"Петербургские зимы" - читать интересную книгу автора (Иванов Георгий)

IV

Классическое описание Петербурга почти всегда начинается с тумана.

Туман бывает в разных городах, но петербургский туман — особенный. Для нас, конечно. Иностранец, выйдя на улицу, поежится: "бр… проклятый климат…"

Ежимся и мы. Но ни на что не променяем пышный,

Гранитный город славы и беды, Широкие, сияющие льды, Торжественные черные сады… И туман, туман — душу этих "льдов и садов"…

"Невы державное теченье, береговой ее гранит", — Петр на скале, Невский, сами эти пушкинские ямбы, — все это внешность, платье. Туман же — душа.

Там, в этом желтом сумраке, с Акакия Акакиевича снимают шинель, Раскольников идет убивать старуху, Иннокентий Анненский, в бобрах и накрахмаленном пластроне, падает с тупой болью в сердце на грязные ступени Царскосельского вокзала, прямо:

В желтый пар петербургской зимы, В желтый снег, облипающий плиты,

которые он так "мучительно любил".

Впрочем, — все это общеизвестно.


x x x

На Невском шум, экипажи, свет дуговых фонарей, «фары» Вуазенов, «берегись» лихачей, "соболя на плечах и лицо под вуалью", военные формы, сияющие витрины. Блестящая европейская улица — если не рю Руайяль, то Унтер-ден-Линден. И туман здесь "не тот" — европеизированный, нейтрализованный. Может быть, «тот» настоящий петербургский туман и не существует больше?

Нет, он тут, рядом, в двух шагах. В двух шагах от этого блеска и оживления — пустая улица, тусклые фонари и туман.

В тумане бродят странные люди.

Поверните по Малой Конюшенной за угол. Два-три дома и вот:

В серый цвет окрашенные стены, Вывеска зеленая "Портной".

Вывеска, впрочем, не зеленая. Приказом градоначальника на главных улицах столицы в вывесках соблюдается "пристойное однообразие". Должно быть, начитался Курбатова градоначальник.

Вывеска портного — черная, с золотыми буквами. Она импозантна не по чину — портной маленький. Чтобы не отпугивать клиентов, на стеклянной двери — записка, смягчающая торжественный холод вывески: "Переделка, перелицовка, утюжка по дешевой цене". А рядом с запиской подсунута желтоватая визитная карточка:

Николай Карлович Цыбульский, свободный художник, не окончивший С.-Петербургской консерватории.

— Николай Карлович дома?

И, не подымая лохматой головы от чего-то бурого или замасленного, перелицовываемого или переделываемого, — портной хмуро отвечает:

— Спит.

Спит — значит дома. Что же можно делать дома, как не спать после вчерашнего похмелья, набираясь сил для сегодняшнего.

В большой комнате полутемно, шторы опущены. В сумраке виден рояль, люстра в чехле, стол с грудой бумаг. В углу, на кровати, кто-то похрапывает…

— Николай Карлович!

Дремлющий грузно переворачивается, заставляя трещать все пружины матраца.

— Чего надо? К черту! Который час?

— Поздно. (Действительно, не рано — пятый час дня). Вставайте.

Всклокоченная голова тяжело приподымается с подушки. Руки выпрастываются из-под шубы. Голос хриплый, но приятный и барственный, слегка грассируя, говорит:

— Будьте добры, "мон шевалье", если это вас не затруднит, зажечь электричество, чтобы я мог видеть ваши благородные черты.

При свете впечатление от комнаты меняется.

В сумраке она выглядела приличной, даже внушительной. Высокий потолок, раскрытый рояль, "следы труда и вдохновенья"… Но при свете…

Пол в окурках, спичках, бумажках. Груды старых газет, пустых бутылок, коробок от консервов.

На рояли прикапан, прямо к доске, огарок восковой трехкопеечной свечки.

Другой, догорев, расплылся затейливым сталактитом на выложенной перламутром надписи: «Бехштейн». На стенах подтеками сырости, углем нарисованы рожи:

Адам и Ева, срывающие плод (крайне натурально), коты с задранными хвостами, черти. Кровать — хаос пестрого тряпья. На ночном столике — бутылка, с водкой на донышке.

Хозяин, свободный художник, "не окончивший консерватории", — толстый, опухший, давно небритый. Выражение лица — смесь тошноты после перепоя и иронии. Но в манерах протягивать руку, надевать плохо слушающимися пальцами пенсне, закуривать длинную папиросу — какая-то респектабельность.

— Очень мило, дорогой маркиз, что вы навестили старого пьяницу. Прошу садиться…


x x x

Если в Петербурге особенный туман, то самый «особенный» он вечерами на Васильевском острове.

На пересечении проспектов Большого, Малого и Среднего — пивные. На Василеостровских «линиях» туман, мгла, тишина. Но с перекрестков бьют снопы электричества, пьяного говора, «Китаяночка» из хриплого рупора:

После чая, отдыхая, Где Амур река течет, Я увидел китаянку…

Некоторые пивные замечательные.

Устроили их немцы в 80-х годах с расчетом на солидных и спокойных клиентов — немцев же. Солидные мраморные столики, увесистые пивные кружки, фаянсовые подставки под них с надписями вроде:

— Morgenstunde hat Gold im Munde.[1]

На стенах кафелями выложены сцены из Фауста, в стеклянной горке — посуда для торжественных случаев. Она давно под замком, — старых, хороших клиентов давно нет, солидная немецкая речь давно не слышна. Теперь в этих «Эдельвейсах» и «Рейнах» собираются по вечерам отребья петербургской богемы.

…Визжит и хрипит разудалая «Китаянка». Зеркальные, исцарапанные надписями стены сияют немытым блеском, жирная белая пена ползет по толстому стеклу.

— Человек! Еще парочку. Тепленького!

От теплого пива скорее «развозит». Холодное пьют одни "пижоны".

…Китаянка, китаянка, Китаяночка моя…

К десяти вечера — «Эдельвейс» полон. «Торгуют» официально до двенадцати — засиживаются гости до часу. Потом в «Доминик» на Невском, открытый до трех ночи… А в четыре утра, на Сенной, начинают открываться извозчичьи чайные — яичница из обрезков и спирт в битом чайнике на коричневой от грязи скатерти. Это называется пить "с пересадками"…

…Китаянка… Китаянка…

Почти все столики полны. В углу — три стола сдвинуты рядом под пыльной искусственной пальмой. Этот угол — поэтически-литературный-музыкальный. Там председательствует Цыбульский. И идут бесконечные разговоры.

Вот Ш., поэт, вечный студент — длинный, черный, какой-то обожженный, в долгополом выгоревшем сюртуке. Необыкновенно ученый, полусумасшедший. Для него "путешествие с пересадками" начинается с утра — вместо кофе стакан водки и две кильки. Он уже совсем пьян — и замогильным голосом толкует что-то о Ницше. Г., тоже поэт и тоже пьяный, захлебываясь, его перебивает:

— Романтизм, романтизм… Новалис… Голубой цветок.

Еще какие-то люди. Тоже поэты, или музыканты, или философы, — кто их знает. Шумней всех М. - актер, не спившийся и даже не пьяный, — притворяется только. Зачем он притворяется? Всем известно, что от Доминика он уже улизнет — домой, спать. Ведь завтра — репетиция — Боже сохрани — пропустить. И пить-то он не любит, и денег жаль — а приходится не только за себя, и за других платить. Зачем же он это делает?

Из чести. Странная, казалось бы, честь. А вот, подите же…

М. шумно чокается, нарочно проливая, шумно предлагает бестолковый тост.

Он жестикулирует, бьет себя в грудь, плачет… — Выпьем за искусство…

Построим лучезарный дворец… Эх, молодость, где ты…

Пьяницы непритворные чокаются и пьют. Они знают, что М. притворяется, что никаких "разбитых надежд" заливать ему нечего, что он просто балагур, пошляк. Но им безразлично, — с кем пить, чью болтовню слушать. Все давно безразлично. Все на свете чушь, вздор, галиматья. — Человек! Еще парочку!..

…Китаянка — китаянка… Романтизм… голубые дали… Так говорил Заратустра…

Голос Цыбульского — хриплый и барственный — вдруг покрывает все это:

— Если есть бессмертие души… Да… А оно есть… И Бог спросит меня… Там… Что ты, Николай, сделал… Сыграй!., я ему сыграю… Да… Я ему сыграю… Чижика.

— И буду… прав, а?

— Прав… прав… — кричат пьяные голоса. — Здорова, Цыбульский… Так и надо. Чижика ему… Выпьем…

М. в восторге лезет целоваться.


x x x

Сталкиваясь с разными кругами «богемы», делаешь странное открытие.

Талантливых и тонких людей — встречаешь больше всего среди ее подонков.

В чем тут дело? Может быть, в том, что самой природе искусства противна умеренность. "Либо пан, либо пропал". Пропадают неизмеримо чаще. Но между верхами и подонками — есть кровная связь. «Пропал». Но мог стать паном и, может быть, почище других. Не повезло, что-то помешало — голова «слабая» и воли нет. И произошло обратное «пану» — «пропал». Но шанс был. А средний, «чистенький», «уважаемый», никак, никогда не имел шанса — природа его совсем другая.

В этом сознании связи с миром высшим, через голову мира почтенного, — гордость подонков. Жалкая, конечно, гордость.

Цыбульский начал блестяще.

— …Вот был в консерватории мальчик Цыбульский. Какой был Божий дар, — вспоминал старичок-генерал Кюи. — Если бы остался жив — понятие о музыке перевернул бы. Какой дар, какой размах!

— Да Цыбульский не умер. Недавно еще какой-то его романс у Юргенсона.

Очень талантливый, конечно, хотя…

Кюи качал головой. — Романс? Талантлив? Нет, не тот Цыбульский, не может быть тот. Тот, если бы жил, — показал бы…

Так как Цыбульский не умер и не "перевернул понятия о музыке", — ему оставалось единственное — спиться.

…Комната у портного на Конюшенной. Два оплывающие огарка. Высокий потолок расплывается в сумраке. Рояль раскрыт.

Облезлых стен, пятен сырости, окурков и пустых бутылок — не видно.

Комната кажется пустой и торжественной. Пламя огарков колеблется.

В этом колеблющемся свете не видно и то, что так бросается в глаза в "мертвом, беспощадном свете дня" в лице Цыбульского: опухлость бессонных ночей, давно небритые щеки, едкая, безнадежная «усмешечка» идущего на дно человека. Оно помолодело, это лицо, и изменилось. Глаза смотрят зорко и пристально в растрепанную нотную рукопись…

Цыбульский берет два-три аккорда, потом смахивает ноты с пюпитра.

— К черту! Я буду играть так.

«Так» — значит импровизировать. Разные бывают импровизации, но то, что делает Цыбульский, — ни на что не похоже.

Сначала — "полосканье зубов" — как он сам называет свою прелюдию.

Нечто вроде гамм, разыгрываемых усердной ученицей, только что-то неладное в этих гаммах, какая-то червоточина. Понемногу, незаметно, отдельные тона сливаются в невнятный, ровный, однообразный шум. Минута, три, пять, — шум нарастает, тяжелеет, превращается в грохот. — Вот так импровизация! — Какой-то стук тысячи деревянных ложек по барабану. Какая же это музыка?..

Тс… Не прерывайте и вслушайтесь. Слышите? Еще нет? А… слышите теперь?

…Среди тысячи деревянных ложек — есть одна серебряная. И ударяет она по тонкому звенящему стеклу…

Слышите?

Ее едва слышно, она скорее чувствуется, чем слышна. Но она есть, и ее тонкий, легкий звон проникает, осмысливает, перерождает — этот деревянный гул. И гул уже не деревянный — он глохнет, отступает, слабеет…

Не отрывая пальцев от клавиш, Цыбульский оборачивается к слушателям.

Его лицо раскраснелось, глаза шалые. Он перекрикивает музыку:

— Людоеды отступают, щелкая зубами. Им не удалось сожрать прекрасного англичанина!

Не обращайте внимания на это дикое «пояснение». Слушайте, слушайте…

…Шум исчез. Чистая, удивительная, ни на что не похожая мелодия — торжествует победу. Лучше закрыть глаза. Закрыть глаза и слушать это торжество звуков. Нет больше ни Конюшенной, ни оплывающих огарков, ни залитого пивом рояля. Наступает минута, когда:

Все исчезает, — остается Пространство, звезды и певец.

Слушайте! Сейчас все оборвется, крышка рояля хлопнет, и хриплый голос пробасит:

— Ну, довольно ерунды!

— Какую прелесть вы играли, Н. К. Почему вы не запишете этого?

— Записать? — Деланно-глуповатая усмешка. — Записать? Пробовал-с. И неоднократно. Не поддается записи…

Да и к чему. И так слышно. "Имеющие уши да слышат", — затягивает Цыбульский, как дьякон. Потом жеманно раскланивается:

— Позвольте узнать, виконт, что вам приятнее — сидеть в конуре старого пьяницы или отправиться в небезызвестный этаблисман Эдельвейс?

Однажды, уже в начале войны, я зашел под вечер мимоходом к Цыбульскому — и удивился.

Гладко причесанный, чисто выбритый, — он старательно завязывал «художественный» бант на белоснежной рубашке. Визитка… разутюженные брюки… Запах одеколона… Что за чудеса?

Цыбульский улыбнулся.

— Поражены блеском моего туалета, синьор? Думаете, что с старым пьяницей? Сошел с ума? Получил наследство? Идет свататься?

— В самом деле, Н. К., куда вы так наряжаетесь?

Цыбульский щелкнул языком: — "Много будете знать…" Впрочем, если угодно, возьму вас с собою. Обещаю — прелюбопытное зрелище… и недурной ужин. Едемте, в самом деле, — не пожалеете.

— Куда?

Он сделал важную мину.

— В Санкт-петербургское общество внеслуховой музыки. Да-с, внеслуховой. Не слыхали такого термина? И понятно. Открытие сие покуда держится в тайне…

Он переменил выспренний тон на свой обычный, — идем, не пожалеете. Да что объяснять — увидите сами.

Делать мне было в тот вечер — нечего. Я поехал.

…Мы вошли в темноватый подъезд какого-то особняка. Швейцар, молча, поклонившись, снял с нас шубы. Так же молча лакей повел нас через какие-то пустовато и дорого обставленные комнаты.

Мне стало неловко — являюсь в чужой дом, никем не званый, да еще в сером костюме…

— Чушь, — сказал на это Цыбульский. — Здесь на пиджаки не смотрят.

Здесь, забирай выше, смотрят на духовную сущность человека. Да, вот мы здесь какие… Конечно, смотрят в книгу, видят фигу — это уж «общечеловеческое», — но поползновения-то благие…

…В большой, неярко освещенной гостиной было человек двадцать.

Несколько дам в черных платьях, несколько накрахмаленных пластронов.

Остальные попроще, но тоже приличного и культурного вида.

Цыбульского встретили тихими аплодисментами. Он важно раскланялся, пожал кое-кому руки, все это безмолвно, как в кинематографе. — Глухонемые, — шепнул он мне. — Все глухонемые. Не говорите громко, это их раздражает, когда они приготовились слушать. Не звук голоса, конечно, а жесты, движения губ. Народ нервный. Сядьте вон там. Сейчас начнется.

…Лакей щелкнул выключателем. Лампы погасли. На эстраде вспыхнул бледно-серым цветом диск в пол-аршина диаметром. Этот бледный свет едва освещал высокий инструмент, вроде пианино, и грузную фигуру Цыбульского за ним. Все остальное было погружено в темноту. Стояла полная тишина.

И вот Цыбульский ударил по клавишам из всей силы. Вместо грома музыки — послышался только глухой стук. Но диск вспыхнул — ярко-оранжевым, потом синим, потом со стремительной быстротой в нем пронеслись все оттенки красного — от бледно-розового до пунцового…

Так вот она, внеслуховая музыка!

Немые клавиши сухо трещали под сильными ударами пальцев Цыбульского.

Оранжевый, синий, красный, зеленый — пронеслись по диску в дикой какофонии красок.

И вдруг… в зале послышалось какое-то сопение, шорох, гул. — Глухонемые слушатели начали подпевать.

Сначала робко, тихо, потом все сильней. Нестройный шум, похожий на ворчание, все возрастал, делаясь все более нестройным. Уже не ворчанье — лай, блеяние, крик, вой, хрипенье — наполняло комнату…

Диск мелькал и мелькал. Когда он вспыхивал особенно ярко — видны были слушатели. На всех лицах выражение не то блаженства, не то ужаса. Одни орали — выделывая ртом странные движения, некоторые, опрокинувшись, обхватывали голову руками, другие раскачивались всем телом, третьи размахивали руками, точно дирижируя…

…Глухонемой швейцар, получив от меня двугривенный, страшно замычал в благодарность. Пока я одевался — Цыбульский догнал меня в прихожей.

— Уходите? Испугались? Что за глупости?! Я проиграю им еще две-три вещицы и потом будем ужинать всей семейкой. Оставайтесь, право. Если невмоготу слушать — посидите где-нибудь в другой комнате.

Я сослался на головную боль — и, действительно, голова начинала трещать. Цыбульский пожал плечами — ну, до свидания. Так уж не понравилась музычка? А знаете, кстати, что я им играл и что они подпевали? — Ведь они перед концертом готовятся, разучивают по нотам — Девятую симфонию!..