эдвард, король Англии, отрекся от престола, чтобы жениться на женщине по имени Уолли Симпсон. О, маме эта история понравилась. Ну как же: король отдает престол во имя любви. Об этом трубили все газеты и журналы, речь короля об отречении звучала по радио, передавалась на коротких волнах из Лондона. Все прослезились. Но папа — нет. Он даже рассердился, что мама приняла все это всерьез. «Неужто не понимаешь, — растолковывал он ей, что сама идея королевской власти в двадцатом веке смешна? Английский король — ископаемое. Да все теперь они в Европе такие — кучка никому не нужных болванчиков, только болтаются без толку да сибаритствуют на народные деньги. Этот твой романтический король проедает налоги, собранные с рабочих. Я понимаю, зачем он нужен английской аристократии, но почему такую бучу подняла американская пресса и почему ты попалась на эту удочку?» Мама очень обиделась. «Неужто нельзя быть проще? — взмолилась она. — Ну, не такая я интеллектуалка, как ты, ну и что?» Их взгляды на политику расходились, как, впрочем, и почти на все остальное. О том, какое было у папы детство, я знаю немного. Знаю, что он родился в Нижнем Ист-Сайде. Бабушка и дедушка оба родились в Минской губернии, эмигрировали в 1880 году, это я знаю. Они были молоды, здесь поженились. Но где они жили, где папа ходил в школу, об этом ты лучше спроси тетю Френсис, она должна знать. Когда отец женился, ему было уже под тридцать. Кое-какие возможности, и не маленькие, уже тогда были им упущены. Одна — это когда он учился на лейтенанта во время первой мировой войны. Он был приписан к Уэббовскому военно-морскому училищу на Гарлем-ривер. Он любил воду, помню, рассказывал мне, как плавал, мальчишкой, в Ист-ривер. Любил корабли. Изо всех сил рвался скорее в море, но, прежде чем он получил офицерское звание, война кончилась. Так что разочарование, должно быть, он испытал большое. Потом эта история — ну, ты знаешь, с фильмом «Опасная Полина». Он был красивым парнем, а тут стали набирать труппу для съемок и зашли в банк, где он работал кассиром. Я сейчас не соображу, двадцать два ему тогда было или двадцать один. А тот, кто в банк зашел, был директор картины, не помню его фамилии, но, по рассказам, он был в берете, на носу пенсне, а на ногах сапоги для верховой езды. Он поглядел на папу и предложил ему сняться на кинопробы. Хотел дать ему главную роль. Папа отказался. Не знаю почему. Возможно, думал, что работа в банке надежнее. А ведь кто знает, может, он стал бы большим артистом в немом кино, а может, и нет. Странно, потому что вообще-то уклоняться от вызова было совершенно не в его характере. Кстати, такого магазина грампластинок, как у него в Манеже, ни у кого не было. Папа держал у себя записи негритянских певцов с Юга — это называлось «национальная музыка», — держал блюз-бэнды, всякую народную музыку, джаз, очень хорошо во всем этом разбирался, причем для него было не важно, что какие-то из этих пластинок могли в коммерческом отношении провалиться. Однажды вернулся я после доставки на дом, он подозвал меня, зашли с ним в кабинку, он берет пластинку и ставит. «Послушай, — сказал он, — кое-что новое». И впрямь, это было кое-что: удивительная, упругая какая-то музыка и соло на кларнете, от которого ноги сами в пляс идут. Это была первая пластинка Бенни Гудмена. «Правда здорово? — сказал папа. — Это называется свинг». Для уроков в средней школе имени Таунсенда Харриса Дональд завел себе инструменты, начисто выходившие за пределы моего понимания: логарифмическую линейку, кронциркуль, рейсшину. Он приносил домой сделанные им чертежи деталей машин, и в верхнем углу каждого листа красовались выведенные красными чернилами оценки, причем довольно высокие — 95 и 90. Чертежи были совсем как настоящие, на них были цилиндры и конусы, детали машин в трех проекциях, и параллельно каждой из линий шла другая, потоньше, с проставленным над ней размером. Он объяснил мне смысл масштаба. Такие вещи Дональд знал и рассказывал уверенно. Для черчения у него были специальные самопишущие ручки. У меня была всего одна ручка-самописка, которой мне в школе даже пользоваться не позволялось. Но мне нравилось откупорить бутылочку уотерменовских темно-синих чернил и набирать их в ручку, нажав маленькую пружинистую накладочку сбоку и медленно ее отпуская. При этом было слышно, как всасываются чернила. Внутри корпуса ручки была трубка из тонкой резины — туда-то и набирались чернила. У Дональда я позаимствовал его угольные палочки для рисования. Он не был жадным. Но если я неаккуратно обращался с его вещами, клал не на место или портил, он возмущался так, словно я совершил невесть какое преступление. Иногда проще было не связываться, чем брать на таких условиях, и я не брал. Приходилось мириться с тем, что брат меняется. Все меньше он бывал со мной. Учеба в средней школе отнимала у него уйму времени, да еще прибавилась работа у отца по субботам. Все чаще и чаще меня бросали одного. Около аптеки на 174-й улице была кондитерская — не та, куда похаживал я, а другая, около которой собирались ребята постарше, чтобы пошуметь, потолкаться и поболтать о девчонках. Девчонки тоже иногда там появлялись. В тамошнее общество был вхож и мой брат с приятелями Гарольдом, Берни и Ирвином; они частенько шли туда после школы, едва сойдя с поезда. Вовсю шла игра в «пристенок»: мальчишки кидали монеты об стену и растопыренными пальцами мерили расстояние между упавшими на тротуар пятицентовиками. В самой кондитерской продавали «шансы»; слово такое я слышал, но что в данном случае оно означает, не имел понятия. А означало оно самодельные билетики подпольной однодневной лотереи. Брат не говорил со мной о таких вещах. Когда мать узнала, почему он приходит домой из школы так поздно, она встревожилась. Она весьма не одобряла Дональдовых друзей и не упускала случая высказать это. «Что ж, теперь, значит, в хулиганы подались, — хмурилась она. — Ничего удивительного. Будешь болтаться около этой лавки, кончишь вместе с ними на скамье подсудимых». Дональда обижали эти ее пророчества, но ничего не менялось. Его зеленые глаза непокорно посверкивали. Я всегда думал (как и мать, впрочем), что жизнь, которую ведет Дональд, достойна всяческого уважения: получает хорошие оценки, в субботу целый день работает, занимается музыкой. Однако, наслушавшись причитаний матери, я вообразил, что он вот-вот угодит в тюрьму. Как-то под вечер я осторожненько подобрался к злополучной лавке и стал наблюдать, выбрав для этого безопасную позицию на другой стороне улицы, в булочной Мортона. Я увидел своего брата и его друзей в окружении мальчишек и девчонок постарше. В их толкучке не затихало движение. То кто-нибудь облокотится о газетный прилавок рядом с кондитерской, то сядет на подножку стоящего неподалеку автомобиля. Один мальчишка схватил какую-то девчонку сзади и стал с ней бороться, облапил ее, а она повизгивала и при этом хохотала. Двое мальчишек принялись боксировать, но не всерьез, кулаки их молотили воздух. Я увидел, как Дональд, залихватски покуривая сигарету, заговорил со светловолосой девчонкой. В этот момент он вдруг почему-то поглядел на меня, и наши взгляды встретились, всего на какой-то кратчайший миг. Но даже через улицу я безошибочно прочел в его взгляде: не дай бог, донесешь — все, жизни твоей конец. Все это, вместе взятое, заставило меня задуматься. Мой брат менялся на глазах, однако в себе я, хоть тресни, никаких перемен на замечал. Судя по отражению в зеркале, ни капельки я не вырос, да и не ощущал себя ни старше, ни как-нибудь еще по-иному. А у Дональда меж тем над верхней губой появились жиденькие усики. Его голос стал гуще. Настроение у него теперь то и дело менялось и усилилась страсть к музыке. Вместо платы за работу он стал брать у отца пластинки — коллекционировал. Играть стал лучше — уже не случалось, как, помнится, было раньше, мучительных пауз, когда посреди пьесы вдруг вся жизнь замирала и мы ждали, пока Дональд отыщет клавиши для следующего аккорда. Закончив разучивать урок, он доставал свою музыкальную тетрадь, куда выписывал из одолженных у отца нот мелодии в стиле свинг, и играл что-нибудь оттуда. После смерти бабушки дядя Вилли из нашего дома переехал — снял маленькую квартирку на Вест-Сайде в Манхэттене, неподалеку от музыкального магазина в Манеже. В результате Дональд опять поселился в своей комнате и повесил на стенку подаренное дядей знамя — «БИЛЛИ ВИН И ЕГО ОРКЕСТР», — золотом на пурпуре горящий вызов, символ непреклонной решимости, словно это он, Дональд, предупреждает мир, мол, готовьтесь, иду на вы. Однажды в канун Нового года родители собрались идти в гости, и произошла битва — Дональд не желал больше сидеть со мной, как бывало во все прошлые новогодние праздники. Ему хотелось самому пойти на вечеринку к друзьям. На моем отце в тот вечер был фрак, а на матери длинное бледно-голубое платье с кружевными рукавами. Глаза родителей блестели от приятного предвкушения, а меня при виде их приготовлений охватило чувство заброшенности и печали. Отец обвязывал себя черным атласным кушаком. Вести переговоры с Дональдом он предоставил матери. Я погрузился в разглядывание специальных пуговок, которыми застегивались манжеты и воротничок его рубашки, а отец показывал мне, как ими пользоваться. Но этим не искупался уход родителей, которые бросили меня на милость обиженного усатого братца. «Ну ладно же, — кричит Дональд им вслед. — Но только знайте, я предупредил! Вот клянусь: никогда, никогда больше не останусь дома на Новый год!» А моя мать (она в длинном бледно-голубом платье, свежеподвитые локоны аккуратно уложены, губы подкрашены алым, в руках бисерная сумочка) — мать с совершенно несвойственной ей кротостью соглашается: дескать, да, да, это последний Новый год, когда тебя просят посидеть с маленьким братом. Хотя с большим удовольствием я бы поиграл в войну или в военный корабль, из дипломатических соображений я все же предпочел сидеть в своей комнате и играть в одиночестве. Правда, дверь оставил открытой, чтобы все слышать и быть в курсе событий. Сперва Дональд без конца болтал по телефону в передней. Потом он включил в гостиной большой напольный приемник и стал слушать танцевальную музыку, которую передавали из какого-то отеля в центре города. Ложиться спать мне не хотелось, хотелось тоже встретить Новый год, но попросить об этом я не смел. Наоборот, надел пижаму и притворился, что укладываюсь в постель. У меня был свой будильник. Его циферблат светился. Можно было видеть время в темноте. В полночь я на цыпочках прокрался по коридору в большую комнату и обнаружил, что Дональд спит на диване перед работающим приемником. Передавали репортаж с площади Таймс-сквер. Из толпы раздавались приветственные выкрики, дудели пищалки, и диктор задавал людям вопросы, а потом они выкрикивали свои поздравления в микрофон. Наступал 1937 год. Я выглянул в окно. Истберн-авеню была погружена во тьму. Подумалось: скорее бы родители пришли. «С Новым годом», — сказал я сам себе и пошел обратно в кровать. Когда зима повернула на весну, все чаще из гостиной вечерами доносились звуки не только Дональдовых свингов на пианино, но и хрюкающее повизгивание саксофона Сеймура Рота пополам с душераздирающими воплями трубы Гарольда Эпштейна. Еще у них был барабанщик Ирвин. Мать в кухне ворчала: «Если эти мальчишки всерьез решили свести меня с ума, то лучшего способа, пожалуй, не сыщешь». Оркестрик собирался не только после школы, но и субботними вечерами. Мать попыталась восстать, мол, почему бы не пожертвовать нервами и покоем в доме матери Гарольда или Сеймура — ну хоть однажды, хоть раз в неделю. Дональд разъяснил: «Ни у кого, кроме нас, нет пианино», и вопрос отпал. Перед сном Дональд слушал по радио «Наш танцевальный зал», причем диктор Мартин Блок, ставя пластинки, делал вид, будто ведет трансляцию с настоящей сцены, где играет настоящий оркестр. Впрочем, иллюзия эта создавалась не чересчур настойчиво. Не то, что, скажем, при передаче бейсбольных матчей, когда комментатор, сидя в студии, вовсю использовал приемы типа хлопанья биты по мячу и рева толпы, стараясь вызвать эффект присутствия. У Мартина Блока были списки наиболее популярных песен недели, и Дональд записывал их названия, чтобы потом списать ноты. В конце концов я понял, что происходит. Дональд и Сеймур, который играл на саксофоне, объединив имена, изобрели вымышленного руководителя оркестра, Дона Сеймура. Оркестр Дона Сеймура назывался «Музыкальные кавалеры», и теперь эти самые кавалеры готовились к прослушиванию, на котором должно было решиться, дадут ли им работу на лето в курортном отеле «Парамаунт» в Катскильских горах. Они еще сами не решили, кто из них будет изображать Дона Сеймура, если они когда-нибудь взберутся на недосягаемую высоту эстрады в отеле «Парамаунт». Не до того им было — репетировали. Слушая день за днем, как они прорабатывают свой репертуар, я выучил все песенки наизусть. Одна называлась «Пурпурные мечты»: «Хоть ушла в ночную тьму, удержу и обниму. Жар любви моей смерти стал сильней. И едва луна в темном небе загорится, наша встреча состоится в глубине пурпурной сна». Ее они играли хорошо — думаю, потому, что это была медленная вещь. Медленные вещи у них получались лучше. Песенка «Я этот вечер должен Энни» была из немногих быстрых в их репертуаре; иногда они в ней использовали нечто вроде эффекта сдвоенного ритма, потому что удары Ирвиновых барабанов подчас не совпадали с аккордами пианино Дональда. В этом что-то было. А еще помню странную такую песенку «Лестница к звездам»: «Построим лесенку до звезд, взойдем по лесенке до звезд, любовь во тьме ночной звенит, как песня…» Это бы еще ладно, хотя сама идея меня не очень прельщала: надо ведь бог знает как долго карабкаться, а кругом тьма, да и холодно. Но дальше шли такие слова: «Неужто я и ты под парусом мечты, смиряя сердца стук и трепет, такой построив мост, не доплывем до звезд…» — и тут уж меня охватывало раздражение — точно как при чтении «Алисы в Стране чудес», потому что, во-первых, плавают по волнам, а не по мосту и не по ступенькам лестницы, а во-вторых, слово «трепет» напоминало мне о заморской птице стрепет, так что в результате они там плыли по лестнице вверх, а наверху их поджидал довольно-таки нелюбезный стрепет. Но больше всего мне досаждала песенка «Песочный японец», раздражала сама идея какого-то песочного человека, который способен по своей прихоти повергать тебя в сон, а все это набрасывание песчинок на веки, чтобы сделать их тяжелыми и лишить тебя воли к сопротивлению, казалось мне шаманством весьма зловредного толка. Особенно меня тревожил тот факт, что этот песочный человек к тому же еще и японец. На картинках, которые я извлекал из пачек с жевательной резинкой, очень зубастые японские солдаты в зеленых мундирах, злобно ощерившись, расстреливали из пулеметов мирных жителей в Маньчжурии. Еще они перепрыгивали через траншеи, держа винтовки с примкнутыми штыками наперевес. Они метали не волшебные снотворные песчинки, а чистейшее алое и оранжевое пламя из глоток своих огнеметов. С появлением контрабаса и еще одного саксофониста, Френки, число музыкантов в оркестре увеличилось до шести. Однажды воскресным вечером мне разрешили не ездить с родителями в гости к бабушке с дедушкой, а остаться дома и послушать, как «Кавалеры» репетируют. В приступе вдохновения я сбегал к себе в комнату, взял там одну из своих счетных палочек, вернулся и принялся ею размахивать перед оркестром. Стоял перед «Кавалерами» и дирижировал. А может, Доном Сеймуром стать мне? Свет, льющийся в окна гостиной, окрашивал листья традесканций в горшках бриллиантовой зеленью. Дональд радостно молотил по клавишам пианино, сидя спиной к остальным оркестрантам. Рядом с ним контрабасист Сид играл, от полноты чувств прикрыв глаза и сам себе удовлетворенно кивая; Сид предпочитал извлекать из своего контрабаса звуки на октаву выше нот, в подражание своему кумиру Сэму Стюарту, знаменитому джазовому контрабасисту. Рядом с Сидом сидел ударник Ирвин, в снаряжение которого входил теперь малый барабан, тамтам, колокольчики и поставленный вертикально большой барабан; на нем он играл с помощью педали, при нажатии на которую подскакивал молоток в виде большого шара на палке и бил барабану в бок. А впереди, рядком, точь-в-точь как музыканты в оркестре Пола Уайтмена, располагались двое саксофонистов — Сеймур и Френки — и трубач Гарольд. Сперва они сыграли «На то мне глаза, чтобы видеть», потом лихо выдали "Bei Mir Bist Du Schoen", лучшую, по мнению Дональда, вещь в их репертуаре. Стоя лицом к оркестру, я махал палочкой и притоптывал ногой. Похоже, это никого особенно не раздражало. Но затем я увидел, что новый саксофонист Френки явно не перетруждается. Что-то в нем было подозрительное. Еще ни в чем не уверенный, я стал смотреть за ним внимательнее. Тут подошел момент перевернуть страницу в нотах; Сеймур и Гарольд, сидевшие на своих табуретах, одновременно потянулись вперед и перелистнули ноты, Френки сделал то же самое, но на какую-то долю секунды позже. Потом вижу: его пальцы вовсе не нажимают клавиши саксофона, а только касаются их. К тому же это почти всегда не те клавиши, которые Сеймур нажимает на своем инструменте. Френки был высоким длиннолицым мальчишкой с печальными, глубоко сидящими глазами и тенью пробивающейся темной бородки. Он был не с нашей улицы. Сидит и нервно на меня поглядывает. Понял, что я ему опасен. Остальные пребывали в мире звуков, и весьма громких. «Кавалеры» играли не всегда в лад, но всегда с большим воодушевлением. Я чувствовал прилив энтузиазма, как во время парада в День поминовения павших в Гражданской войне, когда мимо меня по Большой Магистрали проходил оркестр — так же вдруг под трубный рев живорожденной музыки забилось и заскакало сердце. И все же я понял, что у ребят все внимание занято собой и тем, чтобы не отстать от Ирвина, барабанщика, которого так и тянуло с каждым тактом убыстрять и убыстрять темп, и ни один из них не обладал достаточным музыкантским опытом, чтобы слушать еще и других. Никто из них, включая Дональда, не знал, что Френки дует в свой саксофон совершенно беззвучно. Когда отыграли номер, Дональд сказал: — Так, повторим еще разик, у тебя здесь плохая атака, атаку берем больше. А концовку с подъемом, повеселее. — Ему, как руководителю, вменялось в обязанность критиковать. Я сказал, что мне нужно поговорить с ним, и потянул его за рукав в сторону. Он отмахнулся, продолжая говорить. Я настаивал. В конце концов он сдался: — Ну что тебе, зануда?! Я затащил его в гостиную и прикрыл за нами дверь. — Дональд, — начал я, опять хватая его за рукав при виде омрачившего его лицо столь знакомого мне выражения хмурой усталости. По обыкновению на его лоб падала челка, зеленоватые глаза смотрели по-взрослому, в лице не было ни следа детской припухлости, — худощавый, не чересчур высокий, но жилистый, этакий старший брат, спортсмен, светлая голова, парень, познавший в свои пятнадцать с половиной лет чувство ответственности, преисполненный планов и устремлений. Но вот ведь — взял себе музыканта, который не умеет играть! Он наклонился, и я прошептал ему на ухо: — Френки притворяется! Он поглядел на меня недоверчиво, и я закивал в подтверждение сказанного. — Оставайся тут, — распорядился он, пошел обратно к ребятам и затворил за собой дверь. Я услышал, как они снова занялись песней "Bei Mir Bist Du Schoen", но после двух-трех тактов смолкли. Потом послышался голос брата. Явно рассерженный. Вскоре они загомонили разом. Заспорили. «Дерьмо», — громко сказал Ирвин, после чего все стихло и донесся запах сигаретного дыма. Через несколько минут дверь отворилась, и вышел Френки То, что я, в общем-то, выступил доносчиком, никого не заботило. Перво-наперво бедняга Френки был гораздо старше меня, а стало быть, наши с ним моральные пространства не совпадали. Во-вторых, это был самозванец, жулик, пытавшийся извлечь из своего самозванства выгоду в ущерб другим музыкантам оркестра. То-то был бы позор на прослушивании, если бы наниматель из отеля «Парамаунт» заметил, что один из них даже играть не умеет! Брат был от меня в восторге. Как и другие, впрочем. Среди домашних и по всей округе пошла гулять история о том, как маленький младший братик оказался более искушенным, чем сами музыканты. Я стал героем дня. Хоть раз сумел оказаться полезным старшему брату, хоть что-то для него сделал! Это можно было уже считать крупной заявкой на то, чтобы меня принимали всерьез. Кроме того, это укрепило во мне уверенность, что рост — это еще не все, ум — вот настоящая сила в этом мире, и надо как следует шевелить мозгами. Тем не менее что-то меня во всем этом удручало. Мать все допытывалась, отчего это мальчик — в смысле Френки — так отчаялся, что притворяется, будто умеет играть на саксофоне. Может, ему настолько необходима работа? А вообще-то, откуда он? — не унимаясь, допрашивала она брата. Где он живет? Чем занимается его отец? К счастью, все эти вопросы, так же как и мои сомнения, разом отпали, когда буквально через несколько дней мы узнали, что прослушивание прошло успешно: Дон Сеймур и «Музыкальные кавалеры» получили контракт на лето. Пять долларов за вечер на человека плюс комната и стол. Но вдобавок они должны будут еще и днем работать на озере спасателями. Обрадованный успехом брата, я не сразу задумался о последствиях — ведь он уедет теперь на все лето. Я останусь один с родителями. Всё перемены, перемены, а тут еще весна — сезон, загадочная и немного опасная прелесть которого начинала уже доходить до меня, — и я почувствовал беспокойство. Кстати, как в воду глядел: нам велели переезжать. Хозяева дома, Сегалы (они жили над нами), продали свой дом. А те, кто его купил, беженцы из Германии, по фамилии Левенталь, сами хотели жить внизу. Сегалы были хорошими хозяевами — добрые, сердечные, зимой щедро топили. Чета новых хозяев была мрачной — вообще добра не жди. Отец говорил, что у них дурные манеры. Тут же начались споры о том, кому красить стены в квартире на верхнем этаже, о замене устарелого холодильника с газовым баллоном, приделанным сверху, а когда мы туда переехали, пошли нарекания из-за игры на пианино и даже шума шагов — уже и по полу не ходи! Их дочка мне тоже не понравилась — маленькая, черненькая, тщедушная, шпионка и ябеда: идешь мимо нее, и уже шепчет что-то подружке на ухо. Однажды в особенно промозглый день, едва мать попросила Смита подбросить угля в топку, миссис Левенталь тут же остановила его, а матери посоветовала надеть свитер, если ей холодно. Приговор матери был таков: немецкие евреи, даже недавно приехавшие, заносчивы и бездушны. Не то что мы, потомки восточноевропейских, которые были ближе к природе и гуманнее, потому что знали, что такое страдание. «Они думали, будто стали немцами, — обронила она в разговоре со мной, — и вот гляди, как они там теперь вляпались. Со всей их напыщенностью и зазнайством. Казалось бы, еле ноги унесли, а поди ж ты, хоть бы чуточку изменились!» Но сама квартира на верхнем этаже была чистой и светлой. Теперь на задний двор я поглядывал с безопасного расстояния, я был выше бельевой веревки, тянувшейся к забору, и простыни в постирушечный день в моих глазах были чем-то вроде штандартов, на которые король глядит со своей башни. Из моей комнаты (в квартире она была самой дальней) сквозь дразнящий проем переулка виднелся зеленый ромб газона в парке «Клермонт» — правда, только если глядеть наискось и поверх двора. Квартира казалась не такой просторной, как прежняя. И действительно: из-за лестницы в ней было одной комнатой меньше. С другой стороны, бабушки уже не было, дядя Вилли перебрался на Манхэттен — нас тоже стало меньше. Новое освещение в этих комнатах как бы высветило для меня очередной этап борьбы нашей семьи за выживание. Чтобы поднять наверх зоммеровское пианино, пришлось вызывать специалистов-такелажников, которые с крыши спустили блок на талях и втащили пианино через окно гостиной. Зрелище было захватывающее, но после этого на лакированном красном дереве появились сколы, которых прежде я не замечал. Мебель в родительской спальне, несмотря на лирический оливковый цвет и резную отделку розовыми бутончиками, выглядела старой и исцарапанной. Тем временем в 70-й начальной школе нас причислили к возрасту, когда положено раз в неделю ходить в подземный плавательный бассейн — огромную, пропахшую хлоркой кафельную пещеру, где сперва мальчиков, а потом девочек запускали плавать (тех, кто уже умел), а тех, кто не умел, учили двигать руками и задерживать дыхание. У мальчиков учителем был старик, мистер Боун, этакий местный Посейдон. Он не говорил, а ревел. Его густой бас перекатывался над водной гладью и вторил сам себе. Мистер Боун был тренером школьной команды пловцов и властителем этого подземного царства — толстый лысый мужчина в очках со стальными дужками, ходивший в резиновых шлепанцах, в белых парусиновых штанах и белой хлопковой нижней рубахе, туго обтягивавшей его огромный живот. Еще у него была хромая нога. Но в его мощи нас убеждали громадные размеры его рук, которые были круглее и толще даже, чем у моего отца. Его приверженность своему делу была несомненна — ведь он всю жизнь проводил в этом пещерном сумраке, тогда как нам приходилось подвергаться здесь всяческим водным процедурам лишь раз в неделю. Девочек обучала его помощница миссис Фашинг, столь же тощая, сколь толст был мистер Боун; у нее были рыжие кудряшки, выбивавшиеся из-под купальной шапочки, а ходила она в черном купальном костюме с юбочкой, успешно скрывавшем ее всю, кроме веснушчатых рук и ног. Считалось общепризнанным, что девочки должны плавать в купальниках, а мальчики — без. Девчонки даже под душем не снимали купальников, и это мне представлялось несправедливым. Разве можно по-настоящему принять душ, когда ты в купальнике? В каждом отделеньице душевой имелся кусок простого бурого мыла, большой увесистый брус, и когда мистер Боун замечал, что мы недостаточно старательно мылимся и скребемся, он все тем же голосом, напоминавшим боевой клич кита, предупреждал нас, что к тому, кто плохо моется, он сам влезет под душ и покажет, как надо это делать. Еженедельный визит в это водное царство был для меня проверкой на храбрость. Плавать я не умел, и мне не нравилось мыться при всех под душем. Да там и дышать было нечем — вместо воздуха зловонный туман, который, казалось, маслянисто липнет к коже. А говорить мистеру Боуну, что ты только вчера принимал ванну или что и так моешься дома дважды в неделю, было бесполезно: все равно пошлет под душ. И правильно сделает, поскольку для некоторых учеников этот школьный душ был единственной водой, которую они видели до следующей недели. Те же дети были причиной тому, что всем нам приходилось ходить к медсестре на осмотры, где у нас в головах искали вшей и стригущий лишай. Помимо этого медсестра выявляла детей, которым нужно выписать очки. За разъяснением сложностей, связанных с деньгами и классовыми различиями, я обращался к матери. «У некоторых детей родители слишком бедны, чтобы иметь своего врача, — говорила она. — У них неблагополучные семьи, и школьный душ — единственное доступное для них мытье. Это те самые дети, которым приходится обедать в школе, потому что дома их обед не ожидает». С другой стороны, как объяснила мне мать, некоторые из моих учителей становились довольно-таки богатыми людьми. «В разгар депрессии они не лишились работы, — втолковывала она, — и на свое жалованье жили припеваючи. Цены упали, и они могли позволить себе вещи, которые другим, не столь уверенным в завтрашнем дне, были просто не по карману. Некоторые из них скупают теперь машины и дома. Становятся землевладельцами». Я с благодарностью воспринял эту информацию, хотя она явно ничем не могла помочь мне преодолеть страх перед подземным плаваньем. Было у нас такое упражнение: все залезают в бассейн, хватаются руками за его кафельный край и повисают, давая телу всплыть, а потом начинают молотить ногами. Поскольку при этом не надо было опускать лицо под воду, я с упражнением справлялся запросто. Однако цепочка из примерно пятнадцати мальчишек, растянувшаяся с промежутками в три или четыре ярда, была длинной, и некоторым из нас приходилось опускаться в воду там, где ноги не доставали до дна. Руки висевшего рядом со мной моего приятеля Арнольда соскользнули, и он с головой ушел в воду. Я оглянулся в поисках мистера Боуна, но тот был в другом конце нашей цепочки и на кого-то кричал. Арнольд, задыхаясь, вынырнул и снова погрузился, беспорядочно молотя руками, отчего все дальше отплывал от бортика. Еще чуть-чуть, и до него будет не дотянуться. Показалась его рука. Одной рукой отпустив бортик, я схватил его за запястье, потянул к себе и положил его ладонь на край бассейна. Лицо Арнольда было красным, он отфыркивался и выплевывал воду. Глаза тоже красные. Мы глядели друг на друга, слишком испуганные, чтобы осознать, насколько случившееся серьезно. Выныриваешь, погружаешься, вдыхаешь вместо воздуха воду, проходит каких-нибудь ерундовых несколько секунд, и ты мертв. Двор школы, кстати, тоже был царством мистических протяженностей. На нем происходили игры и церемонии огромнейшего значения. То был необъятный двор, обнесенный изгородью из железной сетки. Его сторона, которая выходила на Истберн-авеню, была вровень с тротуаром, но 173-я улица шла в гору, и конец двора, обращенный к Уикс-авеню, оказывался этажа на два ниже уровня улицы. По утрам в воскресенье я смотрел, как там играют в софтбол взрослые, причем среди них такие забивалы попадались, что прямо от своих ворот у Истберн-авеню с расстояния в целый квартал отправляли мяч через забор, который к тому же еще и поднят на бетонной стене высотой в два этажа. Я после школы редко оставался играть на дворе: слишком он был огромен — гигантское бетонное поле, обнесенное высокой изгородью, поверх которой глядят своими окнами обступившие его жилые дома. Я всегда воспринимал окна как глаза, всегда видел в них живость и ум; я и машины тоже так воспринимал — у машин, когда глядишь на них спереди, видны лица, у них есть глаза, носы и даже рты с зубами. Однажды, когда я был в школе, легковой «шевроле» заехал с Уикс-авеню на тротуар и сбил женщину, прорвав сетчатую изгородь высоко над двором школы. С высоты двух этажей женщина упала со своими продуктовыми сумками во двор. У нее были бутылки с молоком. Они разбились, и молоко разлилось лужицами вокруг ее тела. Потом молоко начало подкрашиваться кровью. Передняя половина автомобиля торчала сквозь изгородь, колеса крутились, вися в пространстве. В нашем классе одна из девочек как раз стояла у окна. Она вскрикнула. Все, в том числе и учительница, подбежали к окну. Я увидел все это в тот миг покоя и тишины, когда несчастье уже случилось, но еще не огласилось звуком. И сразу же вся улица пришла в движенье. Послышался вскрик. Завизжали тормоза машин. Учительница, бросившись вон из класса, побежала в кабинет директора. А мы смотрели, как смесь молока и крови растекается по бетону. Через пару секунд уже со всех сторон бежали люди, как будто улица никогда не была пустынна и все произошло на глазах у публики. Наша учительница вызвала полицию, впрочем, видимо, не она одна. Подъехали два зелено-белых полицейских автомобиля. Полицейские занялись водителем «шевроле». Потом один из автомобилей рванулся вниз по 173-й улице на Истберн-авеню к воротам двора. Въехал прямо во двор. Прибыла карета «скорой помощи» из больницы «Моррисания». Это было перед большой переменой. «Скорая помощь» не смогла проехать во двор, из нее выскочили двое в белом и кинулись к женщине. Осмотрели. Она была совершенно неподвижна. Они положили ее тело на носилки и прикрыли одеялом. Так оно лежало, пока полицейские и врачи совещались. Потом тело понесли к «скорой помощи». Я видел, как у женщины соскользнула с носилок рука, она покачивалась в такт неспешному шагу несших носилки. Мы сгрудились у окон, смотрели. Я ощущал вибрацию разгоряченных тел вокруг. Я бы после этого запросто продолжил занятия, но учительницу случившееся чересчур расстроило. За несколько минут до конца урока она отпустила нас на обед. Все только о происшествии и говорили. Сам я пошел домой обычной дорогой, но видел на Уикс-авеню толпу ребятишек, смотревших на «шевроле», который все еще не вынули из прорванной сетки. Полицейские не давали им подходить слишком близко. Школьный двор закрыли на случай, если автомобиль туда свалится. Когда я вошел в дом, мать стояла с телефонной трубкой в руках: она только что узнала о несчастном случае. С потрясенным видом вошла в кухню, где я поедал суп из помидоров с хлебом, намазанным арахисовым маслом. Мать знала родственников погибшей. Это была взрослая дочь одной из женщин, состоявших в женском комитете при синагоге. Мать села напротив меня. — Прямо на школьном дворе, где играют дети! — сказала она. Лицо ее было бледно. Она провела пальцами по волосам. — Какой кошмар. Ужас. Бедная женщина. Однако с моей высоко вознесенной над школьным двором позиции, из блещущего солнцем окна классной комнаты я усмотрел в случившемся вовсе не ужас, а скорее повод к философическому просветлению. Воздух все равно что вода. В нем можно утонуть. С высоты зрелище события как бы увеличивалось, просматривалась вся сцена действия. Фигуры человечков были маленькими. Вечером, перед тем как заснуть, я вспомнил руку мертвой женщины, свесившуюся с носилок и вяло раскачивающуюся туда-сюда вверх ладонью, словно та мертвой рукой указует на школьный двор — снова и снова, смотри, мол, не забывай, помни, что это место смерти. Много недель спустя пятно ее крови все еще виднелось на покрытии школьного двора — неясной формы потемнение на выбеленной солнцем цементной плоскости. Мне чрезвычайно нравилось переводить цветные картинки комиксов на вощеную бумагу. Кладешь вощеную бумажку поверх картинки и трешь по ней взад-вперед ребром линейки или плоской деревянной палочкой, какими прижимают язык, когда смотрят горло. Цвет пристает к вощенке будто со специальной переводной картинки. Четкости оригинала, конечно, не получаешь, но все вполне различимо — и персонажи, и слова, которые они говорят. Еще я занялся полузабытым к тому времени делом — резьбой по мылу, которой научил меня когда-то брат. Тут требовалось содействие матери, поскольку мыло стоило денег. Но если поканючить, можно было разжиться куском светлого мыла, и тогда работай на здоровье — бери кухонный или перочинный нож и вырезай фигурки животных и людей. Раз-раз — и вот тебе мужчина в котелке. А обрезки можно намочить и слепить из них новый кусочек мыла. Еще можно было расковырять персиковую косточку — сделаешь все как надо, не задев внутри семечко, получится настоящий свисток. Но это долгая песня. Летом начнешь и только через год закончишь — жуткая работенка. Дональд был все время занят, но, если речь шла о том, чтобы помочь мне соорудить модель аэроплана, тут он соглашался — все же очень уж интересное дело. Тут он не мог устоять. Клейкой лентой прилепляешь к столу чертеж, а потом делаешь части крыльев и фюзеляжа, прикладывая бальзовые распорки к бумаге. Сперва их выстругиваешь в размер лезвием опасной бритвы, потом одну распорку крепишь к другой каплей прозрачного аэролака. Предварительно заготовленные бальзовые лекала сами собой обеспечивали правильность обводов. Если я по неловкости ломал фигурное лекало, Дональд вырезал такое же точно из запасной бальзовой дощечки. Когда у меня все бывало подготовлено — крылья, фюзеляж, хвост и элероны, — Дональд принимался за сборку сам, а потом сам все обтягивал тонкой цветной бумагой. В каталоге всяческих ребячьих поделок мне особенно приглянулась одна модель — это был не просто аэроплан, это был дирижабль. Дирижабли, называвшиеся еще цеппелинами, казались мне самым замечательным, что только можно увидеть в небе. Иногда и впрямь их удавалось издали посмотреть. Они были так огромны, что, если эта штуковина покажется даже где-нибудь на горизонте, ее все равно видно. Плывет себе этак важно, словно облако. Движется медленно-медленно и видна долго, не то что аэроплан. Однажды по радио в последних известиях сказали, что самый большой дирижабль в мире — «Гинденбург» — совершает перелет из Германии в Нью-Йорк. По пути следования он пересечет восточное взморье и Лонг-Айленд. Потом направится к западу в Нью-Джерси, где для него приготовлена посадочная мачта, а значит, над городом он покажется что-нибудь сразу после полудня. Я к этому времени, может быть, уже приду из школы. Однако увидеть его я даже не надеялся мне и в голову не приходило, что можно своими глазами посмотреть то, о чем объявляют в последних известиях. Я как-то не думал, что в Бронксе что-то может происходить. Что ж, Бронкс — это огромное пространство, многие мили улиц с шестиэтажными, вплотную поставленными жилыми домами, с холмами и долинами, где в каждом микрорайоне — своя школа, вроде нашей, свой кинотеатр, своя торговая улица с магазинами на первых этажах жилых домов; все это пронизано туннелями метро и связано воедино трамвайными рельсами и линиями надземки, однако так или иначе, но для всех живущих здесь, и для меня тоже, Бронкс — это так себе. Не бог весть что. Тоже мне пуп вселенной! Мне казалось, что «Гинденбургу» более пристало пролететь над Манхэттеном, который куда как скорее можно считать центром мира. Я позвонил по телефону своему приятелю Арнольду, который жил в доходном доме напротив. Может быть, его мама разрешит нам после школы залезть на крышу? Я надеялся, что с крыши шестиэтажного дома, где жил Арнольд, и впрямь удастся краешком глаза увидеть «Гинденбург», когда он пройдет над Манхэттеном, если высота полета будет достаточной. Но мать Арнольда сказала, что никому нельзя залезать на крышу, и я выкинул это из головы. Когда я на следующий день проснулся, о «Гинденбурге» я почти забыл. Пошел в школу. Был теплый ясный день. Из школы домой шел со своей подружкой Мег. Потом я играл в ступбол. Потом мы с мальчишками менялись фантиками от пачек с жевательной резинкой. Живая изгородь была подернута бледной зеленью свежих листочков. К тротуару подъехала повозка зеленщика Гарри. Он принялся выкликать, обращаясь к окнам. Вожжи намотал на торчащую рукоять тормоза сбоку телеги. У Гарри был специальный ключ для открывания пожарных гидрантов. Он открыл гидрант в середине нашего квартала и, наполнив ведро водой, поставил его на мостовую перед своим конем. Конь стал пить. Деревянные оглобли, которыми к нему присоединялась телега, наклонились к земле. Упряжь была кожаной, но с укороченными ремнями, они кончались кольцами, от которых дальше шли цепи, прикрепленные к передку телеги. Сама упряжь выглядела невероятно тяжелой, хомут сидел на шее у коня, как массивная кожаная шина. Окованные железом колеса были со спицами. От осей отходили ленточные рессоры. Все овощи и фрукты на тележке влажно поблескивали. Гарри обдавал их водой из шланга, чтобы они сияли чистотой. До меня доносился запах мокрой зелени. Гарри оторвал вершки от пучка морковок, проданных какой-то даме, и скормил ботву коню. Я направился в «Овал» — небольшой сквер посредине авеню Маунт-Иден. Оттуда, естественно, открывался обширный вид на ничем не загороженное небо. Не помню, какие у меня там были особенные дела. Может, съел мороженое. А может, я там искал Мег, которая иногда посещала «Овал» с матерью. Над крышами частных домов, стоявших на северной стороне авеню Маунт-Иден, напротив сквера, показался нос огромного серебристого «Гинденбурга». Я даже рот открыл. Дирижабль скользил невероятно низко, прямо над крышами, и шел как раз на меня, на высоте каких-нибудь двух-трех сотен футов, все надвигался, надвигался, и ему не видно было конца. Он был наклонен вниз, ко мне, словно невиданное животное, монументально застывшее в замедленном прыжке с неба. Какая-то веревка тащилась сзади, свисая из-под кабины как швартов. Потом я сморгнул, и — глядь! — уже весь дирижабль открылся взору, он слегка поворачивал к востоку, и я увидел его целиком, во всей его тугой серебряной огромности: ребристые грани его цилиндрического баллона, широкого в середине и сужающегося к концам, отразили солнце, заиграли солнечными бликами, как пущенная веером колода атласных карт. А вот я уже и услышал его — пропеллеры рядом с кабиной гудели в небе, как вентиляторы. Дирижабль не издавал грубого зудящего воя, свойственного аэропланам, он, казалось, лишь шепчет. Дирижабли недаром называют иногда воздушными кораблями — это действительно был корабль, настоящий корабль в небе, он и плыл, как корабль. Огромность его была ни с чем не сопоставима, рядом с ней терялись и дома, и машины на улицах, а уж люди — кричащие, машущие руками и глядящие вверх — и подавно; это был словно сколок самого неба, сошедшего на землю, какой-то летающий город или обитаемое облако. Мне видны были малюсенькие человечки в кабине, они глядели в окно, и я махал им. «Гинденбург» плыл теперь над парком «Клермонт» в направлении авеню Морриса. Туда мне одному ходить не полагалось. Я глянул в обе стороны, перебежал улицу и бросился по каменным ступеням в парк. На улицах остановились машины, водители вылезли поглазеть. Все как один смотрели на дирижабль. Я бежал через парк за «Гинденбургом», который плыл так медленно, так важно, что я вроде бы без труда мог за ним угнаться. Он проглядывал сквозь кроны деревьев. Переползая участки голубизны между деревьями, виднелся по всей длине. Я махал людям в кабине, огромной, как железнодорожный вагон. Она ползла прямо над макушками вязов. Я выбежал на лужайку, чтобы без помех еще разок полюбоваться, но теперь я понимал, что дирижабль движется быстрее, чем мне казалось, его словно подхватил ветер, гудение моторов пошло тоном выше, дирижабль менял курс, вот он уже над улицей, над деревьями и вот скрылся за крышами доходных домов авеню Морриса. Я кричал и махал руками. Мне хотелось, чтобы он вернулся. При этом я непрестанно смеялся, пока его не поглотил, будто языком слизнув с неба, бескрайний город. Я добежал до стены парка весь красный, запыхавшийся, но улыбающийся — даже не верилось, что мне так повезло: своими глазами видел могучий «Гинденбург». Я поспешил домой рассказать матери. Дональд, придя домой, сказал, что он тоже видел дирижабль. Он задержался в школе — какой-то у них был особый зачет, — но выглянул в окно и увидел. Все, кто готовился отвечать, с преподавателем вместе бросились к окнам. — Нам надо раздобыть модель «Гинденбурга», — сказал брат. — Накопим денег и раздобудем. А вечером произошло крушение. Репортаж об этом по радио мы упустили — то был час передач «Любителям детектива» и «Человек-разгадка». Но потом услышали в последних известиях. На подходе к швартовочной башне в Лэйкхерсте, штат Нью-Джерси, дирижабль загорелся. Рухнул на землю, и сталь гнулась и сминалась, как бумага. Мне было дико вообразить, чтобы такую могучую махину, целый летающий океанский лайнер вдруг постигла такая кончина. Много народу погибло. Люди падали с неба, охваченные пламенем. Я не понимал, как это могло случиться. — Дело тут вот в чем, — спокойно объяснял Дональд. — Дирижабль — это летательный аппарат, который легче воздуха. Он может взлететь, только если его оболочка наполнена очень легким газом. Это понятно, правда же? — Ну, как будто бы. — Ну, вот ее водородом и надувают, потому что у водорода плотность гораздо меньше плотности воздуха. Но с другой стороны, этот газ очень капризен — то есть в том смысле, что он легко загорается. Это и произошло. Может быть, кто-нибудь закурил сигарету. Не знаю, может, вообще причиной было статическое электричество. Это объяснение произвело на меня сильное впечатление. Так же как и на мать. Она посмотрела на Дональда широко раскрытыми глазами. Что ж, химию он проходит в школе имени Таунсенда Харриса. У него был химический набор в деревянном ящичке, и не какой-нибудь игрушечный, а самый настоящий — порошки химикатов в склянках с притертыми пробками и научными названиями содержимого на ярлычках, мензурки и пробирки, резиновые трубочки и зажимы, мерные ложечки и маленькие весы с балансиром и двумя чашками. О погибших я не думал, я думал только о падении самого дирижабля. Мать сказала, что это был германский дирижабль, посланный Гитлером для своего собственного прославления, и что если тем людям пришлось погибнуть, то лучше пусть это будут нацисты. Но для меня все это не имело значения. Я думал лишь о том, что вот был дирижабль в небе и вдруг оттуда упал. Им ведь вообще не положено касаться земли, они швартуются к высоким башням — чисто небесные сооружения; а он вдруг упал, охваченный пламенем, на землю. У меня так и стояла эта картина перед глазами. В воскресных газетных комиксах была картинка про Пучеглазика, где его корабль тонул. Сам он плыл прочь, а корабль сперва высоко поднял из воды нос, потом камнем пошел ко дну, выпустив струю пузырей и уморительно делая «буль-буль». Но я знал, что, когда тонет настоящий корабль, это ужасное зрелище, вроде падения огромного животного: иногда он сначала заваливается на бок или, быть может, переворачивается кверху днищем и тонет постепенно, все быстрее и быстрее, оставляя после себя в море страшный водоворот. Отец рассказывал мне, что он однажды видел кинохронику о том, как океанский лайнер выбросился на берег острова Джерси. Он лежал на боку и горел. Даже в воде корабли могут гореть. Вокруг меня все то взлетало, то падало. Джима Брэддока ударил Джо Луис[29], и Брэддок упал. В книжках мне попадались картинки, на которых рыцари падали со своих коней или падали кони, а в фильме «Кинг-Конг» земля так и вздрагивала, так и вздрагивала, когда падали сраженные в битве гигантские динозавры. Ну и, опять-таки, Конг тоже пал. А совсем недавно я видел на улице, как какой-то старик ни с того ни с сего вдруг pyxнул на колени, потом стал валиться на бок и сел на тротуар, опершись на локоть; это зрелище меня напугало. В кровати, пытаясь уснуть, я представил себе отца: вот он споткнулся, вот валится наземь, и тут я вскрикнул. Конечно же, и я все время падал, но это другое дело. Я жил в самой непосредственной близости от мостовой, а перед домом я знал всю топографию крыльца, бетонного тротуара, а также всех трещин в тротуаре и сколов серых каменных плит поребрика. Моим лучшим другом теперь был Бертрам, который жил в одном квартале от нас, на авеню Морриса, и учился играть на кларнете. Он был маленьким и толстеньким. В наших играх верховодил я. Давай, понарошке, я — то. А ты, понарошке, — сё. Давай я скажу так, а ты сделаешь сяк. В кино как раз недавно шел сериал про Зорро, этакого одинокого воителя в черном и на черном коне, и в наших играх я был Зорро, а Бертрам воплощал какого-нибудь другого персонажа из фильма. Я был живее его, подвижнее и поэтому главней. В мусорном баке мы нашли какие-то рейки, и они нам служили шпагами. В наших дуэлях Бертрам представлял собой сразу множество солдат или даже целые подразделения, и, пока я не заколю одного и не полюбуюсь его падением, другой никак не мог выскочить и на меня наброситься. Я вспрыгивал на крыльцо, я пробегал по кирпичной завалинке и соскакивал на землю. Я падал и фехтовал с Бертрамом, лежа на спине. Он пританцовывал вокруг. Наша игра была одним нескончаемым сериалом, который уводил нас в переулок и на задний двор. Здесь, в качестве Зорро, я бесстрашно карабкался по каменной с цементными заплатами стене, отделявшей наш двор от территории доходного дома по ту сторону. По верху стены шел гнилой деревянный заборчик, он шатался и здорово затруднял перелезание. Цемент был в трещинах и осыпался. В дырах жили сообщества рыжих муравьев. Моему другу толком освоить эту стену никак не удавалось. Я бегал поверху, вдоль небезопасного подобия поручней, а он за мной понизу, во дворе. Он преданно пыхтел и сопел. Никак ему не победить было в этих стычках, потому что я всегда был Зорро. Снова и снова он падал мертвым. Подчас, сделав удачный выпад, он касался меня концом своей шпаги и кричал — есть! есть! — но я всегда уверял, что это только так, царапина, даже если он со всей силы ткнул меня шпагой под ребро. Он пытался возражать, но я поднимал шпагу и, весело смеясь, начинал прыгать вокруг него, поддразнивать, снова втягивая его в дуэль. Он принимался за мной гоняться, и все начиналось сызнова. Вообще-то, это была не игра. Жизнь вокруг не ценилась ни в грош. Все воевали. Лилась кровь. На карту ставилась честь и справедливость. Мы упражнялись в этом час за часом. Наша изобретательность не знала пределов. Я говорил ему, что сказать, потом сам отвечал. Сцены из фильмов мы по ходу меняли, когда я выдумывал что-нибудь получше. Грязь и труха осыпающегося камня липли к ладоням. От усердия у нас разгорались глаза, пылали щеки. Раз или два в день Бертрам плакал настоящими слезами, да и я бывал к ним близок. Наконец все это завершалось унынием и усталостью, когда кого-нибудь из нас звала мать и сумерки пробегали ознобом по нашим вспотевшим спинам; тут мы выкидывали из карманов все, что насобирали в суматохе дня, — куски бельевой веревки, острые осколки камня, пустые пачки от сигарет, палочки от мороженого — и отправлялись по домам. На следующий день, после того как закончились занятия в школе, нам с Бертрамом представилась возможность посвятить нашим битвам все время с утра до вечера. Но потом мать увезла его на все лето на дачу в Катскильские горы. Дональд уехал подрабатывать в отель «Парамаунт». Отец целый день и чуть не весь вечер возился на работе, и в результате мы с матерью почти все время проводили вдвоем. Я еще помнил, как в нашем доме когда-то было людно, кто-то приходил, что-то происходило. Теперь же мы сидели одни и довольно-таки ощутимо скучали. Мать садилась у солнечного окна в гостиной и глядела на улицу. Я понимал, что вовсе ей не по душе это занятие. Но ничего не поделаешь. Сидела, положив локти на подоконник. То выпьет чашку кофе, то чая. Ко мне она не очень придиралась. Разрешала гулять после ужина. Вовремя загнать меня спать теперь не было для нее самоцелью — может быть, потому, что мне утром не надо было в школу и я мог спать допоздна, а может, ее одолевали какие-то другие заботы. Я не преминул воспользоваться ситуацией. Стал слушать радио, причем программы, о которых в учебном году даже помыслить не мог: начинавшуюся в десять вечера детективную постановку по сценариям Нормана Шварцкопфа под названием «Бандоломы», «Мюзик-холл Крафта» с Бингом Кросби и Бобом Бэрнсом и даже «Голливудские сплетни Джима Фидлера» в пол-одиннадцатого. Если учесть, что все это я получил вдобавок к привычным уже передачам, слушать которые мне разрешили после длительных и трудных переговоров: «С открытыми картами» — это раз, «Час Чейза и Сэндберна», где выступал Чарли Маккарти, — это два, «Ералаш» с Руди Вэлли, потом, естественно, «Сыщик Шершень», конечно же, слушал я и Джека Бенни, и Эдди Кантора, Мистера Кина («По следам без вести пропавших»), Хорейса Хейдта с его «Музыкальными рыцарями» да плюс еще приключенческие дневные передачи; в общем, насчет радио мой режим был весьма нестесненным. День-деньской слушая приемник, я, разумеется, уставал, хотя то была чисто нервная усталость, мне не хватало настоящей физической разрядки, а в результате руки-ноги ломило и в голове стоял гул. Кровать ночью превращалась в чистейшее проклятие, подушка то и дело становилась жаркой и липкой, сколько бы я ни взбивал ее и как бы ни переворачивал прохладной стороной к себе. В голове вертелись фразы и целые куски передач. Я сосредоточивался на многосерийных, которые шли из вечера в вечер. Думал над тем, как это получается — изображать так похоже стук копыт мчащейся галопом лошади, вой и грохот воздушного боя, треск ломающейся табуретки, которой кто-то кого-то огрел по башке, скрип канатов у портового причала в загадочном восточном городке и тому подобное. Но чаще я обдумывал передачи скорее с точки зрения географии, которой меня здорово обучили; при том, что места действия постановок были намечены едва-едва и о них сообщалось то в двух-трех словах пояснения, то проскальзывало что-то в авторской ремарке, то скупым намеком мелькал какой-нибудь звуковой эффект, для меня все, что касалось географии, блистало самыми красочными деталями. Вот Запад, вот глубокое и необъятное небо для полетов, вот Восток, вот Европа, и между ними опасные морские просторы. Иногда я воображал, будто подушка у меня под головой — это один из тех злодеев, что населяют экзотические страны, сумевший каким-то образом пробраться в Бронкс. Я вступал с ним в рукопашную, лупил его, при этом должным образом пыхтел и хрюкал; подчас дело шло к его победе, но из последних сил я кидал его через себя в воздух, и в падении его настигал мой неотразимый и решающий удар. Как ни странно, в те редкие вечера, когда отец бывал дома, вновь утверждалось некое подобие дисциплины. Большинство постановок он считал жуткой мурой. «Ты бы лучше книжку почитал», — ворчливо ронял он, хотя прекрасно знал, что книги я читаю непрестанно. Сам он слушал международных обозревателей — например, Кальтенборна, и я не мог взять в толк, зачем он это делает, если они его так раздражают. Когда говорившееся становилось совсем уж непереносимым, он в ярости выключал радио, но в следующий раз непременно снова включал и выискивал в эфире очередной международный обзор. Единственной программой, устраивавшей всю семью, была «Спрашивайте — отвечаем» — радиовикторина, где вопросы задавали по-настоящему трудные, а знатоки, приглашенные отвечать на них, собирались действительно знающие. Главное удовольствие от слушания этого шоу было в том, что, когда слышишь вопрос, кажется, что никто, ну никто не может знать на него ответ, и тут же кто-нибудь из знатоков залпом выдавал все как по писаному, причем в его устах объяснение казалось совсем простым. Каждый из них обладал знаниями в своей области, на которую осведомленность остальных не распространялась, а собранных вместе их было трудновато сбить с толку. Тот, кому это удавалось, то есть если присланный им вопрос ставил-таки знатоков в тупик, удостаивался премии в виде многотомной «Британской энциклопедии». Слушать эту программу мы усаживались все вместе. Подчас, когда темой становилась музыка, политика или история, отец угадывал ответ быстрее знатоков. Я очень любил, когда мы втроем что-нибудь делали вместе. Однако если отец с матерью перед этим ссорились, то наш совместный поход куда-нибудь или какое-нибудь совместное дело оказывалось всего лишь тем, что они называли перемирием. Хмурые и сердитые, они не разговаривали друг с другом, а я приставал то к одному, то к другой поочередно, пока не заставлю их собраться и выйти из дому, причем отец делал вид, что потворствует желанию матери, а мать — что уступает отцу. На самом же деле все затевал я. И в результате мы шли в кино. В жаркий вечер посидеть в кино, где воздух охлаждается, бывало просто необходимо. Мне даже все равно было, что там шел за фильм, потому что матери нравились любовные мелодрамы и мюзиклы, а отцу — то, что называется серьезным кино. На экране пели друг перед другом Жанетта Макдональд и Нельсон Эдди, а я просто сидел и тихо радовался прохладе, а также тому, что в темноте по обе стороны от меня сидели мои родители и — кто знает? — может, они на обратном пути начнут друг с другом разговаривать. Чаще всего так и получалось, но иногда даже такой совместный выход из дому оказывался бесполезным: во время сеанса мать радостно смеялась, это я сам слышал, но, выйдя на улицу, разговаривать с отцом по-прежнему не желала. Иногда отец во время фильма засыпал, иногда в нетерпении выходил ненадолго из зала. Когда ему хотелось выпить лимонаду или выкурить сигару, он умел выйти из кинотеатра, а потом вернуться, причем второй раз билет не покупал. Так испытывать судьбу я не стал бы даже пытаться. Коммерция у него шла плохо, и, видимо, от этого он стал как-то тише и серьезнее. Уже не приносил домой так часто всякие диковины. Моим единственным надежным другом в то лето была маленькая Мег, которую мать, как и меня мои родители, не вывезла за город. Я играл с нею в «классы», правда предварительно убедившись, что ни в сквере «Овал», где мы затевали наши игры, ни в обозримой близости от него знакомых мальчишек нет. Все-таки это была девчоночья игра, состоявшая в прыганье по расчерченным и пронумерованным клеткам, к тому же чересчур простая. Бросаешь плоский камешек или еще что-нибудь в очередную клетку и, если он из нее не выкатился, допрыгиваешь до него, поднимаешь, стоя при этом на одной ноге, потом, не наступая на черту, разворачиваешься, и все в порядке — поскакал обратно. Через некоторые клетки полагалось перепрыгнуть, если твой партнер заявил их «своими». Иногда правила усложнялись. Мег моя мать считала милым ребенком, так она ее и называла — «милый ребенок», потому что ее имя матери не нравилось. — Что еще за имя такое! — возмущалась она. — Это сокращенное от Маргарет, — объяснял я. — Но все ее зовут Мег. — Ну разве это имя для девочки, это только судомойка какая-нибудь может быть Мег. О чем ее мать думает! Мать Мег она не одобряла. Я не мог понять почему. Эта женщина всегда была со мной приветлива, она была миловидной, стройной, светлые, чуть рыжеватые волосы носила коротко подстриженными; особенно хороша была, когда улыбалась. Казалось, она все время прислушивается к звучащей в глубине ее существа приятной мелодии. Ее звали Норма. Я это знал потому, что Мег к ней так и обращалась, причем — хотя это и очень странно не называть свою мать мамой — Норма, похоже, не возражала. Она здорово умела делать холодное шоколадное питье: брала ложку-другую какао, добавляла молоко и сахар, потом, завернув в кухонное полотенце, крошила молотком кубики льда, пересыпала лед в некий прибор, именовавшийся «кастрюлька сиротки Энни» и представлявший собой чашку с выпуклой крышкой; она встряхивала эту «сиротку», пока содержимое не охладится равномерно, и наконец разливала, добавляя ледяную крошку. «Из меня вышла бы неплохая буфетчица», — усмехалась она. Вообще она много чего делала в том же духе. Материально это была семья не очень-то обеспеченная. Жили они в многоквартирном доме без лифта, на шестом этаже — поди долезь! Лестница темная, в коридорах кафель маленькими шестиугольными плитками, как в ванной. Квартирка у них была маленькая, но очень светлая: окнами она выходила на парк «Клермонт» неподалеку от авеню Монро. В полуподвале их дома располагалась маленькая бакалейная лавка, витрина которой выходила верхней частью на улицу. Из этой лавки от проходящих людей видны были только ноги, как будто вся верхняя половина тела отрезана. Иногда мать посылала меня в эту лавку. У Мег своей комнаты не было. Спальня у них была только одна, так что Мег либо спала в одной кровати с матерью, либо в гостиной на диване. Мебель в гостиной была поломанная, пружины из дивана лезли наружу, стеклянный абажур торшера (этакий как бы перевернутый, чтобы свет шел к потолку) когда-то лишился куска, словно откушенного каким-то стеклоедом. Да и чистоты, по понятиям моей матери, у них в доме не наблюдалось. Спальня была вся заставлена какими-то комодами, на которых сложенные стопками юбки и блузки соседствовали с парфюмерными склянками и бутылочками, в углах громоздились коробки, и повсюду валялся всевозможный сор и газеты. Квартира состояла всего из двух комнат и кухни. К потолку на кухне была приделана деревянная рама с натянутой на ней бельевой веревкой; потянув за прицепленный к стене шнур, ее можно было опускать, как штору, и развешивать там постирушку. В результате у них на кухне с потолка вечно свисало розовое исподнее. В ванной бегали тараканы, а за стойку душа была заткнута красная резиновая грелка с болтающейся клистирной трубкой. Там же стоял подносик для кошачьих нужд, хотя, по рассказу Мег, их кошка давно выпала из окна и погибла. Я так явственно помню их квартиру, потому что провел там много времени, особенно в дождливые дни. Мне даже интересно было, как это Мег и ее мать ухитряются при такой грязище в доме выходить оттуда всегда ухоженными и аккуратно одетыми. Летние босоножки Мег всегда сияли белизной. У нее всегда было множество наиновейших игрушек и игр. Конечно же, в основном они были типично девчоночьими: например, несколько кукол, включая маленькую Ширли Темпл с комплектом разных платьиц, чтобы ее переодевать. Платьица хранились в специальном чехле, точь-в-точь как те, которые путешественники берут с собой на океанский лайнер. В нем на маленьких вешалках висела форма Ширли Темпл-медсестры с красно-синей атласной шапочкой, ее костюм для верховой езды с высокими сапожками и курточками, а также летние платья, шорты и так далее. Мег обожала Ширли Темпл. Я-то ее терпеть не мог, но помалкивал. Ширли Темпл я видел всего в одном фильме, но сразу распознал в ней противную зазнайку. Вся такая сладенькая, чересчур красивенькая, типичная учительская любимица и задавака. Сама Мег была вовсе не такова, иначе я не водился бы с ней. Она была серьезной, задумчивой, очень спокойной и доверчивой. Мег никогда не злилась и никогда не бросала игру, даже если она явно грозила проигрышем. Однажды, когда мы играли в сквере, начался дождь. Мы пошли к ней домой, и я позвонил матери, чтобы сообщить, где я. — Где-где? — насторожилась мать. — А ну, марш домой! — Но ведь дождь идет, — удивился я. — Он уже кончается, — отрезала мать. — Домой! Сейчас же! Домой я пришел сердитый. Впредь заходить к ним в дом мать тотчас же запретила, а я сказал, что если захочу, то и буду. Она назвала меня глупым ребенком. — Но в чем хоть дело-то? — вновь и вновь пытался я добиться от нее толку. — Дискуссий на эту тему не будет, — твердила свое мать. Пришлось положиться на собственную сообразительность. Я знал, что Мег ей нравится: она никогда не возражала против того, чтобы та к нам приходила. Значит, причина в ее доме. Или в ее матери. В нашей семье установился непонятно откуда взявшийся обычай, по которому, чуть только что-нибудь не так, всякие объяснения тут же прекращались, и я оставался в полном недоумении, правда довольно точно предчувствуя возможные последствия. Когда мать сердилась на отца, точно ухватить причину ее неудовольствия я не смог ни разу. Так, потому что так надо. Кое-что, правда, удавалось понять, подслушивая их споры поздними вечерами, когда считалось, что я сплю. Однажды я случайно присутствовал при телефонном разговоре матери с ее подругой Мэй. Телефон стоял у нас в передней, а я сидел на кухне, ужинал. Я уловил одну лишь фразу: И все же тот случай что-то такое высветил, что прежде мне в глаза не бросалось. Поднимаясь по лестнице к Мег, я теперь каждый раз с надеждой ждал, что Норма окажется дома. Уже и сам за собой замечал это, ощущая в груди странное волнение, которое росло с каждым вдохом, словно я делал что-то очень нехорошее, хотя совершенно не понимал что. Когда матери Мег дома не было или когда она в то время, пока я сидел у них, куда-нибудь уходила, я чувствовал разочарование. Мне становилось уже не так интересно. А вообще, она меня как увидит, всегда сразу улыбается, улыбается… Глаза у нее были большие, широко расставленные и большой рот. Она была очень добрая. Иногда она принимала участие в наших играх. Сядет, бывало, с нами на пол, и так нам хорошо втроем! Пришло первое письмо из отеля в горах. «Дорогие мама, папа и Эдгар», — начал его брат, в извечном своем стремлении к порядку расставив всех по местам, которые отводились нам в его сознании. Особенно меня восхищал почерк Дональда. Письмо он написал чернилами на нелинованной бумаге, причем без единой кляксы и ровными-ровными строчками. Чистописание было из тех предметов, что шли у меня плоховато, поэтому я тщательно изучил письмо и переписал его. Перечитывая, я как бы слышал голос брата — он так здорово все объяснял, и теперь я прямо так и слышал, как он растолковывает, что там к чему в отеле «Парамаунт», при этом всячески стараясь, чтобы нам было понятно. Он писал, что много работает и этим доволен. Самое неприятное, что некоторые из постояльцев отеля заказывают вещи, которые «Кавалерам» не сыграть — не выучили еще. А слушать одни и те же песенки каждый вечер людям надоедает. Не мог бы отец как можно скорее прислать ноты к песням, список которых прилагается? А он попытается выкроить время и разучить их, хотя все не так просто, потому что дирекция требует, чтобы они днем дежурили на озере. Зато он уже здорово загорел, да и кормят неплохо. Кстати, для горного климата характерно, что, каким бы день ни был жарким, вечерами здесь всегда прохладно. Родители читали и посмеивались, хотя, на мой взгляд, ничего особенно смешного там не было. Отец пообещал кое-какие ноты выслать немедля, пока «Кавалерам» не ударили в гонг. Это он намекнул на радиопередачу «Кто во что горазд». Там состязались музыканты-любители, и, если кто играл плохо, ведущий ударял в гонг: дескать, хватит. Все это было так обставлено — обхохочешься, хотя и понятно, что тому, кто месяцами, может, репетировал, не до смеха: он-то небось думал, подготовится, по радио выступит, и ему тут же контракт и всякие гастроли. А вообще, там большие забавники попадались. На чем только не играли: на стаканах, налитых водой до разного уровня и по-разному звучащих; на двуручных пилах — согнув полотно и водя по нему скрипичным смычком; на ложках, на зубах — по ним щелкали ногтями, и даже на щеках, по которым хлопали себя, разинув рот. Этим всегда били в гонг. Еще были умельцы, заменявшие собой целый оркестр, мне они нравились больше всех, но им тоже били в гонг. Однако среди них встречались большие виртуозы. На гитаре бренчит, при этом у него губная гармошка к шее приделана да рожок к стулу присобачен, а он еще ногами в барабан бьет, локтями берет аккорды на фисгармонии и привязанной к голове палочкой лупит по тарелкам. У них, у этих оркестроидов, не совсем, конечно, настоящая музыка получалась, скорее нечто другое, механическое, слегка враздрызг и наперекосяк, словно играет шарманка или механический органчик, и все-таки, когда мне подворачивался случай послушать какого-нибудь такого оркестроида, я всегда слушал. Отец по этому поводу рассказал мне историю, как когда-то давным-давно в Нижнем Ист-Сайде было варьете, где работал скрипач по фамилии Романов, который прославился тем, что играл «Полет шмеля», держа скрипку за спиной. «Иммигранты обожали Романова, они считали его лучшим скрипачом в мире, потому что он умел играть на скрипке, держа ее за спиной, — продолжал отец. — Даже великий Хейфец так не умел. Даже Фриц Крейслер». Отец поглядел на меня и широко улыбнулся, медля, пока я не ухватил мысль, опускать брови. Мысль-то я ухватил, но оркестроиды эти мне все равно нравились. Более серьезная проблема в отношении брата наметилась, когда нас пришла навестить бывшая хозяйка миссис Сегал. Оказывается, госпожа Сегал с мужем ездила на недельку отдохнуть в тот самый отель «Парамаунт» и очень обрадовалась, обнаружив там Дональда. — Но вы бы глазам своим не поверили, в каких жутких условиях там этих ребятишек держат, — сказала она. — Лачуга, матрасы на пол брошены, как у каких-нибудь батраков на плантации. Водопровода нет, а душ прямо под открытым небом, на лодочной станции. Мать лишилась дара речи. — Так-то я, может, ничего бы и не сказала, — продолжала миссис Сегал, — но я ведь знаю, какое вы этому придаете значение. — Он нам не сообщил, — проговорила мать. — Ну разумеется, — хмыкнула миссис Сегал. — Понятно, мальчишки — им это не важно. Дай им волю, они в Букингемском дворце будут ходить немытыми. — Произнося все это, миссис Сегал держала меня за подбородок. Ей ситуация представлялась чрезвычайно забавной. — Но уж Дональду там раздолье, — вновь обернулась она к матери. — А как же — большой начальник. Девицы за ним бегают толпами. Когда пришел домой отец, мать передала ему сказанное госпожой Сегал. — Я требую, чтобы он возвратился домой немедленно, — заключила она. — Он там живет в грязи. Отправь ему телеграмму. А понадобится, так сама поеду и заберу его из этого свинарника. — Роуз, — покачал головой отец, — если ты заставишь его вернуться посреди сезона, он никогда тебе этого не простит. Не просто было матери справиться с собой. День или два спустя она послала Дональду письмо, где написала, что знает от госпожи Сегал об условиях жизни персонала. «Борись за свои права, — велела она ему. — Ты же ничем не хуже самого почетного их постояльца. Профессиональные музыканты имеют право, чтобы им хотя бы простыни на кровать стелили». Насчет смерти у меня была своя теория, причем не важно, смерть ли это от несчастного случая: утонул, скажем, сгорел заживо, попал под машину — или от инфекции: например, напал на тебя микроб детского паралича. Теория состояла в том, что, если ты о чем-то подумал, вообразил это, такое с тобой уже не случится. Ты как бы защищен от этого, простым мыслительным актом приобрел невосприимчивость, отведя от себя данный конкретный вид смерти этакой умственной прививкой. И тут не важно, как соответствующая мысль закралась в голову — услышал ли, как с кем-то другим произошел ужасный случай, или что-нибудь такое увидел, или просто вдумался от нечего делать в смысл какого-то слова — безразлично, главное, что после этого ты в безопасности. Может, это и не теория была, а так, скорее рабочая гипотеза, но действовала она довольно четко. На восьмом году жизни осенью я как-то утром проснулся с болью в животе. И очень обрадовался, что можно не идти в школу. У меня была новая книжка про Фрэнка Бака, кстати реально существовавшего. Фрэнк Бак ездил в Африку и Азию и ловил там крупную дичь; он не убивал животных, а грузил их на корабль и сдавал в цирки и зоопарки. С животными он обращался по-доброму, и мне это нравилось. А приключений у него каких только не бывало. Эта болезнь ни на какие теоретизирования меня не натолкнула. Вообще не показалась мне существенной. Проявляя ту же самоуверенность, с которой обращался со смертью, я считал себя большим знатоком болезней, во всяком случае того, как они во мне проявлялись. Мне уже знакомы были всякие простуды, гриппы, ушные боли. Я знал их характеры, знал, как они могут себя повести и чем от них будут лечить. В отличие от матери мне они страха не внушали. Втайне я научился ловко избегать самых неприятных способов лечения. Взять хотя бы горчичники на грудь от простуды: как только их на меня налепляли и мать выходила из комнаты, я всовывал полотенце между кожей и бурой оберточной бумагой, смазанной вязкой английской горчицей. Потом натягивал до подбородка одеяло, чтобы не нюхать едкие испарения этой мерзкой, ненавистной гадости. Услышав, что мать возвращается, я вынимал полотенце и терпел жжение все то время, пока она не уйдет опять. На этот раз у меня был небольшой жар, особых неудобств не создававший. Ну, есть не хотелось, а так, в общем, ничего. Терпимо. Но на другой день слабая ноющая боль не прошла, и я пролежал в постели дольше, что не укрылось от матери. Под вечер пришел доктор Гросс и осмотрел меня. Как обычно, он принес мне в подарок несколько палочек для прижатия языка. Он пощупал мне живот, заглянул в горло и в уши, задевая меня своим свисающим на жилетной цепочке жетоном. — Что ж, — произнес он добродушно рокочущим голосом, — похоже, ничего страшного. Подождем еще денек-другой и поглядим, что будет. У матери такое поведение перед лицом болезни было не в обычае, она предпочитала тут же все вызнать и сразу принять решительные меры. Однако симптомы выражены были слабо, а я выглядел достаточно резвым, хотя и лежал в постели. Я рисовал, слушал радио, с раздражающей настырностью требовал то чаю, то бутерброд, то конфету, и мать последовала совету врача. Еще пару дней спустя живот у меня по-прежнему болел, к тому же вздулся, как барабан. Я рано лег спать. Когда на следующее утро проснулся, живот больше не болел. С улыбкой я поведал об этом матери. Ей бросились в глаза мои горящие щеки. — Не нравится мне твой вид, — сказала она. Потом вынула у меня градусник, поглядела и ахнула. На нем было сорок с половиной. Выругавшись в адрес доктора Гросса, мать позвонила в Вестчестер тете Френсис. Как всякая преуспевающая дама, тетя Френсис знала множество специалистов. По ее повелению нам вскоре позвонил доктор Лондон, друг их семьи. Я слышал, как мать объясняет ему случившееся. Ко мне в комнату она возвратилась с очень встревоженным видом. — Доктор Лондон практикует на Манхэттене, — сказала она. — Сейчас он пришлет к нам своего сотрудника, чей рабочий кабинет неподалеку. Он сказал, что тебе нельзя двигаться, надо лежать спокойно, подложив под колени подушку. — Еще не закончив говорить, она осторожно подсунула мне подушку. Лицо ее было бледно. Вскоре приехал этот сотрудник. Его имени я не разобрал. Он напугал меня. В отличие от доктора Гросса он не был добродушным, говорил строго и смотрел без улыбки; он не тыкал меня дружески под ребро, как доктор Гросс, который то тут пощупает, то там, наоборот, он очень осторожно прикоснулся ко мне кончиками пальцев и, обеспокоенно нахмурившись, уставился на меня. На нем был темно-синий костюм в полоску и жилет. В волосах седина. — Подозрения доктора Лондона подтвердились. Ребенка необходимо срочно госпитализировать, — сказал он матери. Та приложила ладонь к щеке. Вместе они вышли из комнаты. Я очень обиделся, что они меня так бросили: речь-то ведь как-никак обо мне! Их голоса слышались из коридора. Незнакомый доктор поговорил по телефону из передней, а потом обратился к матери, стоявшей за дверью моей комнаты. — «Скорую» вызывать — только время потеряете. Берите такси. Везите его в клинику. Это на Западной Пятидесятой. Вот тут адрес. Доктор Лондон вас будет ждать. Он объяснил матери, как надо меня нести, завернув в одеяло в полусидячем положении и чтобы как можно меньше было свободы движений. Потом он ушел. Мать вызвала на помощь подругу Мэй. — У него лопнул аппендикс, — сказала она. Теперь я испугался, потому что в моем перечне самоохранительных мыслей лопнувший аппендикс не значился. Да и откуда ему там взяться, когда я не знал, что это такое! У меня кружилась голова. Страх ушел, и я рассердился. Новости! Боль пропала, и К этому времени пришла Мэй, позвонила в дверь. Желтое такси «де-сото» стояло у тротуара перед домом. Мать понесла меня вниз с крыльца, а Мэй бросилась вперед открыть дверцу машины. К вящему моему унижению тут же присутствовала хозяйкина дочка, которую я ненавидел. Она стояла перед домом со школьными книжками в руках и смотрела. Конечно, ей все равно, что я чувствую, смотрит, смотрит — хоть бы из приличия пошла своей дорогой. Я сделал вид, что не замечаю ее, но внутри весь кипел от ярости на эту мерзкую крысу. Ну почему мне такое невезенье — чтобы у всех на глазах меня тащили таким вот образом, да и когда! — как раз в большую перемену, в то время как все ребята идут домой обедать. Теперь она Именно из-за этого я плакал в такси, а не потому, что давала себя знать болезнь. — Тшш, — успокаивала меня мать. — Не волнуйся. Все будет хорошо. — Причем мне было заметно, что она в этом далеко не уверена. Машина мчалась быстро. Водитель то и дело нажимал на клаксон. Я знал, где мы едем: к югу, по Большой Магистрали. Я видел верхушки деревьев на разделительной полосе, сине-белые дорожные знаки, прикрепленные к фонарным столбам, видел верхние этажи многоквартирников. Я видел Бронкс вверх ногами. Потом мы въехали на Манхэттен по мосту у 138-й улицы. В машине пахло кожей от потрескавшейся обивки сидений. Я видел затылок водителя, его мятую фуражку. Слышалось тиканье счетчика, я пытался считать щелчки, выправляя по ним про себя свое чувство времени. Должно быть, я задремал. Мы уже неслись по Мэдисон-авеню, проехали 79-ю улицу — там дорога идет в гору, и я извернулся поглядеть в окно на трамваи и автобусы. Водитель бибикнул. Огибая Центральный парк, машина свернула к западной части Манхэттена. Я обнаружил себя на каталке в больнице. Одеяла не было. Очень хотелось пить. Вывернув шею, я поискал глазами мать, но нигде ее не увидел. Меня везли по коридору, потолочные плафоны отсчитывали путь, как щелчки таксометра. — Пить очень хочется, — сказал я. — Дайте, пожалуйста, воды. Кто-то ответил: «Сейчас, подожди минутку, дадим тебе воды». Потом я был в лифте, где несколько человек стояли надо мной, улыбались и говорили что-то утешительное. Никого из них я не знал. Я им не верил. Из лифта мы попали в какую-то темную комнату, там было много народу, люди маячили в темноте неясными тенями, а каталку со мной устанавливали то так, то сяк, и это движение туда-сюда отзывалось во мне тошнотой. Мне ужасно хотелось пить, я просил воды. Воды так и не дали, зато застегнули какие-то ремни у меня на одном запястье, на другом, на лодыжках и на груди. Появился врач в белом колпаке и длинном белом фартуке, как у Ирвинга из рыбной лавки. Его лица мне видно не было — марлевая маска скрывала все, кроме глаз. Он что-то говорил, но повязка глушила голос. Врач был в резиновых перчатках. Тут до меня дошло: он говорит, что со мной все будет в порядке. Как же мне верить ему?! Я никак не могу повлиять на то, что со мной делают. Меня привязали. А когда говорю, что хочу пить, притворяются, будто не слышат. Еще один врач в белом колпаке уселся поблизости от моей головы и сказал, что собирается положить мне на лицо маску и хочет, чтобы, когда он сделает это, я глубоко дышал. — Маску поглядеть дайте, — сказал я. Он поднял надо мной не белую марлевую повязку, какая была на нем, а коническую резиновую штуковину черного цвета, сплюснутую с боков и узким концом присоединенную к трубе. Она больше была похожа на воздушный шар, чем на маску. Мне было совершенно ясно, что от нее лучше держаться подальше. Врач заметил на моем лице страх. Он протянул маску ко мне, одновременно отвернувшись и поворачивая колесо на какой-то машине, стоявшей рядом с ним и прежде мною не замеченной. Послышалось шипенье. У самого лица маска превратилась в правильный круг. Я понимал, что от нее не уклониться, но все-таки ворочал головой то в одну сторону, то в другую. Хотелось выиграть ну хоть секундочку, чтобы собраться. — Ты просто дыши глубже, — сказал врач. — Считать умеешь? Начинай со ста и дыши, но считай в обратном порядке, покажи, как ты умеешь, девяносто девять, девяносто восемь, ну, давай, продолжай. — И он прижал мне к лицу маску. Я замотал головой, дескать, нет! Пытался сказать ему, что мне пить хочется. Мне нужны были две вещи: стакан воды и секунда передышки, чтобы собраться, но говорить я не мог из-за этой ужасной резиновой маски, которую прижали мне к лицу и не отпускали. «Мне нечем дышать», — пытался я сказать ему. Какой-то холодный сладковатый ядовитый газ — и он хочет еще, чтобы я им дышал! Я пытался уговорить его прекратить это. Дайте же сказать! Я забился и почувствовал, как чьи-то руки меня держат. Куда бы я ни поворачивал голову, этот холодный сладковатый удушающий яд не отставал. Я вдыхал его и ничего не мог сделать, пытался задержать дыхание, но это было невозможно, и с каждым вдохом все больше пакостной сладости вливалось в мои легкие, удушало. Ком к горлу. Это не воздух. Холодный, пахнущий газойлевым шипеньем в погребе, он полнился отзвуками, гремел железной поступью, шипел, смыкались двери камеры, вдали слышался мой голос, звал меня из длинных каменных коридоров, дышать нечем. Я знал, что ни в коем случае не должен терять сознание. Я боролся. Мотал головой и не мог высвободиться. И вот нахлынула круговерть цветного огня, вращающаяся, словно гигантский маховик, мельтешащая с такой быстротой, что, казалось, издает стон. Потом свет расслоился, ринулся на меня, впиваясь в меня иглами, пролетая мимо красными и желтыми жалами, вот голова наполнилась ревом, и он в ней запульсировал. Вдруг из сердцевины огненной круговерти сквозь воющий рев — хлоп! — выскочил утенок Дональд Дак и замаячил, что-то говоря, но клюв его издавал только щелчки, потом передо мной появился Микки Маус, стал корчить страшные рожи и тоже заревел, защелкал, и оба они хохотали надо мной, грозили кулаками и скалили зубы. И я уже ничего не мог поделать, я дышал этим ужасным газом в каком-то кафельном бассейне или коридоре, стены которого то сходились ко мне, то расходились. Я провалился сквозь статью в моей «Иллюстрированной энциклопедии Комптона», статья была про море, и всяческие подводные существа хохотали мне в уши, смех дробно бился, будто стук компрессора, и я не мог прекратить дышать, хоть и знал, что дышу машиной. Пахло холодом, шипенье стало затихать. Я ощущал себя будто в глубинах моря, плыл, вдыхая каким-то образом этот воздух — единственное, что было мне оставлено для дыхания в холодной пучине. И тут — настолько явственно, что я даже вскрикнул, — я почувствовал, что меня режут, почувствовал, как нож входит мне в живот и режет его сверху вниз. Я попытался им сказать, чтоб прекратили, но в рот с сипеньем полилась вода, и я увидел, как меня несет, несет куда-то, а они резали и резали, я все пытался крикнуть, но не получалось, слезы распирали мне горло, будто само горе стояло в нем, я почувствовал такое отчаяние, такой ужас смерти, что сдался, поплыл по течению. И меня унесло прочь. Потом (казалось, целую вечность спустя) мне сперва являлись какие-то видения, затем перестали. Было тихо. Я слышал голоса, но слов не различал. Во рту сухо. Я позвал, попросил воды, и мне провели по растрескавшимся губам влажным комком ваты. Я разозлился, забил ногами и пришел в себя. Вот гады — привязать человека к столу и заставлять дышать тем, чем и дышать-то нельзя! Меня удержали, Дональд взял меня за руку со словами: «Ну не надо, не надо!» Я заснул и проснулся на этот раз с совершенно ясной головой. Я лежал в каком-то помещении, разгороженном ширмой. Все остальные были по ту сторону этой ширмы. Занимались своими делами. Плакали какие-то дети. Ширму отодвинули, и медсестра показала мне, как я должен пить. Она взяла тонкую палочку с намотанным на один конец комком ваты, окунула ее в стакан с водой и дала мне высосать из ваты воду. Этого мне было мало, но она позволяла мне пить только так. Мне было очень плохо, казалось, во мне все слиплось, и я чувствовал все свои внутренности, распиравшие живот. Мне сказали: лежать не шевелясь, и я лежал тихо, да и как шевельнешься, если внутри все склеилось? Потом со мной немного посидела мать. Она за что-то сердилась на медсестру. Мать сказала, что у меня такие ощущения потому, что мне поставили дренаж, сказала, что операция кончилась, что беспокоиться не надо, такое больше не повторится, но там, где у меня разрез, теперь вставлены резиновые дренажные трубки, чтобы из тела вышел весь яд. Эти трубки специально оставили на некоторое время во мне, чтобы не дать тканям сомкнуться и яд мог окончательно вытечь. Вот и все. Я не хотел ничего об этом знать. Не хотел и смотреть. Когда врачи меняли мне повязки, я держал глаза за-» крытыми — не хотел видеть. Чувствовал себя неважнецки. Как-то все было противно. Ужасная усталость, все болит, со мной так скверно обошлись, изрезали, какими-то нитками зашили, вставили этот дренаж, и я ночами, просыпаясь в пустой палате и слыша, как где-то плачет другой ребенок, не удержавшись, тоже начинал плакать. Потом навестить меня пришла бабушка. Она прошла сквозь ширму. Значит, она все же не умерла. Хорошо еще, что моя кровать со всех сторон загорожена ширмой — так хоть никто не увидит бабушку: мне было неловко, что она говорит на идише и что она такая старенькая и потрепанная в своем черном платье, а уж волосы, пусть они даже и заплетены в косицы, уложенные на затылке в узел, там и сям торчат секущимися кончиками и придают бабушке вообще-то несвойственный ей неопрятный вид; к тому же от нее пахнет этой ее кислой травкой. Однако пить очень хотелось, и я объяснил ей, как надо мне давать воду; она все сделала правильно. Затем она пощупала мне своей старческой сухой ладошкой лоб, решила, что он чересчур горячий, отыскала в ногах кровати салфетку, вышла за ширму к раковине, намочила салфетку холодной водой, вернулась и положила сложенную салфетку мне на лоб. «Милый ты мой золотой мальчик», — сказала она, и я все понял, хотя говорила она на идише. Вынула свой старенький, весь потрескавшийся кожаный кошелек и достала оттуда монетку. Зажав монетку двумя пальцами, она другой рукой открыла мне ладонь и придавила к ней монетку, точно как она это делала всегда. «Благословляю тебя, дитя мое возлюбленное, дай Бог тебе здоровья. Ты хороший мальчик, я так люблю тебя, — произнесла она. — Храни тебя Господь». Когда ко мне пришли мать с отцом, я рассказал им, как меня навещала бабушка. Они переглянулись. Мать поднялась, скороговоркой извинилась и вышла из комнаты, прижимая платок к глазам. Отец присел ко мне на край постели. — Я вот книжки тебе принес, — сказал он. — Кое-что новенькое. Вот какие теперь книжки делать наладились — карманные; замечательные книжицы и всего по двадцать пять центов. Я ведь знаю, ты любишь про Фрэнка Бака, верно? Я кивнул. Он сидел очень серьезный. Под глазами темнели круги. — Вот его книжка про охоту на крупную дичь, он ее сам написал, — снова заговорил отец. — Называется «Доставить живыми и невредимыми». Это не просто там ерунда какая-нибудь. Его автобиография. А вот книжка про олененка, называется «Бэмби», Феликса Зольтена. Там олененок сам о себе рассказывает. Все это не слишком-то меня заинтриговало, но я не стал огорчать бедного отца. Я понимал, как он обеспокоен, как я их всех перепугал своим прорвавшимся аппендиксом. — А вот знаменитая книжка, классическая; сейчас она тебе, может, и не покажется интересной, зато потом пригодится. Книга замечательная: «Грозовой перевал» английской писательницы Эмили Бронте. — Спасибо, — сказал я, хотя от усталости только и мог, что посмотреть на переплеты. — Я положу их тут рядом на столик. Вот сюда, видишь? Тебе только руку протянуть, когда поглядеть захочется. Лишь много позже я узнал, что произошло в тот день за дверью моей палаты в конце коридора. Навестив меня, родители встретились с доктором Лондоном, делавшим операцию. Тот сказал им, что шансов выкарабкаться у меня пятьдесят из ста. Потом он ушел на обход, и в этот момент мать попыталась выброситься из окна. Названная доктором цифра не показалась ей обнадеживающей. Отец удержал ее, оттащив от открытого окна. Он ее держал, пока она не обессилела, разразившись слезами. А им бы меня спросить, я бы сказал им, что вовсе я не собираюсь умирать. Воспользовавшись своей теорией, я уже знал, что не умру. Теория гласила, что если я подумал о чем-нибудь прежде, чем оно произошло, то это уже со мной не случится. Аппендикс у меня прорвался до того, как я об этом подумал, и вышло в результате неладно, зато о том, что я могу умереть от этого, я подумал прежде, чем этот самый аппендикс получил возможность меня убить, и теперь у него ничего не выйдет. Очень просто. Я уже не боялся. Может, мне и не нравился весь этот дренаж, это дико неприятное ощущение чужеродных каких-то трубок, болтающихся среди моих кишок, но за жизнь свою я не боялся. Самый страх был тогда, на столе, когда я боролся с мертвящей сладостью эфира, наполнявшего мне горло и легкие ужасным химическим холодом. Теперь-то я понимаю, что в визите покойной бабушки родители усмотрели предвестие моей неминуемой смерти. А я и впрямь в тот день был к смерти весьма и весьма близок. Никто не смог бы убедить меня, что это событие не было реальным, что бабушка не являлась мне во плоти, и в этом вся штука. Дражайшие мои домашние, измученные, с ввалившимися глазами — это они-то, боги, царящие над моими помыслами, великие ваятели бытия! — взяли за правило входить ко мне этак несмело, еще из приоткрытой двери испуганно и удрученно заглядывать, бледнея и поджимая губы, как будто то, что им открылось, настолько ужасно; войти они могли лишь после того, как удостоверятся, что я еще жив, и для этого мне приходилось сперва повернуть к посетителю голову и улыбнуться. Конечно, в том помрачении, в которое повергла их моя оккультная встреча с бабушкой, они и во мне предполагали некую роковую устремленность, обращенность в прошлое, я представлялся им с закаченными, смотрящими вовнутрь глазами, видящими мертвое и ушедшее в отрыве от своего собственного движения вперед сквозь время, — прямо не я, а какое-то воплощение умиротворенного сознания, тихо сползающего в недвижность, в безжизненность и принимающего смерть за жизнь. Ужасаться и истолковывать я предоставил своим домашним. Я просто-напросто лежал с перитонитом. Причем собственная моя убежденность нисколько не поколебалась даже тогда, когда меня уже перевели в другую палату, побольше, где вокруг моей кровати штор не было, а было зато нечто вроде заборчика, как у младенческой кроватки. Это меня оскорбляло донельзя. Палата была детской, там стояло много таких кроваток с заборчиками, а в них ребятишки — кто младше меня, кто старше, так что там много было таких, кого, несмотря на вполне зрелый возраст, поместили в эти унизительные кроватки, и все на меня глазели. Кое-кто из малышей даже встал на ноги, чтобы было виднее. Я все еще мог только лежать. В большое окно мне видно было глухую стену строения через улицу. То была северная стена здания Мэдисон-Сквер-Гарден — что ж, соседство приятное. Вечерами я воображал, будто слышу крики болельщиков на баскетбольном матче. Пришедший навестить меня Дональд был сердит: почему ему никто не сказал, что меня перевели в другую палату. — Представляешь, прихожу в твою прежнюю палату, кровать пуста, матрац скатан… — посетовал он. — Кого ни спросишь, никто ничего не знает. Пока выяснил, в чем дело, всю больницу обегал! Он сел у моей кровати и тыльной стороной ладони стал тереть глаза. — Нет, ты представь: полная больница всяких врачей и медсестер, и ни один из них не знает, где ты! — Он засмеялся, продолжая утирать слезы. — В конце концов наткнулся на одну из тех, прежних медсестер, и она мне сообщила, где ты. — Он покачал головой. — Надо же, а не дай бог, я позвонил бы маме, мол, не могу найти тебя! Я познакомил Дональда с соседями по палате. Их было четверо или пятеро. Мне очень хотелось, чтобы они знали, что у меня есть старший брат. Он вскинул руку, кто-то пробормотал приветствие, но по большей части они молча смотрели. Все они были умирающими. Я знал это, мне это было ясно. Одной девочке, Мириам, — она была на несколько лет старше меня — отпилили ногу. Ее кровать стояла рядом с моей. Двое ребят днем сидели в инвалидных креслах, и вечером их поднимали и перекладывали в кровать. Один из них был весь желтый и высохший. Все они были умирающими. Я знал это, потому что слышал, что говорили между собой врачи и сестры. Что касается игрушек, то у этих ребят они были самые замечательные из всех, какие мне приходилось видеть, но дети ими не интересовались; каждый день родители или дедушки с бабушками приносили им новые и новые игрушки, но те даже не благодарили. Некоторые из детей уже прожили здесь не один месяц. Посещения их не развлекали, развлекало только общение друг с другом, они все время друг друга поддразнивали. Я был чужим здесь и сразу это почувствовал. Хотя меня и поместили к ним, я не считал себя умирающим. Они тоже так не считали: никто из них не хотел со мной дружить. Кроме Мириам, большой девочки на соседней кровати. Ей я понравился. «Твой брат очень интересный», — сказала она мне после того, как час посещений закончился и Дональд ушел. А выкарабкался я благодаря новому лекарству — сульфаниламиду. В тогдашнем моем представлении это был желтоватый такой порошок, которым, прежде чем зашить, все у меня внутри засыпали. Теперь я думаю, что мне его и после операции давали. Несколько недель спустя меня выписали из больницы и завернутым в одеяло привезли домой. Была зима. Ранней весной мне позволили каждый день ненадолго вставать с постели, а потом отвезли выздоравливать за город, точнее, в Пелэм-Манор, в дом на улице Монкальм-Террас, к тете Френсис и дяде Эфраиму, куда мы каждый год ездили на пасхальный обед. Трое их детей уже выросли и разъехались по колледжам — двое сыновей учились в Гарварде, а младшая дочь, Лайла, в Смите. Здесь, в тиши изысканного дома с низкими потолками, коврами на ступенях лестниц и створчатыми окнами, среди запахов вина и бархата, я провел неделю, наслаждаясь покоем. За домом был двор с большим валуном, окруженным зарослями цветущей форсайтии. Тетя Френсис, несомненно, спасла мне жизнь, отыскав для матери врача, который распознал, что со мной стряслось. Она меня очень любила, я ее тоже — еще бы: добрая, ласковая, вдобавок она была очень красивой женщиной, правда, она рано поседела и со своими спокойными аристократическими манерами больше всего походила на добрую королеву из сказки, королеву, сохранившую еще кое-какую миловидность принцессы. Она никогда не повышала голос, и меня это очень в ней подкупало. Мне отвели спальню их дочери Лайлы, небольшую комнатку с развешенными по всем стенам Лайлиными грамотами за отличие в учебе. В ранней юности Лайла увлекалась собаками; о ее достижениях в этой области свидетельствовало множество собачьих наград и медалей. Самая большая ее гордость, керри-блю-терьер Вики, все еще жил и здравствовал. Мне разрешили рыться в книгах Лайлы, подбор которых изрядно разочаровывал: все какая-то наука, наука, пособия по обучению собак да еще сохранившиеся у нее с детства детективы. Но вот — ура! — книжки Фрэнка Баума про страну Оз, все до единой; я их прочел и остался весьма доволен. Дядю Эфраима я все еще слегка побаивался. Он относился к тому пугающему разряду взрослых, которые считают детей существами изначально испорченными и нуждающимися в постоянном поучении и укрощении их дурных наклонностей. Он говорил басом, задавал вопросы и ждал ответов. На каминной доске в большой гостиной стоял его портрет, написанный маслом. В первый же день, когда дяди еще не было дома, я как следует изучил этот портрет. Дядя был изображен без очков, был стройнее и красивее лицом, чем в жизни. Осанистый мужчина с большим носом, крупными зубами и двойным подбородком, он ходил в очках без оправы, носил темные костюмы и к нью-хейвенскому поезду, на котором ездил в свою адвокатскую контору, выходил с видом величественным и хмурым, как какой-нибудь премьер-министр, отправляющийся вершить дела государства. А за обедом я только успел поддеть на нож несколько зеленых горошин, как тут же он прочитал мне десятиминутную лекцию о том, почему так делать не следует. Окончив, он спросил, все ли понятно, а затем предложил мне повторить основные положения. Я чувствовал, что он любит меня, но полагает, что мне предстоит проделать еще очень долгий путь, прежде чем он сможет мной любоваться и уважать меня. Чувствовалось, что на нашу семью — на всех нас без исключения — он смотрит с жалостью, видя в нас множество недостатков и прощая их лишь потому, что понимает, как мало людей, от которых можно требовать взятия высот, подобных достигнутым им самим. Он принадлежал к правому крылу республиканской партии и в спорах с отцом любил пользоваться сократической иронией, расставляя отцу ловушки в виде притворно-наивных наводящих вопросов, и, в общем-то, говорил с отцом свысока. Хотя он, конечно же, не был злым. Просто вошел в роль этакого опекуна, взявшего на себя заботу о юридических основах благосостояния всех родственников, даже таких отдаленных, как мы. Профессиональную помощь он оказывал всем, причем бесплатно, ничего не взяв с дяди Фила, таксиста, когда Филу понадобилась помощь при получении лицензии, да, видимо, и с отца тоже, когда тот затевал свой пластиночно-нотный бизнес и нуждался в содействии адвоката. Денег у дяди Эфраима было больше всех в семье, так что, возможно, он еще и бабушке с дедушкой оказывал значительную поддержку. Я не мог знать при этом, что даже такой правильный и почтенный человек, как он, когда-то тоже подвергался давлению авторитетов: ему, оказывается, не позволяли жениться на тете Френсис, пока он не оставит агентство по распространению журналов и не получит диплом, закончив юридический факультет. Так постановила моя бабушка, тем самым сделав его своим должником по гроб жизни. Три или четыре года, когда он изучал по вечерам право, а днем работал, научили его самодисциплине, и он вспоминал об этом не без признательности; только благодаря терзаниям из-за невозможности жениться, пока не докажешь, что способен содержать любимую женщину, дядя Эфраим выбился из довольно слабо обеспеченных слоев еврейской общины и достиг богатства и независимости. Деньги, собственность и ответственность облекали дядю Эфраима, как судью его мантия. Я знал, что отцу отвратительны политические взгляды дяди Эфраима, его напыщенность, да и вся его консервативная система ценностей в целом. Думаю, что и дядя Эфраим не одобрял отцовскую левизну, его импульсивность, непрактичность, романтизм. Они были вроде как в эзоповской басне — стрекоза и муравей, и я никак не мог надолго присоединиться ни к одной из противоборствующих концепций, потому что каждая при ближайшем рассмотрении оказывалась не вполне состоятельной, хотя я, конечно же, всецело был за отца. Мне всегда хотелось, чтобы победил он. Мне было неприятно, что веселая и беззаботная стрекоза пошла просить милостыню, когда снег скрыл землю и ей стало нечего есть. И это во многом определяло мои ощущения в ту неделю-полторы, что я пробыл в Пелэме. Для благовоспитанного ребенка там был настоящий рай, красивый и уютный. Я сидел, завернутый в одеяло, в окно гостиной светило солнце, дверь в кухню открыта; за окном трава, цветы и деревья. Все на своем месте, даже японские жучки, которые послушно влетали в устроенную для них ловушку в виде лампы и там спокойно ползли друг через друга и погибали. Свою волю тетя Френсис изъявляла спокойно и вежливо; даже постоянно жившая в доме служанка Клара, высокая негритянка с каменным лицом и нежным, сладкозвучным грудным голосом, держалась с величавым достоинством. В этом доме каждый двигался с некоей торжественной, царственной невозмутимостью. Удивительно, до чего это отличалось от хаоса в доме моих родителей, от напряженности нашей жизни, крайностей наших эмоций. По утрам я вместе с тетей Френсис и дядей Эфраимом ездил на станцию Пелэм-Манор. Там точно в одно и то же время по своей каменной насыпи подползал состав — не какой-нибудь там поезд метро, а настоящий состав с паровозом, — пыхтел, останавливался, дядя Эфраим залезал в вагон и махал нам рукой. Казалось, ошибкам вообще нет места в этой их жизни, идеальной, будто картинка в учебнике, — во всяком случае, такой она мне представала во время моего выздоровления. Однако мне не нравился в ней дух благотворительности — не жизнь, а сплошная пропаганда, а что спокойная — ну так тем хуже! Я даже винил себя в том, что с удовольствием пользуюсь покоем в этом привилегированном доме. Здесь нельзя было быть самим собой, нельзя было хныкать, нельзя было жаловаться и капризничать, а только лишь выказывать благодарность. В этом раю меня угнетало ощущение несвободы, и, когда пришла пора уезжать, я обрадовался. Сейчас я вспомнил, что мне принес однажды Дональд, когда я был еще очень болен и лежал в той детской палате. Вообще-то, это был подарок от одного из его приятелей — Сеймура, или Ирвина, или Берни, не помню от кого именно. Значок на лацкан в виде огурца. Такой забавный. Огурец символизировал фирму «Хайнц-57», его давали тому, кто посетит павильон «Хайнц» на нью-йорской Всемирной выставке. — Когда поправишься, — сказал Дональд, глядя, как я верчу в пальцах значок, — сходим на Всемирную выставку. — А ты ходил уже? — спросил я. — Нет, — отозвался брат. — Без тебя мы не пойдем, сам знаешь. Мы уж сходим все вместе. Мама, папа, ты и я. Всей семьей. Не знаю, что бы такое рассказать тебе про твоего отца. Ну, такой был вольный духом, что ли. В детстве особой близости между нами не было. Я была старше — другой круг друзей, другие взгляды. Свободное время проводила в центре, в «Этичке». Так мы называли центральное отделение «Этико-культурного общества», где собирались евреи. В верхне-ист-сайдском отделении собирались ирландцы. В «Этичке» я обучалась хорошим манерам, музыке, поведению за столом, всяким таким утонченностям. «Этичка» задала мне направление в жизни. А Дэйв всем этим не интересовался. Совершенно был неуправляемый. Хорош собой, умен, но мне с ним очень трудно приходилось. Задевал моих подруг. Как придут к нам — дразнится, прямо проходу не дает. Или вообще на порог не пустит. Как-то раз одна из подружек пришла, в первый раз в жизни надев туфли на каблуках, так он погнался за ней, она по лестнице вниз, он следом, у нее каблук застрял в ступеньке — и пополам. Она так плакала! Он тоже тогда расстроился, хоть виду и не подал. Сестра Феликса Франкфуртера тоже была моей подружкой. Эти Франкфуртеры были такими же бедными, как и мы. Мы жили на улице Гувенар. Раз в неделю мы с девчонками ходили с Нижнего Ист-Сайда в оперный театр Музыкальной академии на 23-ю улицу. Каждой давали на это пятьдесят центов. Билет стоил двадцать пять. Двадцать пять центов предназначались на трамвай, но мы на них покупали букетики фиалок и ходили в оба конца пешком, всю обратную дорогу распевая только что услышанные арии и очень гордясь при этом своими чудными фиалками. Помню, я там смотрела «Страну игрушек», хотя, должно быть, это позже было, когда я пошла в старшие классы. Дэйв был мечтателем, в школу вечно опаздывал. Утром, собираясь, начнет надевать носки, туфли и вдруг забудется и сидит — забыл, что надо бы носок натянуть. Подростком он чуть не все время проводил в штабе у социалистов. Это уж наш папочка постарался. Вообще, твой дед был удивительным человеком. В день три газеты прочитывал. Большой книгочей был, книги обожал и из писателей больше всего любил русских. У него была замечательная память, он помнил книги, которые прочел тридцать пять лет назад, приводил оттуда цитаты и рассуждал о книге так, словно она лежит перед ним. Социалистом был закоренелым. Но никогда свои идеи нам не навязывал. Объяснит нам что-нибудь, и все — выводы нам предоставлял делать самим. Дэйв обожал его, прямо в рот смотрел. Когда наш отец приехал в Америку — это что-нибудь году в 1886 или 1887 было, — он был молодой и еще не женатый. Они с мамой тогда еще даже и не познакомились толком. Работал кем придется, устроился где-то закройщиком, но это у него выходило скверно, у него с бизнесом всю жизнь не ладилось — не на то голова настроена. Годы спустя стал печатником. Открыл собственную маленькую типографию на 80-й улице, чуть восточнее Третьей авеню. А перед этим работал у твоего отца в граммофонном магазине. Однако еще юношей, не успев приехать, он тут же записался в школу и стал всему учиться — чему только можно. Каждый вечер после работы ходил в ист-сайдский «Альянс» совершенствоваться в английском. И социализм свой изучал. Его учителем был Моррис Хилквит, знаменитый юрист. А в конце учебного года Моррис Хилквит подарил ему словарь, как лучшему ученику в классе. Зарабатывать деньги мать умела лучше отца. Сперва нанялась куда-то на сдельщину. Некоторое время у нее было кафе. Потом держала гостиницу курортного типа за городом, вроде пансиона. Мне было лет пятнадцать. Гостиница прогорела. Нас, дочерей, она держала в строгости — и меня, и Молли; та еще маленькая была. Но Дэйву все с рук сходило. На Дэйва она надышаться не могла. Дэйв у нее был свет в окошке. И он ее любил. С улицы Гувенар мы переехали на другой конец Манхэттена, на 100-ю улицу, где теперь больница. Тогда там были доходные дома. А на Парк-авеню, где-то около 98-й улицы, была ферма — представляешь? — обыкновенная крестьянская ферма. Мать вручала мне десять центов, я шла на ферму и выбирала все, что нам нужно. Все стоило цент. Пучок редиски — цент, огурец — цент, то же и кочан капусты. Один цент. С Дэйвом особой близости у нас тогда не было, по-настоящему мы сдружились много позже, когда у обоих уже была и семья, и дети. Я вышла замуж гораздо раньше. Когда он женился на Роуз, я на них не могла наглядеться — такая красивая пара, я таких и не видывала. Роуз в юности была очень красивая. А с Эфраимом мы начали встречаться, когда мне было шестнадцать. Дэйву было тринадцать или четырнадцать. Есть семейная легенда про то, как Дэйв спустил Эфраима с лестницы, но это неправда. На самом деле он просто не впускал его в дом, не давал ему приходить ко мне. Дэйв Эфраиму здорово кровь попортил. Они всегда друг друга не любили. Брак с Эфраимом у нас очень удачный. Мы никогда не ссорились. Эфраим консерватор, республиканец, член Лиги свободы. Он знал, что у меня другие взгляды. Был такой год, когда я голосовала за Нормана Томаса[30], ему об этом не говорила, а он и не спрашивал. Он мне предоставил вести хозяйство, дом, оплачивать счета, принимать по этому поводу необходимые решения, пока он занимается адвокатской практикой. Ни в одном из моих решений он ни разу не усомнился. Шло как по маслу. Эфраим был замечательный человек. Между прочим, к началу двадцатых у нас было уже пять человек прислуги: экономка, повариха, горничная, няня у детей и шофер. Но в пору биржевого бума Эфраим многим своим клиентам посоветовал заложить дома и покупать акции, так что после краха в двадцать девятом году он чувствовал свою вину перед этими людьми, поэтому на свои деньги выкупил их закладные. Никто от него этого не требовал, но такой уж он был человек. И состояния как не бывало. Пришлось всех, кроме Клары, уволить. Надо было ужиматься, ведь мальчикам вот-вот в колледж идти. Дэйв мог бы преуспеть больше. Но он был не от мира сего. Когда мы жили в Нижнем Ист-Сайде, ему нравилось гулять у причалов и смотреть на отплывающие пароходы. В те дни суда причаливали прямо чуть ли не к фонарным столбам на улицах. Форштевни нависали над тротуарами. Громко хлопали на ветру снасти, слышался скрип мачт. Он любил все это. С моряков глаз не сводил. Мать не велела ему туда ходить. Она боялась, как бы он не сбежал на какой-нибудь корабль. Непредсказуемый был. Не мальчишка, а наказание для всех нас. Папа, кстати, обладал удивительным чувством юмора. Когда он вышел на пенсию и они поселились на Магистрали, Дэйв, бывало, позвонит им и скажет, что наведается, например, во вторник. Приходит вторник, его нет и нет, мать места себе не находит, а папа и говорит: что ж, он ведь не сказал, в Я Дэйва любила, да и все мы его любили. Когда он уже очень болел — в последний год жизни, — я возила его по всему Манхэттену к его контрагентам, по магазинам, куда он делал поставки. Передвигался на костылях, едва ходил, но он не мог себе позволить перестать работать. А вот, помню одну историю про твоего отца, когда он был маленьким. Была такая пара, Романовы, удивительные люди, они взяли под свое крылышко моих отца и мать, когда те только что поженились. Уже немолодые, а детей у них не было. Мистер Романов сам отвел меня в школу, потому что в то время родители еще не очень-то говорили по-английски; он аглийским владел и мог разговаривать с начальством. В общем, они нас очень опекали. Мистер Романов преуспевал, у него была аптека где-то в районе сотых улиц. Там уже начинался как бы загород. А больше всех он любил Дэйва. И вот Романовы пригласили Дэйва к себе на уикенд — ну, своих-то детей у них не было, — и мать, чтобы ее ребенок не ударил в грязь лицом, купила ему нарядный костюмчик с шапочкой. Когда Дэйва во все это одели перед выходом, он стал весь красный. Очень ему новый костюм не понравился. А шапка, помнится, была вроде как маленький цилиндр. Мама привела его к Романовым, а Дэйв, пока взрослые разговаривали внизу перед домом, поднялся наверх, и костюм полетел из окна прямо к их ногам. Не желал Дэйв носить его. А чтобы еще сильней подчеркнуть свою решимость, он вышел к ним в одном белье — представляешь? — четырехлетка, спускается с крыльца и при всех швыряет свой цилиндр в лужу и еще ногой его — топ! Подпрыгнул и двумя ногами на него — раз! раз! Втоптал в грязь. Чтоб знали, что он по этому поводу думает. Несколько месяцев потом я плохо спал. Боялся ложиться: во сне меня преследовал запах эфира, я чувствовал, как в живот вонзается нож. Когда снова пошел в школу, день или два со мной носились, как с возвратившимся героем. Все со мной переглядывались, застенчиво улыбаясь. Одноклассники послали мне большую самодельную открытку с пожеланием здоровья, где все старательно подписались. Очень ясной и четкой была подпись моей подружки Мег — все правильно, она девчонка, ей и положено блистать в чистописании. Мой приятель Арнольд накарябал как курица лапой. Учительница все время посылала мне задания, и я почти не отстал. Дома я узнал, что отец переводит свой магазин в другое место. Здание Манежа решили снести, и всем учреждениям оттуда приходилось переезжать. Отец нашел помещение несколькими кварталами севернее, на Шестой авеню рядом с Радио-Сити-мюзик-холлом, между 46-й и 47-й улицами, и возлагал на него большие надежды. Там был обширный зал, что означало возможность выставить больше товара; с другой стороны, и платить за него надо было больше, да и поток покупателей в новом месте на первых порах, естественно, уменьшался. Так что он рисковал всем, включая те деньги, что они с партнером взяли в долг на постройку витрин и шкафов для товара. Плюс время на переезд — тоже чистый убыток. Однажды мать повезла меня смотреть, как переоборудуют новый магазин. Отец встретил нас в одном жилете, что было нехарактерно — он всегда ходил в пиджаке и при галстуке, даже дома по воскресеньям. С зажатой в зубах сигарой он носился туда-сюда, перетаскивая стопки пластинок: они с Дональдом раскладывали пластинки по витринам. Партнер отца Лестер распаковывал радиоприемники, а в задней комнате маляр, стоя на стремянке, докрашивал стену и двое столяров сколачивали кабинки для прослушивания, которых предстояло соорудить три штуки. Происходящее необычайно взволновало меня. Магазин был гораздо больше прежнего — по ширине так раза в полтора. Пол устлан коврами. С середины зала широкая лестница спускалась вниз, в подвальное помещение, целиком отведенное для музыкальных инструментов. Ими заведовать должен был дядя Вилли. Щеки отца пылали от возбуждения. Он на минутку положил сигару на прилавок, и его партнер Лестер сказал: — Ты что, Дэйв, не соображаешь — класть сигару на новую мебель! Мы еще и магазин не открыли! Все остановились, отложили дела. А отец, таким твердым голосом, и говорит: — Лестер, сигара не прожжет прилавок. Неужто ты ничего не знаешь про табак? Сигара — это скрученный лист, табак в ней не измельчен, как в сигарете. Сигарета продолжает тлеть, а сигара тухнет, едва ее изо рта вынешь. — Он очень научно все объяснил, и я испытал облегчение. — Попробуй-ка засунь ее себе в трубку да раскури, — сказал он Лестеру, и все рассмеялись. Снаружи по тротуару сновали толпы народу. Меня волновало, что новый отцовский магазин так близко к Радио-Сити-мюзик-холлу. И совсем рядом, всего в квартале от кинотеатра «Рокси». Самое сердце города. Иногда люди останавливались глянуть сквозь закрытую дверь. Прижимали носы к стеклам. Любопытствовали. Несколько дней спустя магазин открылся, и в следующее воскресенье мы снова отправились туда смотреть. Все новенькое, сияющее. Красно-бело-голубые полотнища натянуты по верху окон и входной двери. В окнах приемники, электроды и фотографии Пола Уайтмена и Джорджа Гершвина, Бенни Гудмена и Фэтса Уоллера, Артуро Тосканини и Йозефа Хофмана, словно все они каким-то образом знают моего отца и собрались отпраздновать открытие магазина. Внутри тишина и благолепие. Поставленные на подиумы, красуются напольные приемники последних марок всех знаменитых фирм — «Стюарт-Уорнер», «Грюнау», «Мейтоун», «Филко» и «Стромберг-Карлсон». Каждый снабжен ярлычком с ценой и основными техническими данными. Больше всего мне нравился приемник «Ар-си-эй-Виктор» — красноватый орех, 89 долларов 95 центов. Восемь ламп, из них две стеклянных, индикатор «магический глаз», шкала с боковой подсветкой и возможность присоединения к проигрывателю. Еще там был мощный «Крослей» — пятнадцать ламп (пять стеклянных), автоэкспрессионатор, многофункциональный переключатель «чудо-рука», отдельная шкала на каждый поддиапазон, цена 174 доллара 50 центов. В отделе радиоаппаратуры как на прилавках, так и на полках за прилавками стояли настольные приемники поменьше. Из них мне очень нравилась последняя модель «Радетты», отличающаяся выносным блоком настройки с дисковым номеронабирателем. Телефонный диск располагался поверх круглой шкалы, чтобы настраиваться на нужную станцию, набирая номер как по телефону. Классная вещица, а главное, всего за 24 доллара 95 центов. Имелось там и множество разновидностей фонографов, два-три комбинированных аппарата, в которых приемник объединялся с проигрывателем; эти, правда, были дороговаты. В стеклянной витрине лежали коробки со стальными иглами и книги по музыке, вплоть до «Оперной энциклопедии Виктора». У нас такая стояла дома. Вдоль стен шли полки с альбомами пластинок, а в каждой кабинке для прослушивания имелась напольная пепельница рядом со встроенным в угол проигрывателем, у которого звукосниматель поднимался и опускался электроприводом, чтобы не трогать руками; по стенам и потолку кабины были обиты звукоизоляцией. Мне очень нравилось закрывать дверь кабинки: она шла мягко, а в конце раздавался тихий щелчок. В нижнем этаже блистали в футлярах музыкальные инструменты — золотые саксофоны и черные кларнеты, серебряные трубы и аккордеоны, сияющие белыми и черными клавишами. Была даже такая плоская коробка, где по ранжиру располагались самых разных размеров палочки с коническими пробковыми наконечниками. На подиуме со специальной подсветкой стоял набор барабанов. С разрешения дяди Вилли я сел за установку и с минуту постучал, но только щетками, чтобы никого не беспокоить. Хотя здесь, внизу, и покупателей-то не было, можно было не переживать. Да и наверху мне попался всего один или двое — первый в кабинке прослушивания, а второй смотрел у прилавка ноты. Лестер стоял скрестив руки за прилавком отдела приемников, попыхивал зажатой в углу рта сигаретой. Отец ждал покупателей у прилавка классической музыки. За ним по всей стене пластинки, пластинки — оперы, симфонии, концерты. Альбомы в темно-зеленых обложках. Он стоял опершись ладонями о стекло прилавка, одетый в синий сержевый костюм с жилетом и темно-красным галстуком; мне он казался ужасно важным — стоит слегка склонившись вперед, со спокойным вниманием ждет любого, кому может понадобиться его помощь и совет. Мы все еще не сходили на Всемирную выставку, однако признаки ее существования так и лезли в глаза отовсюду. Даже всяческие казу и окарины на стенде и те были украшены эмблемой Выставки. С нашим магазином соседствовала сувенирная лавочка, где продавали значки с Трилоном и Перисферой; были там и флажки с их изображением, напечатанным на ткани. Трилон — это был высоченный обелиск; Перисфера — исполинский шар. На Выставке они стояли рядом и совместно символизировали Мир Будущего, которому посвящалась Выставка. Чуть не каждый день в газетах мелькали снимки, на которых мэр Лагардия встречал очередного высокого гостя или знаменитую кинозвезду на въезде в парк «Флашинг-Мэдоу», где располагалась Выставка. Зная, что в конце концов мы обязательно туда сходим, я не изводил родителей. Все были очень заняты. Кроме того, у меня на этот счет имелись кое-какие опасения: Выставка казалась мне столь обширной, таким огромным комплексом, где столько всего происходит одновременно — концерты, экспозиции, толпы иностранцев, — что я не знал, куда сходить в первую очередь. Я не мог все это вообразить. Еще даже не побывав там, я уже приобрел привычку при первой же мысли о Всемирной выставке впадать в панику: вдруг я там самое интересное упущу. Не знаю, почему я так волновался. Папа предсказывал, что Выставка благотворно повлияет на торговлю. Конечно, мол, ведь на нее со всего мира люди съезжаются. Жить им придется в отелях, где-то надо обедать, пойдут тратить деньги в Радио-Сити, а тут, кстати, и магазин по дороге — увидят нужные им пластинки и электролы, зайдут и что-нибудь да купят. Когда куда-нибудь едешь, непременно ведь берешь с собой деньги на непредвиденные покупки. Кроме того, в его магазине они найдут такое, чего больше нигде и не сыщешь. Он возлагал на это большие надежды. Но вот и осень кончилась, и пришел новый, 1940 год. Выставка закрылась на зиму, а ожидаемого улучшения в торговле все не наступало. Домой отец приходил теперь раньше и обычно весь вечер слушал по радио международные комментарии, чтобы понять, что происходит в Европе. Так я узнал — и даже раньше, чем состоялось обсуждение этого события у нас в классе, — что началась ужасная война: Гитлер и Муссолини против Англии и Франции. Отец слушал всех комментаторов подряд: они ведь не только читали последние известия, они их и истолковывали. Потом отец комментировал их комментарии. Новая его система была проста: надо их всех выслушать, и тогда поймешь, где истина. Габриэла Хиттера и Уолтера Уинчелла он любил, потому что они были антифашисты. А Фултона Льюиса, Боака Картера и X. В. Кальтенборна презирал, потому что они были против рузвельтовского «нового курса», против профсоюзов и в их комментариях проскальзывали одобрительные нотки по отношению к профашистской организации «Великая Америка». Он ненавидел преподобного отца Колина, который говорил, что во всем виноваты еврейские банкиры. Понемногу я начал различать голоса этих людей и разбираться в товарах, производители которых были их спонсорами. Габриэл Хиттер обрушивал свой пафос на гингивит, то есть на воспаление десен; преимущества зубной пасты Форэна, которая этот недуг лечит, он описывал увлеченно и столь же непримиримым тоном, каким призывал к защите демократии от фашизма. Если слушать не очень внимательно, могло показаться, что фашизм и воспаление десен — одно и то же. Отец садился в кресло у приемника, разложив на коленях раскрытые на международной полосе газеты с картами тех самых военных действий, о которых толковали комментаторы. Он почти все газеты покупал — «Таймс», «Геральд трибюн», «Пост», «Уорлд телеграм» и даже «Дейли уоркер». А вот херстовскую прессу он не читал. В кино по воскресеньям после мультяшек показывали хроникальные ролики про войну в Европе: ночь — и огонь из пушечных жерл; туча — а из нее лезут и лезут германские пикирующие бомбардировщики с угловатыми крыльями. Падают бомбы. Горят здания в Лондоне. Кто-то бьет бутылку шампанского о борт корабля, какие-то дипломаты, выйдя из машины, торопливо поднимаются по ступенькам во дворец на конференцию… О войне говорили, войну показывали. Я любил рисовать, сам придумывал сюжеты комиксов и сам их рисовал и раскрашивал картинки цветными карандашами. Имя для героя я придумал по аналогии с героем газетных комиксов, пилотом по имени Джек Весельчак. Я своего назвал Дэйв Смельчак. Он был усат, ходил в кожаном шлеме с очками-консервами и в громоздкой куртке, а летал он на гоночных самолетах — так же как и Джек Весельчак. Мне нравилось рисовать эти самолеты — лихие юркие машины, курносые, с шахматными клетками на крыльях и элеронах. Я рисовал тянущиеся за ними по небу следы из выхлопных газов, чтобы было видно, какие головокружительные петли можно на таком самолетике выделывать. Они у меня летали по сложным трассам, размеченным столбами. Кружили над ангарами, проносясь впритирку к ветровому конусу метеослужбы. Я было засомневался, можно ли столь свободную и своенравную штуку, как воздух, где-то замкнуть, чтобы устроить гонки по замкнутой трассе, но решил, что раз так говорят, стало быть, можно. Какие только гоночные самолеты я не рисовал: и с цилиндрическими капотами, и с заостренными, как пуля. И с кабинами, открытыми ветру, и с закрытыми плексигласовым колпаком, но, какой бы вид и облик я ни придавал своим конструкциям, колеса всегда изображал у них спрятанными в обтекателях — стремительной формы, похожие на дождевые капли, пробегающие по стеклам окон в ветреный день. Мне нравились стремительные линии, нравились машины фирмы «Крайслер», так похожие на жуков со своими почти целиком прикрытыми колесами и скругленными кузовами, чтобы как можно легче было пробиваться сквозь ветер; поэтому мне и обтекатели на заднем колесе самолета — плавно сужающиеся, почти заостренные — очень нравились. Теперь, когда Европу охватила вторая мировая война, я решил сделать своего Дэйва летчиком-истребителем. Я посадил его в «спитфайер» и послал охранять небо над Лондоном в составе Королевских ВВС. Опознавательный знак у англичан — трехцветный круг, у которого красная середина обведена сперва белым кольцом, потом синим. Против самих цветов я ничего не имел, одно только мучило: не ошибка ли — рисовать на крыльях и фюзеляжах своих самолетов эти роскошные мишени, в которые врагу так удобно целиться. Подумав, я изобразил нацистский «мессершмитт», который падает, волоча за собой дымный хвост. О войне я думал как о чем-то далеком и совершенно постороннем. Лично мне она как бы ничем и не угрожала. Но мать говорила о войне с беспокойством, она боялась за Дональда. Среднюю школу имени Таунсенда Харриса он закончил экстерном и теперь, в семнадцать лет, был уже студентом Сити-колледжа. Мать боялась, что при жеребьевке на призывном пункте ему достанется несчастливый номер, его возьмут в армию и отправят воевать в Европу. Мне ее беспокойство казалось нелепым: ведь Америка даже и в войне-то не участвует. Я не способен был сопоставлять и делать выводы, к которым приходили взрослые. Однажды в купленной отцом газете «Пост» я увидел заголовок: «ТУЧИ ВОЙНЫ СГУЩАЮТСЯ». В статье шла речь о том, когда и при каких обстоятельствах Соединенные Штаты могут оказаться втянутыми в войну против Гитлера. В том же здании Мэдисон-Сквер-Гарден, куда я ходил когда-то смотреть братьев Ринглинг и цирк Барнэма и Бейли и где эквилибристы целым семейством разъезжали на велосипедах по натянутому в вышине канату, а коротышка клоун сметал в кучку световое пятно от прожектора у себя под ногами, теперь американские нацисты, организация которых называлась «Банд», устроили сборище. Рядом с американским флагом они повесили полотнище со свастикой и принялись маршировать в своих коричневых рубашках с портупеями через плечо, как у конных полицейских в Техасе. Вскидывались в фашистском приветствии руки. Тысячи рук. Чарльз Линдберг и преподобный отец Колин произносили речи, и толпа орала и визжала, как в Германии, когда речь произносит Гитлер. «Что-то их развелось как собак нерезаных, — посетовал однажды за обедом отец. — Двое таких вперлись сегодня в магазин, пришлось их выгнать. Представляешь наглость: заходят в этой своей униформе в мой магазин и пытаются навязать мне подписку на их журнал!» Дональд рассказал нам об одном из бывших своих одноклассников по школе Таунсенда Харриса. Фамилия парня была Миллер — Зигмунд Миллер. Он жил в Йорк-вилле, одном из северо-восточных районов Манхэттена, где селились немцы, и был фашистом. «Если учесть, что школа чуть ли не на сто процентов еврейская, это выглядело безумно смело», — сказал Дональд. На политических диспутах в классе Зигмунд Миллер с готовностью объяснял, почему он за Гитлера. Частенько после школы его лупили. Но главным в рассказе Дональда было другое — то, что произошло потом. В старших классах в школу ездили целой компанией: Дональд, Берни, Ирвин, Гарольд Эпштейн и Стэн Мэйзи. Встречались на углу и, перейдя Магистраль, шли по авеню Маунт-Иден к станции надземки «Джером-авеню». Однажды утром в поезде с ними рядом оказался какой-то человек, читавший «Дейли ньюс». На первой полосе красовалась фотография Зигмунда Миллера. Он убил свою девушку. Они договорились вместе покончить с собой, но, убив ее, выполнить свою часть обета он оказался не в силах. «О, извините, — сказал Стэн Мэйзи их соседу, выхватывая газету прямо у него из рук, — кажется, один наш приятель кого-то убил!» — А почему они хотели покончить с собой — ну, этот ваш приятель и его девушка? — спросил я тогда за обедом. Дональд поглядел на мать. — Она забеременела, — сказал он. Мать нахмурилась. — Мне кажется, это не тема для застольного разговора, — сказала она. Это меня обидело. — Думаешь, я не знаю, что значит забеременеть? — возмутился я. — Так вот будь уверена: я это очень даже хорошо знаю! И тут я обиделся в два раза больше, потому что все засмеялись, словно я сказал нечто смешное. Стояла зима, небо рано начинало темнеть. Отец приходил с работы, когда становилось уже совсем темно, и от него шли морозные волны, словно его пальто и шляпа выдыхают холод. Каждый вечер с учебниками под мышкой входил Дональд — красноносый, с простуженно поблескивающими глазами. У меня все никак не проходили боли в том месте, где был шрам; врачи говорили, что это идут рубцовые процессы. Играть на улицу меня пускали редко. Мне не полагалось напрягаться. Шрам был длинный, я его каждый день рассматривал. Толстый выпуклый шов проходил по животу наискось к мошонке. В верхнем и нижнем его концах были углубления, ямочки на коже в тех местах, где вставлялись дренажные трубки. Эти местечки были самыми уязвимыми; когда я их касался, у меня прямо все внутренности передергивало. Поэтому те, кто свободно ходил куда вздумается в этом охваченном войной мире и не боялся нацистов на темных улицах Нью-Йорка, меня восхищали. После болезни я изменился физически: раньше я был поджарым и жилистым, я был ловким и хотя бегал не очень быстро, но, играя в панчбол или стикбол, мог щегольнуть красивой подачей, а то и принять не слишком коварно посланный мне мяч. Все это ушло. Формой тела я стал походить на грушу, набрал за все эти недели постельного режима лишний вес и отчаянно стыдился собственных движений. Непрерывно боялся, что у меня что-нибудь внутри порвется, не носился уже как угорелый и не спрыгивал во дворе со стены, как в те времена, когда мы с Бертрамом играли в Зорро, — в общем, вел себя так, будто еще не сняты швы, а иногда я их прямо чувствовал, причем возвращалось и кошмарное, отвратительное ощущение, как их удаляют, — я чувствовал чиканье по ним ножниц доктора, ощущал, как тянется сквозь мясо кетгутовая нить. Когда я все же не боялся носиться и бегать, за меня боялась мать. У нее как-то очень быстро поседели виски. Мать поглядывала на меня с беспокойством и продолжала пичкать как выздоравливающего, хотя я давно уже опять ходил в школу. Я поедал громадное количество сладких сырников, булки с маслом, пил крепкий куриный бульон, вовсю наворачивал мясо с картошкой, капустой и всеми прочими овощами. Поглощал реки молока, которое продавали теперь гомогенизированным, то есть в таком виде, когда бутылку не надо встряхивать, чтобы сливки разошлись по всему объему. По утрам в меня пихали кашу — пшеничную или овсяную, хотя я куда больше любил гренки или хрустящие хлебцы. И поскольку двигался я не очень много, изменился весь мой внешний облик — я вырос, но и отяжелел, а наряду с прежней моей приветливой физиономией и лучезарной улыбкой у меня появился двойной подбородок. Я пытался возместить это прической, отрастив, в подражание Дональду, пышный чуб надо лбом. Но у меня он долго не держался, к тому же мне все еще не разрешали носить волосы достаточной длины, чтобы получалось как надо. Дональд же, на положении студента-первокурсника, отпустил длинные волосы и старательно их расчесывал каждое утро и каждый вечер, придя из колледжа. Вообще, когда у Дональда не было других неотложных дел, он тут же направлялся к зеркалу причесываться — в одной руке держал гребень, а другой все время приглаживал и прихлопывал свой чуб, пока не уложит его, как запланировано. Теперь он держался важно, говорил тихо и обстоятельно, как и положено студенту колледжа. Брюки гольф он больше не носил, ходил в отглаженных длинных брюках со слегка оттопыривающимися манжетами. От ремня в боковой карман брюк — цепочка. На улице сразу совал в рот трубку — прямую, сделанную из верескового корня, — которую держал в уголке рта, стиснув зубами. Ни разу я не видел, чтобы он ее закурил, но в зубах держал не вынимая. Наши отношения менялись. В семнадцать Дональд так воспарил, такой стал великий, будто он старше меня раза в два, а на меня уже смотрел скорее как отец, чем как старший брат. Душ принимал каждый день. Со мной занимался гораздо меньше: наши интересы уже не совпадали, зато еще больше он олицетворял для меня честолюбие и образованность. Придя вечером домой, слушал пятнадцатиминутную спортивную программу Стэна Ломакса, который с чудовищной осведомленностью сыпал познаниями о захудалых студенческих командах, одобрительно упоминая нью-йоркские факультеты и колледжи, которыми другие спортивные обозреватели просто гнушались. Стэн Ломакс вещал о футбольных достижениях Бруклинского и Городского колледжей так же рассудительно и объективно, как и о Мичиганском университете или командах «Миннесота-Гоферз» или «Дюк-Блю-Девилз». Дональду это нравилось. Он ревностно предавался ассимиляции, как и все мы. Слушая вместе с ним, я представлял себе готические университетские здания, окруженные идиллическими лужайками, словно передавали не результаты футбольных матчей, а какие-то романтические рассказы. В моем воображении элегантные молодые футболисты с благозвучными фамилиями — ну, скажем, Томми Хармон — прогуливались в слаксах, арчиловых пуловерах и двухцветных кроссовках по расчерченному белыми линиями полю об руку с хорошенькими студентками в плиссированных юбочках и ангорских свитерах. Отвечая на расспросы спутниц, они спокойно признавали: да, забил; да, выиграли. В этих моих мечтаниях не было ни лекций, ни учебников. А подоснова все та же: зима, сумерки, твердеющий от холода воздух уходящего дня, по улицам Бронкса кружатся мерзлые листья платанов, и над всем этим тучи второй мировой войны. Как нравилось мне сидеть дома в светлом кругу от лампы, окруженном кругами темноты, которые чем дальше, тем чернее! Настольная лампа была для меня убежищем, я любил ее, как какой-нибудь Мумбо-Юмбо в джунглях любит свой костер, окруженный черной ревущей чащей. Все же смотреть мы предпочитали настоящий футбол, в противоположность ритуальному, причем в исполнении профессионалов. Эту разборчивость мы переняли у отца, который всегда твердил, что профессиональная игра куда лучше и интереснее, чем студенческая мазня. В Нью-Йорке было две команды — «Гиганты» и «Ловкачи бруклинцы». Есть еще баскетбольные команды с теми же названиями, но это просто совпадение. Отцу почему-то больше нравились «Ловкачи», его восхищал их квотербек по имени Асс Паркер и два лайнмена: один Перри Шварц, которого отец считал специалистом паса, равным Дону Хатсону из «Ухарей», а второй потрясающий перехватчик по имени Хват Кинард. Мы с Дональдом болели за «Гигантов». У наших бекфилдами играли Таффи Лиманс с Уордом Кафом, Хэнком Соором и пассером Эдом Дановски. На линии стояли «железный» Мел Хейн в центре и великолепные Джим Ли Хауэл и Джим Пул по краям. Вот такая команда. Каждый играл как в защите, так и в нападении, причем Мел Хейн подчас все шестьдесят минут обходился без замены, Уорд Каф снайперски бил с полулета, а Хэнк Coop, уйдя в защиту, становился настоящим волнорезом, о который разбивались атаки противника. Когда «Гиганты» играли с «Ловкачами», фанаты обеих команд в парке так и кишели. Однажды в воскресенье около часу дня отец решил вдруг вытащить нас на матч «Гигантов» с «Ловкачами». Дональд высказал сомнение: — Стоит ли пытаться, не попадем же, там небось с утра за билетами стоят. — Попытка не пытка, — ответил отец. Мать приготовила нам бутерброды и термос горячего шоколада. Сказавшись утомленной, мать заявила, что не грех бы ей и отдохнуть от нас пару часиков — тем самым она как бы снимала с меня и Дональда вину за то, что ее оставляют одну в воскресенье. Воскресенье было единственным днем, когда отец мог посидеть дома. Но он-то вроде бы как раз уходил с легким сердцем. Хорошенько закутавшись — стоял ноябрь, и день был холодный, — мы втроем сели в метро, доехали до 155-й улицы и, поднявшись наверх, оказались под сенью надземки у опоясанной стальными полосами огромной стены стадиона «Поло-Граундз». У меня сразу сердце так и упало. На улицах битком. До начала игры оставалось не больше часу, а у билетных киосков огромные, нескончаемые очереди. Нам с Дональдом отец велел стать в очередь — так, на всякий случай, в общем-то было ясно, что мы и до кассы не успеем добраться, когда билеты кончатся. Сказав, что сейчас вернется, отец исчез. Кругом разносчики торговали флажками, пакетиками с арахисом и значками. Один был такой: на колодке, раскрашенной в цвета обеих команд — голубой «Гигантов» и серебряный с красным «Ловкачей», — висели миниатюрные футбольные мячики золотисто-коричневого цвета и с нарисованной шнуровкой; он мне очень понравился, но я молчал — не хотелось предстать младенцем. Мячики были японского производства, разламывались по швам на половинки, как орехи. На стадионе происходила разминка команд, оттуда доносился гомон толпы. Время от времени слышался звук удара по мячу. Очередь ползла еле-еле, с тягостной медлительностью. Что может быть хуже — слышать из-за стены стадиона вопли болельщиков и не иметь возможности туда проникнуть! Наверху к станции надземки подошел поезд, вниз по ступенькам повалил народ. Тротуары переполнились, люди сновали прямо по мостовой, среди машин. Специально для таких случаев я выработал что-то вроде молитвенного наговора, мол, если попадем на игру, целую неделю стану садиться за уроки в ту же минуту, как приду из школы. Буду выполнять все поручения матери. И спать буду ложиться, как только скажут. То и дело подкатывали такси, из них выходили люди. Временами в глаза бросался лимузин — весь полированный, сияет черным лаком, водительская кабина открытая, сбоку белое запасное колесо, хромированный радиатор и ободки фар блестят, а подножка окантована новой серой резиной. Шофер обегал машину, распахивал дверцу, и оттуда выходили элегантные женщины в мехах и мужчины в пальто с поднятыми воротниками — верблюжья шерсть, широкий пояс. В одной руке кожаный портфель, набитый, видимо, фляжками с виски и всякими вкусностями для пикника, в другой клетчатый плед, чтоб не замерзнуть; кое-кого из них в толпе узнавали, окликали. Приветственно махнув в ответ рукой, они проходили в ворота. При виде одного или двоих мужчин постарше в черных пальто и шляпах постовые полицейские взяли под козырек. Провожая глазами этих любителей спорта, я впитывал исходящее от них ощущение избранности, богатства и беззаботного приятия удовольствий. Я понимал, что главное для этих людей — политика и азарт, спорт у них на втором плане. Самый вид их как нельзя лучше подходил к случаю. Все здесь принадлежало им. И команда, и стадион, и даже я со своим шмыгающим носом, закутанный до того, что меня и не видно в толпе осаждающих стадион и рвущихся внутрь болельщиков в теплых пальто и куртках; что я для них? — так, пятнышко цветное, проскочило по краю поля зрения, и все, ведь они начальство! Я почувствовал это очень остро и разозлился. Кто-то меня толкнул, и в ответ я тоже кого-то двинул локтем. Тут по улице пронеслось смятение. У одной из касс закрылось окошко, и за железной решеткой, предохраняющей его темноватое стекло, появилась табличка: БИЛЕТЫ ПРОДАНЫ. Толпа у кассы пошумела и расползлась; люди с возгласами недовольства принялись втираться в очереди, стоявшие к другим окошечкам, еще не успевшим захлопнуться. С улицы и из-под бетонных трибун к нам побежали полицейские. С громом подкатил еще один поезд надземки. — Все, время вышло, — сказал Дональд, и тут вновь по толпе прошел ропот: наша очередь распалась на отдельные раздраженно клокочущие кучки народу. Дональд нахмурился. — Где папа? — проворчал он. — Зря только притащились. В этот миг, когда нами совсем было уже овладела растерянность и разочарование, мы услышали голос: — Дон, Эдгар, сюда! — Отец махал нам рукой, стоя с краю толпы. Мы протолкались к нему. — За мной! — сверкнув глазами, скомандовал отец. В руке он держал три билета, растопыренные, как игральные карты. — Во дает! — одновременно выдохнули мы, не веря своим глазам. Достал! Только что поверг нас в отчаяние и уже вел к радости сквозь турникеты и вверх по пандусу на залитый ярким солнцем стадион. Ух, как это было здорово — взойти по наклонным ярусам, своими глазами увидеть зеленое поле стадиона, белые полосы, флаги обеих команд, уже надевших шлемы и построившихся для начала игры. Десятки тысяч людей гомонили в предвкушении. В воздухе реяли голуби. Сейчас, сейчас начнется игра! Невероятно, но факт: отец достал билеты на нижнюю трибуну в тридцатипятиярдовый сектор. Нам даже не верилось в такое счастье. Волшебство, да и только! Отец весь так и сиял от удовольствия, выпучивал глаза, сводил губы трубочкой и клоунски надувал щеки. Игра началась, но не успели мы усесться, как отец высмотрел невдалеке билетершу; пятью минутами позже мы сидели на местах, которые были еще лучше — чуть дальше по сектору, где с высоты открывался обзор на все поле. — Ну как? — с улыбкой произнес отец, радуясь своей победе. — Неплохо, а? — Он обожал такого рода ситуации, когда все разрешается в последний миг. Теперь и игра куда больше значила — больше, чем если бы он купил билеты загодя — скажем, неделю назад. Не было никаких сомнений, что перед нами происходит нечто грандиозное. То туда, то сюда устремлялись по полю команды. Мы то стонали, то радостно вскрикивали, когда кто-то перехватывал пас или бил по мячу. И Дональд, и я следили за игрой во все глаза; при этом мы лузгали арахис, жевали, хмурились и обменивались доказательной критикой происходящего. Отец держался спокойнее. Он покуривал сигару, то и дело прикрывал глаза и обращал лицо к предвечернему солнцу. На «Гигантах» были синие футболки, на «Ловкачах» красные с серебристым; на тех и на других кожаные, сшитые из клиновидных долек шлемы, закрывающие уши, желтые полотняные штаны и высокие черные ботинки на шнуровке. Когда солнце зашло за крыши верхних трибун, по полю и по нашим лицам протянулись длинные тени. День поменял свой цвет, и поменялось настроение на поле, прибавилось стойкости у защиты и ожесточенности у нападения: беки отчаянно бросались наперехват полузащитникам, передавали после короткой распасовки мяч на центр, и уже другая команда уходила в глухую оборону, блокировала прорыв, завладевала мячом и, собрав в мощный кулак все свои силы, бросалась по краю поля к воротам противника. Игроки действовали слаженно, чувствовалось, что они выкладываются до конца, доносились глухие удары, смягченные кожаными прокладками на их плечах. Когда схватка шла на бейсбольном ромбе, где не было травы, над полем пластами висла подсвеченная солнцем пыль. Нельзя сказать, чтобы отец страстно желал победы своим «Ловкачам». Куда важнее для него было, чтобы не увеличивался разрыв в счете. Мы с Дональдом безоговорочно жаждали только победы «Гигантов». Тем временем что-то случилось со звуками игры: в начавшихся сумерках они как бы отдалились. Асс Паркер из команды «Ловкачей» коротко взмахнул ногой, и мяч по крутой спирали взвился высоко над трибунами; только потом я услышал звук удара бутсой по мячу. Довольно поздно, в глубоких сумерках, игра закончилась; победили «Гиганты» с преимуществом в одно очко. Трибуны неистовствовали. Обе команды собрались вместе, прошли мимо двух-трех дешевых скамей внизу у конца поля и, взойдя по лестнице под табло с результатами матча, разошлись по своим раздевалкам. Шлемы они держали в руках. Болельщики прыгали через перегородку, что-то крича своим любимцам. Народ хлынул на поле. Мы тоже спустились. В этом было нечто потрясающее: ступать по черной траве, там и сям выдранной и втоптанной в землю, на которой вмятины от шипов были как следы боя. Прикосновение к самой истории. Земля была твердой и холодной. Из-под навесов трибун задул ветер, пустые ярусы уже едва вырисовывались темной подковообразной громадой, лишь маленькие лампочки тускло мерцали в каждом секторе на верхних и нижних рядах. Внизу, на поле, воздух был пряным от холода. Пахло электричеством. Я вновь поразился потрясающей силе и сноровке футболистов. В толпе бегали мальчишки, лавируя и петляя с зажатым под мышкой воображаемым мячом, как настоящие хавбеки. Вместе с отцом и братом я двинулся к воротам, прошел под табло и оказался на 155-й улице. Мельтешение толпы, разноголосый гомон, бибиканье такси, лязг поездов и свистки конных полицейских кое-как вернули меня к обыденной жизни. Мы устали и охрипли. День кончился. Мы спустились по лестнице и втиснулись в толпу на платформе метро. Вбились в поезд, нас прижало друг к другу, и битком набитый вагон помчал нас в темноту воскресной ночи, туда, где все стихает, даже споры, воцаряется молчание, все борения прекращаются и остается лишь ночь моих невыразимых страхов, такая странная, такая загадочная ночь после праздного дня. Зима ничего хорошего не сулила. Однажды ночью я проснулся, слышу — отец с матерью ссорятся. Они были в другом конце квартиры, но слова матери я отчетливо расслышал. Она говорила, что отец потерял магазин. Потом донесся отцовский голос, но слов я не разобрал, лишь по интонации понял, что он ее горячо о чем-то упрашивает. Говорил он довольно долго. — Капитала ему не хватило, надо же! — послышалось в ответ. — Да ты его весь проиграл. Вместо того чтобы заниматься бизнесом, дулся в карты, везде болтался да нос задирал — тоже мне, шишка. А Лестер тем временем тебя обкрадывал. — Ты сама не понимаешь, что говоришь, Роуз, — проговорил отец. — Еще как понимаю, — донесся голос матери. — Ну да, времена тяжелые, это конечно, но ведь живут же другие как-то. А ты расслабился. Надо было затянуть ремень потуже. Сократить расходы, никаких кредитов, побольше оптовых сделок — как вести бизнес, я без тебя знаю. Если бы я там всем заправляла, не попал бы ты сейчас в такую передрягу. Не дослушав спор до конца, я заснул. Но утром все было как всегда. Отец ушел на работу. Дональд — в школу. Мать накормила меня завтраком и спросила, все ли я уроки сделал. Я понял, что они по-разному воспринимают ситуацию. Что-то произошло, но отец, похоже, считал, что он может еще все исправить, а мать убеждала его, что исправлять что-либо уже поздно. В разрозненном, отрывочном виде я этот спор слышал на протяжении уже нескольких недель — иногда поздним вечером, а иногда обиняками, иносказаниями они возобновляли его прямо при мне, за обеденным столом. В голосе матери звенели пророческие нотки. Она говорила так, будто что-то уже случилось, хотя не случилось еще ничего. Это меня особенно возмущало, при том, что я знал, что она, видимо, трезвее отца смотрит на вещи. Он все еще надеялся. Он настаивал: дескать, можно еще сделать то, можно это, и хотя меня его слова не особенно убеждали, но то, что она к его намерениям относится без всякого уважения, вообще не принимает его всерьез, меня возмущало. — Опять сказка про белого бычка, — отмахивалась она. — Ну какой банк даст тебе ссуду при таком состоянии дел, как у тебя. Ужасное событие надвигалось все ближе, ближе, но произойдет ли? Для каждого из нас это был вопрос жизни. Дональд все так же работал по субботам в отцовском магазине, как повелось с тех пор, когда ему исполнилось тринадцать. Денег он не получал, считалось, что это его долг по отношению к семье, и он его ревностно исполнял. Я тоже изъявил желание участвовать в общем деле. Стал по субботам ездить в магазин помогать Дональду. Окрепнув, я стал с ним вместе развозить покупателям товары на дом. Торговая Шестая авеню примыкала к жилым кварталам. Небольшие особняки и доходные дома между Шестой и Девятой авеню по обеим сторонам от Бродвея вмещали в себя население целого небольшого города, так что было где развернуться. Дональд доставлял пластинки, заказанные по телефону, кроме того, приемники и граммофоны, оставленные для ремонта. Иногда его маршрут пролегал к югу, в район 14-й улицы, где были склады оптовиков, снабжавших отца запасными частями и пластинками. Мне эти поездки были страшно интересны, во мне все трепетало, и я не боялся, потому что рядом был старший брат. В пятнистой тени надземки Третьей авеню мы проходили под черной стальной эстакадой, которая тряслась и гудела так, что дрожала мостовая, когда вверху с громом прокатывались невидимые поезда. Это был самый громкий шум в мире. Какой-то ураган звуков; когда поверху катил поезд, услышать, что тебе говорят, было невозможно. Там и сям видны были шпалы, между которыми — ничего, один воздух. Люди жили в домах, у которых окна третьего или четвертого этажа выходили прямо на пути, так близко, что, если захочешь, можешь выпрыгнуть на железную дорогу, а прожектор грохочущего локомотива светил по ночам в комнаты. Мы проходили мимо христианских благотворительных ночлежек, у дверей которых слонялись мужчины в мятых кепках и потертых пальто, озирая всех проходящих мимо; смотрели на рекламы татуировочных заведений и парикмахерских, где за стрижку и бритье брали пятнадцать центов, а то вдруг попадался ломбард с выставленным у дверей деревянным индейцем или тир — десять выстрелов за десять центов. Люди с рекламными досками на спине и груди и буклетиками в руках расхаживали по улицам, прославляя «Веселое ревю» и «Олд-Голд»: «Есть сигареты дешевле, но нет лучше». Мы останавливались под навесами кинотеатриков, рассматривали в их витринах кадры из фильмов и фотографии кинозвезд, о которых я слыхом не слыхивал. Как объяснил Дональд, там люди за десять центов просиживают целый день — просто чтобы было где выспаться. Разносчики продавали у тротуара с тележек все что угодно: обувь, галантерею, фрукты, даже книги. Какие-то мужчины спали в подъездах, подложив руки под голову, — взрослые мужчины, а спали свернувшись калачиком, прямо как я. Подъезд для них дом родной. Все это видя, как мог я не понять значение бизнеса? Урок достаточно наглядный. Мы с Дональдом продирались сквозь толпы, ожидающие, когда светофор зажжется зеленым, Дональд бесстрашно прокладывал путь в скоплении такси и грузовиков; трамваи, пробегая в тени надземки, сигналили нам звонками, и брат безошибочно выводил меня куда надо — на склады и в конторы, где нас ожидали и где для нас приготовлены были коробки, помеченные отцовским именем. Отец еще существовал в мире бизнеса, и это меня ободряло. Брат знал в городе все ходы и выходы. И вот мы снова в магазине, люди заходят, что-то покупают. Магазин как магазин. Неужто этого недостаточно? Я решил, что не следует этот вопрос задавать ни отцу, ни матери. Спросил Дональда. — Тут все не так просто, — сказал он. — Но это не твоя проблема. Маленьким не стоит об этом волноваться. — Ну вот, всегда от меня все скрывают, — обиделся я. — Нам и на похороны бабушки пойти не разрешили, а ведь глупо же: разве не я первым увидел, что она умерла! — При чем тут это? — сказал Дональд. — Здесь другое — здесь бизнес. Когда магазин переехал, покупателей стало меньше. Обзавестись клиентурой — дело долгое. Солидные покупатели, которые приходят снова и снова, называются клиентурой. А иначе товаров удается продать мало, и денег это приносит недостаточно — не из чего платить себе жалованье, нечем оплачивать счета, не на что восполнять запас товаров. Ну, понял теперь? Так все и шло, а тут еще Дональд в конце первого семестра ушел из колледжа. Мне он сказал, что ему стало скучно, потому он и бросил. Верилось в это с трудом. Ведь он успел вступить в студенческое братство, и я знал, что он с удовольствием проводит время, общаясь с ребятами из братства — с братцами-студиозусами, как он называл их. Во владении братства был даже целый дом. Они там собирались и курили трубки. Однажды, в отсутствие Дональда пошарив у него в комнате, я обнаружил в ящике письменного стола письмо из колледжа с оценками — двумя D и двумя F. Значения оценок мне были известны — Дональд объяснял мне, что в колледже вместо цифр выставляются буквы — А, В, С, D и самая низкая оценка F. Я не верил своим глазам: неужто мой замечательный брат, которого в школе мне все эти годы ставили в пример как отличника, не справился с учебой в колледже? Что ж, начинает уподобляться родителям: становится взрослым, а за ними нужен глаз да глаз. Странные эти дела продолжались, все были недовольны, трое старших непрестанно ссорились, всем не нравилось, как ведут себя остальные, отец сердился на Дональда, мать бросалась на них обоих. Все, вместе взятое, загоняло меня глубже в себя, мне начинало уже казаться, что это я виноват со своей операцией; никто не выходил из дома попросту, а непременно хлопнув дверью, за обедом молчали, я ощущал себя несмышленышем. Лежа, чувствовал, как от висков к затылку криво сбегают слезы. У моего приятеля Арнольда из нашего класса наподобие этого росли уши: плотно прижатые, кривенькие, и вот так же у меня теперь расползались по затылку слезы. Я прямо чувствовал, как меня всего съеживает, стягивает в комочек. В ту неприятную пору поддерживались все же некоторые традиции, как, например, воскресные обеды у бабушки с дедушкой в их квартирке на Магистрали севернее Кингсбридж-роуд. Я снова стал единственным представителем нашей семьи, сопровождавшим отца во время этих визитов. По мнению бабушки, наши финансовые неприятности явились следствием духа расточительности, царящего у нас в семье: видимо, Роуз могла бы держать себя поэкономнее — не умеет считать каждый доллар, слишком уж привержена к красивым тряпкам. — Ладно тебе, Гэсси, — урезонивал ее дед. — Человек о деле говорит. Не можешь сказать ничего умного, так помолчи. Даже отца задевала неспособность его матери думать ни о чем другом, кроме мотовства невестки. — Папа, — однажды не выдержал он, — ну почему женщины всегда о своем? Мы будто бы и не существуем. Что бы у них на уме ни было — любовь, ненависть, — они только друг о друге и думают, словно они одни во вселенной! — и раздраженно поморщился. — Ты все болтаешь, — сказала бабушка противным язвительным тоном, ковыляя по комнате с чайными чашками на подносе, и, грохнув подносом об стол, закончила: — А она тратит! Одно из таких наших посещений совпало с визитом тети Френсис, которая впервые толком услышала о наших неприятностях. Она была очень элегантна в темно-синем костюме с белой блузкой и черной шляпе. На руках у нее были белые перчатки, которые, войдя, она сняла и бросила поверх своей кожаной сумочки. Сняла шляпу, провела рукой по красивым седым волосам. Она тут же всех успокоила — это она умела: как заговорит своим тихим, полным достоинства голосом, все тут же успокаивались. — Я поговорю с Эфраимом, — сказала она. Я уважал тетю Френсис как раз за эту ее способность вносить успокоение. И родители ведь, когда понадобилось найти мне хорошего врача, положились на нее. Бабушку мать ненавидела, но тетю Френсис лишь по временам слегка не одобряла. При этом тетю Молли она любила — такую смешную, такую растрепу, а вот ведь дружила с ней, надо же. Отец любил обеих своих сестер и мать любил, а мужа тети Френсис, Эфраима, — нет, не любил, хотя мне ничего такого не говорил ни разу, но я сам догадывался. Однако Френсис и ее муж Эфраим имели некую власть над нами. Я не совсем понимал какую. Я знал, что они богаче нас, но оставалось неясным, потому ли они богаче, что наделены способностью властвовать, или она пришла к ним вместе с богатством; при этом чувствовалось (во всяком случае, насколько я мог судить), что у них в семье всегда все в порядке — даже когда их дочь Лайла в раннем детстве, еще до моего рождения, заболела полиомиелитом, тут им пришлось, конечно, поволноваться, но они ни на миг не усомнились в том, что непременно найдут способ спасти ее, что они и сделали; да и потом, когда пришлось спасать меня, опять не сомневались в том, что им удастся что-нибудь придумать, и им удалось. Разобраться в том, какими именно представлялись мне тетя Френсис и ее муж, довольно трудно, но они явно стояли на одну, а то и на две ступени выше нас, хотя едва ли я мог бы внятно объяснить, что означает это «выше». Никто не позволял себе говорить с ними тоном, который был бы им нежелателен. Они всегда оставались хозяевами положения, повелевали, обладали умением управлять, что особенно впечатляло меня в моей красавице тете, причем для этого им не приходилось даже повышать голос. Дональд занялся поисками какой-нибудь работы, хоть самой завалящей, — он не хотел больше работать у отца, потому что денег от отца ему не полагалось. Пока он ее не нашел, обещал между делом помогать иногда в магазине, но не по целому дню, потому что ему нужно искать настоящую, свою собственную работу. Среди многочисленных связей дяди Эфраима оказалось знакомство с владельцем большой полиграфической фирмы, Б. Дж. Уорринером. Фирмы столь солидной, что там печатались бюллетени всех выборов, проводившихся в Нью-Йорке. Печатались там и всяческие другие документы по заказам города и штата, а человек, владевший этой фирмой, был другом дяди Эфраима и пользовался его юридической помощью. Однажды Дональд получил по почте письмо от дяди Эфраима и еще одно с ним вместе, адресованное менеджеру по кадрам фирмы Уорринера. Я это письмо рассматривал через плечо Дональда, когда он уселся в кухне. «Осторожно, — сказала мать, — не замочи его. На стол не клади». По верху листа, похожего чуть ли не на пергамент, шли выпуклые буквы — их можно было пощупать кончиками пальцев: «Эфраим Голдман, адвокат». В письме дядя Эфраим обращал внимание менеджера по кадрам на мистера Дональда Альтшулера, проживающего в Бронксе по адресу: Истберн-авеню, дом 1650. Далее говорилось, что упомянутый молодой человек, подыскивающий в настоящее время достойную службу, известен автору письма в течение многих лет и может быть охарактеризован как подающий надежды юноша похвального ума и безукоризненного поведения. Дональд получил в фирме Уорринера работу посыльного с окладом пятнадцать долларов в неделю. Черпать в такой работе удовлетворение он не мог: все-таки это как-то унизительно — стать рассыльным после того, как побываешь руководителем оркестра и походишь в колледж. «Значит, наш дядя Эфраим не такой влиятельный, как ему кажется», — разводил руками Дональд. Он уходил теперь по утрам из дому очень рано, потому что фирма Уорринера располагалась в южной части Манхэттена, на Гудзон-стрит, и туда надо было долго ехать в метро. Вернувшись домой, он распространял чуть заметный запах чернил. Говорил, что наблюдать за работой печатных машин довольно интересно. Еще говорил, что в цехе ему народ нравится, а клерки в конторе — нет. Они сидят у телефонов, занимаются сбытом продукции и чуть не лопаются от спеси. А вот когда надо в город выходить по всяким поручениям — это занятно. Он регулярно носил пробные оттиски в полицейское управление на Сентер-стрит и в муниципалитет на Чемберз. Любил бродить по южной оконечности Манхэттена; едва выпадало свободное время, отправлялся к пирсам. Когда относишь что-нибудь на Уайтхолл-стрит, нетрудно улучить минутку, чтобы поглядеть на паромы в парке «Бэттери». А если то был час обеденного перерыва, он отправлялся в Аквариум. Но характер у Дональда изменился, он уже не общался с приятелями, играть со мной и вовсе не желал, а придя домой с работы, вообще ни с кем не разговаривал, валился на кровать и засыпал. В моей памяти это время выглядит пасмурным. Зима выдалась суровая, на улицах все время лежал снег; несмотря на все усилия городского отдела санитарной обработки, снег накапливался, потому что с ним не справлялись снегоуборочные машины — поливальные цистерны с приделанными спереди лемехами, — да и рабочие с совковыми лопатами на длинных ручках не успевали спускать снег и слякоть в люки канализации. Снег лежал по обочинам мостовых хребтами, слежавшейся серой коркой держался под стенами домов. Солнце, казалось, вовсе перестало появляться, и свет покидал небо почти сразу после окончания занятий в школе. Я жался к приемнику, слушал любимые передачи. Читал книгу Ричарда Хэлибертона «Все чудеса мира», которую принесла мне в больницу Мэй Барски. Ричард Хэлибертон объехал весь мир, изучая его чудеса. Проплыл по всему Панамскому каналу, а когда строился мост Джорджа Вашингтона, лазил на самую его верхотуру. Однажды он тайно проспал ночь в Тадж-Махале, и демонстрировал фотографию, где он сидит на вершине самой большой пирамиды Египта. Он лазил по горам в Мачу-Пикчу, труднодоступный древний город перуанских инков. Путешествовал он то на корабле, а то даже и на летающей лодке. Я обнаружил, что внимательно слежу за киносериалами. Мы с приятелями всерьез обсуждали, похож или не похож какой-нибудь герой из сериала на своего прототипа из книжки с картинками. В фильмах про Дика Трейси картинки комиксов воплощались наиболее последовательно. Я веровал, что Трейси — это действительно настоящий Трейси, правда, подбородок у него был не такой выдающийся, как на картинках, но зато взгляд что надо. Еще были хорошо сделаны фильмы про военного моряка Дона Уинслоу. Дон Уинслоу запросто мог затеять драку у штурвала несущегося невесть куда быстроходного катера. Однажды его посадили в моторку и отвезли в пещеру, таящуюся в береговом утесе; в ней были оборудованы причальные пирсы, каменные проходы заперты стальными дверьми, а заправлял там восточного вида злодей с командой моряков в черных свитерах. Все, что было связано с пещерами, приводило меня в трепет. Слишком хорошо я помнил миссурийские пещеры, описанные Марком Твеном в «Томе Сойере»: когда Том и Бекки заблудились в пещере, разломили пополам последний жалкий кусок пирога и Бекки легла умирать, а Том, соединенный с Бекки всего лишь тоненькой ниткой, ушел по узкому темному проходу, я едва смог заставить себя читать дальше. Самый был худший момент, это когда они услышали, как голоса спасателей сперва приближались и приближались, а потом стали опять утихать, и дети снова остались одни среди безмолвия. Когда я это читал, у меня дух захватывало. Я ставил себя на место Тома с Бекки и был далеко не уверен, что оказался бы таким же храбрым, как Том, или с таким же смирением и покорностью слушался бы его, как Бекки, хоть она там и поплакала, бедняжка. Объятый животным ужасом, точно человек, которого хоронят живьем, я бы до изнеможения кричал и скреб голыми руками стены пещеры, я бегал бы кругами, падая в глубокие расщелины скалы, стонал бы, задыхался и умер бы от апоплексии мозга. Но при этом за Дона Уинслоу, которого довольно часто запирали в пещерах, я почему-то не переживал. Его пещеры были хорошо освещены электричеством, стальные двери поднимались и падали бесшумно (все-таки цивилизация!), да и пленником быть куда как предпочтительнее чьим-нибудь, пусть даже самого последнего злодея, нежели скитаться в одиночестве по темным тоннелям под многомильной толщей земли. Нет, правда, я только тогда понял, что ребятишки спасутся, когда Том Сойер увидел в углу очередного темного каменного коридора свечку индейца Джо. Каким бы ни был он подлым и злобным, но индеец Джо означал жизнь. Я воспринял его как указатель выхода, намек, что автор сжалился и вернет ребят к обычным понятиям добра и зла. Однако чаще всего экранизации комиксов весьма разочаровывали. У Флэша Гордона, например, был явно великоват животик. И остроумие у него как-то запаздывало по сравнению с реакциями рисованного персонажа, и в ситуации он попадал не такие запутанные. Ну, Зорро, конечно, на экране был лучше, чем в оригинале. А Шершень лучше всего звучал по радио. Мы с приятелями во всех деталях обсуждали эти превращения живых форм. Наибольшую проницательность из нас всех проявлял Арнольд — тот самый, с необычайными плоскими ушами и паучьим почерком; вдобавок у него были странно огромные глаза, спрятанные за стеклами очков, и особая мокрая манера речи: воодушевившись, он тут же начинал извергать из себя целый фонтан мелких брызг. Про сериалы он знал буквально все, знал, какой из них на какой студии снят — «Рипаблик», «Юнивёрсал» или «Монограм», — знал и фамилии актеров. Он даже разобрался в генеалогии Бритта Рейда, то бишь Шершня: Бритт Рейд, оказывается, был не кем иным, как внучатым племянником Одинокого Ковбоя. Мы в этом сомневались и очень обижали Арнольда своими насмешками, но он, собравшись с духом, пускал в ход факты. «Во-первых, Одинокого Ковбоя в действительности звали Рейд, и у него был племянник Дэн Рейд». С этим мы соглашались: Дэн Рейд и в самом деле появлялся в нескольких радиопостановках. «Во-вторых, — напирал Арнольд, — отца того Бритта Рейда, который Шершень, зовут Дэн Рейд. В-третьих, этот Дэн Рейд, папаша Бритта Рейда, — седой древний старик, а значит, много-много лет назад вполне мог быть тем самым Дэном Рейдом, мальчишкой, чьим дядей был Одинокий Ковбой. А в-четвертых, Бритт Рейд — это и в самом деле внучатый племянник Одинокого Ковбоя!» Вытерев лицо, я признавал правоту Арнольда, хотя и неохотно. Сам-то я думал, что если все это правда, то очень жаль. Потому что Одинокий Ковбой — это одно дело, а Шершень — совсем другое. Один ездил верхом, а другой за рулем лимузина «линкольн-зефир», сработанного по спецзаказу. Шершень действовал в городе, причем в современном городе, он носил шляпу с приспущенным передним полем и подпоясанный кушаком плащ с поднятым воротником. Я не желал знать о его родственных связях с Одиноким Ковбоем. Мне также совершенно не нравилась мысль о том, что целые семьи на протяжении поколений испытывают тягу к хождению в маске и посвящают свои жизни борьбе с преступностью. Казалось бы, каждый из них способен навсегда уничтожить всю преступность. Тут, кстати, проглядывал и некий ущерб, наносимый идее совершенства. Одинокий Ковбой должен быть именно Но тут однажды вечером, когда по радио начали передавать как раз про Шершня, оказавшаяся неподалеку мать услышала музыкальное вступление. Музыка была быстрой и полной напряжения. — «Полет шмеля», — сказала мать. — Как ты думаешь, почему для этих дурацких передач музыку всегда берут из классики? — При этом она имела в виду и передачи про «Одинокого Ковбоя», шедшие под увертюру из оперы «Вильгельм Телль» Россини. Меня тут же осенило. На следующий день в школе я отыскал Арнольда, отвел в сторонку. — Арнольд, — сказал я, — дело вовсе не в том, что Шершень с Одиноким Ковбоем родственники. Дело в том, что родственники их авторы! Спорим, что обе истории написал один и тот же человек. В обеих передачах используется классическая музыка, оба героя ходят в масках, Одинокому Ковбою помогает Тонто, а Шершню — Като, который водит его машину. Арнольд уставился на меня. Из школьных предметов он предпочитал естествознание. Став взрослым, собирался сделаться ученым. Ему и сейчас не чужда была научная объективность, проявлявшаяся в готовности отказаться от одной гипотезы в пользу другой, более приемлемой. Его глаза широко открылись. — И оба оставляли визитные карточки! — воскликнул он. — Серебряную пулю! — завопил я. — Знак шершня! — взвизгнул Арнольд. И мы принялись лупить друг друга по плечам, прыгать и хохотать. То, что отец лишился магазина, я узнал однажды утром, сойдясь с ним за завтраком. Отец был добр и весел. — Как жизнь, молодой человек? — поинтересовался он. Незадолго до этого он принес домой приемник, который не надо было включать в сеть. Он работал на батареях. Приемник был оправлен крокодиловой кожей и снабжен ручкой для переноски. Походил на небольшой чемоданчик, и достаточно было щелкнуть выключателем, чтобы шкала настройки осветилась, как у всякого нормального приемника. Его можно было носить с собой на пляж или на пикник, хотя мне он казался несколько тяжеловатым. Потом я заметил еще картонную коробку с пакетиками иголок и микрофон вроде тех, которыми пользуются на радиостанциях, только этот стоял на пружинном основании и покачивался. И наконец заметил я пачку пластинок в зеленых обертках. Некоторые были старые — с бороздками на одной стороне. — Это редкие записи Карузо и Джильи, — пояснил отец. — Если мы сохраним их надолго, они станут ценными. Пока я доедал овсянку, отец раскрыл газету. Я увидел заголовки. Второй плохой новостью была капитуляция Франции. На самом деле меня из колледжа не выгоняли, хотя и вызывали в деканат к покойному теперь декану Мортону Готшелю. Тот сказал, что оценки надо исправлять, иначе меня выгонят. Но я знал, что пока еще не готов целиком посвятить себя учебе. Я ушел из Сити-колледжа, поступил на вечерний, а днем стал работать посыльным на фирме Уорринера. А на дневной я так до конца войны и не переводился, а уж когда перевелся, получал сплошь «отлично» и закончил колледж за два с половиной года. У Уорринера я зарабатывал двенадцать долларов в неделю, а не пятнадцать, как ты говоришь, хотя бывало, что к заработку удавалось прибавить кое-что из денег на расходы — если сэкономишь, конечно. Дают тебе, к примеру, пять центов на автобус, а ты пешком добираешься — примерно таким образом. Но уж пешком надо было бегать шустро. Я не считал, что жульничаю. Жалованье мне платили просто грошовое. А я работал, работал в поте лица и делал, что от меня требовалось. Может, они так мало платили как раз потому, что знали: все посыльные греют руки на транспортных расходах. Как бы то ни было, я целый день работал, а вечером учился. Мне было семнадцать с половиной. Ребенок. Я ведь всегда работал. Начал работать у папы с тринадцати или четырнадцати лет. Что я был тогда так мал, я знаю потому, что не мог сам ходить на обед, ему приходилось водить меня. Носил я тогда еще брюки гольф. Ну а потом, в восемнадцать лет, я помогал семье. Папа тогда как раз лишился магазина, остался без работы, и мои жалкие двенадцать долларов шли семье на пропитание. Каждую неделю я отдавал свой конверт с жалованьем маме. Кормилец. Очень, помню, смущался. Долго, правда, это не продлилось — всего пару месяцев, пока отец не устроился работать агентом на фирму, торгующую бытовыми электроприборами. Краткий был период, но неприятный. Я чувствовал себя связанным по рукам и ногам, да и вообще делал то, что должен делать отец. Мать всегда жаловалась, что ей не хватает денег на хозяйство, хотя никогда не случалось, чтобы у нас не было еды или одежды или чтобы возникала угроза выселения. Однако денег всегда не хватало, и это в нашей семье было серьезной проблемой. С мыслями об этом мы свыклись — дело-то было в тридцатых, этим все сказано; подросткам положено было вносить в семейный бюджет свою лепту, и это было совершенно естественно и неоспоримо. Но меня все это начало, видимо, удручать. Харви Штерн, которого я знал с первого класса, прослышал об одной интересной возможности. Войска связи организовали школу, и туда принимали гражданских. Там учили на радиста: как принимать и передавать азбукой Морзе, как обращаться с передатчиком, ремонтировать аппаратуру и тому подобное; кроме того, там еще и платили. Когда папа получил работу на фирме электроприборов и начал приносить домой деньги, родители перестали нуждаться в моем жалованье. Самое замечательное было то, что эта школа находилась вообще даже не в Нью-Йорке, а в Филадельфии. Мы с Харви туда съездили, нас проэкзаменовали, через несколько недель сообщили, что мы прошли по конкурсу и приняты. Нам полагалось теперь жить в общежитии, изучать радиодело, получать деньги и пользоваться полной свободой. Так что для меня это был большой переворот. Родители разрешили: все сочли, что решение пойти на эти курсы разумно по многим причинам. Было ясно, что меня скоро призовут в армию. И когда подойдет время, лучше самому записаться вольноопределяющимся. А если у меня будет опыт в радиоделе, можно надеяться получить место в технической службе войск связи. Но главное — я свободен. Уезжаю из дома. И вернусь лишь через годы, когда кончится война. Я отправился в Филадельфию и начал жить для себя. Ощущение замечательное. В Филадельфии мы познакомились с какими-то девушками и переспали с ними. У меня это было в первый раз. Жизнь ускорялась. Все чувствовали приближение войны — не знаю уж, как, почему, но это каждый чувствовал. Людям хотелось пожить и порадоваться жизни, пока еще можно. Между прочим, очень интересное ощущение, когда живешь сам по себе, для себя, никто тебе не указывает и не надо заботиться ни о чьем кармане, кроме собственного. В школе войск связи я учился хорошо и окончил ее лучшим в классе. Я был очень хорошим радистом. Купил себе своего собственного «жука». Это у нас так телеграфный ключ назывался в его современном виде. Полуавтоматический. С его помощью можно было передавать быстрее, чем обыкновенным старомодным ключом. У всех были свои «жуки», и каждый выработал себе манеру, в которой он работал на ключе, столь же узнаваемую для других радистов, как почерк или голос. После призыва я хотел попасть в войска связи, хотел летать радистом на самолете, получив назначение в воздушные части армии — так назывались тогда военно-воздушные силы: в те времена это был не отдельный род войск, а части общевойсковых сил. От слова «радист» веяло романтикой. Все-таки передний край техники. Я думал — все, выбрался, ушел от чрезмерности нашей семейной рутины, причем я не мог бы внятно высказать, в чем эта чрезмерность заключалась, но мы жили как-то уж слишком вместе, слишком уж все у нас переплеталось. И никогда ни малейшего послабления. Отчасти виной тому была борьба за существование, отчасти разительное несходство характеров мамы и папы. Отец разбрасывался по всем направлениям, преподносил массу сюрпризов, и некоторые из них были приятными, а другие не очень. Но он этим всех раздражал, особенно маму. Между прочим, однажды, когда я работал в магазине, который тогда находился еще в здании Манежа (а у отца, помнишь, рядом с кассой вечно всякие бумажки были навалены — каталоги пластинок, счета, всякая прочая дребедень), — так вот однажды я среди этих бумажек нашел фотографию какой-то женщины. Женщина была очень красива, в кадре было ее лицо и плечи — довольно официальный портрет в несколько манерном ракурсе. Длинные волосы ниспадают на плечи, плечи обнажены, на женщине что-то вроде сценического костюма — не знаю почему, но мне показалось, что она певица или что-то вроде того. Но главное, что внизу она чернилами вывела: «Дэйв, я всегда с тобой». И подпись: «Айрин». Я промолчал, но был в ярости. То, что он, оказывается, путался с бабами, казалось мне непростительным. А это на него было очень похоже — путаться с бабами, кобелировать. Этакий искатель приключений. Что-то было в нем неуправляемое. К нам он был добр, мы жили очень тесной и дружной семьей, всецело друг на друга полагались — все это так, но у него были свои секреты, а возникали они вследствие черт характера, питавших и те самые его грандиозные мечтания, которые он никогда не мог воплотить. Но он был настоящий боец и как-то умудрялся держать нас на поверхности. А все же, когда он допустил, чтобы моя зарплата посыльного пошла на хозяйство маме, в моем отношении к нему окончательно что-то сломалось. Почему он тогда ничего даже не сказал? Почему не сказал, что вернет мне потом эти деньги? Почему не сказал, что будет вести подробный учет, записывать каждый доллар, чтобы я обязательно получил все назад, когда он снова встанет на ноги? Нет, он не сделал этого. А матери пришлось зависеть от меня. Как я теперь понимаю, я чрезвычайно рано начал трудиться — вечно я что-нибудь предпринимал, старался пробиться, угробил даже летние каникулы на то, чтобы сколотить из своих приятелей джаз-банд. Совсем, кстати, неплохой результат для мальчишки в шестнадцать лет — выступать под видом девятнадцатилетнего профессионального музыканта. Где я набрался предприимчивости? Отчасти это было чистое нахальство, отчасти дух времени, но был в этом и некий личностный импульс, желание найти себя. Кое в чем пример отца был полезен: он не любил работать на чужого дядю, любил независимость, был целеустремлен, вечно строил далеко идущие планы, хотя большинство из них и не срабатывало. Не срабатывало, но примером служило. А коммерсантом он был неплохим, о своих товарах знал все, что положено. И, хотя он был не из тех, у кого и так купят что угодно, ему хватало утонченности с рекламой не пережимать и никому ничего не навязывать. Но он всегда был недоволен ролью, которую сам для себя выбрал. Как бы это тебе объяснить? Его нельзя было втиснуть в рамки того, чем он занимается. Он вообще не влезал ни в какие рамки. Нельзя было себе представить, чтобы он задумал что-нибудь сделать, добился в этом успеха и не попытался бы тут же начать делать что-то совсем другое. Думаю, что он так и не отыскал ничего такого, что могло бы заставить его сказать: «Вот и все, я Дэйв Альтшулер, мне сорок восемь, я живу там-то и там-то, зарабатываю тем-то и тем-то и совершенно доволен жизнью и работой». Его невозможно было загнать в угол. И ведь какая смешная чушь: я решил, что выбрался из-под его влияния. А на самом деле пошел по его стопам, тоже ввязался в бизнес, связанный с радио, и, совсем как отец, поплыл по жизни на радиоволнах. У меня все еще хранился значок огуречной фирмы «Хайнц» со Всемирной выставки; такие значки были у многих, выставочные сувениры переходили из рук в руки, многие ребята вообще их ни в грош не ценили, отдавали запросто, так что у меня вскоре оказался не только хайнцевский огурец, но и плантеровский «Мистер Арахис» в цилиндре и с моноклем, а также брелок с самолетиком «Дуглас-3» с авиационной экспозиции. Обнаружилось, что у моей подружки Мег на Всемирной выставке работает мама, хотя она и не говорила, что ее мама там делает. Но зато Мег преподнесла мне однажды в подарок цветную карту Выставки, как раз такую, какие мне нравились: с трехмерным цветным изображением строений Выставки, как будто глядишь на нее из аэроплана, но что-то в ней было и от комикса — виднелись маленькие флажочки, гуляющие люди, и сразу было видно, где какая достопримечательность, потому что у всех павильонов прямо на крышах были написаны их названия. Мег уже несколько раз побывала на Выставке и могла рассказать, что там интересней всего. Из ее рассказов я составил представление о том, что там к чему, — ну а кроме того, я ведь и карту изучал внимательно: к ней прилагался указатель, чтобы легче было искать нужное место с помощью простой координатной сетки от А до К и от 1 до 7, так что я мог наметить любой маршрут осмотра Выставки — где начать, куда лучше потом пойти, и так шаг за шагом, пока я не начал чувствовать, что могу посмотреть все, что захочу, и при этом не запутаюсь и ничего не упущу. Больше всего меня волновало, как бы не упустить что-нибудь. Странно было жить в доме, где нет Дональда; причем ощущалось это совсем не так, как если бы он уехал на лето: я остро чувствовал разницу в возрасте — я был мальчишкой, а он взрослым мужчиной. Я вдруг резко отстал от него. Когда он приезжал из Филадельфии домой на уикенд, я вдруг начинал стесняться, не знал, что сказать. Он тоже вел себя сдержанно, спрашивал, как дела в школе, как будто сам не помнил, какие там могут быть дела. Он показывал фотографию, где он стоит на фоне автомобиля, приобняв темноволосую девушку в шерстяной курточке с пояском, и оба улыбаются. За автомобилем красное кирпичное здание — многоквартирный дом, где он жил. Время шло, Дональд все реже приезжал на уикенд домой, и в доме стало очень тихо. Я почему-то не мог заставить себя нарочно поднять шум, чтобы казалось, будто дом полон, не мог, даже когда приходил приятель. Когда я возвращался из школы, отца обычно дома не было, теперь он работал в посреднической фирме, продавал бытовую технику в манхэттенские магазины. Подчас и матери не было — то уйдет за покупками, то по делам женского комитета, — и я оказывался дома один. Мать оставляла мне инструкции, что и когда включить, чтобы подогреть чугунную латку, в которой она запекала картошку. Иногда я обнаруживал на столе несколько монеток мне на мороженое. Придя из школы, я иной раз начинал страдать от одиночества. Однажды дождливым вечером мать все никак не возвращалась, и я принялся воображать, будто ее сбил автомобиль. А может, она упала на рельсы метро. Я заплакал. Не знаю, почему ее отсутствие так поразило меня. Когда она вернулась, я подбежал к ней, обнял, и она даже рассмеялась от неожиданности. Между отцом и матерью воцарился несколько принужденный мир — следствие изменившихся условий нашей жизни. В случае войны Дональда должны были призвать в армию. Родителей это очень беспокоило. К тому же новая отцовская работа надломила его дух. Много лет он работал только на себя, привык держать ответ лишь перед собой самим, и ему нелегко было притерпеться к такому падению. В те дни, когда я, в очередной раз простудившись, не шел в школу, а оставался сидеть дома, я замечал, что отец не очень-то стремится поскорей уйти из дому. Под любым предлогом задерживался — то начинал прибираться в кухне, то предлагал матери сходить для нее за покупками. Заявлял, что, будучи выездным агентом, он должен выждать, пока магазины откроются и торговля пойдет своим чередом. Эти соображения не убеждали мать, она подозревала, что так он и вовсе окажется в хвосте у конкурентов. Но торопить себя отец не позволял, он долго завтракал, потом мыл всю посуду, а потом, уже по дороге к метро, останавливался, выполняя поручения матери. Ко мне он был невнимателен, дома читал газеты или слушал музыку. Часто задумывался. Как и прежде, он был крепким мужчиной, но теперь казался полноватым, вялым, утратившим радостное восприятие жизни. О том, чтобы заикнуться перед отцом о Всемирной выставке, я и не помышлял. Приставать с этим к матери я тоже не решался: она почти все время была не в духе, ее донимали всевозможные боли и недуги. Много неприятностей доставляло ей плечо — оно у нее временами воспалялось, и она даже носила иногда руку на перевязи. Часто отдыхала на диване; на пианино с больным плечом играть стало трудно. А потом мне сказали, что мы из нашего дома переезжаем. Причина выставлялась та, что Дональд с нами больше не живет и нам троим такая большая квартира ни к чему. Кроме того, домохозяин на новый срок аренды собирается потребовать увеличения платы, и это будут просто выброшенные деньги. Мать нашла для нас как раз такую, как нужно, квартиру и сводила меня посмотреть ее, пока там работают маляры. Новый наш дом стоял на Большой Магистрали. Мать встретила меня после школы. Севернее 174-й улицы Истберн-авеню поднимается в гору. Мы потащились вверх по Истберн мимо четырех- и шестиэтажных дешевых многоквартирников: лифтов нет, дворы-колодцы и задрызганные вестибюли внизу. Наш новый дом стоял на вершине холма, где Истберн сливалась с Магистралью и одновременно со 175-й улицей — шестиэтажное здание бурого кирпича, треугольное в плане и острым углом обращенное к перекрестку, как знаменитый небоскреб «Утюг» на Манхэттене. Отец высказал это лестное сравнение для поднятия духа, когда узнал, что я собираюсь пойти взглянуть. Квартира была на втором этаже, всего один лестничный марш вверх. Входишь сперва в узкий темный коридор, потом в прихожую. Из прихожей дверь в одну сторону ведет в гостиную, а в другую — в маленькую кухоньку и такую же маленькую столовую. В кухне на стремянке работал маляр. Другой маляр заканчивал работу в ванной. Потом снова тесный коридор, и наконец в самом узком треугольном конце здания спальня. Тут три окна, по одному в каждой внешней стене. Внизу как раз та остановка, где мы садились на автобус, чтобы ехать по Магистрали в гости к бабушке с дедушкой. — Смотри, — сказала мать, когда я выглянул в окно, — какой замечательный вид. Когда на Магистрали парад, можно из окна все-все видеть. Столько света, воздуха! И в школу тебе будет не дальше, чем было прежде. Чудесная широкая улица, и деревья есть, ну просто прелесть, а не улица. Уж если где и жить, так только здесь. Здорово нам повезло. Но я-то знал, что у нее было на сердце. Мне было больно смотреть на эти ее усилия — она бодрилась, стараясь отыскать повод порадоваться очередной мелочи, хотя было видно, как она переживает. У нас не было больше средств обеспечивать себе прежний уровень. И еще одним признаком глубины нашего падения являлось ее нежелание открыто признать его. — Что ж, единственное, с чем нам придется смириться, так это с нехваткой встроенных шкафов, — сказала она. Я всегда любил маму за ее жесткий реализм, за то, что она никогда не прибегала к малодушным иносказаниям. И теперь, когда она бродила по тесным закоулкам новой квартиры, разглагольствуя о том, почему здесь так замечательно, так удобно будет жить, я почувствовал настоящее уныние. Казалось, здесь и повернуться-то негде! Прежде мне не приходилось жить нигде, кроме как в частном доме рядом с парком. Магистраль была широкой транспортной артерией с островками безопасности посередине и шестирядным движением: два внешних ряда для местного транспорта и четыре внутренних для движения на повышенных скоростях. Островки безопасности обсажены деревьями. Вся противоположная сторона улицы была непрерывной стеной многоквартирных домов — и к югу, и к северу, сколько хватает глаз. Из тех, кто там живет, я никого не знал, не знал даже вообще, есть ли там ребята моего возраста. Сам переезд произошел, когда я был в школе. В то утро я встал со своей прежней кровати в своей прежней комнате, причем все было как обычно, я позавтракал в кухне, где всегда завтракал, в окна, выходившие в переулок, светило утреннее солнце, посреди огромной кухни, как всегда, стоял старый стол, накрытый клеенкой, а вокруг него деревянные стулья со спинками из отдельных палочек. У одной стены — холодильник с цилиндрическим мотором сверху; у другой — большой эмалированный шкаф, который мать называла «голландской кухней»: выдвижная доска, множество маленьких отделеньиц с дверцами и встроенное сито для муки. — Еду не забудь, — сказала мать, подавая мне бумажный пакет. — Сандвич с салатом из тунца, твой любимый, и яблоко. Вот десять центов тебе на молоко. После школы сюда уже не возвращайся. Иди в новую квартиру. Через улицу сразу не кидайся, посмотри в обе стороны. Шлепая по голым половицам и переступая через упакованные картонки с вещами, я вышел из дому. К тротуару как раз подъезжал мебельный фургон. После уроков, как мне было сказано, я завернул из школьного двора направо, перешел 174-ю улицу, а потом долго взбирался на холм Истберн-авеню по дороге в новую квартиру на Магистрали. Ощущение было очень странное. Я все оборачивался и глядел с холма вниз. Видел, как ребята, выйдя из школы, сворачивают туда, куда и я раньше сворачивал, идя домой. Дверь была приоткрыта. Мои шаги громко протопали по голому полу. Увидел мать, она сидела в одиночестве среди множества наших вещей, которые смотрелись нелепо в этих новых комнатах с кремовыми стенами (очень модный цвет, сказала мне мать). Мать с усталым видом сидела на диване. Слабо улыбнулась. Весь переезд она ухитрилась провернуть в одиночку, поскольку отцу надо было на работу, а мне в школу. В новой кухне я по обыкновению выпил стакан молока. Холодильник был нового выпуска — со скругленными углами и мотором, спрятанным где-то сзади. К стене над раковиной подвешены белые металлические полки. Все очень тесно составлено. В кухне почти не было видно пола. Аккуратненько. Компактно. Кухня разделялась перегородками высотой мне по плечо. Перегородки образовывали отделеньице для стола. Стол новый, овальный, с блестящей, под мрамор, крышкой; вокруг четыре стула. Вот об этой современности обстановки мы и поговорили; о ней, а также об умеренности платы и всяческих уступках, которыми домовладелец вознаграждал нас за решение въехать. Новая гостиная была набита до отказа. Еще бы — зоммеровское пианино, диван, кресла, торшеры, напольный приемник, проигрыватель, ковер, приставные столики, да плюс еще всяческие побрякушки. У стены под прямым углом к старому дивану с ампирной гнутой спинкой стоял новый квадратный двухподушечный диванчик с высокими квадратными подлокотниками; его можно было раскладывать, превращая в кровать. Тут будут спать родители. Прощай, оливковая кровать с цветочным фризом на спинке. Мне отходила треугольная комната над автобусной остановкой. Там стояли две односпальные кровати. Приезжая домой, Дональд будет жить в одной комнате со мной. Каждый день по дороге из школы я все полней исследовал окрестности. Магистраль, как я заметил, была проложена по гребню; если бы не дома, если бы вернуть землю к первозданному состоянию, Магистраль служила бы водоразделом между двумя долинами — на западе той, где проходила теперь Джером-авеню, и несколько менее резко выраженной на востоке. Здесь, наверху, присутствовало некое особое освещение. Чуть холодноватое. Тут не было зеленых живых изгородей, не было лужаек. Мы парили на высоте второго этажа над безразличной улицей, кругом было много неба и постоянный шум транспорта. На другой стороне 175-й улицы, с нашей же стороны Магистрали, была Пилигримова церковь; по воскресеньям на ней звонил колокол. А на другой стороне Магистрали, в одном квартале к югу была новая средняя школа, в которую мне предстояло ходить, когда я закончу шестой класс в 70-й начальной. На этом прерывалась последняя моя связь с парком «Клермонт», с нашей старой улицей и школьным двором. Понимая охватившее меня чувство заброшенности, мать несколько смягчила правила насчет моего возвращения домой сразу после уроков. Даже согласилась, чтобы я ходил в гости к Мег. Я должен был лишь предупредить ее с утра, если собираюсь задержаться в старых обиталищах и поиграть с приятелями. В результате я играл в ступбол и панчбол не переодеваясь — в той же белой рубашке и бордовом галстучке, в которых ходил в школу. Домой приходил с вылезшей из штанов рубахой, обвязавшись рукавами свитера вокруг пояса, и со спадающими штанами. Мать, которой приходилось все это стирать на маленькой ребристой доске, засунутой в раковину в тесной кухне, не жаловалась. Скучая по Дональду, она ослабила в отношении меня тиски дисциплины. Она тоже находила, чем себя занять в нашей старой округе, и два вечера в неделю проводила в женском хоре при маунт-иденской синагоге. Весной, когда стало теплее и дольше длился день, я старался проводить дома как можно меньше времени. Когда шел дождь, я непременно отправлялся к Мег и пил с ней молоко. Мег слегка подросла, но все же оставалась миниатюрной, разве что чуть пополнела. Я не преминул заметить появившийся у нее на ногах и руках легкий золотистый пушок. Она была очень грациозна, при ходьбе держала голову высоко поднятой, волосы ее стали гуще, и это делало ее как бы старше; временами, когда я шел сзади, я замечал, что ее юбка колышется в лад с повиливаньем зада, который у нее округлился достаточно, чтобы складки материи уже не болтались как попало. Не могу сказать, что я при этом чувствовал, но всем ребятам в классе было уже ясно, что мы с Мег встречаемся и, когда вырастем, видимо, собираемся пожениться. Если кто-либо начинал меня этим дразнить, приходилось бросать книжки и кидаться на обидчика с кулаками. Однако чаще всего никто особенно ко мне с этим не лез, и мне не приходилось ни от чего отпираться. С нею мы никогда о таких вещах не говорили, сознавая, насколько опасно поверять словам столь деликатные материи. Если бы кто-то из нас что-нибудь сказал об этом, другой больше не мог бы длить те же отношения. Они могли продолжаться лишь в виде невысказанном, когда оба молчаливо притворяются, будто ничего не понимают. Мы оба чувствовали, что нужны друг другу, и вместе нам было спокойно. Делали друг другу подарки: она угощала меня пирожными, а я приносил два мороженых, купленных на свои деньги. Играли мы обычно в парке «Клермонт», где у нас никто не стоял над душой. Иногда я ловил на себе ее серьезный взгляд. Мне нравились ее губы, особенно верхняя, — она круглилась, утолщаясь к уголкам рта, так что, когда ни поглядишь, казалось, Мег вот-вот заплачет. Еще у нее были светло-серые глаза, которые в последнее время стали больше. Нам было по девять лет. Мать Мег, Норма, каждый день работала на Всемирной выставке с четырех пополудни и до закрытия. Это означало, что уезжать туда ей приходилось днем, когда мы еще не пришли из школы. Сперва Норма ехала в метро на Манхэттен, там пересаживалась на линию «Куинз Ай-Ар-Ти». На вид она казалась очень утомленной, хотя говорила, что ей здорово повезло с этой работой. Но уж ничего не поделаешь, мы с Мег почти все время сидели дома одни. Вместе мы готовили уроки. Ей по-прежнему нравилось играть в куклы, поить их воображаемым чаем из маленьких чашечек с блюдечками и разговаривать с ними. У нее была кукла из очень распространенной в те годы серии под названием «Диди-дол» — до слащавости красивенькая и оттого даже немного смешная, впрочем, как и все, что имело отношение к девчоночьему мирку. От прочих эта кукла отличалась тем, что к ней придавалась маленькая бутылочка с соской, которую можно было вставить кукле в рот, и спустя секунду-другую вода начинала капать из дырочки у нее между ногами. Возню моей подружки с этой куклой я находил несколько неприличной. Однажды в дождливый день мы сидели на полу у них в гостиной, и Мег пристала ко мне, чтобы я попоил куклу. Я воспротивился. Кукла безо всякой одежды лежала на спине, растопырив ноги. Мег зачем-то очень нужно было, чтобы я прижал бутылочку с соской к подрисованному рту куклы. Голубенькие пуговичные глазки неотрывно смотрели на меня. Мег повторяла: «Ну давай, она пить хочет, ну ты не видишь, что ли, она хочет пить. Ну пожалуйста, что тебе стоит, она очень хочет пить». Раз за разом она повторяла эти слова, ее голос стал сдавленным, а у меня заколотило в ушах и вспыхнули щеки. Она так меня упрашивала, с такой истовой верой и настырностью, что я от этого почувствовал какую-то гадливость и в то же время нервное волнение. Но я решил ни в коем случае не сдаваться, а, наоборот, сделать ей назло, помучить ее. Я ткнул резиновую соску не в рот кукле, а в дырку у нее между ногами. Пихал и пихал, пока вода, залив куклу, не начала капать на пол. Мег с воплем всей тяжестью своего маленького тела бросилась на меня, отчего я как сидел перед этим на полу, так и повалился навзничь. В следующий миг она уже оседлала меня и всем телом принялась об меня биться, приподымаясь и снова на меня падая, словно пыталась вышибить из меня дух — раз! раз! — а я в ошеломлении лежал на спине. Когда она на меня падала, я чувствовал, как мое ухо обдает жаром ее дыхания. Я ощущал ее тепло, вдыхал шедший от нее нежный запах мыла, я обхватил ее и обнаружил у себя под ладонями ее зад. Платье у нее задралось до пояса, и пальцами я ощутил ее ляжки и трикотаж трусиков. Охваченная внезапной усталостью, она расслабилась и легла на меня. И тут она заметила явление для нее не совсем привычное, хотя и вполне обыденное для меня, а именно мою отверделость. В тревоге она рванулась прочь от этой неудобно торчащей помехи. Однако, вместо того чтобы отпустить ее, я преодолел ее сопротивление и, перекатившись, лег на нее сверху. Ее глаза смотрели куда-то вниз. Всего мгновенье я подержал ее на лопатках, потом слез с нее и сел, она тоже села, а еще несколько секунд спустя мы уже снова играли как ни в чем не бывало. Лужица воды в ее игре превратилась в пролитый чай, и она вытерла пол бумажной салфеткой. Потом мы делали уроки, а потом я пошел домой. В тот вечер я ложился спать в смятении, перед мысленным взором все время возникала Мег. Метался. Без конца поправлял подушку. В конце концов лег на бок, скрючился, а подушку обхватил и сунул между ног. Какое-то тревожное томление разлилось по всему телу, по рукам и ногам, вплоть до кончиков пальцев. Вдруг разозлился. И тут же ощутил жалость к себе. В доме ни звука. Отца дома не было. Мать сидела в гостиной, читала. Светофор с угла улицы освещал своими отблесками потолок. Слышался постоянный шум транспорта. Ощущение реальности исчезло. На окнах были новые жалюзийные шторы, которыми мать очень гордилась, но как их не регулируй, яркий свет с Магистрали все-таки проникал. Однако постепенно до меня дошло, что теперь у меня появилась личная жизнь. Никто из моих домашних не виделся с Мег и Нормой, только я один. Это мне нравилось. Жизнь в новом месте придавала мне независимости. Я обрел свободу передвижения. После школы я уже не бежал сразу домой. А с Мег мог видеться, никого об этом даже не оповещая. Семья у них была не обычная. Отца не было. Это обстоятельство пробуждало во мне некую дополнительную игривость. В чреслах вскипало покровительственное чувство. Все это было моей тайной и необычайно волнующей жизнью. Норма совсем не походила на других знакомых мне матерей, включая мою собственную. В ней была какая-то беззаботность духа, которая открывалась мне в том, как она легонько, пальчиками, касалась своих волос или взглядывала на себя в зеркало в гостиной над диваном. В моем сознании она не связывалась с подавлением и властью. Однажды, когда у нее был выходной, она уселась играть со мной и с Мег в какую-то настольную игру. Я принялся читать правила, как это всегда делал Дональд. — Да ну тебя, — сказала Норма. — Давай просто играть. Я не мог представить себе, чтобы моя мать сидела со мной и с Мег на полу и играла бы с нами в наши игры. Может, подобные вещи и заставляли мою мать ее недолюбливать? И мать и дочь, обе стали на пол коленками, а потом сели на свои ноги, как это водится у девчонок. Разница только в том, что на Норме был халат, полы которого разъехались и обнажили бедра, показавшиеся мне очень белыми и мягкими; она то и дело стягивала полы халата вместе, но они снова разъезжались, и я замечал это. Потом она заметила, что я замечаю, улыбнулась и взъерошила мне волосы. С этой новой свободой пришло и ощущение уверенности в себе. Я читал куда больше, чем прежде, — три или четыре книги в неделю: рассказы про моряков и про мальчишек, приключенческие романы и книжки про спорт; я начал ощущать недовольство, когда приходилось ждать, пока кто-нибудь из взрослых, чаще всего мать, выберет время, чтобы сходить со мной в библиотеку. Библиотека была в Восточном Бронксе, на авеню Вашингтона. Довольно далеко. Я испросил разрешение ходить туда сам и получил его. После первого же или второго раза страх потеряться у меня исчез. Я стал ходить туда каждую неделю в воскресенье с утра. Был май, погода стояла теплая, и я ходил туда и обратно по весеннему солнышку, держа в каждой руке две или три книжки. В одном или двух местах я нашел, как слегка спрямить путь, поворачивая к востоку по 176-й улице мимо дома престарелых, которые сидели в качалках на веранде и наблюдали за мной, потом сбегал по крутому спуску до того места, где с оживленной и полной машин Тремонт-авеню сливалась Вебстер-авеню — как раз около территории глазной больницы. Вебстер-авеню с ее трамваями и брусчаткой бельгийского квартала огибала подножие холма. Переход через нее у слияния с Тремонт-авеню был небезопасен: посередине трамвайные рельсы, заворачивают, ответвляются, через них с лязгом катят грузовики — в общем, надо глядеть в оба. Потом, у Парк-авеню, я проходил над путями Центральной железной дороги, а завидев надземку Третьей авеню, сворачивал вправо по авеню Вашингтона, по которой до библиотеки оставалось пройти всего квартал. То был один из филиалов библиотеки Эндрю Карнеги. Через улицу напротив располагалась компания, торговавшая камнем для надгробий. Ее просторный выставочный зал полнился огромными гранитными плитами с высеченными на них именами воображаемых покойных. За углом была пекарня Пехтера. Над всей округой плыл вкусный запах свежевыпеченного хлеба. У Пехтера пекли ржаные хлебцы с хрустящей корочкой, на которую налеплялись маленькие, с почтовую марку, фирменные ярлычки. Мои родители тоже покупали хлебцы Пехтера, а тут их как раз и пекли. Нельзя сказать, чтобы я путешествовал совсем беззаботно. Места по пути попадались довольно-таки опасные. Восточный Бронкс славился не только хулиганистыми мальчишками, но — как я уже знал из тех рассказов, что из уст в уста передаются в школе, — были тут и настоящие крупные гангстеры. Моя библиотека была неподалеку от старых пивных складов покойного Шульца по кличке Немец. Когда-то ему принадлежали распивочные на 3-й улице, под надземкой. Я понимал, что опасаться мне следует скорее мальчишек, нежели взрослых гангстеров, но все равно — здесь была некая совсем чуждая мне среда. Нет-нет, в Восточном Бронксе ни в коем случае нельзя было расслабляться! И я не таил от себя, что, взойдя на крыльцо библиотеки и попав в тихие комнаты с дубовыми книжными полками, вздыхаю с облегчением. В этой-то библиотеке я и вычитал про конкурс, который устраивало для мальчишек правление нью-йоркской Всемирной выставки. Конкурс сочинений. На доске с объявлениями был плакат, и там все подробно разъяснялось. Тема — «Типичный американский мальчик». Не более чем в двухстах пятидесяти словах надо было изложить, какие качества, на твой взгляд, более всего свойственны американскому подростку. Писать собственноручно, аккуратным почерком; все уместить на одной стороне листа и приложить свою надписанную фотографию. Линованная бумага или нет — неважно, но размер указывался: восемь на одиннадцать дюймов. На конкурсы у меня был глаз наметан. Сплошь и рядом от них ничего путного ждать не приходилось — надувательство, и притом дурацкое, приманка для простачка. Чаще всего требовалось высказать в двадцати пяти словах, чем тебе нравится какое-нибудь изделие, и послать, присовокупив этикетку от упаковочной коробки или ярлык. На самом деле все затевалось только ради того, чтобы ты это изделие купил. Мой приятель Арнольд клялся, будто бы такой конкурс объявляли по поводу слабительного под названием «Кастория». «Обожаю „Касторию", потому что на вкус она отвратная, и понос от нее жутчайший, а до чего это здорово, знает каждый». Но тут — все честно. Ведь не компания какая-нибудь задрипанная устраивает, а Всемирная выставка! Я внимательно перечитал правила. Особый упор делался на самобытность мысли. А победитель будет позировать знаменитому скульптору для статуи, которую так и назовут: «Типичный американский мальчик». Упоминались и другие награды, в том числе бесплатный билет на Выставку и на все ее аттракционы. Мысли в голове завертелись. Мы с Дональдом, бывало, собирали отрезные купоны газетных реклам. Наберешь нужное количество купонов — получишь награду; помнится, газета «Нью-Йорк ивнинг пост» посулила однажды не что-нибудь, а десятитомник «Всемирной библиотеки лучших рассказов». Тут, конечно, целый год собирай купоны. Мы очень старались: тщательно вырезали купоны по пунктирной линии, складывали их в пачечки, каждую перетягивали резинкой и убирали в коробку из-под сигар. Но были и другие конкурсы, умственного, так сказать, типа: загадки, ребусы, головоломки, проверки на грамотность и запас слов. Сумеешь — выиграешь годовую подписку на журнал или даже деньги. Эти — другое дело: их я считал как бы воротами, через которые мальчишка входит в справедливый и упорядоченный мир здорового соперничества. Принимая вызов, приподнимаешься над собой. Именно так я расценил конкурс сочинений для Всемирной выставки. Признал. Еще в раннем детстве я то и дело состязался за право вступления во всякие якобы тайные общества, вроде клубов Тома Микса и Дика Трейси. В глубине моего стола с тех пор хранились всевозможные удостоверяющие членство штуковины: кольцо со свистком от Джека Армстронга, ракетный корабль на колесиках от Бака Роджерса, водяные пистолеты, увеличительные стекла, значки, шифровальные трафаретки и тому подобное. Каждую из этих штуковин я ждал когда-то, поглядывая с великим нетерпением на почтовый ящик. Почта играла во всем этом немаловажную роль. Существенны были и число на штемпеле, и формат конверта. Где бы ты ни был, в какой бы край осмысленного мира ни забрался, три цента — марка на конверт, и ты в гуще событий. Под текстом правил конкурса едва заметной тенью многозначительно проступал сдвоенный силуэт Трилона и Перисферы. Я даже не сразу осознал его присутствие. Потом только он проявился в памяти, словно адресованный лично мне — этакий тайный призыв, безмолвный, но повелительный. Я очень хорошо понимал, почему мои родители все еще не собрались сходить на Всемирную выставку. Никто мне ничего не говорил, но я понимал. Набравшись храбрости, я попросил у библиотекарши карандаш. Мало того, попросил лист бумаги. Пусть себе улыбается, мне-то что. Списал все данные. Сердце бешено билось. Не услышали бы старики, дремлющие над журналами, да еще эти, которым деваться некуда — сидят тут на жестких стульчиках, клюют носами, — как проснутся, да как вылупятся на меня со свирепым видом! Направившись к дому, я размышлял уже не над тем, какие фразы выдумаю для сочинения — о нет, я глядел дальше, видел уже собственную благородную главу в бронзе и устремленный в небо горделивый взгляд поверх нью-йоркской Всемирной выставки. Придут как-нибудь Мег со своей мамой на Выставку, глядь — а я тут как тут, на самом видном месте красуюсь. То-то у них рты откроются! Домой я решил возвращаться не прежним путем, а пройтись мимо пекарни Пехтера к Парк-авеню и свернуть к северу вдоль железнодорожной ветки на Тремонт. Хотел полюбоваться на поезда в широченной канаве глубоко под ногами. Это была та ветка, по которой мой осанистый дядюшка Эфраим ездил из своего особняка на работу и обратно в Пелэм-Манор. Рельсы посередине Парк-авеню делили улицу надвое, обе узкие половины были булыжными, безлюдными и прилегали одна вплотную к глухим краснокирпичным стенам каких-то складов, а другая к забору из черных железных пик. Шагая вдоль забора по бурьяну, скрывавшему залежи мусора, я воображал себя канатоходцем, откалывающим лихие трюки на электрических проводах, сетью натянутых над путями. И в этот миг, как снег на голову, двое мальчишек с ножами. Я их еще и разглядеть-то не успел, а они на меня уже налетели. Потыкивая ножиками, стали теснить к забору, пока я не оказался плотно к нему приперт. Прутья в спину так и впечатались. От ужаса появилась даже некая отрешенная ясность мысли. Мальчишки были большими — ровесники моего брата. У одного, который похилее, глаза были такие мертвенно-белесые, такие страшные — я в жизни таких не видал, — близко посажены, и узкое, перекошенное лицо. Углы маленького рта зло опущены, нижняя губа с одного края оттопырена, и видны зубы. Тот, что поплотней, был выше ростом, его иссиня-черные, зачесанные назад волосы торчали перьями, круглое скуластое лицо пестрело угрями, а вздернутый нос походил на поросячий пятачок. И черные ноздри почти правильными кружочками. Нож к моему животу он прижимал не так решительно, как тот, другой. Нервничал, поглядывал по сторонам. — Еврей? — прорычал хилый. — Нет, — сказал я. Он осклабился, протянул свободную руку и вышиб у меня из рук книги. Книги повалились в бурьян. — Ну, жиденок, — сказал он, — сейчас я тебе уши отрежу. Давай, исповедуйся. — Что-что? — Поглядеть охота, как ты перекрестишься. А я вообще не знал, что это такое. — Жиденок, ясное дело! — Он посильней вдавил острие ножа мне в живот. Сталь добралась до кожи. Еще нажим, и он проткнет меня. — Ну-ка, где деньги? — Слушай, — сказал толстый, — давай скорей. — Он и впрямь нервничал. Я вынул то, что у меня было, — десятицентовик и два цента. Толстый скогтил монетки из моей ладони. — Пошли, — сказал он приятелю. — Ага, только сперва я этому жиденку за вранье кишки выпущу. — У меня папа полицейский, — сказал я тому, что побольше. Глядеть на него я старался как можно тверже, понимая, что он побаивается. — Как раз на этом участке. На патрульной машине. Оба уставились на меня. Больше мне на них воздействовать было нечем. В следующий миг меня могли убить или оставить в покое: злобный коротышка заколебался, и все зависело от того, какая блажь в нем перевесит. Острие покалывало живот. Нажим усилился. — Ладно, пошли, — буркнул толстый. Хилый поддел меня под подбородок и стукнул затылком об забор. — Т-твою мать, жиденок, — процедил он. Хохоча, они перебежали улицу. Повернули за угол и исчезли. Я подобрал библиотечные книжки. Вложенный в книгу листок, куда я переписал правила, выпал и лежал в траве смятый и припечатанный подошвой. Я все еще чувствовал кожей острие ножа. Задрал рубашку посмотреть, нет ли крови. И впрямь, красная точечка имелась — малюсенькая, с булавочный укольчик, как раз в верхнем конце моего шрама. О случившемся я решил никому на рассказывать. Домой шел быстро, поминутно оборачивался, проверяя, не идут ли они следом. Обида нарастала с каждым шагом, и вскоре я уже чуть не плакал. Охватила дрожь. И зачем только я отца приплел! Теперь они о нем будут помнить. Подумалось, что этим я подверг его ужасной опасности, пусть даже нарядив в форму. Это ж надо — полицейский! Глупее не придумаешь; будь они хоть 'чуточку сообразительней, вспомнили бы детство и все поняли. «У меня папа полицейский». Так только четырехлетки друг перед другом похваляются. В Восточном Бронксе мне полагалось смотреть в оба. Я уверял себя, что так и поступаю — чучело самодовольное! Всю жизнь мне твердили, чтобы мальчишек вроде этих остерегался, а я, дурень, возьми и забреди в самое их логово. Вот он я — здрасьте пожалуйста! Воспарил, понимаете ли, размечтался! — иначе-то, наверное, хватило бы ума держаться от железнодорожной ветки подальше. «Эдгар, Эдгар, — звучал в голове голос матери, — и вечно ты в облаках витаешь! Когда ты уже сойдешь на землю?» Последний остававшийся до дома квартал я пробежал. Затворив за собой дверь с улицы, встал в темени подъезда, подождал, не появятся ли те двое. Ладно, войдут в дверь, выскочу обратно. Не хватало еще навести их на маму. Никто не входил. Стоя в темном вестибюле, я вновь и вновь воскрешал в уме происшедшее, выискивал хотя бы миг, когда я сохранил достоинство, припоминал хоть что-нибудь, способное утихомирить боль. Но всякий раз получалось одинаково: «Еврей? — Нет». Унижение обрушивалось волнами, как рыдания. Я был в бешенстве. Если бы в тот момент мальчишки явились, я так бы и убил их. Накатила слабость. Бросило в жар, потом вдруг в холод. Прислонился к стене. Холодный пот липкой пленкой покрыл лицо, шею, спину. Месяца два потом, выходя из дому, я каждый раз озирался, нет ли тех двоих мальчишек; ни разу я их не увидел, но ощущение исходящей от них угрозы тем не менее не покидало. По своим делам теперь я мог выйти, только если их не окажется поблизости, то есть при условии, всецело зависящем от них, а значит, даже когда их нет, я все равно в их власти. Вдобавок я понимал, что дело не только в тех двоих: мальчишки-христиане везде такие же, и лишь по их совместной прихоти ты можешь жить спокойно — пока им не случится пройтись по твоей улице, или забраться на твой двор, или вообще где бы то ни было углядеть тебя. Как ни верти, а христианство приходилось понимать как нечто готовое пырнуть тебя ножом в живот. На какое-то время мои субботние хождения в библиотеку прервались. Но решимость принять участие в объявленном Всемирной выставкой конкурсе для мальчиков не поколебалась. Более того, мысль описать «типичного американского мальчика» приобрела теперь добавочную притягательность — а как же, ведь тем самым я бросаю им как бы вызов. Я, а не эти болваны несчастные, именно я определю, что в американском мальчишке самое главное. А они никому и ничему не пример. Умеют ли они читать, и то сомнительно. Если они случаем и прослышат о конкурсе, то уж написать все равно не сумеют ни слова. Самое большее, на что они могут рассчитывать, — это, пошлявшись по улицам, подловить кого-нибудь из тех, кто написал конкурсную работу, и отнять ее у него. Ну так со мной этот номер у них не пройдет. Я понимал, что потрудиться предстоит всерьез. Требовалось не только все придумать и чисто переписать, но и раздобыть конверт, да и марки купить. Я решил работать над сочинением тайно, по вечерам, когда у меня уже сделаны уроки. Открываться никому не стану. Во-первых, придумывать полагалось без посторонней помощи. А кроме того, я не хотел, чтобы меня сбивали с толку советами. Особенно противно, когда принимаются объяснять, как мало у тебя шансов на успех. Участвовать мог кто угодно, лишь бы не старше тринадцати лет, а значит, состязаться предстояло с людьми, которые доучились уже до восьмого класса. Зато у меня было теперь настоящее дело — занятия интереснее мне не подворачивалось сроду. Жизнь опять была прекрасна. Когда мать куда-то ушла, я обшарил весь дом в поисках приличной фотографии — такой, чтобы не стыдно было приложить к сочинению. Фотографию требуют, видимо, по двум причинам: во-первых, убедиться, что писал именно ты, во-вторых — если сочинение им понравится, — чтобы показать фото скульптору, который будет делать статую, и спросить его, достаточно ли твоя внешность привлекательна для такой задачи. Ну и опять-таки, если одинаково хорошими окажутся два сочинения, выберут, наверное, того, кто посимпатичнее. Я нашел золотистую жестяную коробку из-под конфет «Пиквик», в которой хранились семейные фотографии. Лучше всего я выглядел на снимке, сделанном перед операцией: тогда я еще не растолстел и линия подбородка была тверже. Снимал Дональд отцовским «кодаком». Фото, конечно, не из новейших — дело было летом, и не прошлым даже, а раньше, в те времена, когда у отца еще были деньги и он в каникулы вывез нас на настоящую ферму в Коннектикуте. Зато снято очень крупным планом, так что не видно, какой я еще коротышка. А то в самом деле: фотография пойдет вместе с текстом, текст будет хорошим, и что ж получится, если я пошлю снимок, на котором мальчик явно слишком маленький, чтобы так здорово все написать! Но эта, в общем, годится: четкое черно-белое фото, размер подходящий, от солнца, бьющего мне в лицо, я этак сметливо и дружелюбно щурюсь. И широкое поле позади. В тот вечер, когда я засел наконец за сочинение, на стол перед собой я поставил эту фотографию. Стал думать о сельской жизни. Мой безбоязненный папаша любил все необычное, даже в отпуске, и вот, собравшись вместе с жившими через улицу нашими друзьями доктором Перельманом, его женой и их сыном Джеем, мы загрузились в автомобиль Перельманов и отправились на ту ферму. Причем Коннектикут — ого! — это еще дальше, чем Пелэм-Манор. Теперь мне та поездка представлялась чем-то вроде лихого рейда по тылам христианства. Похоже, маме она и тогда виделась так же. Мама вообще к этой идее отнеслась с подозрением, она предпочла бы поехать в какое-нибудь курортное место, скажем на Белое озеро в Катскильских горах, чтобы жить в настоящем отеле, где каждый вечер танцы. Вместо того чтобы писать сочинение, я принялся вспоминать те каникулы. А что — в самом деле было что вспомнить. Ферма огромная, кругом колосятся поля, залитые щедрым солнцем… Хозяином был костистый мужчина с лошадиными зубами; помню, он все смеялся, сидя во главе длинного стола, за которым обедали все вместе — и дачники, и хозяева, и батраки в комбинезонах. Кукуруза своя, прямо с поля, свежее молоко от своих коров, цыплята и яйца из своего курятника. Давали большущие налитые помидоры, сладкий горошек, домашнее масло глыбами и хлеб, испеченный на кухне женой хозяина. Это была дородная женщина, она ходила все время в фартуке, седые волосы собраны на затылке в узел, а ее толстые красные руки то и дело мелькали у меня перед глазами, когда она выставляла на стол очередную тарелку. За столом ей помогали две ее дочери, и, когда одна из них, у которой волосы были цвета соломы, подходила ближе, отец и доктор Перельман каждый раз переглядывались. Ни с того ни с сего отец вдруг возгорелся желанием прочитать самое краткое стихотворение в англоязычной словесности. — Называется «Диссертация на тему о древности микробов», — объявил он и прочистил горло. Все встревоженно на него поглядели. — Адама в гроб вогнал микроб, — сказал папа. Засмеялись. Сквозь сетчатую дверь задувал ветерок, покручивал свисающие с потолка спирали клейкой бумаги. Мухи прилипали к ним прямо гроздьями, некоторые завитки были от них черным-черны. Мама не могла на это смотреть. Молоко на стол подавалось двух видов — кипяченое и парное, прямо из-под коровы. Отцу, понятное дело, хотелось, чтобы мы все попробовали парного молока. Мать мягко воспротивилась, сказав, что для нас с Дональдом она предпочла бы пастеризованное. — Но ведь коровы проверенные, — не унимался отец. — Разве нет? — обратился он к фермеру. — А как же! — подтвердил тот, скаля в улыбке свои лошадиные зубы. — В полном порядке коровки. — И тут же, совсем некстати, так и зашелся от кашля, сидел весь красный, судорожно хватаясь за тощую грудь. Потом прочистил горло и улыбнулся. — Н-да-да, — со всей доступной ей дипломатичностью отозвалась мать, — но все-таки мы привыкли к пастеризованному, если позволите. Отец уступать не желал. Он так всегда: без стеснения обсуждал самые щекотливые вопросы в самых людных местах — хоть в ресторане, хоть где, запросто; мы все не знаем, куда глаза девать, а он давай с плеча, словно мы дома одни. — Слушай, — говорит, — да ведь во всей Новой Англии, должно быть, не осталось уже ни одной туберкулезной бациллы! Мать стрельнула в него взглядом. Не помогло. В самозабвении отец не замечал, что и фермер, и двое сидящих с нами за столом батраков, слушая разгорающийся спор, от души веселятся. Мать начерпала нам в стаканы кипяченого молока. Отец, театрально воздев свой стакан к свету, стал наливать сырое, поднимая черпак все выше и выше, чтобы в стакане получалась роскошная пена и звук тоже раздавался бы вкусный. Затем он залпом выпил молоко, чмокнул губами и с пристуком поставил стакан на стол. Взглянул на нас и широко раскинул руки: — Вот: жив еще! — И доволен при этом несказанно. Пока он этак манипулировал, мать с полным спокойствием отодвинула от себя яйцо всмятку, в котором обнаружилось кровяное пятнышко: нельзя, нельзя. Один из батраков разрешил нам как-то раз выйти с ним на уборку сена. Мы ехали с Дональдом в деревянной телеге, и в ее скрипе и ухабистой болтанке явственно ощущалось напряжение, с которым трудится лошадь. Повозка стала, на головы нам полетело сено. Щекотка, хохот. Потом я начал чихать, пришлось слезть. Коровы на лугах охлестывали себя хвостами, и оводы взмывали с их боков. Коровьи лепешки, похожие на кругляки шоколадного пудинга, попадались на усеянном валунами лугу повсеместно. Пошли на озеро, прокатились туда-сюда на лодке, и выяснилось, что оно сплошь заросло. Отец и еще один дачник раздобыли цепь, и мы, работая веслами, волокли ее за лодкой, выдирая донную траву, пока у берега не расчистилось место для купания. Здесь мы поплавали, или, точнее, плавали отец и Дональд. Я немножко побултыхался и ушел от них на горку поиграть в одиночестве. Сияло солнце, и — что меня особенно изумляло — никто не смотрел за животными, а они, как ни странно, не проявляли желания сбежать. Наша Пятнуха, например, тут же сбегала, едва ее с поводка спустишь. На «ферме» в парке животные были в загонах и клетках. А тут, сколько охватывает глаз, всюду стоят коровы — и ведь без всякой загородки! Пасутся лошади — и ведь ни к чему не привязаны! По двору бегают куры, а собака, на которой нет даже ошейника, спит себе у крыльца под ногами у дачниц. Никогда прежде я не видел, чтобы на животных совсем не обращали внимания. Казалось, и солнце, и небо тоже какие-то раскованные, беспривязные, что ли; на этой ферме чувствовалась удивительная свобода — бегай где хочешь, смотри, и все равно ты дома. Вечером воздух похолодал, после ужина мы надели свитера, а в кровати меня ожидало мягкое пуховое одеяло и кусачие крахмальные простыни. Я лег и под тихие разговоры взрослых на крыльце возле моего окошка стал понемногу задремывать. Ночью голоса сверчков и лягушек звучали громко, как мой собственный пульс. Лицо я прикрыл пододеяльником — из-за комаров, которых в комнате было полно. Можно было бы и похныкать, пожаловаться, всех на ноги поднять, если бы не отец: когда я ему еще днем — а был это первый день нашего приезда — показал на себе комариный укус, он как-то очень забавно на это откликнулся: «Эй, Генри, „Лесной" давай, покажи им!» Сказал и засмеялся. И я из своего подпростынного убежища отзывался на комариный писк у себя над ухом теми же словами: «Эй, лесной Генри, давай, покажи им!», хотя не было здесь ни противомоскитного одеколона «Лесной», ни прыскалки, куда его можно было бы залить, ни тем более никакого Генри. И вот какое сочинение я послал на Всемирную выставку, раскрывая тему «Типичный американский мальчик». Типичный американский мальчик не боится Опасностей. Он выезжает на природу и запросто пьет сырое молоко. Так же и в городе шагает он по холмам и ущельям улиц. Если он еврей, он так и говорит. И вообще, кто бы он ни был, если к нему пристанут, с ходу говорит, кто он такой. Болеет за свою местную команду по футболу и бейсболу, но и сам тоже спортом занимается. Он все время читает книжки. Комиксы так комиксы, ничего страшного, лишь бы понимал, что все они дребедень. Он и кино увлекается, и радио слушает, но не в ущерб серьезным делам. Таким, например, как без устали ненавидеть Гитлера. Насчет музыки — он любит и джаз, и симфоническую. Насчет женщин — он их всех почитает. Когда надо делать уроки, он не станет считать ворон, теряя время попусту. Еще он добрый. Помогает родителям. Знает цену доллару. Смерть его не страшит. Закончив, я переписал это самым старательным образом. Переписывать пришлось дважды, потому что, когда я в первый раз добрался до конца, моя «вечная» ручка потекла и на полях оказалась большая клякса. Потом я надписал, как положено, конверт, заклеил, отослал и перестал об этом думать. Сочинению про черты американского мальчика я отдал все, что мог, но поскольку дальнейшее не в моих силах, то и в голове держать незачем. Я знал, что всякие такие дела быстро не делаются. Даже если просто закажешь что-нибудь по почте, и то, пока доставят, пройдет месяца полтора. Почему так долго, я не очень понимал, но так уж оно ведется. Ну и, естественно, раз я уверился, что это сочинение — последний и единственный для меня шанс попасть на Всемирную выставку, значит, возможность туда сходить должна была обязательно появиться, причем тотчас же. Тихий, застенчивый голосок моей подружки Мег как раз и прозвучал вестником такой возможности. — Я там каждое воскресенье бываю, — сообщила она мне. — Норма не любит оставлять меня одну на целый день, вот и берет с собой. Не разрешает, правда, от своего павильона ни на шаг отойти, поэтому радости, в общем, мало. А так, вдвоем, мы сможем приглядывать друг за другом, и Норма не будет беспокоиться. Представляешь, Эдгар, мы же все-все посмотрим! Милый ты мой дружочек! — прямо целую речь произнесла, такого раньше за ней не водилось. Она заколола волосы за ушами, так что стала видна ее чудная стройная шея, и улыбнулась своею двойственной улыбкой. У нее были маленькие руки и огромнейшие, чистейшие серые глаза. Мы сидели после уроков на качелях в парке «Клермонт». Ногами касались земли, чуть отталкивались, и сиденье описывало мелкие дужки — скрип-скрип, туда-сюда. Я даже поверить не мог такому везению, но притворился, будто сосредоточенно обдумываю. — Мысль неплохая, — наконец высказался я. — Всем только на пользу. Из вежливости немного выждав, я распрощался с Мег и убежал домой спроситься у матери. Не такое простое дело, между прочим! Вдруг это расценят как появление во мне червоточины предательства? С другой стороны, Дональд с нами больше не живет, а отцу с матерью сейчас только и забот, что ходить по выставкам. Я ждал, не канючил, никому не докучал… Глядишь, может, и сойдет. Свои доводы я оттачивал за стаканом молока с двумя печеньями «Орео». Когда мать вернулась домой из магазина, я помог ей выложить бакалею, а потом рассказал о приглашении. — А, собственно, чья это идея? — спросила она, присаживаясь с чашкой кофе. — Тебя кто приглашает — твоя подружка или ее мать? Вопрос на засыпку. Поди рассчитай, с каким ответом скорей попадешь впросак. Упомянутая мать особым расположением не пользовалась. Но приглашение девчонки — нет, несолидно. — Мать, — ответил я. — Она спросила Мег, чтобы та спросила меня, чтобы я спросил тебя. Мама на меня поглядела, но вроде бы вполне миролюбиво. — А ведь все, должно быть, уже сходили, — сказала она. — Сколько это стоит? — Вот: самое важное. Мы проходим туда бесплатно, у Мег мама там работает. — А можно узнать — кем? — Да точно-то я не знаю, — ответил я. — Но человек она там, видимо, не последний, раз ей даже проезд со скидкой. А большинство павильонов все равно бесплатные. Ну, сувениры — их, конечно, за так не раздают. Но кому нужны сувениры? — (Вот, мол, какой я стойкий!) — Сувениры — это для маленьких. Вижу, взгляд матери стал нерешительным. А что, не так уж плохо, я и не надеялся. — Надо поговорить с отцом, — проронила она. — А сейчас марш делать уроки. Когда в тот вечер подошло время ложиться спать, отца все еще не было дома. Я выключил лампу; решил, не засыпая, дожидаться в темноте. Смотрел, как бродят по потолку отсветы фар с Магистрали. Блик сперва маячит в углу, потом бежит, бежит, разрастается и исчезает, как раз когда рокот мотора громче всего. Потом рокот отступает. Я, должно быть, заснул, потому что, когда навострил уши, мать с отцом вовсю разговаривали. — И за телефон тоже, — говорила мать. — От Эдисоновской Объединенной. Сегодня у меня не было денег даже забрать из прачечной твои рубашки. — Дам я тебе деньги, дам. — Третий день уже это слышу. — Сегодня утром удалось наконец кое-что из них вытянуть; правда в счет будущих комиссионных. Не дело: сам потом из-за этого в лужу сяду. — Он сядет в лужу! И хочешь знать, из-за чего? Из-за своих карт ты в лужу сядешь! — Мы будем ужинать или будем ругаться? Что у тебя за тон? — Ты когда-нибудь видел жену, которая станет ждать с ужином до двенадцати ночи? Где ты был? Что с тобой происходит? — Не дашь мне спокойно поесть, сейчас же встану и уйду. — Иди. Напугать вздумал. Мне ведь не привыкать. Ты вообще-то бываешь когда-нибудь со мной дома? На некоторое время все смолкло. Звякнет вилка, скрипнет о тарелку нож. В кухонной раковине зашумела вода. — Еще что-нибудь будешь? — Нет, спасибо. — Да, еще такой вопрос, — сказала мать. — Эдгара пригласили сходить за компанию с Мег на Всемирную выставку. — Ну? — отозвался отец. — И почему нет? — Но ты ведь знаешь, чья она дочь, — сказала мама. — Чья? В этот момент к обочине под моим окном подкатил автобус, зашипели его двери, взвыл на холостых оборотах мотор. Двери закрылись, и, погромыхав напоследок коробкой передач, автобус отъехал. — Ненавижу сплетни, — говорил отец. — А это, между прочим, хуже, чем сплетни, это клевета. Тебе было бы приятно, если бы про тебя поползли такие россказни? — Это не россказни, это факты. Их каждый знает. Вся округа. — Ну, допустим. Но это же сколько лет прошло! Уже и человек тот умер. — А чем она все эти годы держалась? — не отступала мать. — Думаешь, люди так уж меняются? — Не интересно мне все это, — буркнул отец. — По мне, она вполне приличная женщина. А ее дочку я, между прочим, видел. Очень славная девочка. Пусть сходят. У него своя голова на плечах. Когда же я-то соберусь вас сводить! — Вот ты всегда так — только обещаешь: — Да, обещаю! И я выполню свое обещание. А пока суд да дело, если ему подвернулся случай, пусть сходит, порадуется. Сейчас для всех время не очень радостное. — Он будет мне говорить! — усмехнулась мать. Когда настал день, я был в полной готовности. Наряженный в рубашку с галстуком, в школьных бриджах и новеньких туфлях, которыми очень гордился. До недавнего времени я ходил в старых высоких ботинках со шнурками. В кармане лежали два доллара, которые выдал отец, пояснив, что целиком их растрачивать без необходимости совершенно не обязательно, но если необходимость возникнет — что ж, тогда трать, ладно. Это я усвоил. Стояло замечательное весеннее утро. Сбежав с холма по Магистрали, я перешел Истберн-авеню на углу 174-й улицы, помчался дальше мимо школьного двора, перебежал улицу на углу 173-й, прошел под окнами бывшего нашего дома, на углу авеню Маунт-Иден свернул налево, пробежал овальный сквер, а потом кинулся вверх, туда, где жила Мег, в дом, выходивший прямо на парк «Клермонт». Мама хотела было пойти со мной вместе, якобы «поблагодарить» Норму, но я знал, что это не сулит ничего хорошего, и отговорил ее. Она бы принялась объяснять Норме, какая это огромная ответственность — целый день заботиться о чужом ребенке. Я не считал, что Норма так уж нуждается в подобном внушении. При том, что мать была очень высокого мнения о своей деликатности, о своем умении тонко намекнуть, на самом-то деле она была прямолинейна до неприличия. Эту ее прямолинейность я научился обращать себе на пользу — хотя бы знаешь, на каком ты свете: уж она все выложит, без околичностей (это ее выражение — «без околичностей»), но к такому поди еще привыкни! Я не хотел, чтобы мать что-либо выкладывала Норме без околичностей. Я позвонил, и Мег отворила дверь. Стояла и улыбалась. На ней было белое платьице, белые, только что начищенные туфельки и голубой бант в волосах. Позади нее Норма в цветастом платье, поглядывая в зеркало, надевала шляпку. Стояла, прилаживала ее, пока не установила под нужным углом. Шляпы тогда носили широкополые, под ними все лицо пряталось в тени. Едва Мег, впустив меня, затворила дверь, зазвонил телефон; Норма взяла трубку. — Да-да, здравствуйте, — сказала она. — Это я и есть. — Норма покосилась на меня, и я понял, что на проводе моя напористая родительница. — Что вы, мне вовсе не в тягость, — сказала Норма и улыбнулась мне. — Мы всегда рады ему, он такой забавник! — Пауза. — Ну, в общем-то да, опаздываем. Да. Уже в дверях. Конечно. — Еще послушала. — Да нет, я понимаю, разумеется. Обязательно проверю, а как же. Вы правы, к вечеру холодновато. А, вижу, свитер при нем, не забыл. Лишним не будет… по-моему, тоже. Еще довольно долго мать что-то ей втолковывала, а Норма села на диван и зажгла сигарету, плечом прижимая трубку к уху. Выдохнула и поглядела на меня сквозь дым. Мне было неловко, но, что бы такое сказать, я не знал. А Норма повесила трубку и говорит: — Твоя мама очень тебя любит, Эдгар. — Я кивнул. — Только вот интересно, как можно любить существо с такой обезьяньей мордашкой? Не знаешь? — И мы все втроем рассмеялись. Уже со станции надземки виднелись знаменитые Трилон и Перисфера. Какие огромные! На солнце они казались совсем белыми — белый шпиль, белый шар, они шли друг другу, сочетались и каким-то образом дополняли друг друга в моем сознании. Я не знал, что они собой символизируют, все это для меня было достаточно туманно, но, увидев их после того, как я на них так насмотрелся на картинках, плакатах и значках, — наконец-то увидев их въяве, я почувствовал прилив невероятного счастья. Хотелось прыгать и скакать, меня распирало от радости. Они казались мне закадычными моими друзьями. С лестницы мы сошли прямо на территорию. На всех павильонах развевались флаги. Широкие дороги были выкрашены красным, желтым и голубым. Они были абсолютно чистыми. Здания в большинстве были стремительных очертаний, со скругленными углами, какими и должны были в моем представлении быть здания будущего. Мы пошли по авеню Радуги. Погода стояла чудесная. Вокруг полным-полно людей. Все улыбаются, болтают, показывают туда и сюда и заглядывают в свои путеводители. Мы шли дальше по аллее Конституции. Вдоль нее тянулись клумбы с замечательными цветущими тюльпанами. На Выставке имелся свой парк автобусов. Имелись свои тракторные поезда, и Норма решила, что мы должны на таком поезде прокатиться. Оранжево-голубой электрический трактор тащил с десяток вагончиков на резиновом ходу, и, когда водитель сигналил, раздавались первые такты известного шлягера «Тротуары Нью-Йорка»: «Ист-Сайд, Вест-Сайд, где бы ты ни шел…» Норма хотела, чтобы мы просто немножко поосмотрелись и сориентировались. Мы сели в последний вагончик поезда, и на поворотах его все время немножко заносило. Нет, ну чуть-чуть, конечно — не то что на каких-нибудь русских горках, которые виднелись вдали на развлекательной части Выставки; поезд поневоле ехал медленно, потому что вокруг толпами гулял народ. Семейными группками люди прохаживались и останавливались сфотографироваться на фоне выставочных зданий. В толпе мелькали серые форменные жакеты и шляпки женщин-экскурсоводов. Шарканье подошв стояло у меня в ушах, как несмолкаемый говор или как звук, который в моем воображении издавало бы огромное стадо антилоп, медленно продвигающихся в высокой траве. Мы обошли по кольцу Коммерции, прошли площадь Света и прогулялись под самыми Трилоном и Перисферой, которые в такой близи, казалось, заслоняли весь небосклон. На картинках они вовсе не выглядели такими огромными. Это были единственные белые строения на всем обозримом пространстве. Они ослепляли. Казалось, они вот-вот взлетят, они выглядели легкими-легкими, легче воздуха. Их соединял пандус, и на нем видна была цепочка людей, вырисовывающихся на фоне неба. Мы прошли мимо статуи Джорджа Вашингтона. У меня была карта, я на нее поглядывал. Но когда рядом Норма, в этом не было необходимости. Она знала все. — Ну-ка, давайте наметим порядок обхода, — сказала она. Она была очень рада, что я иду с ними, даже решила сама принять участие в нашем празднике. — Мне еще пока не надо на службу, так что давайте-ка начнем с небольшой программы самообразования. К примеру, нам стоит, пожалуй, взглянуть на интересные зарубежные павильоны типа Исландии или Румынии. У меня так все внутри и опустилось. Но Мег хмыкнула: — Норма, брось издеваться! — И, глянув вверх, я заметил, что глаза Нормы смеются; еще раз подумалось: до чего она странная мать — знает, что детям нравится и что им противно. Я тоже рассмеялся. Мы проехали по мосту Движения и вышли, конечно же, у павильона «Дженерал моторс». С него начинали все. Мы встали в длинную очередь, поднимавшуюся на пандус, заворачивающую за угол, потом еще раз за угол огромного обтекаемого здания со скругленными углами и стенами без окон. Оно напоминало мне «кулич», который получается, если на пляже перевернуть плошку с мокрым песком, постукать по ее донцу и снять с песчаной формовки. Экспозиция фирмы «Дженерал моторс» была самой посещаемой на всей Выставке, так что я воспринял как должное длинную очередь, в которой мы простояли битый час. Вперед двигались еле-еле. Мег держала меня за руку, а Норма, стоя позади нас, покуривала сигареты и обмахивалась шляпой. Мы вели себя тихо. Торжественность ожидания делала всех спокойными и серьезными. Этакая тихая Страна Будущего, где все серьезны и приодеты. В конце концов нас запустили внутрь. В предвкушении зрелища у меня в животе все сжималось и билось сердце. Скорей-скорей мы заняли места, и каждый сел в кресло со встроенными в высокие подлокотники динамиками; кресла — все повернутые в одну сторону — стояли на движущейся ленте. Свет погас. Зазвучала музыка, кресла дернулись и поехали. Перед нами озарился целый мир, мы словно летели над ним — фантастическое зрелище, я никогда ничего подобного не видел: огромный город из будущего с небоскребами и четырнадцатирядными проспектами, по которым с разными скоростями носились настоящие маленькие автомобильчики — центральные полосы для тех, что едут быстрее, полосы, которые ближе к тротуарам, для тех, что медленнее. Автомобильчики управлялись по радио, водителям даже не надо было крутить баранку! Этот миниатюрный мир показывал, как все можно распланировать, все учесть, поселить людей в сверхсовременных, обтекаемой формы зданиях, в каждом поместив население целого городка со всяческими учреждениями типа школ, магазинов, прачечных, кинотеатров и так далее, что только душе угодно, чтобы людям даже не надо было выходить из дому, прямо будто вся 174-я улица с прилегающими кварталами запихнута в одно гигантское здание. Перед нашим взором проходили мосты и каналы, электрифицированные фермы и аэропорты, где авиалайнеры из подземных ангаров поднимались на поле в лифтах. Мы видели фабрики в огнях и с дымящими трубами, озера, горы и леса, причем все самое настоящее, хотя и выполнено в масштабе, — леса из настоящих маленьких деревьев, в маленьких озерах настоящая вода, и мы двигались вокруг всего этого великолепия, объезжая его на разной высоте, видя все больше и больше всяких подробностей: вот тысячи крошечных автомобильчиков носятся по мостовым туда и сюда, словно живые существа, хотя и маленькие, но вполне осмысленно занятые своими делами. А в маленьких пригородных домиках — люди: сидят, читают газеты, слушают радио. В этих городах будущего здания соединялись пешеходными мостами, а улицы и проспекты лежали глубоко внизу. Никого и никогда в этом футуристическом мире не задавит машиной! Все сделано было с толком, зря ездить людям здесь никуда не нужно, разве что за город, а все остальное — школа, работа, магазин — прямо под боком. Здорово. Все это называлось Футурама, я про нее и раньше слышал, однако увидеть своими глазами — совсем другое дело: все эти маленькие штучки движутся, свет переходит в тень, все живет, будто глядишь на самую великолепную, самую огромную и сложную игрушку в мире! Между прочим, насчет игрушки это была моя собственная мысль, никто мне ее не подсказывал. Игрушка, которой захотел бы владеть любой ребенок. В нее можно было бы играть до скончания века. При взгляде на эти автомобильчики мне вспомнились машинки, которыми я играл, когда был маленьким, — крошечные, размером с палец бронзовые двухдверные и четырехдверные легковушки с колесиками, крутившимися на осях не толще швейной иглы, когда я катал их по цветным полоскам моего клетчатого шерстяного одеяла. Все здания были макетами, это был макетный мир. Он полнился соответствующей музыкой, и диктор давал пояснения по мере того, как перед глазами проплывали все эти чудеса, эти каплевидные автомобили и города с кондиционированным воздухом. А самое удивительное, что после того, как в конце показали макет уличного перекрестка, и со значком «Я видел будущее» в руках все вышли на солнце, мы оказались на таком же в точности перекрестке, как только что видели, — будущее лежало под ногами, маленькое стало большим, масштаб увеличился, это был уже не макет, на который смотришь сверху, а самый настоящий перекресток из будущего, и мы стояли на нем, прямо тут, на Всемирной выставке! Это меня ошеломило. Возможно, дело было всего лишь во внезапном переходе из темноты на свет, но у меня даже ноги подкосились. Мне показалось, что я сам вдруг уменьшился, это чувство длилось всего мгновенье, но было очень острым. В результате мое внимание обратилось именно к размерам всего, что имелось на Выставке. Норма повела нас к павильону Железнодорожного транспорта. Мы сидели в зале, глядя на сцену, где была диорама с локомотивами и поездами, бегущими через горы, долины и реки, проносящимися сквозь города. Мы снова стали большими. Маленький товарный состав исчезал за поворотом в тот самый миг, когда пассажирский появлялся на мосту. Диктор сообщил нам, что для этой экспозиции рельсы уложены на семидесяти тысячах шпал и приколочены четвертью миллиона крошечных костылей. А после, выйдя на свет божий из выставочного зала, мы попали на настоящий железнодорожный узел, где стояли старинные паровозы «Генерал», «Дэниел Нэйсон» и новейшие, сверхсовременные локомотивы, огромные темно-зеленые монстры с колесами выше человеческого роста. Опять двадцать пять! Потом, в павильоне «Эдисоновской объединенной компании», все вновь помельчало: показывали диораму Нью-Йорка — жизнь города с утра и до ночи. Виден был весь город, Гудзон, за ним Джерси-сити, а в заливе — статуя Свободы. Виден был даже Вестчестер и кусок штата Коннектикут. Я поискал глазами наш дом в Бронксе, но не нашел. Норма сказала, что вроде бы она разглядела парк «Клермонт». Прямо под нами торчали громадные каменные небоскребы, улицы полнились автобусами и машинами, работало метро и надземка, все, что положено мегалополису, в котором жизнь бьет ключом, а потом даже показали, как над ним в полдень разразилась гроза и во всех зданиях и на улицах зажглись огни, чтобы разогнать тьму. В каждом из павильонов Всемирной выставки, благодаря сноровке и изобретательности строителей и инженеров, мир был представлен многократно уменьшенным. Или, наоборот, вдруг все показывали огромным, больше, чем оно должно быть. На экспозиции в павильоне Здравоохранения выставлялись разные части тела, причем каждая во много раз больше натуральных размеров. Огромное ухо, нос (все это с проходами, клапанами и ячеистой костной структурой), гигантские, сделанные из розового пластика штуковины величиной больше моего роста. Глаз был сделан таким большим, что в него можно было зайти самому! Входишь, смотришь в его хрусталик, который меняется, чтобы ты сделался то близоруким, то дальнозорким. У всех у нас от этого голова пошла кругом. А потом огромный человек, сделанный, видимо, из плексигласа, со всеми его внутренними органами напоказ, однако без пениса — ошибка, о которой я ничего не сказал ни Мег, ни Норме, решив, что это было бы неприлично. А снаружи повсюду высились каменные изваяния мужчин и женщин в разных позах, то борющихся с собаками, то с быками, то плавающих вместе с дельфинами, стоящих на одной ноге или с фермерскими орудиями на плече. Они были то в каменных платьях или каменных штанах, то голые, с каменными грудями и задами. Видны были мускулы их ног и рук, их ребра и каменные спинные хребты. Они стояли и лежали в бассейнах и на высоких колоннах либо вздымались среди кустов. Некоторые из них были вдавлены в стены зданий, так что видны оказывались только спереди — бетонные скульптуры, похожие на песочные пляжные «куличи». Такими же бесстрастными фигурами были разрисованы стены зданий, где на огромных фресках они стояли с пробирками, колбами или чертежами в руках. Ни на кого из моих знакомых они не походили, причем некоторые были огромными, другие мелкими. Фигуры переплетались, так что и не поймешь, где чья рука и чье тело. Я совершенно потерял голову от всего это смешения размеров. Нам хотелось всюду поспеть, все попробовать. «Тпру, тпру, — осаживала нас Норма, — разогнались!» Сладить с нами становилось трудновато. Она повела нас в молочный буфет, мы сели, взяв сандвичи с яичным салатом на белом хлебе и молочные коктейли, и замечательно перекусили. Сидели мы за маленьким металлическим столиком под зонтом, мы ели и пили, а Норма, облокотившись, курила сигарету и смотрела на нас. Себе она взяла стакан пахты. Когда мы с едой покончили, она наклонилась к Мег и ласково отерла ей бумажной салфеткой перепачканные молочным коктейлем губы, которые та, закрыв глаза, с готовностью подставила. И снова мы отправились в путь. Вечерело. Мы видели вращающуюся платформу, на которой электродоилками доили настоящих коров. Коровы, проплывая мимо*, глядели на нас. Они были точь-в-точь как те коровы с фермы в Коннектикуте. О том, зачем их надо вращать, пока машина их доит, я не задумывался. Считал, что дело тут в каком-то новом открытии: может быть, от этого сливки в молоке всплывать не будут. В зале павильона компании «Дженерал электрик» мы видели генератор искусственных молний. Вот уж и в самом деле жуткое зрелище! Тридцатифутовые молнии пронзали воздух. Мег вскрикивала, люди вокруг смеялись. Стоял запах сожженного воздуха, гремел оглушительный гром. В этом же здании выставлялись изделия фирмы «Дженерал электрик» для домашнего обихода. Сколько всего еще надо было посмотреть! Мы наблюдали, как разливают по бутылкам кока-колу и как заливают воском круги Филадельфийского сливочного сыра, мы посмотрели павильоны Франции, Испании и Бельгии. В павильоне Американской радиокорпорации, который был выстроен в виде радиолампы, мы смотрели, как радиотелеграф помогает спасти тонущий корабль, и видели только что изобретенное новшество — радио-кино, или телевидение: в зеркалах, наклонно установленных над приемником, появлялись изображения людей, как раз в этот миг говорящих в микрофон, но не здесь, не на Всемирной выставке, а где-то совсем в другом месте Нью-Йорка. Мы уже изрядно устали и сели на скамейку отдохнуть и поглядеть на народ. Где бы ты ни был, отовсюду, лишь голову поверни, видны были Трилон и Перисфера. — Ладно, ребятки, — сказала Норма, — сейчас мне на работу надо. У меня все продумано. Если хотите продержаться весь вечер, то надо бы вам немного передохнуть. Она села с нами на другой тракторный поезд и повезла в ту часть Выставки, где она работала. Развлекательный сектор. Что ж, дело знакомое. Совсем как на пляже в Рокавей-бич — те же самые галереи аттракционов, тиры, весы, на которые становишься и тебе говорят твой вес. Однако были тут и некоторые необычайности, вроде «Веселого Нью-Орлеана» и «Запретного Тибета». Мег тронула меня за руку. «Смотри, Эдгар!» Мы проходили мимо строения, которое я принял поначалу всего лишь за очередной павильон. Но на его крыше красовалось нечто удивительное — гигантский крутящийся кассовый аппарат в семь этажей высотой. Позванивая, будто пробивает чеки, он демонстрировал количество посетившего в этот день Выставку народа. Местом, где работала Норма, оказался деревянный балаган, перед которым высился помост с трибуной зазывалы. Двери были еще заперты. Тут показывали некое подводное шоу. Картина, нарисованная на афише, изображала осьминога в морской пучине. Тишина, безлюдье. Позади здания в тесном дворике с завалившимся забором сушились на веревке полотенца и женское нижнее белье и стояла парусиновая палатка. Полог опущен. Норма притащила откуда-то два шезлонга и велела сесть и отдыхать. Когда она, подняв полог, входила в палатку, я заметил там женщин за туалетными столиками, подкрашивавших глаза и губы. Сгущались сумерки, и в темном дворике за деревянным балаганом повеяло холодом. Я надел свитер. Мег растянулась в шезлонге, раскинулась, перебросив ноги через подлокотники кресла. Глядела на меня тускнеющим взором. Кресла были старые. Цветные полосы выгорели. Даже совсем небольшой вес ребенка продавливал старую парусину: я заметил, как обтянулась она по форме спины Мег, словно в гамаке обозначив ее вес и округлость. Здесь, на задворках Всемирной выставки, было очень тихо. Слышался отдаленный гул голосов, но отдельные слова не различались. Послышался женский смех. Донеслась музыка органолы — цирковой марш, который я узнал и который во всякое другое время заставил бы мое сердце забиться от волнения. Я закрыл глаза. Работа Нормы заключалась в том, чтобы в аквариуме бороться с Оскаром, «Озабоченным осьминогом». Сперва ей полагалось постоять с пятью или шестью другими женщинами снаружи на помосте перед зданием. Женщины были в купальниках и в туфельках на высоком каблуке, они стояли, пока зазывала, мужчина в соломенном канотье и с тросточкой, рассказывал собравшимся зевакам, что именно им предстоит увидеть внутри. Норма глянула вниз и улыбнулась нам. Ее купальная шапочка была на затылке слегка подвернута. Одежду составлял шерстяной купальник темно-синего цвета. Когда двери открылись, мы протолкались внутрь и оказались перед самым аквариумом: то был целый бассейн, сделанный из стекла. Позади нас толпились люди. Внутри бассейна на полу сидел осьминог. Я сразу заметил, что он не настоящий. Во-первых, я уже где-то читал, что осьминоги на самом деле меньше, чем принято думать, голова у них обычно не крупнее грейпфрута, а щупальца редко достигают длины более нескольких футов. А там был резиновый макет с головой как мешок картошки; движения щупалец, вившихся по полу аквариума, выглядели несколько неестественными. Сперва он ел нас глазами, потом чудище подползло к стеклу и прижалось к нему, словно пытаясь на нас напасть. Зрители захохотали. У него было восемь щупалец, и они, словно что-то выискивая, довольно-таки независимо друг от друга сновали. Временами одно из щупалец изгибалось назад и касалось его рта, словно он нашел что-то съедобное и поедает — вроде слона, когда тот загибает хобот ко рту. Но это щупальце всегда было одно и то же. Я не верил, что осьминог живой. Мелкие присоски на концах каждого щупальца выглядели чересчур одинаковыми. Окрас всей этой штуковины был янтарно-желтым, как у резиновой соски. Появились женщины. На возвышении у задней стены аквариума они становились на колени или нагибались, опершись в колени руками, и заглядывали в воду. Они были в тени. Прожектор освещал воду, где сидел Оскар. Он поднял то самое щупальце и загнул его к себе, будто делая знак указательным пальцем, дескать, идите сюда. Толпе это понравилось. Тут зазвучала музыка — вальс «Голубой Дунай» на электрическом органе, и Оскар принялся раскачиваться в такт музыке. Одна из женщин лихо прыгнула в воду, а выныривая, проплыла у самой стеклянной стенки, потом ловко сделала в воде кувырок и, хлопнув Оскара по макушке, быстро выбралась из аквариума. Прыгнула другая, Оскар за ней потянулся, но не поймал, и она проплыла мимо нас, улыбаясь и держа под водой глаза открытыми, причем ее ноги дергались туда и сюда у нас перед самым носом; она тоже успела выбраться из аквариума в тот миг, когда осьминог чуть не схватил ее за ногу. Все они играли с ним в какую-то игру. Следом прыгнула Норма, красиво прыгнула. Она вела себя смелей всех, позволила Оскару вложить щупальца в ее ладони, и они станцевали подводный танец, раскачиваясь под музыку, прямо подводный балет какой-то; Оскар, правда, пока они танцевали, больше смотрел на нас, а одно щупальце вдруг изогнул и прилепил к Норме сзади, выпучив при этом на зрителей глаза и отчаянно ими вращая, а рот скривив в подобии ухмылки. Зрители хохотали. Однако Норма вырвалась, вылезла по лесенке наверх, и теперь женщины прыгали уже сразу по две, заигрывали с Оскаром, шлепали его и уплывали, а он никак не успевал добраться до них щупальцами, хотя бывало, что и успевал. Вскоре они уже все были у него в аквариуме, мелькали их белые ноги, выгнутые спины, а иногда, подымаясь к поверхности, некоторые проплывали вдоль стеклянной стенки, вытянув над головой руки с плотно сомкнутыми пальцами; купальники туго обтягивали их тела. Я уже не мог понять, которая из них Норма. Все это время внутренняя подсветка меняла цвет, по-разному окрашивая воду — то светло-голубым и зеленым, то темно-зеленым и красным, который сперва казался вообще черным. Тут музыка изменилась, и стало трудно уследить, что происходит; музыка стала мрачной и зловещей, вроде сопровождения радиопрограммы ужасов «Святилище», — нет, в самом деле очень мрачная стала музыка. Белое тело на миг прижалось к стеклу и тут же было втянуто снова во мрак. И вдруг я почувствовал в своей руке руку Мег. Она повлекла меня сквозь толпу к выходу. И я понял почему. Толпа обтекала нас. В основном она состояла из мужчин, женщин было немного, а из детей я, кроме нас, никого не заметил. При расставании Норма сказала, что, если нам захочется, можно побродить по развлекательному сектору, она даже дала нам денег, чтобы мы могли ходить всюду, куда захотим. Единственным условием было, чтобы мы ей каждые тридцать-сорок минут показывались, когда она отдыхает. А от аквариума Мег оттащила меня потому, что мы зря теряли драгоценное время: ведь пришли-то мы смотреть Выставку, а не любоваться на ее маму! Однако, побегав взад-вперед, но так и не решив, куда первым делом отправиться, мы поняли, что все надо делать по плану. Там и сям попадались стрелки, указывавшие направление к наиболее примечательным аттракционам. Если иметь в виду необходимость возвращаться к палатке Нормы каждые тридцать-сорок минут, то совершенно ясно, что за один раз можно поглядеть только что-нибудь одно и надо заранее все распланировать. — Что тут, по-твоему, самое-самое? — спросил я. — Парашют, — ответила Мег после секундного раздумья. Сам бы я в жизни не полез на вышку, но теперь отступить не мог. — По-моему тоже, — сказал я. — А из выставок здесь какая на твой взгляд интересней всех? — Дети в инкубаторе, — сказала Мег. Это меня разочаровало. — А я думал, ты их уже смотрела. — Конечно, — сказала Мег. — Ну и что? — А я бы лучше поглядел «Страну Джунглей Фрэнка Бака», — проговорил я. И все же кое в чем наши вкусы совпали. Ни ее, ни меня совершенно не интересовал ни «Старый Нью-Йорк», ни «Страна Зимней Сказки», несмотря на ее пингвинье население, завезенное из Антарктики экспедицией адмирала Бэрда. Оба могли запросто обойтись без «Веселой Англии». Кроме того, мы решили, что неплохо бы посмотреть «Странноторий», где, по словам моего приятеля Арнольда, имелось множество всевозможных удивительных уродцев, но это только если останется время. Утвердив программу, помчались ее выполнять. Перед инкубаторным павильоном красовался огромный тысячефунтовый каменный младенец, лежащий на спинке и вздымающий кверху руки и ноги. Но внутри, за стеклянными перегородками, под наблюдением медсестер в белом были настоящие и весьма противные тощие крысоподобные младенцы, которые дергали ручонками или спали. Как могли они спать при ярком свете, я диву давался, хотя и знал уже, что в этом возрасте младенцы еще слепые. Прежде, когда этот инкубатор еще не изобрели, дети, родившиеся слишком рано, не выживали. Мег припала лицом к стеклу. Медсестра заметила ее и подкатила ячейку инкубатора ближе, чтобы было яснее видно. Малыш внутри лежал скорчившись. Личико сморщенное, как орех или персиковая косточка. Однако Мег он показался очень хорошеньким. Побежали обратно к Норме. Та стояла перед палаткой во дворе осьминожьего здания. На ней был махровый халат, волосы зачесаны назад, лицо без косметики казалось очень белым, а глаза покраснели от плаванья в аквариуме. Увидев нас, она улыбнулась, она ждала нас и беспокоилась. Мы кинулись ее обнимать. Моя рука пришлась ей чуть ниже талии. У себя под локтем я почувствовал расширение ее бедер. На ногах у нее были розовые домашние тапочки. Почти сразу же мы опять умчались, бросившись по главной аллее к «Стране Джунглей Фрэнка Бака». Наконец-то! По сути, это был зоопарк, в нем выставлялось множество разных зверей, но ограждения были деревянными, а клетки передвижными, так что это был зоопарк-времянка, что-то вроде охотничьего лагеря. Там было три разновидности слонов, в том числе слон-пигмей, и был черный носорог, который стоял очень неподвижно, как статуя, и явно не понимал, где он и зачем; были там несколько спящих тигров, ни про одного из которых на пояснительных табличках не говорилось, что он людоед; были тапиры, один окапи и две изящные черные пантеры. Можно было покататься верхом на верблюде, но мы не стали. На миниатюрной горе жили сотни визжащих, качающихся на ветках и скачущих макак-резусов. Мы долго за ними наблюдали. Я объяснил Мег, кто такой Фрэнк Бак. Он ездил обычно в леса Малайи, но иногда и в Африку и ловил там зверей, а потом привозил их в зоопарки и цирки и продавал. Я сказал, что это куда гуманнее, чем просто охотиться. По правде говоря, я обожал Фрэнка Бака — мечтал тоже жить такой жизнью, полной приключений и при этом не лишенной некоторых моральных табу: ведь он все же не убивал никого. Однако перед самим собой (не перед Мег, конечно) мне приходилось признать, что теперь, перечитав его книжку дважды, я заметил то, чего в первый раз не понял. Он непрестанно жаловался на дурной нрав своих зверей. У него с ними случались стычки. Однажды слон поднял его и отшвырнул. Орангутанг укусил его, а однажды он чуть не свалился в яму к тигру, известному своим людоедством. Зверей он называл дьяволами, поганцами, жалкими отродьями, животинами и «экземплярами». Когда один из них подох на судне по пути в Америку, Фрэнку Баку было жалко, но главным образом жалко ему было пропавших денег, которые можно было на этом экземпляре заработать. Малайцев, которые на него работали, он называл «мальцами». А я в этой как бы малайской деревне, устроенной на Выставке, видел, что никакие это не мальцы, а нормальные взрослые люди, пускай в тюрбанах и набедренных повязках, причем с животными они обращаются очень ловко и бережно. Сам Фрэнк Бак навряд ли произвел бы на меня большее впечатление. Малайцы переговаривались, смеялись, входили и выходили из своих бамбуковых хижин спокойно и с достоинством, а на хозяев этой самой «Страны Джунглей» не обращали ни малейшего внимания. Я огляделся в поисках Фрэнка Бака, впрочем хорошо сознавая, что его тут не должно быть. Я понимал, что сама природа его бытия, само существование легенды о нем покоится на том, чтобы его тут не было, но все же я искал его глазами. Дело в том, что я уже уяснил: Фрэнк Бак — довольно-таки противный, злобный человечек, который непрерывно орет на своих «мальцов», ревниво оберегая «экземпляры» и хвастаясь, сколько и где он их продал, а главное, почем. На тех, кто у него работает, смотрит сверху вниз. Ни с кем толком сойтись не может — ни с начальством охотничьих заповедников, ни с капитанами судов, которые принимали на борт его клетки с живым грузом, ни с самими животными. Сходили мы и в «Странноторий», где показывали уродцев — кошмарного вида создания, которые подчас были куда страшнее самого страшного зверя из «Страны Джунглей»: один был полубородатый полумужчина-полуженщина, одетый в половину купальника с одного бока и половину фрака с другого; другой вообще весь зарос шерстью; сиамские близнецы, сросшиеся в бедрах; мужчина с огромными ластами вместо ступней; мужчина, который клялся, будто у него резиновая кожа, и в доказательство подвешивал к кольцам у себя на груди тяжелые гири — когда он вставал, его кожа оттягивалась к гирям, как крылья летучей мыши; в корзине сидела женщина без рук и без ног, лишь с маленькими плавничками на плечах и на бедрах, причем плавнички были спрятаны в шерстяные розовые варежки и розовые сапожки, — и тому подобное. Мег все это не нравилось, и я ее понимал. Немного приободрилась она лишь в колонии лилипутов, которая называлась «Чудо-городок Крошка». Лилипуты были взрослыми, они и вели себя с уверенностью и достоинством взрослых — они там действительно всем заправляли сами, разве что ростом были маленькие и говорили тоненькими голосочками, будто по телефону. Личики у них были маленькие и немножко клоунские. При этом смотрели на всех прямо и даже снисходительно. У них были свои машины, своя железная дорога, свои театры, магазины и своя фабрика кукол и игрушек. Они пели песни, всем все в своем городке показывали, и их там было множество; они показывали свою мэрию, разрешали заглядывать в окна домов, а некоторые там были даже в солдатской форме и стояли на часах перед маленькими палатками военного лагеря. В соответствии с духом Выставки почти по соседству с лилипутами помещался настоящий великан, который продавал кольца со своего пальца по пятьдесят центов штука. У него была английская фамилия — Альберт какой-то. Самый настоящий великан, без дураков, и, чтобы доказать это, он каждые несколько минут вставал во весь рост, хотя по большей части сидел, потому что быть таким гигантом нешуточное дело и огромная нагрузка на сердце. Он не говорил. На табличке значилось, что в нем восемь футов росту и что он прибыл из Англии. У него были густые брови, крупные черты лица и не очень здоровые зубы, но он казался добрым человеком, ну, может, только скучно ему было это занятие. Конечно, когда ему станет слишком скучно, он, чего доброго, может и рассердиться. Волосы у него были черные, аккуратно причесанные. Огромные ручищи. Мешковатый костюм. А кольцо-то дешевенькое, сразу видно. Каждый раз, продав одно кольцо, он доставал другое из картонной коробки и надевал его на палец в ожидании следующего покупателя. Цена, между прочим, кусалась. И все-таки я решил, что у Мег это кольцо будет. Она никакого кольца не хотела. Стеснялась. Я тянул ее за руку, пока мы не оказались перед великаном. Я протянул один из моих долларов. Огромная ручища мягко его у меня взяла. Я удивился обыденности сделки. Ручища отсчитала мне в ладонь полдоллара. Он издал звук вроде отдаленного грома, потом звук оформился. Оказывается, великан хихикнул. Мег расширила глаза и затаила дыхание. Великан снял кольцо с огромного пальца, взял Мег за руку и, просунув в кольцо ее ладонь, надел его ей на запястье. Мы бросились прочь. Весь вечер Мег не терпелось прыгнуть с парашютом. Я оттягивал это дело, как только мог. Однако выхода я не видел. Мы встали в очередь. Прыжки с парашютом финансировала конфетная фабрика. Я глянул вверх. На металлических переплетениях парашютной вышки там и сям болтались большущие конфеты всевозможных цветов. Выглядело утешительно. Очередь двигалась быстро. Люди потихоньку втягивались во тьму под огромным круглым навесом на вершине вышки, похожим на шляпку гриба. Потом они плыли вниз под раздутым куполом парашюта. Когда нас пристегивали к парашюту, я заметил, что от него отходят мощные проволочные растяжки, которые не дадут нам раскачиваться, да и парашют, вместо того чтобы свободно падать, будет спускаться на тросе. Едва ли это настоящий прыжок с парашютом, скорее нечто вроде того, как пожарный съезжает вниз по медному шесту. По мне, так это и к лучшему. Нас качнуло, и начался подъем. У меня бешено заколотилось сердце. Я напрягся и затаил дыхание. Нас влекло вверх, выше и выше, видна стала вся Выставка, она убегала куда-то под ноги, сияющие белые Трилон и Перисфера теперь были окутаны голубоватым светом. Я увидел «Лагуну Наций» с ее разноцветными фонтанами. Увидел «Водную феерию». Услышал с разных сторон музыку, а когда мы поднялись еще выше, к ней добавил свой голос ветер, будто заиграла виолончель, но заиграла с этаким глумливым подвыванием, как бы смеясь над тем, что нам предстоит бесконечно подниматься вверх, прочь от земли, в царство пронзительного ветра и тьмы, и так нам и жить теперь в просторах неба, так и скитаться там вечно. Мег до боли стиснула мне руку. — Эдгар! — выкрикнула она. Она вцепилась мне в локоть обеими руками. Глаза от страха стали огромными. — Я боюсь! Я хочу вниз, скажи им, пусть меня спустят! — Закрой глаза! — закричал я. — Закрой сейчас же! — Я испугался, как бы она, начав дергаться, не вывернулась из ремней и не разбилась. — Не двигайся! Держись за меня! Еще минута, и мы будем внизу! — Мне страшно! — захныкала она, уткнувшись лицом мне в шею. — Ты же сама хотела! — выкрикнул я навстречу ветру. Говорить такое было не очень-то благородно, но я не смог сдержаться. Между тем виден был уже весь мир, а не только Выставка. Виден был Манхэттен, видны были облака над городом, подсвеченные снизу электричеством. Голова закружилась. Я закрыл глаза и вцепился в Мег с той же силой, что и она в меня. Я поклялся, что, если выйду из этой передряги живым, в жизни я больше не соглашусь на подобные выходки. Потом толчок, и мы остановились. И на мгновенье повисли, словно кулон на шее ночи. Именно так я тогда подумал, такая вот мысль вдруг пронеслась у меня в голове. Будто мы украшения на груди огромной великанши. Глаза у меня были закрыты, но яркие лампы на парашютной вышке освещали мне веки, создавая иллюзию, будто позади громада белой плоти. Потом мы падали, скользили и кричали от ужаса; но было в этом и нечто захватывающее. Подняв голову, я открыл глаза: над нашими головами гигантским цветком раскрылся красивый красный парашют, вобрал в себя ветер и захлопал, наполняясь. Я засмеялся. Мы слетали опять на землю, я снова слышал звуки фисгармонии, возник безмятежный напев «Тротуаров Нью-Йорка». Я хохотал и орал. Мег вжималась в меня лицом, а я твердил ей, дескать, погляди наверх, но куда там. И снова я испугался, когда увидел, как растет и с пугающей скоростью близится земля, но тут нас аккуратно притормозили, и последние несколько футов снижение шло как бы нехотя, будто это лифт подъезжает к нужному этажу; а еще через мгновенье мы снова были на земле. Теперь и Мег позволила себе глянуть вверх, туда, откуда мы возвратились. Лицо бледное. Ее рука в моей была влажной. — Здорово было, правда? — проговорила она, когда мы быстрым шагом шли по главной аллее к Норме. — Мне понравилось. А я кивнул и ничего не сказал. Слишком я был рад своей смелости, тихо дивился ей и вовсе не хотел дразнить Мег или обижать ее. Думаю, к этому времени наша усталость уже достигла предела. У нас неестественно сверкали глаза. Потрогав наши щеки ладонью — не горят ли, Норма запретила нам что-либо предпринимать, велела сидеть и ждать, пока у нее закончится последнее выступление. Рядом с ней стоял какой-то мужчина. Одет в кожаную куртку и брюки, сидевшие на его ногах как трубы. На голове мягкая кепка с козырьком, заломленным набекрень. Он позвякивал в кармане мелочью и посматривал на нас. Широкоплечий, на вид приветливый, но, похоже, давно не брился. К кепке чуть выше козырька прицеплена бляшка с номером. Когда Норма нас с ним знакомила, он улыбнулся; звали его Джо, а поглядев, как он смотрел на нее, когда она убирала волосы под шапочку и затем отгибала кверху ее наушники, я понял, что он ее дружок. Норма сказала нам, что должна идти работать. А Джо добавил, что у него тут тоже работа есть — смотреть, как работает Норма. Норма улыбнулась, сняла халат, и рука об руку они двинулись по дорожке к главной аллее. Мне нестерпимо захотелось посмотреть на тех женщин в воде с осьминогом. Почему-то казалось, что это очень важно. Мег, совсем обессилев, сидела в шезлонге. Ноги себе она укутала халатом Нормы. Рассматривала коллекцию значков, которые мы насобирали на всяких стендах и аттракционах. Я чувствовал, что она знает, чего мне хочется, и своим старательным невниманием ко мне дает понять, что не возражает. Я подбежал к боковой двери и юркнул в толпу как раз в тот миг, когда все устремились в балаган. Пользуясь преимуществом малого роста, я протискивался между людьми, проползал у них под ногами, пока не оказался у самого ограждения, в первом ряду. Оскар был на месте. Подумалось, что я, пожалуй, уже могу запросто определить, в которые из его щупалец просунуты руки сидящего внутри человека, а в которые — ноги. С ногами было проще. Когда мимо него проплывала или вообще оказывалась рядом какая-нибудь из женщин, он прямо как бы весь подскакивал над полом бассейна, а с того места в представлении, когда вода темнеет и начинает играть загадочная музыка, его активность вообще становилась угрожающей — этакий пучеглазый мешок картошки, а туда же, мечется чего-то там, причем глаза так и сверкают, так и светятся, ловя каждый лучик, пробивающийся сквозь чернильную воду. Бешено извиваются щупальца. Потом свет снова стал ярче, когда «Озабоченный Осьминог Оскар» поймал одну из купальщиц и, утащив ее к себе под воду, вопреки ее сопротивлению сперва сбросил с ее плеч лямки купальника, а потом и весь его потянул вниз по ее спине. В конце концов она высвободилась, рванулась наверх, и на какой-то миг мелькнули ее груди, как у Фей Рей, в том месте, где Кинг-Конг дрался с птеродактилем, а она бросилась в воду со скалы и вынырнула как раз перед камерой. Вот какие теперь, стало быть, пошли делишки. Зрители больше не смеялись — еще бы, Оскар, оказывается, способен ловить плавающих рядом женщин, крутить их там под водой так и сяк и срывать купальники! Одна из женщин отчаянно отбивалась руками и ногами, другие вели себя совсем спокойно, будто притворялись мертвыми, а музыка все убыстрялась, щупальца Оскара действовали все смелее, и скоро он уже гонялся за всеми женщинами сразу. Теперь они не стремились скорей вылезти из бассейна, а плавали взад-вперед, и у них под водой видны были ноги. Одну за другой чудище ловило их, затаскивало на дно и выставляло на всеобщее обозрение. Осьминог их крутил, вертел, переворачивал и с дурашливо-любопытным видом срывал купальники. В воде стал разливаться свет, делая ее бледно-зеленой. Теперь все женщины были голыми, они приблизились к стеклянной стенке аквариума и на глазах у зрителей начали всплывать, вздымая руки и помахивая ногами, как танцовщицы. Потом они все взялись за руки, вместе нырнули, проплыли вдоль дна и у самого стекла выплыли. Мне непременно надо было определить, которая из них Норма, и я ее нашел: хоть лицо ее под водой виднелось не совсем ясно, но она была единственной блондинкой, и это стало еще заметнее, когда подсветка сделалась белой. Она была и самой красивой. Проплыла вверх мимо меня — груди, бедра, все-все, — развела ноги вширь, толкнулась и сделала сальто. После этого все женщины одна за другой из бассейна вылезли, и там осталась одна Норма. Оскар бросился на нее. Перед тем он лежал на дне бассейна в изнеможении, вывалив язык (как будто у осьминогов есть языки), но теперь, при виде Нормы, казалось, снова пришел в себя. Погнался и поймал ее. То, что он делал теперь, ей, похоже, действительно не нравилось: одно из щупалец он просунул ей между ног и вытянул вдоль ее спины, а она отпихивала его и пыталась слезть с этого щупальца, крутилась и кувыркалась, сжималась в комок и переворачивалась перед самым стеклом на глазах у всех зрителей. Я не мог дохнуть. Между ногами у меня разлился какой-то ноющий жар, я почувствовал дурноту, словно вот-вот упаду в обморок, в ушах звенело, прошиб пот, а во рту пересохло; при этом в животе было холодно, как будто холодная вода из этого аквариума, едва свет померк превратившаяся в чернила, хлынула мне в желудок. По залу разбежались всплески аплодисментов. Вскоре мы уже ехали домой в такси Джо. Он был водителем такси, как мой дядя Фил. Поскольку Джо был дружком Нормы, счетчик он оставил невключенным. Все заднее сиденье мы с Мег имели в своем полном распоряжении. Места, где протянуть ноги, хватало. Я откинулся в уголке, а она легла на сиденье, положив голову мне на колени. Джо вел машину одной рукой, другой обнимал Норму, а та сидела, тесно к нему прижавшись. Ее волосы были еще мокрыми. Я видел, как они поблескивают в отсветах огней Всемирной выставки. По территории Выставки мы ехали медленно. — Глядите! — сказала Норма, и мы все встрепенулись. На Фонтанном озере начался большой фейерверк. Встав коленками на заднее сиденье, мы смотрели — сперва в боковое окно, потом в заднее. Гигантские рокочущие водопады света — красного, зеленого и белого, — с громким хлопком начинающие раскручиваться цветные спирали и медленно опускающиеся яркие шары освещали небо и наполняли уши треском. Грохот стоял неимоверный. Еще чуть-чуть, и на Всемирной выставке стало бы светло как днем. Наше такси, казалось, трясется и подпрыгивает от взрывов, над головами кружились искры, будто мы попали под обстрел. Мы завернули за угол; теперь фейерверк был скорее слышен, чем виден, в окошко нам удавалось увидеть лишь те гроздья ракет, которые разлетались в самой вышине. Мег сползла по сиденью, я тоже. Мы снова устроились как прежде. Вскоре все стихло. Про свою мать Мег ничего не говорила и вела себя так, словно там, под водой, ничего необычного нынче вечером не происходило. Она к этому привыкла. Перед глазами у меня стояла Норма, я никак не мог заставить себя от этого отделаться. Надо же, таких я еще не встречал. Какая свободная! Я не считал ее нехорошей женщиной, решил просто, что у нее свой, особый взгляд на вещи. Иначе бы она была не такая. С нею поговорить об этом было для меня, конечно же, невозможно, но все-таки очень меня интересовало, что бы она сказала на сей счет сама. Я задумался о безрассудной несерьезности ее жизни. Сидит себе там на переднем сиденье такси, обнимается с дружком, а похожи они, как ни странно, на каких-то новых мать и отца, которые до сих пор еще влюблены друг в друга. И снова у меня перед глазами возникло ее тело, этот подводный балет. Не знал прямо, что и думать. Да и думать-то было тошненько, вся картина вызывала во мне ощущение какого-то тянущего недомогания пониже желудка, чего-то среднего между тошнотой и болью; ну да, все так, любой посетитель Всемирной выставки мог на нее любоваться, и тем не менее я чувствовал, что мне смотреть как раз не надо было. А все же ее свобода придавала жизни остроту — да, вызывала ощущение трепета и опасности. Я так и чувствовал эту опасность. Мег от рождения унаследовала эту трепещущую свободу, о существовании которой я только теперь начинал догадываться. Гнет этой свободы делал ее спокойной и прекрасной. И я любил ее. Я ощущал весомость ее маленького тела на своих коленях, и мне это казалось естественной и неотделимой частью жизни, словно мы единое целое и по жилам у нас течет одна кровь, как у тех сиамских близнецов, хоть они и были оба мужчины. Или вдруг мы представлялись мне вроде каких-то пловцов под водой, выгибающихся и струящихся друг по другу, в сложных вращениях и пируэтах сплетающих руки и ноги. Я уже совсем засыпал и не различал, где кончается рокот мотора такси и начинается эхо моих собственных мыслей. Фейерверк отдавался у меня в ушах звоном радости оттого, что мною познано. Я вновь увидел тело Нормы, дрожь мускулов с внутренней стороны ее бедра, когда она стремительно плывет под водой, увидел, как сокращается и вытягивается мускулатура под слоем трепещущей плоти ягодиц и живота. Увидел и других женщин, весь этот подводный хоровод, противостоящий Оскару. В этот момент я обнаружил, что, если не распускаться, ту тошненькую боль вполне можно стерпеть. И я прижал к себе голову Мег. Теперь я знал — знал секрет главный и решающий, и до чего небрежно им меня осчастливили! А я, между прочим, даже и не собирался, и ничего такого я не хотел, ведь само пришло, свалилось, можно сказать, как случайное последствие авантюры. Моей вины тут нет. А ведь как это раньше томило меня, когда я отчаянно силился не упустить, поймать эту жизнь, доискаться ее, почувствовать, понять; а все, что было нужно, — это войти и быть в ней, и она сама подскажет и даст мне все, что нужно. Я заснул, а фейерверк трещал и громыхал у меня в ушах, будто это я сам колочу себя в грудь и к небесам летит мой голос: вот он я, вот же, здесь! Несколько недель спустя я узнал, что, как только кончится учебный год, Норма с Мег переедут в Бруклин. Норма выйдет замуж за Возилу Джо, как она его называла, и они будут жить в частном доме в районе Бенсонхерст, а где это, я даже и понятия не имел. — Такие дела, Эдгар, — подытожила сказанное Норма. — Только одно плохо: очень уж нам будет не хватать тебя! Я изобразил равнодушие. Мег тоже, казалось, не видела впереди ничего удручающего; выказывать по этому поводу сожаления мы предоставили Норме. Но вот настала последняя неделя занятий, когда то и дело отпускали с полдня, потом праздник класса, потом учебный год кончился, и Мег исчезла. Я ходил в парк, на то место, что против их дома, и смотрел на окна. Занавесками не задернуты. На стенах пятна солнца — квартира явно пуста. День или два спустя мать спросила меня, скучаю ли я по своей подружке, — пыталась, видимо, посочувствовать, но для меня это прозвучало бестактностью: разве же можно так бередить раны! — Что ж, во всяком случае, хорошо, что они тогда сводили тебя на Всемирную выставку. Кем, ты сказал, работает ее мама? — Этим, как их, экскурсоводом, — ответил я. — Там такие есть женщины в форме, всем все показывают, ну и она тоже. Норма говорила мне, что, когда они на новом месте обустроятся, она известит меня, и я к ним приеду в гости. Это обещание я принял как-то не всерьез — все-таки Бруклин не ближний свет, нормальные люди туда не ездят, прямо чуть ли не заграница. Я знал, что у них там есть бейсбольная команда под названием «Ловкачи», но я от этих самых «Ловкачей» был не в восторге. Болельщики ценили их в основном за агрессивность, будто это шайка шпаны. На карикатурах в спортивной прессе они изображались на поле небритыми и с сигарными окурками в зубах. Они как бы воплощали собой облик своего района: грубы, необузданны, кичатся неотесанностью, — какие-то пригородные хулиганы. Оно бы еще и ладно, но при этом масса претензий — будто бы это и есть дух Нью-Йорка. Сам я болел за команду «Янки». Мне нравилось спокойное изящество Джо Ди-Маджио, отчаянная храбрость Томми Хенрика. Да и Билл Дики тоже — крепкий профессионал, сильный и справедливый. Такими были все «Янки» — и Ред Раффинг, и Джо Гордон. Хорошие игроки, у которых все мысли о том, чтобы как можно лучше отыграть матч, мастера высочайшего класса, и при этом скромные — никогда не станут спорить с арбитром или работать на публику. Когда им приходилось туго, они не жаловались, а только начинали вкалывать еще сильнее. В них чувствовалась культура, и держались они уверенно, но спокойно и без наглости. Вот это действительно уровень, достойный воплощать дух Нью-Йорка. Не то что какая-то шантрапа. Мег в самом деле написала мне письмо, потом второе, а я все никак не мог ответить. Откладывал, давал себе обещания написать, но не писал. Новой моей страстью был бейсбол, и я не надеялся, что это ей будет интересно. Я любил слушать матчи по радио. Даже когда играли не в Нью-Йорке, подробности игры сообщались по телеграфу в нью-йоркскую студию, и комментатор считывал игру прямо с телеграфной ленты, но так, словно он ведет репортаж с поля. Мне это было интереснее самой игры. Сквозь гомон толпы стук биты по мячу, потом шум, свист, вопли. Слышно, как трещит телеграфный аппарат, а все равно комментатор заставит тебя вообразить картину игры. «На маунд подающего выходит Джо Мак-Карти, как всегда вперевалку… Та-ак, менеджер команды забирает у Лефти мяч, показывает ему на площадку запасных. Что ж, Лефти Гомец сделал свое дело. Медленно идет к ограждению. Надо же, как принимают его бостонские болельщики! Он приподымает кепи». Я разыгрывал свои собственные бейсбольные матчи при помощи карт или игральных костей. Тузы обозначали пробег по всем четырем базам, короли — по трем, дамы — по двум, валеты и десятки — попадание в одну базу, поскольку в игре такое случается чаще. На самодельном табло я вел счет, придумывал имена для игроков и вычислял каждому соотношение попаданий и промахов. Пока мой приятель Арнольд не уехал в лагерь, мы устраивали турниры во дворе школы. Игра была трудна для нас, но мы некоторые правила изменили, чтобы было полегче. Маунд подающего расположили ближе к стене двора. И только один аут на команду за иннинг, иначе первый номер подавал бы весь день. Подавать было гораздо легче, чем принимать мяч. Целыми часами на солнышке в огороженном сеткой необъятном пространстве двора школы шла нескончаемая игра. На Магистрали я никого не знал, а когда в июле заходил на свою старую улицу у подножия холма, редко кого там заставал. По большей части все разъехались на лето. Отец изо всех сил старался утвердиться на новой работе и не мог позволить себе увезти нас отдыхать. Мать была рада, что мы переехали, — по крайней мере так наши трудности скрыты от глаз соседей. Мы часто ходили в кино, иногда все втроем, но чаще только я и мать. Фильмы про любовь, которые ей нравились, мне были скучноваты, ну, разве что кроме комедий. Любимых киноактеров-мужчин у нее не было, она их всех поголовно считала болванами. Но актрис любила и восхищалась ими. Ее привлекало в них изящество и ум. Ей нравились женщины с хорошей речью и независимой манерой держаться. Она взяла за правило смотреть каждый фильм, в котором играла Лоретта Янг, или Маргарет Салливен, или Айрин Дан, или Розалинд Рассел. Моей любимой актрисой была Фей Рей и еще одна красивая женщина, которую я видел только раз или два, но очень полюбил, — ее звали Френсис Фармер. В одном из фильмов Френсис Фармер играла сразу две роли — матери и дочери. Чем-то она напоминала Норму. Отец, если и шел в кино с нами вместе, никак не мог высидеть до конца весь сеанс. Но кинохронику смотрел с интересом. Мне он говорил, что даже во время рабочего дня, когда у него выдается свободный часик, он заходит в один из хроникальных кинотеатров и смотрит новости, а иногда и что-нибудь про путешествия. Ему всегда нужно было знать, что кругом происходит: идти в ногу с веком ему было куда важнее всяких развлекательных историй. Раз или два на уикенд приезжал домой Дональд, брал меня с собой на пляж или в кино. Он был очень доволен жизнью, был добрый и не жалел денег. Накормил меня однажды обедом в китайском ресторане. Показал свой телеграфный ключ — хитроумного вида приборчик в черной коробке. Вынул его и продемонстрировал в действии. На вид вроде вилочного камертона, положенного набок. Нажимать, как в ключах старого типа, там ни на что не надо, а надо побалтывать рычажок между большим и указательным пальцами, и скорость передачи сигналов тем самым удваивается. Я задавал Дональду предложение из книжки, и он отстукивал его чуть ли не с той же скоростью, как я читал. Он рассказал, что у каждого радиста со временем вырабатывается свой собственный стиль передачи, узнаваемый не хуже личной подписи. Мне это показалось интересным. Я решил изучить азбуку Морзе. Там все записывается в виде точек и тире. Точка-тире значит «а». А что, вот возьму да и напишу Дональду письмо все целиком азбукой Морзе! Настала жара, я в основном валялся и читал. Мать пыталась выгонять меня на улицу, но идти мне было некуда. Обленился ужасно. Все думал о Выставке. Вдруг в серии «Книжки-малышки» натолкнулся на книженцию № 1278 под названием «Самоучитель по чревовещанию» — когда-то давным-давно я заказал его по почте, да так и не удосужился прочесть. Чревовещание меня всегда интересовало. Так здорово: раз! — перебросил куда-нибудь голос и всех дурачишь, хотя в книжке автор и предупреждал, что выражение «переброска голоса» не следует понимать буквально: «Очень многие в остальном вполне разумные люди все еще заблуждаются, думая, что чревовещатель от природы наделен способностью перебрасывать голос… однако на самом деле чревовещатель всего лишь воспроизводит со всей возможной точностью голос в таком виде, как будто он доносится с некоторого отдаления…» Все эти фигли-мигли я пропустил, перелистнул прямо к занятиям. Труднее всего, оказывается, не разжимая губ, произносить согласные типа В конце концов, к обоюдной нашей с матерью радости и облегчению, сентябрь наступил, и я в первых в своей жизни длинных брюках отправился в пятый класс. Я всегда любил начало учебного года. Ребята все выглядят старше, серьезнее. Все даже как-то слегка стесняются, что так сильно вытянулись за лето. Новый рост — это новая личность, надо как бы и заново знакомиться. Мы стали старше, умнее, детство осталось позади. Даже охламоны и балбесы в первые несколько дней года держались на высоте. Все пришли аккуратно причесанные, в чистых рубашках и курточках, с новыми карандашами и резинками. Некоторые из девчонок были уже не в носочках, а в чулках. Учителя зачитывали нам программы по предметам, а мы слушали и проникались сознанием того, какие мы теперь значительные и ответственные люди — одним словом, старшеклассники. Очень все это было увлекательно. Но лучше всего — принадлежности для нынешних премудрых занятий. Новые тетрадки с более мелкими строчками, компасы, транспортиры. Невиданно толстые учебники. И новые предметы, такие, как обществоведение. В начале года я всегда очень ревностно относился к своим обязанностям. Мне нравилось, что у меня новенькая тетрадь для сочинений, прессованный картонный переплет которой еще не начал расслаиваться по углам, а черно-белые мраморные разводы на обложке еще сияют свежим лаком. Внутренняя сторона обложки еще не запестрела рисунками — ни тебе воздушных боев, ни разбойников в масках и ботфортах, ни объемно начерченных букв, из которых складывается мое имя, как бы высеченное на камне. Это все появится потом, взойдет на плодородной почве скуки. Однажды вечером, когда я, сидя на полу в гостиной, делал уроки, я глянул вверх и обнаружил, что отец как-то странно на меня смотрит поверх газеты. Часто помаргивает. Он глядел на меня не отрываясь, отчего и мне было не отвести взгляд. Можно было бы предположить, что я что-нибудь не то сделал, но нет, в глазах у него не было того упорства, которое обычно появляется, когда человек рассержен. Он опустил закрывавшую лицо газету, и я увидел, что губы у него растянуты в чуть заметной удивленной улыбке. — Как ты думаешь, сколько мальчиков по имени Эдгар живут в Бронксе на Большой Магистрали, дом 1796? — Кроме меня, никого, — ответил я. На самом-то деле в нашем доме мне вообще никаких мальчиков не попадалось — ни Эдгаров, ни кого-либо еще. Секунду-другую он сверялся с газетой. — Ну, стало быть, это ты, — произнес он. Я встал на ноги. — А что такое? — А то, что это, видимо, ты удостоился «почетного упоминания» по результатам конкурса сочинений для мальчиков, который устраивала Всемирная выставка. — Что там еще? — раздался голос матери: она стояла в дверях, вытирая руки о фартук. — Наш сын принял участие в конкурсе и выиграл, — сказал отец. Через его плечо я заглянул в газету. Я был одним из шестерых удостоенных почетного упоминания. А победил восьмиклассник из пятьдесят третьей школы. — Ну, выиграл, да не совсем, — сказал я, пытаясь напустить на себя равнодушный вид. Но вот же, вот черным по белому в газете — мое имя! Мать теперь уже сидела на диване. — Когда же это произошло? — спросила она. — Что-то я ничего про конкурс не слышала. — Мое имя в газете! — заорал я. — Я знаменитый! Я в газете! Мы все трое разразились хохотом. Я обнял отца. Перебежал комнату, обнял мать. — Экий ты у нас таинственный, надо же! — сказала она. Отец прочел всю заметку вслух. В ней приводился и отрывок из победившего сочинения. «Типичный американский мальчик должен обладать теми же качествами, что и первые переселенцы. Он должен быть ловким, надежным и смелым, должен упорно отстаивать свои взгляды. Должен быть опрятным, бодрым и дружелюбным, должен быть всегда готов прийти на помощь, нести людям добро. Он разносторонне развит, имеет хобби, любит спорт, интересуется тем, что происходит в мире… Типичный американский мальчик, пользуясь общественной собственностью, бережно к ней относится. Любит комиксы, кино и домашних животных, любит играть во дворе с друзьями и слушать радио. Он вечно занят какими-нибудь поделками или хобби, вечно придумывает что-нибудь новое и полезное. Именно поэтому будущее Америки прекрасно». Я скрестил руки на груди. — Не так уж это и здорово, — сказал я. — Прямо какая-то клятва бойскаутов. Скаут должен быть смелым, дружелюбным, опрятным и тому подобная мура. — Ну-ну, Эдгар, — нахмурилась мать. Я расстроился. У меня ведь тоже и про спорт было, и про доброту. У него про первых переселенцев. Как же это я-то не додумался! И еще он будущее Америки приплел. Что ж, правильно: типичный американский мальчик не может не упомянуть Америку. — А разве не должны они оповестить победителей непосредственно? — удивилась мать. — Вот не получали бы мы «Нью-Йорк таймс», и что тогда? — Почтовый ящик кто-нибудь проверял сегодня? — спросил отец. — Пойду посмотрю, — заторопился я. — Где ключ? — Да, пока ты не ушел, — обратился ко мне отец, — принеси-ка мне твое сочинение, хотелось бы прочитать, если можно. Я принес тот первый экземпляр, не посланный из-за кляксы на полях, и подал его отцу. Потом вышел и помчался по лестнице вниз, в вестибюль, к ящикам. В ящике лежал длинный белый конверт, адресованный мне, причем перед моей фамилией стояло слово «мистер». На заднем клапане конверта красовался маленький штампик с сине-оранжевыми Трилоном и Перисферой. Письмо было от Гроувера Уэйлена, председателя Выставочной корпорации. Я знал его по кинохронике — усатый такой и очень любит разрезать ленточки и всех поздравлять. Теперь он поздравлял меня. Писал, что я и члены моей семьи имеем право, предъявив это письмо на входе, бесплатно войти на Выставку, где можем бесплатно и без очереди проходить на все представления и во все павильоны, а также посещать аттракционы и пользоваться выставочным транспортом. Он писал, что я хороший мальчик и настоящий гражданин. И снова поздравлял. А подпись у него была такая корявая, что век бы я не догадался, кто это писал, если бы его фамилия не была подпечатана рядом на машинке. — Мы можем идти на Выставку! — закричал я прямо из дверей. — Всей семьей! Бесплатно! Но отец отстраняюще приподнял руку. Он читал матери вслух мое сочинение. — «Он выезжает на природу и запросто пьет сырое молоко. Так же и в городе шагает он по холмам и ущельям улиц. Если он еврей, он так и говорит…» В устах отца это звучало еще лучше. Он читал с чувством. Лучше, чем прочитал бы я. Меня поразило, что он счел все это стоящим прочтения вслух. В конце он читал уже чуть ли не шепотом. — «Знает цену доллару. Смерть его не страшит». И мать, и отец сидели молча. Только смотрели друг на друга. Я заметил, что мать плачет. — Мам, что с тобой, — сказал я и почувствовал, как наружу лезет все та же застарелая и презренная моя слабость: слезы по малейшему поводу. Мать покачала головой и подняла к глазам край фартука. — Ничего, нормально, — сказал отец. — Она гордится тобой, вот и все. Иди сюда. Я подошел к нему, а он распахнул мне объятия, притянул меня к себе и так держал. Мне это было неловко, но я не противился. Отпустив меня, он встал, поискал в карманах носовой платок и высморкался. Мне по-прежнему не нравилось смотреть, как мать плачет. — Ну ладно тебе, мам, — сказал я. — У нас же теперь бесплатные билеты! Сквозь слезы она засмеялась. Отец сказал: — Ты не расстраивайся, что не получил первую премию, Эдгар. Просто ты не типичный американский мальчик, в этом все дело. — Он прочистил горло. — Давайте праздновать! Не слышу восторгов. Ну-ка, давайте вечером куда-нибудь сходим. — Но он же спать тогда поздно ляжет, — засомневалась мать. — Пойдем в кафе Крама, — предложил отец. — Ему же завтра в школу, — еще сопротивлялась мать. — Роуз, — сказал отец, — наш парень сделал кое-что из ряда вон. Пошли, брось дурака валять, одевайся. Еще совсем рано. Мать довольно легко сдалась — ей ведь и самой хотелось. Так что через каких-нибудь несколько минут мы уже шли по Магистрали — мать, отец и я. Он шел в середине. Руку матери он держал в своей, а по другую сторону его держал за руку я. Они очень хорошо смотрелись вместе. На ней было летнее платье в цветочек, жакетка и элегантная шляпка с загнутым на одной стороне полем, а на отце двубортный серый костюм и лихо заломленное соломенное канотье. Я надел чистую рубашку с галстуком и помыл лицо. — Между прочим, мы шикарно смотримся! — сказал я. Мы все были ужасно довольны. Кафе Крама было невдалеке, у Фордэм-роуд. Там изобретали лучшее мороженое и лимонады в Бронксе. А может, и в мире. Вечер исходил ароматами, солнце уже село, но небо сохраняло еще синеву. На Магистрали царило предвечернее оживление — машины, гуляющий народ. Деревья на разделительной полосе посреди мостовой еще ярко зеленели. На улице включили фонари, и некоторые автомобили ехали с включенными подфарниками, но пробегающие по небу облака еще подсвечивало солнце. В хорошем настроении отец всегда вышагивал, поводя плечами и почти пританцовывая; так он шел и сейчас. Голова у него подпрыгивала. — Плечи назад, — говорил он мне, — выше нос, взгляд вперед! Вот так. Жизни смотри в лицо. — Надо бы позвонить в Филадельфию, сообщить добрую весть Дональду, — заговорила мать. — Сделаем это, придя домой, — через мгновенье закончила она. — Все равно сейчас, вечером, его, наверное, нет дома. И где ты только этого поднахватался? — обратилась она ко мне, наклонившись вперед и заглядывая мне в глаза. — Всех женщин почитает, скажи пожалуйста! А что, правильно: каков дуб, таков и клин, — сказала она, и, когда мы рассмеялись, она засмеялась с нами вместе. А я про себя подумал, что так ведь оно и есть, хотя и в другом смысле. Отца-то, наверно, больше всего порадовало не то, что я написал сочинение, и не то, что проявил инициативу, а то, что тем самым я устроил нам всем некое приключение, самым невероятным образом раздобыв билеты на Выставку. На той же неделе в пятницу вечером приехал Дональд, и на следующий день мы все пошли смотреть Выставку. От того, как вышло, что мы в конце концов туда отправились, Дональд был в восторге. Твердил, что это у него просто в голове не укладывается. Шлепал себя ладонью по лбу. Едва мы прошли в ворота, я в ту же минуту почувствовал себя дома. Все было в том самом виде, как тогда. Второй раз даже еще интереснее. Показали письмо, и нас, как было обещано, тут же впустили и каждому дали специальный пропуск, вроде значка, который полагалось приколоть к лацкану. Я очень гордился, мне нравилось, что люди на нас оглядываются. Мы стояли в тени Трилона и Перисферы, и я ощущал, как эти знакомые строения — огромные, белые — осеняют меня какой-то благостью. Это довольно трудно выразить, но чувство было такое, словно я попал в некое невидимое поле их покровительства. Я горел желанием показать родственникам то, что видел. Первым делом я хотел, чтобы они посмотрели «Футураму» фирмы «Дженерал моторс». Все приникли к путеводителю. Маршрутом занялся Дональд. На «Футураму» сходим, конечно, но сначала все-таки разумнее поглядеть «Торжество демократии» — диораму внутри Перисферы. Так мы и сделали. На эскалаторе поднялись в Трилон и перешли по пешеходному мосту в Перисферу. Оказались в странном шарообразном помещении. Стоя на движущейся ленте, мы сделали по нему полный круг вдоль стены. Смотрели вниз на идеально распланированный всепланетный город будущего. Все было продумано так, чтобы устранить любые проблемы и трудности. Пояснения давал заранее записанный голос. «В этом прекрасном новом мире, — вещал X. В. Кальтенборн, весьма не любимый отцом комментатор, — человечество соберет в могучий кулак ум и силу, веру и отвагу и двинется к единству и миру». — Гос-споди боже мой, — проговорил отец. — И этот здесь. Включился музыкальный фон — хор и оркестр под управлением Андре Кастелянеца. Все внимательно смотрели на экспозицию, однако у меня она особого восторга не вызывала, поскольку, кроме нас, ничего здесь не двигалось. Какая-нибудь карусель, штука сама по себе довольно скучная, и то была бы занятнее. От этого бокового скольжения у матери слегка закружилась голова. Отец заметил, что музыка ему знакома — она написана негритянским композитором по имени Уильям Грант Стил. Были такие пластинки, и отец продал их изрядное количество, когда еще владел магазином. К выходу шел «Геликлайн» — спиральный пандус, опоясывавший Перисферу и ведший на землю. Вблизи при ярком солнечном освещении мы могли рассмотреть поверхность зданий, облицованную гипсовыми плитами. Перисфера пестрела тенями, закравшимися во впадины грубых стыков. В одном месте белизна отливала серебром, и я даже представил себе, что передо мной борт огромного дирижабля. Потом я разглядел, что краска кое-где лупится, и несколько приуныл. Но чем ниже мы спускались, тем яснее вырисовывалась геометрия сооружения; возвращая себе знакомые очертания, они становились все монументальнее, пока не обрели опять должный вид. Несмотря на то что дело было в субботу, народу на Выставке оказалось меньше, чем в тот мой первый раз, а без гуляющих по аллеям толп и сами аллеи как-то не смотрелись. Без разодетых толп Выставка выглядела грязноватой, поблекшей, всюду бросались в глаза приметы распада. А может, это только я так воспринимал — знал, что уже через месяц Всемирная выставка закроется навсегда. Однако и администраторы павильонов, похоже, стали к посетителям относиться не так внимательно, да и вид имели не совсем свежий. Повсюду высились груды пустых прогулочных кресел с колесиками, а те, кто должен был эти кресла катать, слонялись в своих тропических шлемах поодаль, болтали друг с другом и покуривали сигаретки. Рожок тракторного поезда, игравший «Тротуары Нью-Йорка», звучал как-то даже печально, потому что очень уж мало людей ехало в вагончиках. Оставалось только надеяться, что родители всего этого не заметят. Я ощущал свою личную ответственность за Выставку. Впрочем, им, похоже, было довольно интересно — во всяком случае, главное на выставке их и впрямь занимало. У павильона фирмы «Вестингауз», прежде чем войти в «Зал Науки», где всеобщее внимание привлекал к себе «Электроробот», мы остановились перед «Капсулой Времени» или, точнее, перед тем местом, где она была зарыта. Однажды, зайдя субботним вечером в кинотеатр «Сар-рей», я ее видел в хронике, в момент перед захоронением: этакий полированный стальной цилиндр, подвешенный на кране, — длиной в два человеческих роста, с двух концов заостренный, как снаряд с двумя головками. Президент компании «Вестингауз» говорил в микрофон всех радиостанций, аккредитованных на выставке, а потом капсулу сунули в предварительно вырытую дыру чуть большего диаметра, чем сама капсула, поместив ее в кожух, чтобы капсула не проржавела — почвенные воды и т. д., и т. п. Капсула сгинула в дыре, которая называлась «Колодец Бессмертия», зрители похлопали, рабочие закрыли дыру крышкой, а потом вокруг выстроили что-то вроде бетонной смотровой площадки, на которой мы теперь и стояли, поглядывая вниз, на крышку, и рассматривая пояснительные материалы. «Капсулу Времени» придумали для того, чтобы показать людям 6939 года, чего мы достигли и что, по нашему мнению, у нас в жизни главное. Поэтому внутрь положили предметы обихода — такие, как заводной будильник, консервный нож, зубная щетка, коробка зубного порошка, пластмассовая чашка с Микки-Маусом и женская шляпка; положили образцы минералов — асбест, уголь и так далее, положили послания ученых и серебряный американский доллар, положили алфавит, шрифт для ручного набора и электрический настенный выключатель; положили молитву «Отче наш» на трехстах языках, словарь, фотографии фабрик и конвейерных линий, положили книжки комиксов и еще не прочитанную мной книгу Маргарет Митчелл «Унесенные ветром»; наконец положили бобины с кинохроникой того, как президент Рузвельт произносит речь, и как военно-морские силы США производят маневры, и как японцы, воюя с китайцами, бомбят Кантон, и как происходит показ мод в Майами, штат Флорида. Отец вслух выразил свое недоумение, дескать, что эти люди через пять тысяч лет поймут, глядя на коллекцию из «Капсулы Времени». — Подумают небось, что у нас были неплохие инженеры и совершенно дикий народ, — сказал он, — народ, чья религия вся заключалась в одной молитве, которую разнообразили лишь разноязыким бормотаньем, да подумают еще, что мы носили нелепые шляпы, непрестанно друг друга убивали и читали отвратные книги. — Не надо так громко, Дэйв, — смутилась мать. Вокруг стояли люди и слушали. Один из мужчин улыбнулся, но мать считала, что речи отца могут кого-нибудь обидеть. Ее реакция, конечно же, подвигла его на высказывания еще более возмутительного свойства. Обратившись ко мне и брату, он спросил, что мы думаем об отсутствии в капсуле материалов, касающихся великой иммиграции, приведшей в Америку евреев, итальянцев и ирландцев, а также о полном отсутствии всего, что выражало бы точку зрения промышленного рабочего. — Во всем этом нагромождении нет ни малейшего намека на наличие в Америке серьезной интеллектуальной жизни, нет ничего ни про индейцев в резервациях, ни про негров, страдающих от расовых предрассудков. Почему так, ну почему? — вопрошал он, покуда мы тихонько оттесняли его от «Колодца Бессмертия» к «Залу Науки». Не то чтобы отец был раздражен. Напротив, он был доволен собой чрезвычайно. Он умел одновременно и критиковать что-либо, и восхищаться тем же самым. Просто ему нравилось упражнять мысль. Мать, наоборот, была совершенно не способна к сарказму. Могла разозлиться, но почтительность сохраняла. Когда мы осматривали «Город Будущего», образцовое поселение из современных отдельных домов, каждый со своим садиком, мать обуял гнев. «Что толку показывать такие дома, — сказала она, — если они стоят больше десяти тысяч долларов и никому на всем белом свете не по карману?» Наконец пришло время перекусить, и у меня прямо гора с плеч свалилась. Мы уселись на солнышке, ели вафли с разной начинкой, угощали друг друга, и никаких критических высказываний более не звучало. Я полагал, что, когда я приведу их на «Футураму», тут уж и они не останутся равнодушным. Действительно, едва мы в креслах с динамиками поехали вбок и перед нами открылось сумасшедшее переплетение шоссейных дорог с развязками на разных уровнях, да все к тому же в огнях и в движении — настоящее чудо подробнейшей миниатюризации, — они заахали и заохали вместе со всеми. Я вздохнул с облегчением. Все ж таки довольно утомительно все время упражнять мысль, все время подвергаться обучению и воспитанию, особенно когда оно исходит от родителей. О том, что я воспринимаю происходящее с позиции чуть ли не владельца Выставки, отец догадался. Поэтому, выйдя за ворота, он был сама любезность и много говорил о том, как ему все понравилось и как он доволен увиденным. «Какие дороги, какие машины, радиоуправление — с ума сойти! Правда, дороги строятся на народные деньги, — добавил он через секунду. — Когда дойдет до дела, строить дороги будет не «Дженерал моторс», а правительство. На деньги налогоплательщиков. — Он улыбнулся. — Так что «Дженерал моторс» просто советует нам, что мы должны делать: строить дороги, чтобы они могли продавать нам автомобили». Даже я не мог этому не улыбнуться. Все засмеялись, всем было хорошо. — Может, и так, конечно, — немного подумав, сказала мне мать, когда отец с братом отошли чуть вперед. — Но как было бы здорово иметь свою машину! Больше я об этом последнем посещении Выставки почти ничего не помню. Родители, утомившись, решили все оставшиеся силы отдать посещению иностранных павильонов. Мать горела желанием посмотреть павильон еврейской Палестины. Ее радовало, что евреи получили себе место на планете. Она тоже приняла в этом участие толикой своих денег. — Они наглядно показывают, как еврейские фермеры возвратили Палестине плодородие, дав ей орошение и насадив леса, — сказала мать. — Показывают, что евреи могут быть ничем не хуже других. Отца интересовал павильон Чехословакии — из-за того, что с этой страной произошло. — Чемберлен предал их, отдал Гитлеру, — сказал он. — Хочу сходить выразить им солидарность. А еще Нидерланды — тоже теперь под Гитлером. Куранты слышали — вот только что звонили? Это в павильоне Нидерландов. Нас с Дональдом подобная тематика интересовала мало. Решили разделиться, договорились, где и когда встретимся. Родители уехали в кресле на колесиках, словно дети в прогулочной коляске. — Жаль, что снесли павильон Советского Союза, — ни к кому не обращаясь, пробормотал отец. — Я бы с удовольствием глянул. — Он обернулся и помахал нам рукой, в которой дымилась сигара. Мы с Дональдом сели в автобус и поехали по авеню Радуги через мост в развлекательный сектор. Здесь народу было побольше. Про занятного осьминога Оскара я ни словом не обмолвился, но втайне лелеял надежду повидаться с Мег. Представлял себе, как она сидит на раскладном шезлонге во дворе. Бродили мы с Дональдом бродили, и ноги сами вынесли меня на то место. Но «Озабоченного Осьминога Оскара» там больше не было, балаган занимали фокусники и глотатели огня. В результате мы пошли кататься на электромобильчиках, которые во множестве носились по площадке, стукаясь резиновыми бамперами, причем их водители неколебимо хранили жутко сосредоточенный вид. Мы на кого-то налетали, и налетали на нас, и мы дико хохотали. Дональд посадил меня за руль, обнял за плечи, и мы кружились, с грохотом в кого-то врезаясь, кто-то врезался в нас, да с такой силой, что чуть голова не отлетала. Сквозь гам доносился голос Дональда: «Чем не футурама, а?» Потом мы зашли в комнату смеха и смотрели на свои искривленные, то сплюснутые, то растянутые отражения в зеркалах, где всякое узнаваемое твое подобие вдруг обращалось в ничто, а спустя секунду вновь выныривало в самом невообразимом виде. Напоследок мы сходили в «Савой» — так называлась площадка с эстрадой, где играл джаз и люди танцевали. Дональд онемел от восторга: на эстраде был оркестр Джимми Лансфорда; мы проторчали там целых два отделения, причем Дональд, закрыв глаза, потряхивал в такт головой и постукивал по столу пальцами, как барабанными палочками. Танцующие прыгали и тряслись, изображая модный танец «биг эпл»[31]. Но музыка была хороша. Позже пошел дождь; помню, как в черной ночи вспыхивали фейерверки, освещая его струи, — будто земля вела сражение с небом. То, что я выиграл почетное упоминание на конкурсе сочинений, возвело меня на несколько дней в ранг школьной знаменитости. Противная Диана Блумберг, которую мне предстояло еще победить на контрольной по правописанию, поглядывала на меня теперь более уважительно. Директор, мистер Тейтельбаум, заметив меня в коридоре, подошел и пожал руку. — Молодец, показал им, каких учеников мы в нашей школе готовим, — на случай, как бы я не посчитал победу своей собственной, разъяснил он. Возможно, как раз это чувство победы и заставляло меня то и дело возвращаться мыслями к Всемирной выставке: я продолжал упиваться своим достижением, лелеял в себе тайное восхищение собой — вот, мол, какой я парень-то, оказывается: смело взялся за дело и сделал его; а может, просто волновали память чистые, подкрашенные аллеи — красные, желтые и голубые, — клумбы с цветами и белизна будущего, которое в моем сознании одновременно и перисферически ширилось, и вонзалось в небо иглой. Однажды в октябре я решил сделать свою собственную капсулу времени. Эта идея, помнится, пришла мне в голову, когда я дома вдруг наткнулся на кар тонную трубу от пневмопочты, принесенную когда-то отцом. Изнутри и снаружи я обклеил трубу серебряными бумажками, которые долго копил, собирая сигаретные пачки и обертки от жевательной резинки. Мой приятель Арнольд прознал, что у меня на уме, и включился в работу. И вот настал день, когда после школы он отправился за мной в парк «Клермонт», где я наметил место захоронения. Зайдя в парк довольно далеко, мы остановились у небольшого куста. Земля здесь была мягкой — копай себе и копай без помех и препятствий. Когда-то в этом уголке парка играли мы с Мег. Арнольд помог вырыть яму. Глубину мерили самой трубой, пока она не ушла туда вся и ничего уже не торчало. Я торжественно продемонстрировал Арнольду предметы, которые должны были в будущем свидетельствовать о моем житье-бытье: значок юного шифровальщика (специальный циферблат со стрелкой в форме пистолета). Собственноручно мною написанная биография Франклина Делано Рузвельта, за которую я получил высшую оценку — 100 баллов. Ее пришлось скрутить, как сигару. Мою губную гармошку «М. Хонер и K°» в фирменном футляре (гармошка была вообще-то Дональда, но он мне ее отдал, когда раздобыл себе другую, побольше). Две игрушечные межпланетные ракеты, свинцовые, с облупившейся краской — чтобы показать, как я предвидел будущее. Книжку «Самоучитель по чревовещанию» — не потому, что я уже научился, а потому, что надоело. И наконец, поборов смущение, показал Арнольду мамин порванный шелковый чулок, который она выбросила, а я подобрал в качестве образчика бывших у нас в употреблении тканей, хотя, по правде говоря, я уже был наслышан о том, что теперь шелковые чулки у женщин не в ходу — в пику японцам все носили либо простые, либо из нового химического материала под названием «нейлон». Арнольд тоже кое-что принес и попросил разрешения заложить в трубу. — Вот, — сказал он, — это мои старые очки. Оправа немножко треснула, зато, если они поглядят через линзы, сразу поймут, какой у нас был уровень техники. Я сказал: ладно. Когда-то давно Арнольд показывал мне, как он умеет этими очками поджечь костер из сухих веток. Он опустил очки в трубу, я закрыл ее крышкой и сунул в яму. Затем я снова вынул трубу, открыл крышку и вынул руководство по чревовещанию. Жалко все-таки — хорошая книжка, зачем ее зарывать в землю. И снова я опустил трубу в яму. Убедившись, что нас никто не видит, мы забросали яму землей, встали и хорошенько утрамбовали землю ногами. Оба были преисполнены ощущения важности совершаемого. Сверху для маскировки накидали листьев и сухой земли. Помню погоду в тот день: холодно, по небу торопливо несутся тучи, ветер рвет и мечет. Дунет — и полетели опавшие листья, заскрипели деревья в парке. Домой предстояло идти против ветра. Я сунул руки в карманы, ссутулился — и вперед. По дороге практиковался в чревовещании. Шел, слушал, что получается, а от ветра горели щеки и глаза застилала влажная пелена. |
|
|