"Книга 2" - читать интересную книгу автора (Высоцкий Владимир)РОМАН О ДЕВОЧКАХДевочки любили иностранцев. Не то, чтобы они не любили своих соотечественников. Напротив… Очень даже любили, но давно, очень давно, нет, лет 6–7 назад. Например, одна из девочек — Тамара, которая тогда и вправду была совсем девочкой, любила Николая Святенко, взрослого уже и рослого парня, с двумя золотыми зубами, фантазера и уголовника, по кличке коллега. Прозвали его так, потому, должно быть, что с ним всегда хорошо было и надежно иметь любые дела. В детстве и отрочестве Николай гонял голубей, подворовывал и был удачлив. Потому что голуби дело опасное, требует смекалки и твердости, особенно когда «подснимаешь» их в соседних дворах и везешь продавать на «Конку» с Ленькой Сопелей — от слова сопля, кличка такая. Сопеля — компаньен и одноделец, кретин и бездельник, гундосит, водку уже пьет, словом — тот еще напарник, но брат у него на «Калибре» работает. И брат этот сделал для Леньки финку с наборной ручкой, а лезвие из наборной стали, из напильника. И Ленька ее носит с собой. С ним-то и ездил коллега Николай на конку продавать «подснятых» голубей, монахов, шпанцирей, иногда и подешевше — сорок и прочих — по рублю, словом, как повезет. А на рынке уже шастают кодлы обворованных соседей и высматривают своих голубей, и кто знает — может и у них братья на «Калибре» работают, а годочков им пока еще до шестнадцати, так что больших сроков не боятся, ножи носить — по нервам скребет, могут и пырнуть по запарке, да в горячке. — Сколько хочешь за пару? — 150. — А варшавские почем? — Одна цена. — А давно они у тебя? — И уже пододвигаются потихоньку и берут в круг и сплевывают сквозь зубы, уже бледнеют и подрагивают от напряжения и предчуствия… Уже мошонки подобрались от страха-то, и в уборную хочется, и рученки потные рукоятки мнут. Вот тут-то и проявлял коллега невиданное чутье и находчивость. Чуял он — если хозяева ворованных голубей. И тогда начинал подвывать, пену пускал, рвал от ворота рубаху и кричал с натугой, как бы страх свой отпугивая. — Нате, волки позорные, берите всех, — и совал шпанцирей и монахов опешившим врагам своим. Еще он успевал вставить, обиженно хныкая: — Сами только взяли по 120 у Шурика Малюшеки. Мал был Колька коллега и удал уже, и хитер, и смекалист. Назвал он имя известного его врагам голубятника, жившего поблизости с обворованными. — Ну, ты артист! — восхищался Сопеля, когда удавалось вырваться, потому что вся ватага устремлялась на поиски Шурика и, возможно, найдя его, била нещадно. — Артист ты, — заикаясь, повторял Ленька, — и где ты так наблатыкался. Я уже чуть было рыжему не врезал. А тут ты как раз заорал. Ну ты, коллега, даешь! Вырос Колька во дворе, жил во дворе, во дворе и влюбился. Когда Тамара с ним познакомилась, вернее — он с ней, она-то про него давно знала и видела часто и снился он ей, сильный и бесстрашный, да легенды о нем ходили по всему району — как он запросто так по карнизу ходил, как избил да выгнал четверых или пятерых даже ханыг, которые к ним в подьезд поддавать ходили и со второго этажа подглядывать в женские бани. Их жильцы водой да помоями поливали, но они все равно шли, как на работу. Что за напасть? И глядеть-то они могли только в предбанник, где и не все голые, да и видно только от поясницы и ниже, а выше-то не видно, а какой интерес видеть зад без лица? Колька их выгнал и избил еще. Но это так все — для Колькиной, что ли характеристики. Было ему 25, водились у него деньжата, играл он на гитаре и пел. Жалобные такие, блатные — преблатные, переживательные песни, курил что-то пахучее. Возьмет папироску, надкусит кончик, сдвинет тонкую бумажку с гильзы вперед, табак вытрясет, смешает с чем-то, пальцами помнет и обратно в папироску, потом надвинет обратно на гильзу и затягивается глубоко, как дышит, для чего держит ее губами неплотно, а рукой мелко трясет, чтобы подольше в легкие с воздухом, потом подержит, сколько возможно, и только тогда выдохнет это что-то, пахнущее терпко и вкусно. И Тамаре давал затянуться, он ей и вина давал понемногу, он и соблазнил ее как-то случайно и просто — целовал, целовал, влез под кофточку, расстегнул пуговки — одну, другую, а там уже она неожиданно вдруг сказала: — Пусти! Я сама. И сама действительно разделась. Было это после девятого класса, после каникул летних даже. Тамара ездила пионервожатой в лагерь, как и всегда — в тарусу. Место это знаменитое, старинное, с речкой, лесами, да погодами теплыми, да вечерами душистыми, теплыми, когда любопытные отряды, где были уже и взрослые балбесы, которые тоже по ночам шастать хотят по девочкиным палаткам, и некоторые и шастают даже, да бог с ними — дело молодое, — собираются, значит, вожатые на эдакие вечеринки. Вечеринки тайные и тихие, чтобы начальник и воспитатели повода не имели сказать что-нибудь или, еще хуже, отправить домой, а в школу написать про моральный облик. Они — начальник и воспитатели — знают, конечно, про вечеринки эти, посиделки, и сами бы не прочь, но на них бремя власти и им негоже. А вожатые сидят где-нибудь в лесу, поют всякие нежности и неприличности и их же — нежности и неприличности — совершают. Разбредаются по парам по шалашам, где влюбленным рай, хотя они и не влюбленные вовсе, а так — от того, что кровь играет, да ночь теплая и звездная. Шалаши эти днем дети строили. Спасибо им, пионерам, хоть здесь от них прок. Особых, конечно, вольностей, не было, потому, что стеснялись девичества девушки и юноши боялись ударить в грязь лицом и опозориться, да некоторые и не знали, что делать дальше, после обьятий. На практике не знали, хотя теоретически давно изучили все до тонкостей из ботаники, зоологии и анатомии, которая в 9 классе преподается под хихиканье и сальные шуточки. Знали они про первородный грех Адама и Евы и последующие до наших времен ибо жили они по большей части в одной комнате с родителями, и родители думали, что они спят, конечно же… Но они не спали и все слышали. Справедливо, все-таки, замечено древними: во всем виноват квартирный вопрос. Но даже призвав на помощь все свои духовные силы и познания, ни один из вожатых не перешагнул предела. Тамарин мальчик тоже ничего не рискнул и сохранил ее для Николая коллеги, бывшего голубятника, потом уголовника и фантазера, по которому тюрьма плакала призывно и давно. И доплакалась. Он ее не обошел. Все это рассказано к тому, что Тамара после каникул вернулась загорелой, похудевшей, с выгоревшими волосами и голубыми полукружьями у глаз — от забот о детях и от неоправданных ночных недосыпаний. И можно ли ее было не соблазнить? Никак, конечно, нельзя было. Он и соблазнил ее, но не бросил, как положено, а просто пошел под суд за какую-то неудавшуюся кражу. Тамара по нему не плакала, да и он повел себя благородно, и разговор меж ними вышел такой: — Ты меня не жди. Не на фронт иду! — Я и не собиралась! — Вот и хорошо, что не собиралась. Ты еще пигалица, и школу надо кончить. — Я и собираюсь. — И я говорю. Потом была пауза во время которой тоже ничего особенного не было. Потом конвой повел Николая Святенко в зал суда вершить над ним суд. Он только крикнул напоследок: — Вернусь — разберемся. — Помахал руками, снова сложил их за спину и пошутил с конвоирами: — Если б тебе такую, хотел бы на мое место? Она в зал не пошла — что ей там делать? Да и стыдно. Пошла домой. А ведь у таких ребят бывают такие верные подруги, что и не верится даже. Он и по 6–7 сроков мотает и каждый раз возвращается, отмотав срок, а она на месте и хлопочет вокруг, и работает на него, потому что после 6–7 срока-то он инвалид совсем, легкие отбиты, кровью харкает и рука одна не гнется. А был он раньше золотой щипач и в лагерях был в законе, а теперь вот он какой-никакой, только прошлое у него, да и то — какое у него оно прошлое. Удали да дури — хоть отбавляй, а свободы мало. Только успеешь украсть да прибарахлиться, только пиджаку рукава обрежешь, чтобы не видать, что с чужого плеча, а уже и снова тюрьма. А она снова ждет, а потом встречает и работает на него, — он ведь и захочет теперь, а работать не сможет — рука у него или нога и внутри все… А украсть — она больше ему не даст украсть, потому что дети у них уже подросли и начинают кое-что кумекать. И про отца тоже. Вот и пусть сидит с детишками, пока она крутитсяя с газировкой — летом, да с пивом — зимой. Дело надежное: недоливы, пена, разбавка и другие всякие премудрости — и жить можно. А он пусть с ребятишками. И больной он — пусть хлопочет пенсию по инвалидности, как пострадавший на работе в исправительно-трудовых лагерях. Ты куда это? — На бега. — Это что еще за новости? — А не твоего, Клава, мелкого ума дело. — Ага! Мое, значит, дело обстирывать тебя да облизывать, да ублюдков твоих тоже. Вон рты поразевали — жрать просят. Мое, значит, дело на больных ногах с семи утра твоих же товарищей — пьяниц пивом поить? Мое — значит? А это не мое? Куда пес идешь? — Сказал же, на бега! — А кой черт тебе там? — Там Левка Москва и Шурик Внакидку поедут. Шурик месяц, как освободился. Повидать, да и дело есть. — Ты, никак, опять намылился? Поклянись, сейчас вот поклянись здоровьем ребятишек, что ни на какое дело не пойдешь! Сейчас поклянись! — Да что ты, Клава, как с цепи сорвалась? Сказал же — вернусь скоро! Разберемся. И не возвращался опять скоро. А наоборот — года через 4, и то хорошо, и все-таки с ним она. Вот такие бывают у таких ребят подруги. Но Тамара такой не была. И не дожидалась коллегу Николая да и не долго вспоминала. А когда он вернулся — девочки любили иностранцев. Не одного какого-нибудь иностранца, а вообще иностранцев, как понятие, как символ чего-то иного и странного. Во-первых, они чаще всего живут в отелях, а при отелях рестораны, а после — номера, их теперь обставляют шведы, финны и даже французы. Попадаешь сразу в чистоту, тепло и вот сразу же, как со страниц виденных уже «Пентхаузов» и «Плейбоев» с мисс и мистерами америка за 197… С удивительными произведениями дизайнеров: дома, туалеты, ванные и бассейны, спальни и терассы и в них невесты в белых платьях, элегантные жены с выводками упитанных и элегантных же детей, и, конечно, мужчины в машинах, лодках с моторами «джонсон», в постелях и во всем, подтянутые и улыбающиеся, почти как тот, что тебя сюда привел. Он, правда, не такой подтянутый и лет ему раза в два с половиной больше, чем тебе, но у него вот они — эти самые журналы с рекламами «Марльборо», и курят их голубоглазые морщинистые ковбои в шляпах и джинсах — сильные и надежные самцы, покорители дикого Запада, фермеры и миллионеры. А тот, который тебя сюда привел, с таинственным видом вынимает хрустящий такой пакетик от «Бон марше», который есть ни что иное как рынок или просто универмаг, а вовсе никакой не Пьер Карден, но ты-то этого не знаешь. Ты пакетик разворачиваешь, Тамара, Галя, Люда, Вера, и достаешь, краснея — колготки и бюстгальтер, который точно на тебя, потому что все вы теперь безгрудые, почти по моде сделанные Тамары, Гали, Люды, Веры. И 2-й номер — он для вас всех выбрал безошибочно. И, взвизгнув, вы или ты бежите его примерять. Здесь же в ванной комнате, а иностранец улыбается вашей непосредственности и откупоривает уже валентайн и «Тоник» и другие красивые посудины и ждет. Он не плохой дядя, этот вот с проседью, и у него в кармане — в эдаком бумажнике, что открывается гармошкой — и в каждом отделении — жена и дети, а ты ему, правда, нравишься, а почему бы нет? — Ты молодая, красивая, загорелая. Не такая, конечно, как 7 лет назад для Коли Святенко, но все-таки хороша. Вот ты выбежала из ванной — себя и лифчик показать. Вы оба понравились, потому что вас поцеловали одобрительно и для начала в локоток. А могли бы ведь Тамары, Веры, Люды и Галины пойти, скажем, в Мосторг и купить там то, другое, третье и даже джинсы и «Марльборо», и тогда трудно было бы дорогим нашим иностранным гостям без знания почти что языка, доволакивать их до постелей в номерах отелей. Не только, однако, за презенты… Но и за… — С ними хорошо и спокойно. Они ухаживают, делают комплименты, зажигалки подносят к сигарете и подают надежду на женитьбу. Это случается иногда, но не часто, потому что предыдущий иностранец рассказал уже этому — кто ты, что ты, что любишь иностранцев как явление, и он — этот — прекрасно понимает, что ты с ним, как «символом» иного и странного. Есть смешная байка про то, как певица ездила с разными оркестрами по всем городам и всегда ее приглашали после концерта почему — то контрабасисты и все поили ее пивом, а потом вели к себе. Однажды она спросила: «Не странно ли вам, дорогой, что я всегда бываю приглашена только контрабасами и все они поят меня пивом и потом… Почему это?» Вместо ответа музыкант показал ей ноты, которые передавались одним оркестром другому, и там было написано на партии контрабаса: «Певица любит пиво, потом на все согласна.» Похоже, не правда ли? Так и чужеземцы, наверное, на чистом их языке обьясняют друг другу все про вас, Тамары, Веры, Люды, Гали. И каждый последующий подает вам надежду на бракосочетание только с определенной целью и коварной своей целью, а, может, и не подает вовсе, а просто хорошо воспитан. А вы, если не хамит, не бьет по голове бутылкой и не выражается, уже и думаете — жениться хочет. Словом девочки любили иностранцев. И ходили к ним охотно, и подарки их, купленные без ущерба для семейного их бюджета, брали. И так было уже им привычно — девочкам — с иностранцами, так они их любили, что Тамара взяла както утром без спросу даже у фргешного немца Петера 800 марок из вышеупомянутого бумажника. Трясло ее, когда брала, и подташнивало, и под ложечкой посасывало, от вчерашнего ими выпитого, или от новизны предприятия, выхватила их все — и за лифчик, но успела, все-таки, фотографии посмотреть, где петеровская Гретхен с детишками. Посмотрела и сразу успокоилась, а успокоившись, разозлилась. «Еще жениться обещал, паразит», хотя он и не обещал вовсе, а если бы и так, — она бы все равно не поняла, потому что в ин-яз ее не взяли еще шесть лет назад, и с тех пор в языкознании она продвинулась мало — хеллоу знала только, гудбай да бонжур, а также виски-сода, виски-тоник и ай лав ю. Петер из ванной вышел бодрый, бритый и сразу к бумажнику. Пропажу обнаружил и смотрит вопросительно. А она отрицательно — дескать, знать ничего не знаю! Не видала я твоих вонючих марок! Нужны больно! Как не стыдно думать такое! Я что, б… какая-нибудь? Хочешь и лифчик свой паршивый обратно возьми! — Она выкрикнула все это очень даже натурально, с негодованием, гневом, покраснела даже от гнева и сделала вид, что снимает лифчик, но не сняла, — в нем деньги были. К счастью Петер стал протестовать против возврата лифчика; замахал руками, давая понять, что ничего такого не думал — показал жестами, что, дескать он сам вчера был под шафе — здесь щелкнул себя по шее — в России-то он давно, жесты пьяные изучил уже, щелкнул, но от волнения промахнулся и попал в кадык, от чего нелепо закашлялся, и оба рассмеялись. Эх! Знать бы Тамаре, что Гретхен-то бывшая, что дети-то — ее, и что развод уже оформлен и перед ней вполне холостой и вдовый гражданин ФРГ, и гражданин этот, по делам фирмы приезжающий вот уже шестой раз за последние пять месяцев, последние два раза приезжает из-за нее, и что вот-вот бы еще чуть-чуть повремени она с кражей, — и досталось бы ей все Петерово невеликое богатство, накопленное бережливым и скромным его владельцем. И попала бы Тамара с самотеки в эти перины и ванны и, глядишь, через какой-нибудь месяц щелкали бы невесту молодую в белом платье, подвенечном все же платье, репортеры, и подруги бы здесь закатывали глаза — счастливая! Да, счастье было так возможно. Но Петер, хоть и виду не подал, а уверен был, что преступление совершено предметом его вожделений и намерений. Был этот самый Петер Онигман немцем, со всеми вытекающими отсюда сантиментами, да еще уже и в России нахватался, насмотрелся пьяных слез и излияний, и почти заплакал петер онигман над разбитыми своими надеждами, потому что он готов был жениться на ней, даже если у нее незаконченное высшее образование, даже если она комсомолка, секретарь генерала КГБ, вдова или мать-героиня, но он не мог, если она без просу взяла, нет, даже нет — просто раскрыла его бумажник. Но плакал Петер про себя, вслух же он только смеялся до слез и повел подругу свою бывшую вниз кормить последним завтраком. Внизу, в холле развернулись неожиданные уже события. Неожиданные для обоих. Трое молодых людей с невинными лицами безбоязненно подошли к иностранцу и его спутнице, скучая как бы, попросили у него прощения на нечистом арийском языке, а ее попросили пройти в маленькую такую, незаметную дверцу под лестницей. Там ее уже ждали другие за столом и за стопкой чистой бумаги. Те и другие — и пришедшие, и сидевшие — особой приветливости не высказали. — Ваша фамилия? Имя, отчество? — Полуэктова. Тамара Максимовна. — Возраст? — А в чем дело, простите? За столом удивленно подняли брови. — Отвечай, когда тебя спрашивают. — Сказано это было тоном грубым и пугающим, и Тамара сразу успокоилась. Заложила она ногу на ногу, закурила дареные марльборо и спросила как можно вульгарнее и презрительнее: — а почему это вы на ты? Мы с вами на брудершафт не пили. — Да я с тобой рядом… — Спрашивающий цинично выругался. Отвечай лучше! Хуже будет! — пугал он. Но не запугать вам, гражданин начальник, Тамару. Ее не такие пугали. Ее сам Колька Святенко, по кличке Коллега, — пугал. Много раз пугал. Первый раз года три назад пугал, когда вернулся. Когда вернулся и, как обещал, разбираться начал. Ну… Об этом потом! А сейчас? — А что это ты ругаешься, начальник? Выражаешься грязно и запугиваешь. Чего надо вам? Что в номере у иностранца была? Ну, была! Вы лучше за персоналом гостиничном следите, а то они две зарплаты получают — одну у вас — рублями, другую у клиентов — валютой. Или, может, они с вами делятся? Вот ты, я вижу, уинстон куришь. Откуда у вас уинстон — он только в барах и Березках? А откуда галстук? Или вам такие выдают? — Помолчите, Полуэктова — оторопели все вокруг и ошалели от наглости. — Хуже, хуже будет. Но Полуэктова Тамара не помолчала! Закусила она удила. А тут еще Петер рвется в дверь выручать, все-таки любовь-то еще не прошла. — Хуже?! А где мне будет хуже, чем у вас? Задерживать не имеете права! Я этого Петера люблю и он женится на мне! — И с этими лживыми словами на устах бросилась Тамара к дверце незаметно, распахнула ее и впустила с другой стороны несостоявшегося своего жениха, Петера Онигмана — бизнесфюрера и вдовца, втянула его за грудки в комнатку и в доказательство любви и согласия между ними — повисла у Петера на шее и поцеловала взасос. И спросили в упор у Петера работники гостиницы на нечистом его языке: — А правду ли говорит девица, господин, как вас там? Верно ли, что вы на ней женитесь? Отвечайте сейчас же! Иначе мы ее за наглость и прыть в такой конверт упрячем, что никто не отыщет. Она у нас по таким местам прокатится, она у нас такого хлебнет варева, и всякие еще страсти. Испугался Петер за Тамару, да и за себя испугался он, потому что отец его был в плену в Сибири и, хотя вывез оттуда больше теплых воспоминаний, но были и холодные, например — зима, а Петер, оттого, что плохо понимал угрозы работников отеля, подумал, что это его хотят упрятать, прокатить и накормить. И помня папины бр-р-р при рассказах о сибирской зиме, ответил Петер твердо «яволь». Это значило «правда», дескать, и взял Тамару под руку. А она от полноты чувства принялась его бешено целовать, при этом глядя победно на опозоренных и обомлевших служащих интуриста, целовать и плакать, и смеяться тоже и даже взвизгивать и подпрыгивать. И последнее, то есть подпрыгивание, вовсе она выполнила напрасно, потому что разомкнулся на ней злополучный лифчик и выпали из него злополучные 800 марок, и стихло все кругом, и уже задышали мстительно работники, взялись за авторучки, пододвинули уже стопки бумаг, а гражданин ФРГ стоял как в воду опущенный, воззрясь на пачку денег, будто впервые видел денежные знаки своей страны, и сомнения его последние рассеялись, а слова были сказаны — сказал же он уже «яволь», а в Германии слов на ветер не бросают. А Тамара Полуэктова, с самотечной площади, так и осталась, подпрыгнув с открытым ртом и растегнувшимся лифчиком и ждала неизвестно чего. Рассказ Тамары Полуэктовой нам. Зовут меня Тамара. Отчество Полуэктова, то есть Максимовна, фамилия Полуэктова. Родилась в 1954 году. Мне 24 теперь. Я от вас ничего скрывать не буду, вы ведь не допрашиваете. Мама моя совсем еще молодая, нас у нее двое дочерей — я и еще Ирина. Ирина меня старше на 3 года, у нее муж — инженер, работает в ящике. Ирка рожать не может после неудачного аборта. Она лет семь назад, когда я школу кончила, ну когда еще Николая посадили, жила с одним художником. Он ее рисовал, ночью домой не пускал, а звонили какие-то подруги, врали, что далеко ехать, что они на даче, что там хорошо и безопасно. Мама все спрашивала, какие ребята там, а подруги говорили — никаких — у нас девишник и хихикали, и называли маму по имени-отчеству, как будто они очень близкие подруги, спрашивали про меня — как там Тамара? — И отцу передавали привет. Отец старше матери лет на 23. Он раньше в милиции работал, а теперь на пенсии. У него орден есть и язва. Он уже года два, как должен умереть, а все живет, но знает, что умрет и поэтому злой и запойный, а нас никого не любит. Он на работе всегда получал грамоты, там все его любили, а дома был настоящий садист, даже страшно вспомнить. Когда я была совсем маленькой, а Ирка постарше, мы жили под Москвой в маленьком домике, и у нас был такой крошечный садик. И мы с Иркой и мамой поливали из леек кусты и окапывали деревца, возились просто так. Соседи к нам не ходили — отец их отпугивал, он никогда почти не разговаривал при людях, курил и кашлял. Его окликнут: «Максим Григорьич!» — а он никогда не отзовется. Говорят, он был контужен, а он не был контужен, он вообще на фронте не был — у него бронь была. А нас он почему-то всех не любил, но жил с нами, и мама его просила — уходи! — А он не уходил. И однажды взял, прийдя с работы, и вырубил весь наш садик, все кусты. Все говорили спьяну, а он не спьяну вовсе, он знал, что больше всего нас так обидит, почти убьет. А еще раз — взял и задушил нашего с Иркой щенка. Щенок болел, наверно, и скулил, он вдруг взял у меня и стал давить, медленно, и глядел на нас, а щенок у него бился в руках и потом затих. Мы обе даже не плакали, а орали, как будто это нас. Он нам отдал и ушел в другую комнату, и напился ужасно. Пьяный пришел к нам, поднял нас, зареванных, и в одних рубашках ночных выгнал на улицу. А была зима. И мама работала в заводской столовой в ночную смену. А мы сидели на лавочке и плакали, и замерзали. А отец запер двери и спал. Когда мама пришла, мы даже встать не могли. Она нас внесла в дом, отогрела, растерла спиртом, но мы все равно болели очень долго. Потом мы уехали к бабушке в Москву, на самотеку, одни, без него, а когда бабушка умерла, отец снова приехал к нам и живет до сих пор, почему — я не знаю. Мать говорит — жалко. Помрет скоро. Я всегда училась хорошо, и говорили, что я самая красивая в классе, и учителя-мужчины меня любили, а женщины — нет. Одна Тамара Петровна — наш классный руководитель, учительница ботаники мы ее «Морковкой» звали, — просто меня ненавидела, особенно, когда я причешусь или когда я веселая. Однажды нам дали на дом задание вырастить на хлебе плесень. Хлеб нужно намочить и под стакан, а через несколько дней — на нем, как вата, это и есть плесень. Так вот, у меня она на хлебе не выросла, зато выросла на овощах у нас в ящике под кухонным столом. Я ее, не долго думая, под стакан и в школу — «Вот, глядите, выросла на морковке». И тут только я вспомнила про кличку. Был скандал, вызвали мать и строго ее предупредили, что я вырасту распущенной женщиной. Вот я и выросла. Учителя оказались прорицателями. Мать работала где-то в торговле, она и сейчас зав. овощным отделом, но сейчас мы с ней почти не говорим. Она все время грызет меня, что я работы меняю, а последние восемь месяцев и вовсе бездельничаю. А мне все обещают помочь и устроить, но если с кем выспишься — он сразу забывает, а если нет — тем более. Я уже и не верю никому. Да и потом, у них у всех своих забот хватает, у всех дети, семьи, кооперативы, друзья и машины. Мне попадаются, конечно, только семейные, постарше — я молодых ребят не люблю, с ними скучно, надо самой себя веселить, а мне с самой собой неинтересно, я люблю, когда он много старше ему тогда приятно появиться с молоденькой везде — и у друзей, и в кабак. Так что попадаются мне семейные (это не очень им и мне мешает) и старшие. Попадаются. А выбираю я с машиной и лучше, если из торговли или искусства, потому что и те и другие бывают в одних и тех же местах: во всяких ВТО и дом-кино на просмотрах, и в ресторанах — в дж и дл, и там всегда много интересных и знаменитых людей, и более интимно, и все тебя уже знают, а со многими уже успела побыть любовницей, и все про всех знают, потому что уже всем все похвастались тобой и поделились впечатлениями, но это не страшно и никому не мешает. Наоборот — кажется, что все друзья и рады тебя видеть. А потом у кого-нибудь дома. К себе идти не хочется и остаешься, и стараешься уснуть одна, а получается — не одна. Раньше звонила и врала матери или подруги звонили, как Ирину тогда давно… Все повторяется ужасно. Кстати, тот художник — это он заставил ее аборт делать, хотя врачи отказались. У нее что-то было совсем плохо с яичниками, простыла она страшно, ходим-то мы все в летних трусиках, чтобы потоньше и красивее, а теплые — попробуй-ка, надень наши. Раздеваться начнешь — со стыда сгореть. Говорят, какие — то французы даже выставку сделали из наших штанов — был колоссальный успех. Расхватали на сувениры и просили еще, но больше не было. Потому что — дефицит. Ирка мучилась, мучилась, она его всетаки любила, паразита, гнусный такой тип, без бороды, но типичный богемный мерзавец. Он с ней спал при товарищах и даже ночью тихонько уйдет, как будто в туалет, а сам пришлет вместо себя друга. Это называется — пересменка. Ирка мне потом рассказывала, ругалась и плакала. Такая гадость этот Виктор. Я его потом видела, даже была у него с подругой и даже осталась у него. Как странно: он мне и противен был, как червь, а в то же время любопытно — что сестра в нем нашла. Я почти уже согласилась, он начал меня раздевать, дышал и покусывал ухо, нажимал на все эрогенные зоны, которые у меня совсем не там, где он нажимал, а потом вдруг вспомнила, что когда сестре делали аборт у него дома, он ассистировал врачу — своему другу. Он сам — этот Виктор — когда-то в медицинском учился, но его выгнали со второго курса. Ирка говорила, как он суетился, стол раздвигал, стелил простынь, готовил инструменты, вату, воду и еще шутил с ней и подбадривал. Все это я вспомнила, встала вдруг, нахамила ему, обозвала не то мразью, не то тварью — не помню теперь — пьяна была и уехала. Он за мной бежал и все спрошивал: «Ты что, очумела? Что с тобой?» А то со мной, что Ирка моя чуть не умерла, что рожать больше не будет, что мать ей плешь переела, что муж нет-нет, да и напомнит. И еще то со мной, что я их ненавижу — мужиков, которые хуже баб, болтливых и хвастунов, которые свою семью сохраняют в неприкосновенности: не дай бог что-нибудь про жену — чуть не до драки, а сами носят домой и всякую гадость. Уйдет от кого-нибудь, не подмоется даже, а через полчаса к жене ляжет и расскажет, как устал и она его еще даже пожалеет и погладит ему спинку, чтобы снять напряжение, и даже не требует уже от него исполнения супружеских обязанностей. Это уже давно — раз в две недели. Она-то думает, что это она виновата, растолстела, дескать, не крашусь, хожу бог знает в чем, а он просто сыт, пьян, нос в табаке и сегодня у него уже две было. Да и с ними-то он так, минутку — не больше, больше уже не может. Но они говорят, что довольны, деньги у него — вот и довольны, а он верит, что из-за мужских его качеств. Вот что со мной. Рано я стала замечать, что нравлюсь мужикам. И учителям и ребятам из класса, и просто прохожим на улице — они всегда оборачивались и по особенному на меня глядели. И было мне это приятно, и я шла и нарочно не оборачивалась, не оглядывалась, и знала, что они смотрят. Летом я ездила пионервожатой в пионерский лагерь от маминой работы. Плохо теперь помню все лагерные ритуалы — линейки, подьемы флага, военные игры и маскарады в конце каждой смены. Хотя ребята придумывали разные смешные костюмы и мастерили их бог знает из чего: из папортника — юбки и головные украшения индейцев, из картона и палок, покрасив их серебряной краской — доспехи и оружие. Я вместе с ними сочиняла какие-то дурацкие скетчи и сценки из жизни марсиан, родителей и школы. Я потом вспоминала это часто, когда училась в ГИТИСе. Я училась в ГИТИСе. Правда. Меня оттуда отчислили за моральное разложение. Потом. Но пока рано об этом, да и вспоминать жалко и противно. Еще в лагере помню, как мы — вожатые и мужских, и женских отрядов — повзрослевшие уже дети — уединялись в лесу, пели, пекли картошку и целовались с мальчишками в кустах и в шалашах. Мальчишки шарили по телу, дрожали от желания, говорили иногда — «Эх, ты, целоваться еще не умеешь» а сами — мускулы, как камень, глаза безумные или закрытые и гладят грудьи колени, и все делают не так, как надо, а как надо — тогда и я не очень знала, только по иркиным рассказам, да и не допускала тогда особых вольностей. А потом я влюбилась. Даже не то, чтобы влюбилась, а закрутил он меня Николай. Заговорил, запел, задарил и зацеловал. Был он на восемь лет старше, популярность у него была невероятная. Красивый и сильный — он совсем ничего не боялся, ни драк, ни родителей, ни игр, ни темных какихто дел. Я его с детства помню и была в него влюблена, как кошка, он оставался для меня много лет великим и недосягаемым. И вот мне сделалось шестнадцать. И все свершилось внезапно. Я вернулась из лагеря, а мать была в отпуске, отец в больнице, а Ирка тогда только что вышла замуж и от нас уехала. Теперь они у нас живут, потому что дом наш скоро сломают, и на такую семью, вернее на две, дадут, наверное, большую квартиру, а то и две. И я оставалась одна две недели. И две недели мы не расставались. Он увидел меня, подошел так просто и сказал: — Какие мы, Томочка, стали взрослые да красивые. Нам, Томочка скоро замуж. Но до замужества не мешало бы нам, Тамара, поближе познакомиться! Сейчас мне это смешно, после студенчества, светской моей жизни, да романов бурных, а тогда казалось верхом красноречия. Он сочинял стихи, Николай, и пел печальные песни. И в них была блатная жалостливость, которая казалась глубокой печалью, и в них были героями какие-то Сережи — честные, несправедливо наказанные, влюбчивые и тоскующие по своим любимым, а мне казалось, что он поет про себя: «Течет речка по песочку, бережочек точит, а молода девчоночка в речке ножки мочит». Про себя и про меня. Наверное, так оно и было. Он никогда не был груб со мной, нет, он был терпелив и покорен, но иногда давал понять друзьям своим и мне, что лапу он положил серьезно и крепко. И я это поняла сразу. И мне было хорошо от того, что у меня есть и хозяин и слуга одновременно, и думала я, что буду с ним жить, сколько он захочет, и пойду за ним на край света — и стала его женщиной сразу, как только он этого захотел, и не жалею, потому что не он — был бы другой, хуже, должно быть. Целый год мы ходили как чумные, не стесняясь ни родителей, ни соседей, никого. Девчонки в классе распрашивали — ну как? — Им хотелось знать подробности, больше всего в части физиологии. Я никогда им ничего не рассказывала и они отстали. Пристали педсовет и дирекция, снова пугали маму моим невероятно развратным будущим и печальным концом где-нибудь в больнице в инфекционном отделении или в травматологии, где я буду лежать с проломленным Николаем Святенко черепом, потому что они знали про Николая, все про него знали кроме меня. То, что знали они — я не хотела видеть, а то, что знала я — они видеть не могли. А потом его арестовали за какую-то драку, судили и дали четыре года, а я уже умела курить и пить. Он меня научил. Но я не жалею. Не он, так другой бы научил — только хуже. А Николай никогда меня в темные дела свои не посвящал. А явные я знала. Он любил меня, жил где-то недалеко и даже работал в кинотеатре — рисовал рекламу по клеточкам. Фотографию расчертит на клеточки, а потом каждый квадрат перерисовывает в увеличенном варианте, чтобы похоже было. Теперь это смешно, а тогда думала — художник! А его взяли да арестовали, Николая Святенко, первого моего мужчину, а может, и первую любовь. Потому что все остальные были уже остальные, даже сильнее, но не первые. Я готовилась к экзаменам, тут этот арест, и все шушукаются за спиной, а Тамара петровна — та в лицо: «Что, дескать, доигралась со своим уголовником? Может, ты за ним поедешь, как жены декабристов». Наверное, надо было поехать, тогда бы не было всей последующей мерзости, но я готовилась к экзаменам и возненавидела его за то, что терплю издевательства и позор и в школе, и дома, и везде. И я не поехала. *** *** *** Максим Григорьевич Полуэктов проснулся там, где лег. Еще спящего нещадно донимало его похмелье, да так сильно, что и просыпаться он не хотел. И не только с похмелья, а так — зачем было ему просыпаться и что делать было ему, Максиму свет Григорьевичу, в миру, который он уже давно собирался покинуть, в реальности этой гнусной, где много лет у него сосало и болело в искрошенной хирургами трети желудка его. В этой сохранившейся зачем-то трети, которая и позволяла ему еще жить, но мешала тоже, и давала о себе знать эта проклятая треть приступами и рвотами. Ничего особенного не должен был делать он в этом мире, ничего такого интересного и замечательного, никакие свершения. Однако, все же встал Максим Григорьевич, где лег, выгнало его сон похмелье. Да и разве сон это был? Кошмары, да и только. Какие-то рожи с хоботами и крысиными глазами звали его из-за окна громко и внятно, сначала медленно расставляя слова, потом, по мере погружения воспаленного его мозга в слабый сон, все быстрее и громче. Звали рожи зачем-то распахнуть окно и шагнуть в никуда, где легко и заманчиво; предлагали рожи какие-то мерзости, считая, должно быть, что они Максиму Григорьевичу должны понравиться. И все громче, быстрее, доходя почти до визга, звучали наперебой зовущие голоса. Иди сюда, Максим, иди, милый, что ты там не видел на диване своем клопином? Гляди-ка, какая красавица ждет тебя! И предьявляли сейчас же красавицу: то в виде русалки — зеленою и с гнусной улыбкою, то убиенную какую-то, когда-то даже вдруг виденную уже женщину — голую и в крови. Встань, не лежи! Выйди-ка, Максим, на балкон, мы — вот они, здесь, за стеклом, перекинь ноги через перила, да прыгай, прыгай, прыгай!!! И русалка, или девица хихикала или плакала и тоже манила ручкой, а потом все это деформировалось, превращалось совсем уже в мерзость и исчезало — если разомкнуть веки. А теперь, после забытья, которое все-таки наступило ночью урывками и трудно, забытья, в какое погружаешься не полностью, с натугой и вздрагиваниями, и потом холодным, после забытья этого с вереницей тяжелых сновидений, — надо было, все-таки проснуться окончательно, спустить ноги с дивана, пойти на кухню и выпить ледяной воды из холодильника, а лучше бы пива засосать, да нет его — пива-то, ничего нет хмельного в доме, это Максим Григорьевич знал наверняка, потому что так всегда было, что утром ничего не было. Но вставать надо. И еще держась за сон нераскрытыми глазами и цепляясь за него, застонал он — пенсионер и пожарник, бывший служащий внутренней охраны различных заведений разветвленной нашей пенитенциарной системы, оперированный язвенник, желчный и недобрый молчун, Максим Григорьевич Полуэктов. Застонал, потому что подступали и начали теснить улетавший сон вчерашние и давешные воспоминания, от которых стыдно и муторно, и досадно, и зло берет на себя самого, а больше на тех, на свидетелей и соучастников пьяных его вчерашних действий и болтовни. И излишки желудочного сока уже подступали к горлу и просили спиртного: дай, дескать, тогда осядем обратно, вот и спазмы начали стискивать голову и тоже того же требовать — подай сей же момент, а то задавим, и показывали даже, намекали, как они его, Максима Григорьевича, задавят, эти спазмы. И совсем уже некстати вспомнилось вдруг пресытившемуся инвалиду, как несколько лет назад в бутырке измывались над ним заключенные. Вот входит он в камеру, предварительно, конечно, заглянув в глазок и опытным глазом заметив сразу, что играли в карты, однако, пока он отпирал да входил, карты исчезли и к нему бросался баламут и шкодник — Шурик, по кличке «Внакидку» и начинал его, Максима Григорьевича, обнимать и похлопывать со всякими ужимками и прибаутками ласковыми. Максим Григорьевич и знал, конечно, что неспроста это, что есть за этим какой-то тайный смысл и издевка, отталкивал, конечно Шурика Внакидку и медленно подходил к койке, где только что играли, искал скурпулезно, вначале даже с радостным таким томлением, что вот сейчас под матрасом обтруханным и худым найдет колоду сделанную из газет. Из 8-10 листов спрессована каждая карточка и прокатана банкой на табурете, а уголочки вымочены в горячем парафине, а трефы, бубы и черви да пики нанесены трафаретом. Но никогда, как ни терпеливо и скурпулезно не искал Максим Григорьевич, никогда он колоду не находил и топал обратно ни с чем. А Шурик внакидку снова его обнимал и похлопывал, прощаясь. — Золотой, дескать, ты человек, койку вот перестелил заново, поаккуратней. Не нашел ничего, гражданин начальник? Жалко! А чего искал-то? Карты? Ай-ай-ай, да неужто карты у кого есть? Это вы напрасно! Ну, ладно, начальник, обшмонал и капай отсюда, а то я, гляди-ка, в одной майке, бушлатик помыли или проиграли — не помню уже. Отыгрывать надо! Так, что не мешай мне, человек, будь друг. Потешалась камера и гоготала, а у Шурика глаза были серьезные, вроде он и не смеется вовсе, а очень даже Максиму Григорьевичу сочувствует, любит его в глубине лживой своей натуры. Первое время Максим Григорьевич так и думал и зла на Шурика не держал. Шурик голиков по кличке «Внакидку» был человек лет уже 50 — ти, но без возраста, давнишний уже лагерный житель, знавший все тонкости и премудрости тюремной сложной жизни. Надзирателей давно уже не навидел, а принимал их как факт — они есть, они свою работу справляют, а он свое горе мыкает. Здесь Шурик был уже три или 4 раза, проходил он по делам все больше мелким и незначительным — карманы да фармазон — и считался человеком неопасным, заключенным сносным, хотя и баламутом. Только потом узнал Максим Григорьевич, что карты он не находил потому, что колоду Шурик на нем прятал. Пообнимает, похлопает, приветствуя — и прячет, а прощаясь — достает. Вспомнил это сейчас Максим Григорьевич и в который раз разозлился и выругался про себя. Проснулся, значит. С добрым утром! Кому с добрым? Вода жажду утолила минут на пять, а потом вырвало теплым и горьким. Походил хозяин по дому босым, помаялся и снова прилег. Хозяин… Да никакой он не хозяин в этом доме. Так — терпят да ждут, что помрет. Жена — давно уже не жена. Дочери — не дочери. Одна все плачет про свои дела, другая — Тамарка — сука. Второй год с ним не говорит, да и он не затевает разговоров-то. Больно надо. Она и дома-то почти не бывает, таскается с кем-то и по постелям прыгает, подлая. Было, правда, затишье в молчаливой их с Тамаркой вражде. Это, когда она в артистки собралась, да провавалилась на конкурсе в училище театральное, а он тогда устроился пожарником в театр. Она к нему туда часто приходила, не к нему, конечно, а спектакли глядеть, но пускал-то ее он, через служебный ход. Потом она дожидалась актеров, он в окошко видел со своего поста, как она уходит то с одним, то с другим — то с этим красивым и бородатым, то, но это уже потом, — с маленьким и хрипатым, это который песни сочиняет и поет. При воспоминании о театре снова его передернуло и потянуло блевать. Насильно выпил он воды, чтобы было — чем, помучился да покричал над унитазом и снова лег. Сегодня 11 мая, а вчера в театре чествовали ветеранов. Их немного теперь осталось, но были все же. И Максиму Григорьевичу перепало за орден. Зачем он его нацепил — орден? Он хотя и боевой — «Боевого красного знамени», однако получен не за бои и войну, а за выслугу лет. 25 Лет отслужил — и отвесили плюс к часам с надписью — «За верную службу». Как розыскной собаке. Максим Григорьевич сильно выпил вчера на дармовщинку. Со многими пил, особенно с этим артистом, что с томкой путался. Нехорошо это, конечно, — женатый все же человек, с дитем. Знаменитый, в кино снимается. А девка — совсем еще молодая, паразитка! Не мое это, конечно, дело, но все-таки. Так вот, стало быть артист этот — Сашка Кулешов, Александр Петрович, поправде сказать, потому что лет ему 35 уже, расчувствовался на орден, тост за него, за максима Григорьевича, сказал, что вот, мол: — Мы все входим и выходим из театра. По крайней мере раза два в день видим Максима Григорьевича и привыкли к нему, как к мебели, а он де живой человек. С заслугами. И фронт у него за спиной, и инвалид он, и орден Красного знамени у него. А этот орден за просто так не дают, его за личную храбрость только. Это самый, пожалуй, боевой и ценный орден. Выпьем, — сказал, — за человека, его обладателя, скромного и незаметного человека. И дай ему бог здоровья. Потом подсел к Максиму Григорьевичу с гитарой, спел несколько военных своих песен. Некоторые даже Максиму Григорьевичу понравились, хотя и знал он, что эти-то песни он поет везде, но пишет и другие — похабные, например, «Про Нинку наводчицу» и блатные. Их он поет по пьяным компаниям и по друзьям. А они его записывают на магнитофон и потом продают. Он — Сашка Кулешов, сочинитель. Конечно, Максим Григорьевич, песни эти слышал. Тамарка крутила. И они ему тоже нравились, да и парень этот был ему как-будто даже и знаком — похож чем-то на бывших его подчиненных, хотя здесь он играл, говорят, главные роли и считался большим артистом. Максим Григорьевич, хоть и сидел без дела все дни напролет на посту своем, однако, что делалось внутри театра, дальше проходной, не интересовало его совсем. Один раз, правда после того, как услышал дома песни, спросил даже у Тамарки: — Это кто же такой поет? — Мой знакомый! — А он не сидел, часом? — Он у тебя в театре работает. Кулешов это, Александр! Максим Григорьевич даже рот раскрыл от удивления и на другой день пошел глядеть спектакль. Давали что-то из военной жизни. Кулешов и играл кого-то в солдатской одежде и пел. И опять Максиму Григорьевичу понравилось. А вчера он еще тост сказал и подсел, и песни пел. Нет! Он правда, ничего себе. Бутылку поставил, подливал и, конечно, стал расспрашивать про боевые заслуги и за что орден. Максим Григорьевич умел молчать. Бывало, человек раз-два спросит его о чем-нибудь, а он не ответит. Человек и отстанет. А вчера он от выпитого расслабился и стал болтлив, даже расхвастался. — Да, что орден, Александр Петрович, Саша, конечно, ты мне. Ордена не у одного меня. Что про него говорить. — Да не скромничай, Максим Григорьевич! — А чего мне скромничать. Я, дорогой Саша, такими делами ворочал, такие я, Сашок, ответственные посты занимал и поручения выполнял, что увидь ты меня тогда, лет тридцать назад — ахнул бы, а лет сорок — так и совсем бы обалдел, — занесло куда-то в сторону бывшего старшину внутренних войск МВД, и уже сам он верил тому, что плел пьяный его язык, и уже всякий контроль и нить утеряв, начал он заговариваться, и сам же на себя и напраслину возвел. — Я сам Тухачевского держал! — Как держал? — Опешил Саша и перестал бренчать. — Так и держал, Саш, как держут — за руки, чтоб не падал. — Где это? — А где надо, Саш! Про Тухачевского, конечно, Максим Григорьевич загнул. Это просто фамилия всплыла как-то в его голове, запоминающаяся такая фамилия, но мог бы вполне и Максим Григорьевич. Потому что других он держал, тоже очень крупных. И вполне мог держать Максим Григорьевич кого угодно. О чем он сейчас и имел ввиду сказать Саше Кулешову… Так и думал Максим Григорьевич, что вскочет сашок после этих его слов на стул или на сцену и, призвав к тишине пьяных своих друзей, выкрикнет хриплым, но громким знаменитым своим голосом: выпьем еще за Максима Григорьевича, потому что он, оказывается, держал Блюхера! — Ага, еще одну фамилию вспомнил Максим Григорьевич. Но Саша почему-то вместо этого встал, взглянул на случайного своего собутыльника с сожалением и отошел. Больше он ничего не пел, загрустил даже, потом, должно быть, сильно напился. Он — пьющий, Кулешов, ох-ох-ох какой пьющий. Все это вспомнил Максим Григорьевич и его опять замутило. — И кто меня, дурака, за язык тянул? Хотя и хрен с ним, что мне с ним детей крестить, — он даже вымученно улыбнулся, потому что вышла сальная шутка, если подумать про Кулешова и Тамарку. Еще раз отправился Максим Григорьевич в туалет, и все повторилось сначала, только теперь заболела эта проклятая треть желудка. Когда он назад тому четыре года выписывался из госпиталя МВД, где оперировался, врач его, Герман Абрамович, предупредил его честно и по-мужски: — Глядите! Будете пить — умрете, а так — года три гарантия. А он уже пьет запоем четвертый год и жив, если это можно так назвать. А Герману Абрамовичу говорит, что не пьет, хотя и умный и врач хороший. А помрет Максим Григорьевич только года через три, как раз накануне свадьбы Тамаркиной с немцем. А сейчас он не помрет, если найдет, конечно, чего-нибудь спиртного. Где же, однако, раздобыть тебе, Максим Григорьевич, на похмелку? Загляни-ка в дочерние старые сумочки! Заглянул? Нет ничего. Да откуда же быть у дочерей? Ирка с мужем — как копейка лишняя завелась, премия зятьева или сэкономленные — они ее сейчас же в сберкассу, на отпуск откладывают. Они — дочка с зятем — альпинизмом увлекаются. И ездят на все лето в Домбай, то в Баксан куда-то там в горы. Словом, лазят там по скалам. Особенно зять — Борис Климов — лазит. Лазит да ломается. Хоть и не насмерть, но сильно. В прошлом году два месяца лежал — привезли переломанного еще в середине отпуска. Ничего — оклемался и в этом году опять за свое. Так что нету у ирки денег, Максим Григорьевич, а у Тамарки и искать не стоит, эта сама у матери на метро берет, да у соседа покурить стреляет. Пойти, нешто, к соседу? Так занято-перезанято. Да и нет, вроде, его еще, соседа. Он где-то на испытаниях. Он горючим для ракет занимается. Серьезный такой дядя, хоть и молоденький. Уехал он недели две назад на этот Байканур. Он теперь часто туда ездит. Поедет, а через неделю в газетах: «Произведен очередной запуск… „Космос-1991“. Все нормально и т. д.», И сосед возвращается веселый и довольный, и ссужает Максима Григорьевича, если, конечно, тот в запое. Но сейчас нету соседа, не приехал еще. Заглянуть разве в шкаф под простыни? Заглянул на всякий случай. Нету и там, потому что жена давно уже там зарплату не держит, перепрятала. И сидит Максим Григорьевич на диване, на своей, так сказать территории, потому что другая вся площадь квартиры не его, сидит и мучается жестоким похмельем — моральным из-за ордена и физическим из-за выпитого. Так бы и сидел он еще долго и бегал бы на кухню да в туалет, как вдруг зазвенела на лестничной клетке гитара, раздались веселые голоса и кто-то нахально длинным звонком позвонил в дверь и заорал: есть кто-нибудь? Отворяйте сейчас же! А то двери ломать будем! Голос показался Максиму Григорьевичу очень знакомым и он пошлепал открывать. Глаза у него, хоть и налитые похмельной мутью, расширились, потому что на пороге стоял Колька Святенко, по кличке Коллега, собственной персоной, выпивший уже с утра, с гитарой и с каким-то еще хмырем, который прятал что-то за спиной и улыбался… И Колька лыбился, показывая уже четыре золотых зуба, и у хмыря золотых был полон рот, а у Кольки шрам на лбу свежий. — А, Максим Григорьевич, — заорал Колька, как будто даже обрадовавшись. — Не помер еще? А мы к тебе с обыском! Вот и ордер, тут дружок его извлек из-за спины бутылку коньяку. «Двин» — успел прочитать Максим Григорьевич, — «Хорошо живут, гады!» А Колька продолжал: Я вот и понятых привел — одного правда. Знакомьтесь — звать Толик. Фамилию до времени называть не буду. А прозвище — Штилевой. Толик Штилевой! Прошу любить! Шмон мы проведем бесшумно да аккуратно, потому что ничего нам не надобно, кроме Тамарки! Максим Григорьевич, который хотел было дверь у них перед носом захлопнуть, при виде коньяка, однако, передумал и при виде же его сейчас же побежал блевать. Глаза его налились кровью, он как-то задрал голову и, не закрывши дверь, побежал снова в совмещенный санузел. Дружески и понятливо переглянулись и вошли сами. Пока Максим Григорьевич орал, а потом умывался, раскупорили бутылку «Двина», взяли стопочки в шкафу и, когда вернулся хозяин — обессилевший и злой, — Колька уже протягивал ему полный стаканчик. — Со свиданьицем, Максим Григ, поправляйтесь на здоровье, драгоценный наш. Максим Григорьевич отказываться не стал, выпил, запил водичкой, подождал, прошла ли. И друзья подождали, молча и сочувственно глядя и желая, очень желая тоже, чтобы прошла. Она и прошла. Он, вернее, — коньяк. Максим Григорьевич выдохнул воздух и спросил: — Ты чего с утра глаза налил и безобразишь на лестнице, уголовная твоя харя? — ругнул он Кольку, ругнул, однако, беззлобно, а так, чего на язык пришло. — Так там написано, — пошутил Колька, — лестничная клетка часть вашей квартиры, значит там можно петь, даже спать при желании. Давай по второй. Выпили и по второй. Совсем отпустило Максима Григорьевича, и он проявил даже некоторый интерес к окружающему. — Ты когда освободился? — Да с месяца два уже! — А где шманался, дурья твоя голова? — Вербоваться хотел там же, под Карагандой, да передумал. Домой потянуло, да и дела появились, — Колька с толиком переглянулись и перемигнулись. — Ну дела твои я, положим, знаю. Не дела они, а делишки — дела твои, да еще темные. В Москве-то тебе можно? — Можно, можно, — успокоил Колька, — я по первому еще сроку, да и учитывая примерное мое поведение в местах заключения. — Ну, это ты, положим, врешь! Знаю я твое примерное поведение! Максим Григорьевич выпил и третью. — Знаю, своими же глазами видел! Это была правда. Видел и знал Максим Григорьевич Колькино примерное поведение. Года три назад, когда путалась с ним Тамарка, ученица еще, и когда мать пришла зареванная из школы, попросила она: — Ты ведь отец, какой-никакой, а отец. Пойди, поговори с ним! — Максиму Григорьевичу хоть и плевать было, с кем дочь и что, но все же пошел он и с Николаем говорил. Говорил так: — Ты это, Николай, девку оставь. Ты человек пустой да рисковый. Тюрьма по тебе плачет. А она еще школьница, мать вон к директору вызывали. Колька тогда только рассмеялся ему в лицо и обозвал разно мусором, псом и всяко, а потом сказал: — Ты не в свое дело не суйся! Какой ты ей отец. Знаю я какой ты отец. Рассказывали да и сам вижу. А матери скажи, что томку я не обижаю и другой никто не обидит. Вся шпана, ее завидев, в подворотни прячется и здоровается уважительно. А если бы не я — лезли бы и лапали. Та что со мной ей лучше, — уверенно закончил Николай. Максим Григорьевич и ушел ни с чем, только дома ругал Тамарку всякими оскорбительными прозвищами и мать ими же ругал, и сестру с мужем, и целый свет. — Пропадите вы все — вся ваша семья поганая да блядская. Не путайте меня в свои дела. Я с уголовниками больше разговаривать не буду. Я б с ним в другом месте поговорил. Но, ничего, — может быть еще и придется. И накаркал, ведь, старый ворон. Забрали Николая за пьяную какую-то драку с поножовщиной да с оскорблением власти. И по странной случайности все предварительное заключение просидел тот в бутырке, в камере, за которой Максим Григорьевич тогда следил. Он как сейчас помнит, Максим Григорьевич, — входит он, как всегда, медленно и молча в камеру и встает ему навстречу Николай Святенко, по кличке Коллега, — уголовник и гитарист, наглец и соблазнитель его собственной, хотя и нелюбимой, дочери. И совсем не загрустил он от того, что грозило ему от 2 до 7, по статье 206 (б) уголовного кодекса, а даже как будто наоборот, чувствовал себя спокойнее и лучше. — А-а, Максим Григорьевич — ненаглядный тесть. Прости, кандидат только в тести. Вот это встреча! Знал бы ты, как я рад, Максим Григорьевич. Ты ведь и принесешь чего-нибудь, чего нельзя, подмаргивал ему Колька, — по блату да по родственному, и послабление будет отеческое мне и корешам моим. Верно ведь, товарищ Полуэктов? Максим Григорьевич, как мог, тогда Кольку выматерил, выхлопотал ему карцер, а при другом разе сказал: — Ты меня, ублюдок, лучше не задирай. Я тебе такое послабление сделаю! Всю жизнь твою поганую, лагерную помнить будешь. Николай промолчал тогда, после карцера, к тому же у него на завтра суд назначен был. Он попросил только: — Тамаре привет передайте. И все. И пусть на суд не идет. Максим Григорьевич ничего передавать, конечно, не стал. А на другой день Кольку увезли и больше он его не видал и не вспоминал даже. И вдруг — вот он, как снег на голову, с коньяком да с другом, как ни в чем не бывало — попивает и напевает: — Снег скрипел подо мной, поскрипев затихал, И сугробы прилечь завлекали. Я дышал синевой, белый пар выдыхал, Он летел, становясь облаками! — Что думаешь делать, если, конечно, не секрет? — Спросил максим Григорьевич. — На работу думаешь или снова за старое? — За какое это старое? Я работал, Максим Григорьевич, я рекламу рисовал, а драка та случайная. Играли в петуха во дворе. Один фраер хорошо разбанковался — третий круг подряд всех чешет, на кону уже 200 было, ну, и я, хоть и выпивши — вижу передергивает он. Я карты бросил и врезал ему, надел на кумпол. Он кровью залился. А парень оказался цепкий да настырный. Так что мы с ним минут десять разбирались. А пока милиция подоспела, соседи. Стали вязать. А я вашего брата недолюбливаю, — извинился Колька, — теперь люблю больше себя, а тогда дурной был, не понимал еще, что власть надо любить. И бить ее очень даже глупо. Ну, и конечно милиции досталось. Вот, так что драка эта дурацкая и срок схлопотал я ни за что. Да что теперь об этом. Это быльем поросло. — А ямщик молодой не хлестал лошадей, Потому и замерз, бедолага, пропел Колька продолжение песни, из которой выходило, что если бы ямщик был злой и бил лошадей, он мог бы согреться и не замерз бы, и не умер. Так всегда, дескать, в несправедливой этой жизни добрый да жалостливый помирает, а недобрый да жестокий живет. Песня Максиму Григорьевичу показалась хорошей и странно напомнила песни Саши Кулешова — артиста и вчерашнего собутыльника. Опять засосало у него под ложечкой от досады за давешнее хвастовство и, отгоняя ее, досаду, Максим Григорьевич спросил для приличия, что-ли у Толика — дружка Колькиного, который во все продолжение разговора только лыбился и подпевал: — А ты чем занимаешься? — Я-то? Я — пассажир. — А-а, — протянул Максим Григорьевич, хотя и не понял, кто-кто, говоришь? — Пассажир! По поездам да такси. Работа такая — пассажир. Максим Григорьевич недоверчиво так взглянул на него, но, решив не показать виду, что такой профессии он не знает, больше спрашивать не стал. «Ну их к дьяволу, — народ коварный, да подковыристый, нарвешься опять на розыгрыш какой-нибудь и посмешищем сделаешься». — Ну, а ты-то, ты-то, Николай, что делать будешь? Снова переглянулись дружки и Николай ответил: — Пойду в такси, должно быть, шофером. Поработаю на план и на себя маленько. — Разговор шел вот уже час почти, а Николай про Тамарку не спрашивал. Ждал, должно быть, что Максим Григорьевич сам скажет. А тот не торопился, тянул резину, может нарочно, чтобы помучать. А уж как хотелось Николаю расспросить да разузнать про Тамару, бывшую свою подругу, у которой был первым и которой сам же разрешил — не ждать. Он тогда и не думал вовсе, что будет думать о ней и грустить и печалиться. Там — под Карагандой, где добывал он с бригадой уголь для страны, ночью, лежа в бараке, вымученный и выжатый дневной работой, отругавшись с товарищами или поговорив просто, должен был бы он засыпать мертво. Но сон не шел, он и считал чуть ли не до тысячи, и думал о чем-то приятном, всплывали в памяти его и двор, и детство его, голубятника Кольки Коллеги, и ленька сопеля, у которого брат на «Калибре», и позднейшее — многочисленные его рисковые и опасные похождения, и, конечно, женщины. Их было много в Колькиной бесшабашной жизни. Совсем еще пацана, брали его ребята к гулящим женщинам. Были девицы всегда выпившие и покладистые. По нескольку человек пропускали они в очередь ребят, у которых это называлось — ставить на хор. Происходило это все в тире, где днем проводили стрельбы милиционеры и досаафовцы, стреляли из положения лежа. Так что были положены на пол спортивные маты и на них-то и ложились девицы, и принимали однодневных своих ухажеров пачками, в очередь, молодых, пьяноватых ребят, дрожащих от возбуждения и соглядатайства. — Да ты же пацан совсем, — говорила одна Кольке, когда он пришел туда первый раз. — Молчи, шалава! — Сказал тогда Колька как можно грубее и похожее на старших своих товарищей, прогоняя грубостью мальчишеский свой страх. Девица поцеловала его взасос, обняла, а потом сказала: — Ну вот и все! Ты — молодец. Хороший будешь мужик. — И отрезала очередному — следующего не будет. Хватит с вас. — Встала и ушла. Запомнил ее Колька — первую свою женщину и даже потом расспрашивал о ней у ребят, а они только смеялись, да и не знали они, откуда она и кто такая. Помнил ее Колька благодарно, потому что не был он тогда молодцом, и так… Ни черта не понял от волнения и нервности, да еще дружки посмеивались и учили в темноте не так надо, Коля, давай покажем, как. А другая девица на мате рядом, которая уже отдыхала и отхлебывала из горлышка водку, рассказывала с подробностями, как подруге ее, то есть сейчасной Колькиной любовнице, год назад ломали целку. Был это некто Виталий Бабешка, знаменитый бабник и профессорский сынок. Все это Колька слышал и не мог сосредоточиться и понять — хорошо ему или нет. Потом были другие разы, были и другие, совсем девчонки. Их заволакивали в тир насильно, они отдавались из-за боязни и потом плакали, и Кольке было их жалко. Когда стал он постарше, появились у него женщины и на несколько дней и дольше, был у него даже роман с администраторшей кинотеатра, где он работал. Администраторша была старше его лет на десять, крашеная яркая такая блондинка. Николаю она казалась самым верхом совершенства красоты и, когда она оставила его, презрев ради какого-то циркача, гонщика по вертикальной стене, он чуть было с собой не кончил, Колька. А он мог. Но не стал. А напротив даже, подошел как-то к окончанию аттракциона с явным намерением покалечить циркача, а потом заглянул в павильон, сверху оттуда все видно и так был потрясен и ошарашен, что не дождался гонщика, а просто ушел. Эти и другие истории вспоминались и мелькали в глазах его, когда отдыхал в бараке на нарах в старом непереоборудованном лагере под Карагандой. Эти и другие, но чаще всего всплывало перед ним красивое Тамаркино лицо, всегда загорелое, как в тот год, после лета, когда у них все случилось. Он и подумать никогда не мог, что будет вспоминать и тосковать о ней, даже рассмеялся бы если бы кто-то предсказал подобное. Но у всех его друзей и недругов вокруг были свои, которые, как все друзья и подруги надеялись, ждали их дома. Была это всеобщая и тоскливая необходимость верить в это — самое, пожалуй, главное во всей этой пародии — на жизнь, на труд, на отдых, на суд. И глубокое Колькино подсознание — само выбросило на поверхность прекрасный Тамаркин образ и предьявляло его каждую ночь усталому Колькиному мозгу, как визитную карточку, как ордер на арест, как очко — 678-8. И Колька свыкся и смирился с образом этим назойливым и даже не мог больше без него, и если б кто-нибудь теперь посмеялся бы над этими сантиментами, Колька бы прибил его в ту же минуту. И лежал он с зарытыми глазами и стонал от тоски и бессилия. Но ни разу не написал даже, ни разу не просил никого ничего передавать, хотя все, кто освобождался раньше, предлагали свои услуги. — Давай, Коллега, письмо отвезу, — Кольку уважали в лагере за неугомонность и веселье, — чего мучаешься? Писем не ждешь и не получаешь! Помрешь так! — Ничего, — ответил он, — приеду — разберемся. — Писем он и вправду не получал и даже сестрам запретил настрого писать, а дружки и не знали, где он, да и Тамара тоже. А сейчас сидит он в ее доме и не спрашивает у отца ее, из самолюбия, что-ли, ничего о ней. Пьет с ним, с Максимом Григорьевичем, да перекидывается не значащими ничего фразами и напевает: — Что вы там пьете? Мы почти не пьем. Здесь снег да снег при солнечной погоде! Ребята, напишите обо всем, А то здесь ничего не происходит, — пел Николай тихим севшим голосом, почти речитативом, напевая нехитрую мелодию: — Мне очень не хватает вас, Хочу увидеть милые мне рожи, Как там Тамарка, с кем она сейчас? Одна? Тогда пускай напишет тоже. — Колька нарочно Тамарка, вместо положенного — Надюха. — Страшней быть может только страшный суд, Письмо мне будет уцелевшей нитью. Его, быть может, мне не отдадут, но, все равно, ребята, напишите. — закончил Колька просительно и отчаянно, с закрытыми глазами и повибрировал грифом, чтобы продлить звук, от чего вышло уж совсем тоскливо. — Ты откуда эту песню знаешь? — спросила она, когда он открыл глаза и взглянул на нее. — Это ребята привезли. Какой-то парень есть, Александр Кулешов называется. В лагере бесконвойные большие деньги платили за пленки. Они все заигранные по 100 раз, мы вечерами слова разбирали и переписывали. Все без ума ходят от песен, а начальство во время шмонов, обысков то есть, листочки отбирало. Он вроде где-то сидит, Кулешов этот, или даже убили его. Хотя не знаю. Много про него болтают. Мне человек десять разные истории рассказывали. Но, наверное, все врут. А тебе понравилось? — Понравилось, — тихо сказала Тамара, — спой Коленька еще, попросила она. — Потом! — он снова приблизился к ней, отложив гитару, и попросил: — ты, может, все же поцелуешь меня, Том?! Она не ответила. Тогда Колька сделал то, что и должен был в подобном случае сделать — отворил он балконную дверь, перекинулся одним махом через перила и погрозил, что разомкнет пальцы, если она его сей же момент не поцелует в губы страстно и долго, в губы. Попросил он так, чтобы что-нибудь сказать и разрядить, что ли, обстановку, вовсе не расчитывая, что просьбу его удовлетворят. Но, неожиданно для него и для себя, Тамара подошла к нему, висящему на перилах, и поцеловала так, как он требовал, долго и горячо, может быть и не страстно, но горячо. Мгновенно как-то промелькнуло в ее голове: «Вот я ему так и отомщу — Сашке. Вот так». А он уже поднимал руки, снова тело свое перекинул на балкон, и начал целовать ее сам, как голодный пес набрасывается на еду, как человек, которому долго держали зажатыми нос и рот, а потом дали воздуху, хватает его жадно, как… — Запри дверь, — сказала Тамара. — Псих! Придут ведь сейчас. Он поднял ее на руки, боясь оставить даже на миг, с ношей своей драгоценной подошел к двери и запер. Так же тихо понес ее к дивану. — Не сюда, — сказала она, — в мою комнату. Она слышала, как колотится и рвется из-под ребер его сердце, как воздух выходит из груди его и дует ей в лицо. И она обняла его и притянула к себе, а он бормотал, как безумный — Томка! Томка! — И закрывал губы ее телом, дышал ее запахом, ею всей и проваливался куда-то в густую горячую черноту, на дне которой было блаженство и исполнение всех желаний, плавал в обнимку в терпком и пахучем вареве, называемом наслаждение. И не помнил он ничего, что случилось, потому что сознание бросило его в эти минуты. Очнулся только услышав: — А теперь, Коля, правда — уходи и никогда больше не возвращайся. Слышишь? Я прошу тебя, если любишь. Сейчас мне надо одной побыть. Не думай, что из-за тебя. Просто одной. — Не уйду я никуда, Тамара! И вернусь обязательно! И ни с кем тебя делить не буду. Ты же знаешь, что Колька Коллега держит мертвой хваткой. Не вырвешься! Вырвусь, Коля! Я сейчас сильная, потому что мне очень плохо! — Кто-нибудь обидел? — Убью! — Ну вот, убью! Другого нечего и ждать от тебя. И если б знал ты кого убивать собираешься? — Кого же? — Я, Коля, вот уже три года с Кулешовым Сашей, которого песню ты мне спел и который сидит или убит — все сразу. Ни то, ни другое, Коля. Живет он здесь, в театре работает, а сейчас у меня с ним плохо. На все, что угодно, нашел бы ответ Коллега, на все, кроме этого, потому что еще там, в лагере, казалось ему, что знает он этого парня, что встреть он его — узнал бы в толпе, что появись он только, и стали бы они самыми близкими друзьями, если душа его такая как песни — не может и быть иначе. Сколько раз мечтал Колька, чтобы привезли его в лагерь, да и не он один — все кругом мечтали и хотели бы с ним поговорить хотя бы. Всего ожидал Колька, только не этого. И не зная, что и как ответить и как вести себя не зная, встал Колька и вышел, не дожидаясь дружка своего и Максима Григорьевича. |
|
|