"Третья правда" - читать интересную книгу автора (Бородин Леонид Иванович)

4

Совсем стемнело, а старик Селиванов все еще сидел на колодине вблизи рябининского дома. Но вот в фигуре его наметилось какое-то движение: он фальшиво закашлялся, заохал, неохотно поднялся. И вдруг решительно, твердо направился к дому, в единственном, освобожденном от досок, окне которого уже мерцала желтым светом лампа.

От того места, где когда-то была калитка, в сплошных зарослях кустарника и сорняков появилась прорубленная, вскопанная и плотно утоптанная дорожка до крыльца, тоже чуть подправленного, ровно настолько, чтобы не переломать ноги.

Селиванов постучал сначала рукой, приставив ухо к двери. Затем рукоятью трости. Когда послышался скрип внутренней двери и шаги, он отступил на шаг и сгорбился сильней прежнего. Дверь подалась внутрь. Селиванов ахнул и отпрянул на самый край первой ступеньки. На пороге стоял седобородый старик.

— Чего? — спросил он спокойно и равнодушно.

Селиванов зашмыгал носом, делая непонятные жесты руками, но и слова не вымолвил, пораженный видом Рябинина.

— Ну?

— Не узнаешь, Иван? Это я, Ваня! — сказал, он наконец, тихо и взволнованно.

Рябинин смотрел спокойно, и не понять было: то ли вспоминал, то ли не хотел вспомнить… Но вот отступил внутрь, не убирая руки с двери.

— Заходи!

Селиванов притворился, что не понял ответа, и дождался, пока тот повторил.

Он тщательно вытер ноги и прошел через сени в избу. За порогом снова пораженный замер. Посередине такой густой черноты стен, потолка, пола и воздуха, что даже лампа ее не рассеивала, в центре, словно принявшая в себя всю слабую силу керосинового пламени, висела или, вернее, парила икона, а лик на ней (что и привело Селиванова в онемение) был писаной копией того, кто впустил его в дом и кто был некогда Иваном Рябининым. Степень сходства могла быть и плодом воображения пораженного Селиванова, к тому же Рябинин раньше бороды не носил. Но само сходство, несомненно, было. И в черных сумерках еще неожившего дома казалось, что вокруг нет ничего, кроме лампы, висящей в черной пустоте, и двух ликов. Селиванову стало не по себе. Он вдруг перекрестился, но не завершив креста и будто спохватившись, стал поправлять пиджак. Смущение его и суету хозяин дома заметил, но не отозвался. Он стоял возле стола, рядом с лампой и образом, словно для того, чтобы Селиванов уловил жутковатое сходство. На нем была рубаха навыпуск, перекрытая белой бородой, серебрившейся в свете лампы каждым волоском. На голове — необычный расчес волос, во всей фигуре — особый уклон плеч. Но главное — лицо. Оно было не просто спокойное, а как бы нездешнее, несущее в себе такие тайны, которых ни касаться, ни разгадывать было нельзя.

— Проходи!

Будто и не раскрыл рта Рябинин, — усы и борода скрыли движение губ, а голос как из-за спины его вышел. Селиванов трусливо крякнул и засеменил к столу, не отрывая взгляда от хозяина; наткнулся на скамью и, как слепой, нагнувшись, обшарил ее руками.

— Садись!

Селиванов покорно присел, виновато улыбаясь.

— Жив, значит!

— Да, вот… жив… — сказал он, словно сокрушаясь об этом. После паузы добавил: — И ты, Ваня!..

Имя же произнес так, будто сомневался, что перед ним действительно Иван Рябинин, его таежный друг, будто допуская возможность, что под обликом его кто-то другой объявился, кто мог бы и не признать Селиванова или знать его только понаслышке.

А Рябинин стоял прямо, и так же прямо смотрел на него, теперь — сверху вниз, ни одной морщиной, ни одной черточкой лица не выдавая своих дум. Селиванов растерянно забегал глазами.

— И домишко-то… жив… — пролепетал он и совсем жалостно, по-собачьи заглянул Рябинину в глаза. Тот ничего не ответил, обошел стол и исчез в темноте дома. Селиванов и обернуться не посмел. Там, за его спиной, послышался стук посуды, что-то передвинулось, что-то открылось и захлопнулось.

Потом Селиванов увидал руки Ивана, через его плечо поставившие банку тушенки и стаканы. Правая рука, чуть задержавшись на столе, через мгновение мягко легла на его плечо и пробыла ровно столько, чтобы Селиванов начал шмыгать носом.

Пальцами робко коснулся он этой руки. И было мгновение, когда всё вокруг поплыло тоскливой, счастливой каруселью. Селиванов, не стыдясь, всхлипнул и тоненько сказал: «Ва-а-аня!» А когда рука друга ушла, плечо долго еще благодарно ощущало ее.

На столе уже стояли тарелки и сверкали новенькие вилки и нож, купленные день или два назад; они были точь-в-точь, как в столовке зверопромхоза. Селиванов взглянул на них (не для охотников такое!) и вытащил из кармана поллитровку. Он попривык уже к сумеркам и смог рассмотреть, что все вокруг чисто и к месту прибрано. И хотя следы полного разграбления дома (куда их денешь?) вопиют о себе, но в доме — человек, и дом оживает, даже с заколоченными ставнями (кроме одного окна), приобретает зрение и дыхание. Но сырость, запах тварей, ползаю-щих и летающих, бродячих кошек и собак, запах земли, что подступила ко всем прогнильям пола, вместе с чадом лампадки перед иконой (Селиванов все не мог рассмотреть, как она закреплена, будто в воздухе висит) напоминали ему чье-то отпевание (может, и деда), что сохранилось с детства самой потайной памятью. И потому, когда разливал водку в стаканы, почудилось, что на поминание разливает.

Пододвинув Ивану стакан, он поднял на него глаза и взглядом спросил, можно ли ему радость свою показать и выразить лицом и словом. Иван перекрестился, без важности, а как в порядке вещей, сел на скамью напротив Селиванова, взял стакан в руку, но не поднял, а долго смотрел то ли на него, то ли сквозь. И Селиванов успел разглядеть его пальцы, будто обрубленные по половинкам ногтей, сплющенные и грубые настолько, что вроде бы и сгибаться не должны. Таежное дело — тоже грубость, но тайга так руки не уродует. Когда стаканы подняли, наконец, и сдвинули без тоста (Иван молчал, а Селиванов не решился) и пальцы их соприкоснулись и оказались рядом, он затрепетал перед теми годами и дорогами, которые прожил и прошел его друг. И подумалось ему, до чего ж он, Селиванов, везучий, и трижды «Господи» в уме произнес без всякой конкретности, но означало это, что благодарит он судьбу свою за то, какая она есть.

Выпили, поморщились, вяло пожевали тушенку.

— Рассказывать чего, али сам все знаешь? — спросил Селиванов. И опять побоялся Ивану в глаза посмотреть. Уж, кажется, совесть его чиста была, более того, имел все основания для благодарности со стороны Ивана, а в глаза глядеть не мог по той вине, какая может быть между живым и мертвым, удачливым и неудачливым, прямым и горбатым. Но нужен был ответ Селива-нову, потому взглянул Ивану в лицо и увидел в глазах тоже страх. Иван боялся услышать правду, которая, будучи незнаемой, была надеждой; и ею можно было жить всю жизнь, и даже жизнь продлить ею можно, когда каменья градом сыпятся. А правда? Она что? Она — факт! И может оказаться последним камнем на шее…

Рябинин сглотнул слюну так, что борода дернулась, и сказал глуховато, вроде и без волнения:

— Ничего не знаю. Говори! Да не шибко длинно…

Это означало, что если ничего хорошего сказать не можешь, не тяни резину. Селиванов так и понял.

— Дочка у тебя есть, Ваня, и внучок…

Снова дернулась борода Рябинина. Спокойные до того момента глаза словно напряглись изнутри — не то болью, не то радостью, не поймешь… И еще глуше спросил Иван:

— А жена, значит…

Селиванов опустил глаза, сжался плечами, пальцы забегали по краю стола.

— Давай рассказывай… налей сперва…

Выпил он, не дожидаясь Селиванова, перекрестился, словно храбрости просил у Бога, и грузно навалился локтями на стол.

— Говори, не тяни душу!

— Ну, значит… — спохватился Селиванов и отставил невыпитый стакан, как тебя повязали, я поутру еще, до петухов, с телегой подкатил, погрузил их, вещички прихватили кое-какие… на окна да на двери — кресты, и обходом на Кедровую, а оттуда в Иркутск, к тетке моей, по отцу которая. Она еще в двенадцатом годе за фабричного вышла… Боялся я, Ваня, что Людмилу твою пометут за происхождение, как дознаются… У тетки их пристроил с дочкой, а сам — назад, разведать, за что тебя-то. Был слушок, что тебя тоже в Иркутск увезли…

— В Иркутск, — мотнул бородой Иван.

— Во! Я так и сказал ей, дурья моя голова, что здесь где-то Иван, в централе, может. Она в ноги: поди, говорит, узнай, из-за меня, говорит, пострадал Ванечка! Ну а куда я пойду, ты сам теперь рассуди! Кто чего сказал бы мне? А она руки целует, иди, говорит. Ну, я по Иркутску пошлялся, вернулся, говорю: узнал, тут он, разбираются, можа, по ошибке повязали, отпустят… Ты, говорю, подожди недельку, если не отпустят, я снова пойду…

В горле у Селиванова пересохло, он прикашлянул; вспомнив про водку, почти залпом проглотил, что в стакане было, и на закуску не взглянул.

— Тут, конечно, я виноват, Ваня, и можешь ты меня казнить, как хочешь… только оставил я ее у тетки и сбегал в тайгу на пару дней, дела были, пропади они пропадом, да ведь кто знать мог… Только когда в Иркутск приехал снова, Людмилы уже не было. Тетка — в страхе, дитё у ней на руках в слезах… Сказала она, что идет Ваню выручать, и пропала… И все…

Иван грохнул кулаком по столу так, что Селиванов подскочил и от стола отодвинулся. Но взял себя в руки Рябинин, только глаза закрыл. И так, с закрытыми глазами, сказал: — Дитё ж должно было быть… сына ждали…

Селиванов виновато молчал.

— А дочь?

— А дочь… всё в порядке, Ваня, — заговорил тот быстро и облегченно. — Вырастили! Нужды она не знала, сама тебе скажет! Выучилась она на учительницу, замуж вышла, за учителя тоже… Ничего мужик…

Последнее Селиванов проговорил не очень уверенно и, поймав вопрос в глазах Рябинина, поторопился разъяснить:

— Муж он ей хороший, ей-Богу, не обижает… Шибко партийный он только, у меня с ним разговору не получалось…

— Дурак, что ли?

— Чтоб сказать дурак, оно вроде и нельзя! Сам увидишь! Людишки так вокруг все поизменя-лись… Жить-то полегче стало. И оно понятно! Ежели один будет пахать с утра до вечера, то другой грабить будет не успевать… Да и власть вроде в лютости поостыла, а мужик ей тут же гимну подпоет под ее ж трубы… А людишки, они теперь, окромя взаправдашних дураков, безглазые какие-то… Смотришь им в зенки, а там только большой кружочек да малый. Малый туда-сюда бегает… А жизни в ем нет! Глядишь на человека, а человека не видишь! Ему сс…ь в глаза, а он тебе про культю личности…

— Не мели! — с досадой перебил его Рябинин. — Дочь-то про меня знает?

Селиванов опять глазами забегал.

— Ты ведь, Ваня, того, враг народа… Как бы ей жить-то? Пытала она по детству, где, мол, мамка да папка… Ну, говорил, мамка, дескать, померла по болезни, а папка, ну это… пострадал, мол, безвинно.

Увидев страдание на лице Ивана и белеющий в костяшках кулак, он снова заспешил:

— Но худого слова про тебя не было, Ваня, сама тебе скажет!

— Как она скажет, — простонал Рябинин, — если не ждет меня! А если объявлюсь, каким глазом посмотрит на меня, каторжника!

— А как я ей скажу, так и посмотрит, и никак подругому! — вдруг заносчиво вскинулся Селиванов.

— Ты?!

Селиванов смутился.

— Баловал я ее, Ваня. Любит она меня, сукиного сына! Я ж ее мехами, как королеву, разукра-сил! А в Иркутск без гостинца не приезжал! Все мои стволы на ее работали! Да и я к ней прилепился сердчишком…

Тут ему показалось, что наболтал лишнего, и поторопился загладить болтовню.

— Но ты на меня ревность не имей, Ваня! Я ведь, если по правде, и сам тебя уже не ждал… А теперь я ее тебе передам, как в рамочке! Когда скажешь, и поедем! Хоть завтра. А?

— Поедем… — неуверенно ответил Иван. — Кончай банку!

Селиванов разлил по стаканам остатки.

Электричка моталась, дергалась и будто спотыкалась о каждый километровый столб. Защелка в двери купе не работала, и дверь со скрипом елозила туда-сюда. Мимо купе все время сновали люди: кто сходил, кто садился, кто бегал из вагона в вагон. И в купейном вагоне не было спасения от суеты и шума. Ягодники с горбовиками и ведрами понабились в тамбуры, и оттуда в вагон клубами шел дым и гомон с непременным матом и анекдотами.

В купе несколько раз заглядывали, но увидев двух насупившихся стариков, проходили мимо. В соседнем купе бренчали на гитаре и орали какую-то дребедень. Все это мешало и думам и разговорам.

— Если тебе десять дали, пошто так долго был?

Рябинин смотрел в окно, ответил не сразу.

— Тяжко было. В побег ходил.

— В побег! — удивленно воскликнул Селиванов. — Так чего ж сюда не прибег?! Кто тебя здесь нашел бы?! Жил бы как царь таежный!

— Досюда добраться надо! — угрюмо ответил Рябинин. — Три раза я из лагеря уходил, и в первой же деревне вязали!

Селиванов хлопал глазами, карежась от стыда за друга.

— Да как же ты давался им? Неужто никто не уходил!

— Уходили, — вздохнул Рябинин. — Да только с кровью… А я того не хотел!

Наткнулся на непонимающий взгляд Селиванова, пояснил:

— Я себе воли за чужую жизнь не хотел! Не понять тебе…

— Точно! Не понять! Ни за что ни про что хапанули человека, загнали в загон, да чтоб за свою волю глотки не рвать — я того понять не могу! Ты уж извини, Ваня, только так вам и надо, стало быть, коли волю ценить не умеете. Хомутники!

Он раздраженно стучал ногой по полу и барабанил пальцами по столику у окна.

— А на что она, воля, — спокойно возразил Рябинин, — когда без облика человечьего останешься? Она — звериная воля получается! Я на зверей насмотрелся…

— А что полжизни в яме провел, это ты облик сохранил, да? А на что ж тогда жизнь? И на кой хрен бежал, если уйти не надеялся? Сроку себе прибавлял?

Рябинин поморщился досадливо.

— Говорю, не поймешь! Невмоготу было… Иной раз скажешь себе: нынче на все пойду! А не получалось! Из зоны уйдешь, на дороге мужика встретишь и знаешь: сейчас побежит и расскажет, и найдут по следу… А все думаешь, может, не выдаст, рожа у него человечья, а почему бы душа — нет?

Селиванов хлопнул ладонью.

— Я этого не понимаю и понимать не буду! Но вот, не в обиду будет сказано, ты в Слюдянке напервой в церковь потопал, попу ручку целовал… Бог-то, Он чем тебе в яме помогал той?

— Помогал, — ответил Рябинин. — А чем, про то ничего сказать не могу… Не потому, что слов нету, а потому, что ты этих слов не знаешь.

Тот раздраженно хмыкнул.

— Не тебе Он помогал, ежели Он есть, а мне, и потому я своей волею жизнь прожил и никакая стерва меня с моей тропы не согнала! А ты для воли своей руки не хотел марать…

— Души, а не руки! — поправил Рябинин. — Руки — что!

— Ну, пусть души! А чего ж Он тебе не помог уйти, чтоб и душу соблюсти и воли не терять?

— Не надо об этом, Андриан! — попросил Рябинин. — Ни до чего мы не договоримся! Ты свое прожил, я — свое! Чего меряться-то?..

Селиванов налег грудью на столик.

— Так ты что, жизнь свою не жалеешь нисколько?!

— Жалею! — вздохнул Рябинин. — Но, кроме жалости, еще и другое понимаю кое-что, в другой раз поговорим… Невмоготу мне сегодня! Сам знаешь, куда еду!

Неспроста задирался Селиванов на разговор. Конечно, он был рад возвращению Рябинина, но с его возвращением что-то хрустнуло в жизни Андриана Никанорыча, и не только в жизни, но и в теле. Вдруг поясница заговорила, и ноги отяжелели, в руках — дрожь, как у алкашей совхозных. И это все сразу, почти в несколько дней. Самое худшее: вдруг потерял интерес к тайге. Неделю занимался устройством дел Ивана, дом чинил, участок приводил в порядок, обшивал и одевал друга, чтоб как все люди, — и за эти дни даже не вспомнил про тайгу. А когда вспомнил, затрясся от удивления; не тянет его туда! Тогда поступил вопреки желанию: отсрочил поездку в Иркутск (хотя до того сам торопил Ивана, никак не решавшегося показаться дочери), а сам побежал в тайгу на Гологор, где обитал последние годы. И там прихватила его простуда, чего отродясь не бывало, чтобы летом к тому ж. А и дел-то всего — ноги в болоте промочил! На третий день вернулся и провалялся у Рябинина несколько дней, так крутила и вертела его болезнь. Стыдно было перед Иваном. Когда окреп, снова побежал в тайгу, словно проверял себя. Гульнул с бичами[1] на базе, а когда вернулся в зимовье свое, то понял: кончилась для него таежная жизнь. Отлетела тайга от души и стала где-то рядышком, особняком.

Было и другое. Иванову дочку и внучонка до недавних дней считал своими. И хоть зятя не любил, побывка в Иркутске, пусть два, пусть три раза в году, была его душе отрада. Теперь, с возвращением Ивана, кто он им? Пусто стало. Больно. Да и вся его жизнь (разве не гордился ею?) вдруг стала задавать Селиванову вопросы о себе: дескать, что она есть, к примеру, перед Ивановым Богом? Ведь если для Ивана Бог есть, а для Селиванова Его нету, то Иванов-то Бог на селивановскую жизнь тоже со Своей колокольни посмотреть может! И как же она ему при том покажется? Селиванов возмущался. То есть как она еще может показаться?! Кто больше сделал добра — он или Иван? Кто офицерскую девчонку спас? Кто Ивана осчастливил? Кто ему дом сохранил? А мешок денег, что накопил Селиванов за годы, они, деньги эти, на кого теперь пойдут?

А что Иван сделал за свою жизнь путного? Он, вишь, души марать не хотел! А при всем том у него свой Бог имеется! А чем он Его заслужил?

Селиванов путался в своей обиде, словно кляча в порванной упряжке. Все годы до исчезнове-ния Ивана он жил тайным превосходством перед ним, оно никому не шло ни во вред, ни на пользу, у Ивана ведь тоже было свое превосходство перед ним! Даже тогда, когда Иван женился на офицерской дочке, когда она, эта благородиева, не взлюбила Селиванова, когда своим розовым коготком провела царапину по их дружбе, когда появилась в доме кричащая малявка и Ивану вообще было не до него, — тогда самое главное оставалось на месте. А теперь, когда и жизнь-то уже доживается, когда Селиванов почти готов к тому, чтобы плюнуть на всякие превосходства и вздыхать одним голосом с другом, пришедшим с того света, теперь вдруг закачалась, зашаталась стволина его уважения к себе. Или другое что произошло в душе, но стала она болеть, как поясница перед непогодой…

Еще представлялось Селиванову в те годы, когда думал он о старости своей, что когда придет она (куда от нее денешься?), то будет он за свою жизнь мудростью и спокойствием души награж-ден, когда на все смотрится с высоты прожитого и ничто возмутить дух неспособно. Так и видел себя: с прищуром и спокойной усмешкой ко всему — к словам, делам, суете всяческой. Правда, старость не приходила, хотя года обступали так плотно, что все скучней и скучней становилось считать их. До недавних дней и вовсе не ощущал старости, а когда вдруг взглянул ей в очи, оказа-лось, что никакого спокойствия нет, а напротив, думы — одна больней другой, а душу скребут те чувства, которые к лицу сопляку неоперившемуся, а не ему, Селиванову, жизнь свою прожившую с понятием обо всем, что в жизни понимания достойно…

— Слышь, Ваня, заметил ты, этот ханыга с фотоаппаратом уже третий раз заглядывает? Чего это?

Рябинин равнодушно пожал плечами и не оторвался от окна, в которое смотрел или просто отвернулся, чтобы с мыслями наедине побыть.

А молодой человек в свитере не по сезону, в туристических брюках, с фотоаппаратом и большой планшеткой на боку снова заглянул в купе и на этот раз задержался в дверях, осматривая обоих стариков.

— Извините, я не помешаю вам, если сяду здесь?

— Места не закуплены! — не очень-то радушно ответил Селиванов. Но парень сел именно рядом с ним, правда, на почтительном расстоянии.

— Турист? — спросил Селиванов, не скрывая недоброй интонации.

— Художник я… У вас, кажется, был тут серьезный разговор… Я не решался помешать…

Рябинин взглянул на него бегло и снова отвернулся.

— Извините меня, пожалуйста… — неуверенно продолжал тот, обращаясь как раз к нему, — я художник… мне нужен типаж… то есть я хочу сказать, если позволите, я попробовал бы рисовать вас…

— Вань, слышь! — окликнул Рябинина удивленный Селиванов. Тот пожал плечами и тоже удивленно посмотрел на парня.

— Зачем тебе?

— У вас, как бы это сказать, лицо очень характерное… для художника находка…

— Ишь ты, находка! — ревниво откликнулся Селиванов, и, уловив эту ревность, художник поспешил объяснить, чтобы предупредить неприязнь.

— Всякий человек по-своему неповторим, но мне для работы определенный типаж нужен…

— Рисуй, коли он тебе понравился! — прервал его Селиванов. — Только все ли твой глаз подметить способен?

Торопливо раскрыв планшетку, парень вынул чистые листы, подложил картонку, достал два карандаша и тем, что потоньше, сразу черкнул несколько кривых линий. Электричка дергалась и моталась, и руки его напрягались. Селиванов же отодвинулся, показывая, что его это баловство нисколько не интересует. Но какое-то беспокойство мешало ему сохранить равнодушный вид, и он то и дело зыркал глазами на карандаш, торопливо бегающий по бумаге; но что там происходи-ло, видеть не мог, потому что далеко отодвинулся.

— А ты бы все ж объяснил мне, темному человеку, чего это ты именно его рисуешь?

— Ну, я не только его, я многих рисовал. Если хотите, покажу! — Он было полез в планшетку, но Селиванов махнул рукой.

— Кого ты там рисовал, это твое дело! А вот он тебе чем приглянулся? Борода, что ли, понравилась?

— И она тоже! — улыбнулся художник. — Когда-то с таких лиц писали святых…

— Слышь, Иван, к святым тебя причислили!..

И Селиванов залился нервным смешком. Рябинин не то чтобы смутился, но почувствовал себя неудобно и нахмурился, косо взглянув на художника.

— Значит, облик тебе его понравился? — язвительно хмыкнул Селиванов. А где он этот облик заработал, не хочешь знать?

— Андриан! — одернул Рябинин.

— Да молчу, молчу! Это я так…

Но парень перестал рисовать и, вопросительно взглянув на Селиванова, уставился на свою модель. Потом сказал задумчиво:

— Мой дед по матери тоже… заработал, как это вы сказали, облик. Только совсем другой… У него тоже была борода… А под бородой — страх…

— А у него что ты видишь под бородой? — съехидничал Селиванов.

— Теперь уже не знаю, — тихо ответил парень, взглянув на листок. — А сначала… все наоборот…

— Да уж будь уверен, — гордо заявил Селиванов, — мы не из того дерьма вылеплены, что твой дед! Мы сами кого хошь на страх возьмем!

— Ну почему же, — возразил художник, — мой дед — из старых коммунистов! С бандами воевал, коллективизацию проводил. А вернулся оттуда в страхе и умер… почти от страха… Я его, конечно, не сужу, там не курорт…

— Не верю, что сможешь нарисовать! — категорически заявил Селиванов. Докажи, что можешь! Рисуй! А то уже Иркутск скоро!

— Почему вы не верите? Вы же не видели…

— Рисуй, потом поговорим! Во! К нам еще пассажиры!

Животом проталкивая впереди себя громадную корзину, полную, видимо, ягод и поверху закрытую листом осины, в купе втиснулась полная низенькая женщина лет пятидесяти, в мужском пиджаке, юбке чуть ли не из солдатского сукна и в резиновых сапогах. И хотя Селиванов довольно приветливо встретил ее, она усаживалась и устанавливала корзину с таким видом, будто отвоевы-вала принадлежащее ей по праву, но присвоенное кем-то. Красными, слезящимися глазами враждебно осмотрела всех, поджала губы и уставилась в точку между художником и Селивано-вым. Поезд дернулся.

— У, гад! Будто не людей везет, а скотину! — проворчала она зло.

— Ягодку собирала? — елейно спросил Селиванов.

— А чего ж еще! Будь она проклята! — ворчливо ответила женщина.

— А кто ж неволит-то?

Она насупилась.

— А ты попробуй на мою зарплату пожить, потом спрашивай!

Глаза ее сильней покраснели и заслезились.

— А у нас тут вот художник… — Селиванов кивнул на паренька, — хошь, он твой портрет накатает во всей красе?

— С жиру бесятся! — отрезала она, отворачиваясь с обидой.

Художник удивленно взглянул на нее, на Селиванова и снова на нее.

— Почему же? Это моя работа…

— Работа! — презрительно хмыкнула женщина.

— А ты бы попробовал за прилавком десять часов простоять да три тонны картошки перевешать! А тебя еще кто хошь обгавкает как собаку! А домой придешь, там свой паразит нажрется как свинья, и обмывай его!..

— А ты прогони его да работу полегче найди! — посоветовал легкомысленно Селиванов.

— Дурак старый! — закричала она, всхлипывая.

— Такие, как ты, баб до сроку в гроб и загоняют! Убивать вас надо, паразитов!

— Зачем шумишь? — сказал спокойно Рябинин.

— У каждого своя беда.

— Да у тебя-то какая?

Но, взглянув в лицо Рябинина, сникла, швыркнула носом и замолчала. И все молчали, пока в окне не блеснула слюдою Ангара. Поезд прибывал в Иркутск. Ни с кем не прощаясь, женщина, водрузив корзину на живот, выкатилась из купе.

— Ну, покажь, что намалевал!

— Не успел! — буркнул художник.

— Э! Так не пойдет! Покажь! — потребовал Селиванов.

Рябинин тоже поглядывал на листок. Селиванов взял рисунок, и лицо его помрачнело. На нем был Иван, всякий узнал бы. Но еще больше там был тот самый святой, чей образ висел в доме Рябинина. И Селиванову стало так тошно, что он, не показав рисунок Ивану, сунул его художнику.

— Убери свое малевание!

Парень пожал плечами.

— Спасибо! До свидания! — сказал он холодно и выскользнул из купе.

— Тебе ни к чему видеть было, — угрюмо пояснил Селиванов. — А то начнешь на лопатках крылышки выщупывать! — Он покачал головой. — Надо же! Сопляк совсем, в мозгах понос, а рука умная! Как это так может быть, чтобы рука умней головы была? И ты вот что мне скажи, Иван: почему люди своим хомутам преданы? Вот эта баба. Пошто терпит и мужика своего и каторгу? Я бы повесился! Как можно жизнь терпеть, когда она нестерпима?! Ведь баба волчицей стала с такой жизни, а за хомут держится! Ты приглядись, Ваня: все злы, как волки, а все пашут и пашут, и копытами не взбрыкнут! Зверь и тот умней, он ищет, где лучше! Пасти обидчикам рвет! Ведь вот заяц, к примеру, на что трусливая тварь, а если коршун его на пустыре берет, так он на спину хлопается и когтями коршуну кишки выпустить может! А с людьми-то что сталось? Промеж собой хуже волков, а с волками хуже зайцев!

— Приехали… — Иван поднялся и снял с верхней полки чемодан.

Селиванов вздохнул и тоже поднялся. Они вышли последними.

— На трамвае поедем?

— Ты что, рехнулся? — гордо вскинулся Селиванов. — Я по тайге всю жизнь мотался, чтобы на этой трясучке ездить? — И потащил Рябинина к стоянке такси.

— Куда поедем, диды? — весело спросил парень-таксист.

— За Ушаковку! — важно ответствовал Селиванов, разваливаясь на сидении. Рябинин, покосившись на счетчик, как на ползучего змееныша, тоже устроился удобнее, а откинуться на сидение его заставил лихой рывок таксиста.

— Ты помягче, помягче! Нам прыть ни к чему, — проворчал Селиванов.

С ангарского моста открылся вид на Иркутск. Иван вздохнул без сожаления.

— Не узнать города!

— Причесали! — согласился Селиванов. — Погляди, как людишки одеваться стали! А ты костюм одевать не хотел! Все свое потомство перепугал бы в том виде!

— И так, поди, перепугаю!

— Не боись, Ваня! — успокоил тот. — К своей родной дочке едешь. А отец, он ведь всегда — отец! Кровь — она главнее всего, она всегда свое слово последним скажет!

— А все одно тревожно на душе! — вздохнул Рябинин, запустив пальцы в бороду.

— Давно дочку не видел? — спросил шофер, не оборачиваясь, но в зеркальце встречаясь взглядом с Рябининым.

— Давненько, — ответил он неохотно.

— Понятно! Бывает.

— Ишь ты, понятливый какой! — усмехнулся Селиванов.

— А чего ж тут понимать! Не первого такого везу! И поразговорчивей бывали! Так что соображаем, что к чему!

— И чего ж хорошего рассказывали те, что говорливые?

— А мы чужих разговоров не пересказываем! — со значением ответил шофер, в зеркальце подмигивая Рябинину. — Из каких будете-то? Из «высоких» или из простых?

— Что?

— Это он спрашивает, из мужиков ты или из звездачей! — пояснил Селиванов. — Из мужиков он!

— Понятно! И много вас там было?

— А сколько осталось, не интересуешься?

Шофер обернулся, удивленно посмотрел на Рябинина.

— А чего, разве не всех выпустили? по культу-то?

— Во! — довольно крякнул Селиванов. — И у этого в мозгах понос! А ты, поди, думал, что у тебя вся правда на ладошке? Направо давай! К новым домам!

Шофер торопливо закрутил баранкой, съезжая в море грязи и спотыкаясь всеми четырьмя колесами на невидимых выбоинах. Рябинин в зеркальце видел его сумрачное лицо.

— Ко второму дому, последний подъезд!

Когда Селиванов расплачивался, шофер спросил:

— Останетесь тут или подъехать, когда скажете? Это я могу…

Селиванов расчувствовался.

— Спасибо, милок! Только сам не знаю, как дело обернется.

— А вы тоже там были?

Селиванов показал кукиш…

У самой двери Иван взял Селиванова за рукав.

— Погодь! Отдышаться надо… Может, сперва один зайдешь, скажешь: так, мол, и так…

— Ага! — язвительно закивал Селиванов. — Так, мол, и так: за дверью папаня ваш стоит, можа, пустите в дом?

— Не понимаешь ты…

— Чего не понимаю, того Бог не дал понимать! Мне своего понятия хватает! А ты свое понимай! Ты ни перед кем вины не имеешь! А пусть мне покажут, кто перед тобой не виноват! Пошли!

И он нажал на звонок.

Взяли длинную, на палец разведенную пилу и распилили человека повдоль, и осталась только половина человека!

Знать бы Ивану, как дело повернется, да разве стал бы он приставать с законом к этому гаду бровастому? Да шут с ним! Пусть бы настрелялся вдоволь да смотался в город. И ничего бы не было… Ничего бы не было? Только подумать, ничего бы не было! Как подумаешь, выть хочется по-звериному и колотиться головой, бить и крушить все подряд! Но ни бить, ни крушить нельзя. Можно только выть негромко, и мотать головой, и царапать ногтями стриженую голову…

За шиворот схватил он в тайге браконьера, не первого за свою службу, зато последнего. Чином оказался! И «пришили» террор и связь с бандой… Закричал Иван в суде лихим голосом о правде, позорно это было: здоровенный мужик орет, выпучив глаза; и непонятно — то ли растерзать всех готов, то ли на колени упасть… И то и другое мог сделать, да не дали. Торопились.

Распилили человека пополам, душу распилили в день цветения, в день радости. И рвал на себе рубаху Иван, и говорил себе сурово, что так ему и надо, что — слишком большое счастье, не по себе отмерил! Не зря долго поверить не мог, не зря же ночью просыпался и свечу запаливал, чтобы увидеть лицо жены на подушке рядом: она ли, мол? не приснилось ли!?

Первый год в неволе каждый день отсчитывал, как жизнь кончилась. После просто годовщины отмечал: что было в этот день два, три, четыре года назад. Тогда-то вот в этот же день, во столько-то часов зашел Селиванов в дом, а за спиной его ОНА стояла; а в такой-то день и в такой-то час, когда сидит он теперь в пересылочной камере, сказал он ей тогда языком корявым, что дескать, может быть, поживет она у него еще малое время. А потом, это было в час вечерней поверки, тогда сказала она ему, что хороший он человек! А четыре года назад в эту ночь… Господи! Да было ли это? Уж пусть бы лучше не было! Пусть кто-нибудь скажет, что не было, хоть в шутку скажет, что не было ничего этого, что придумал, что с рождения и по сей день горизонтом ему запретка, а все остальное — приснилось!

Но у всех, с кем ни заговори, было такое же, и все разрезаны пополам, мыкаются друг с другом полулюди и рвут друг другу души своими горестями.

И сколько вокруг их, людей! Из одного места — в другое, оттуда — в третье, и везде люди, и вокруг них проволока! Господи! Да остался ли кто еще там, по ту сторону? А может быть, той стороны уже и вовсе нет? А вся земля — одни круги и квадраты заборов и запреток!..

Но нет! из щелей пересылочного вагона видна жизнь. Да разве легче оттого, разве не больнее?

А еще были запахи! От запаха пошел Иван в первый побег и срок себе удвоил. Слыл он тихим мужиком. Вел его солдат одного по лесу, и вдруг на пути — рябинник, да как ударит знакомым запахом: голова закружилась, дыханье замерло, в глазах — туман. Кинулся на штык, вырвал винтовку, разломил ее пополам об дерево и побежал… И выбежал… на соседнюю зону.

И потом еще сколько раз, чаще ночью, вдруг наплывали запахи: то домашние, то таежные, но еще тошнее — запах тела женского! И на глаза тьма опускалась от бровей, руки кусал, чтобы выбраться из омута.

На воле снов не знал. А тут пришли, да все про самое главное и потаенное. То поперек таежной тропы на колючую проволоку натыкался, пытался обойти ее, а ей нет конца — она сквозь деревья, пни и скалы проросла поперек жизни; или жену пытался целовать, а губы судорогой сводило; или из дому пытался выйти, а дверь с улицы заперта, на окнах решетки, а в двери дырка для кормушки; или медведя брал на мушку, а ствол тряпкой оказывался, а убежать не мог, ноги стопудовые стали. Это были сны страха. А были сны слез. Вдруг с крыльца барачного подпрыги-вал он в воздух и взлетал над зоной, и вылетал из нее, а козырек на вышке мешал солдату стрелять, и солдат выл от злости, что улетает его внеочередной отпуск. Или вдруг, опустившись на колени перед нарами в поисках чего-то упавшего туда, обнаруживал под нарами лаз потайной, спускался туда и шел долго, а потом, ступеньками вверх, оказывался в подполье своего дома в Рябиновке, поднимал крышу руками над головой и видел радостное лицо жены и дочку-крохоту-льку, на него пальцем показывающую.

Просыпался в слезах и не презирал себя за них.

Сколько лет прошло, когда стала сивой дымкой подергиваться прошлая жизнь, потом — туманом, потом — стеклом заиндевелым, а потом стала эта прошлая жизнь будто и не его вовсе, а кого-то другого, за кого душа лишь стонала иногда, но не болела. И тогда душа стала рождаться заново. Среди людей и нелюдей встретились люди другого мира, и он потянулся к ним, к их спокойствию и невысказываемой мудрости. И не понятием, и не принятием, а чувством познал их истину. Оттаяло замерзшее стекло, и открылся мир без конца и края, без начала и конца, и всякий человек за спиной в том мире отражался лишь добром своим и всем тем, что едино у людей. Вокруг было много объясняющих, рассуждающих, злобствующих и поломанных. Раньше он всякого пытался понять применительно к своей судьбе, но у каждого был свой язык и свои слова, а судьбы — разные, и были все чужими. Теперь же каждый открылся единой бедой и страданием, а в утешении и помощи становился братом.

Не гладок и не ровен был путь Ивана Рябинина и после того, как пришел к вере. Были срывы, сомнения хватали за горло, душили приступами отчаяния. Тогда взрывался он бесовской силой и совершал поступки дикие и нелепые. А как тому не случаться, когда изнасиловано естество человеческое, поруганы душа и плоть, когда сам облик людской искажен силой неправды! Но после, когда приходил в себя, каким чистым светом озарялась душа и высвечивала в себе всю темноту неизжитую…

Однако с неволей не смирился, никогда, ни единым словом не благословил ее, потому что если и понимал ее как благодать для прозрения, то не от добра, не от хорошей жизни объявилась для него нужда в этой благодати. Не может человек благословить боль, когда ножом вскрывает загнившую рану, чтобы предотвратить смерть.

И потому уходил в побег. Уйти или дойти уже не надеялся, но именно потому и уходил, что боялся привыкнуть к неволе. Боялся не срока, боялся забыть подлинный облик свой, облик человека, для свободы рожденного.

Первую прибавку к сроку принял как беду непоправимую. На вторую вздохнул тяжело. Третью — не почувствовал. А когда помер самый главный начальник всех лагерей и когда начали выпускать безвинных, а его это не коснулось за то, что убегал и терпения не проявил к судьбе, тогда был самый тяжелый для него год, когда чуть было не порушил веру в себе, чуть руки на себя не наложил с отчаяния. И потом, когда опомнился, не обнаружил уже в себе жизни обычной, что состоит из надежд и грез, и всем внутренним взором обратился к той жизни, которая есть истин-ная правда обо всем и про все. По-новому зазвучали для него слова молитв, а каждое слово такую тяжесть в себе выявило, что произносил его одно, а высказывал в нем тысячу. Душа зацвела новым цветением, и радости мира, коих лишен был неволей, пережились многократно и полно, и полнее потому, что, отрекшись, наконец, от жизни внешней, открыл себе глаза на жизнь, что в нем пребывала неуслышанной и неувиденной. Познал гордыню в себе и то, какую радость она удавли-вает в человеке. Когда в первый раз на минуту лишь испытаешь, каково пребывать в простоте сердца, после того гордыня горбом покажется! Воистину горбом, потому что при отречении от нее полностью — вся плоть в человеке вопиет противностью.

Однажды, без особой мысли об том и без всякого лицедейства, вдруг взял и простил обидчика. Раньше тоже, бывало, прощал, но всякий раз, как в табель заносил норму выполненную. А тут вдруг почувствовал, что не по долгу перед Богом простил, а просто обида сама ушла, будто ее и не было. Невелика была обида, да разве в том дело! Дело в светлости на душе, словно в затхлости карцера глотнул воздуха послегрозового. А после забыл и об обиде, и об обидчике, но весь словно замер, постигая в себе новое состояние тихого и радостного мира. Будто заходил он в домик, видимый со стороны всеми своими стенами по причине малости, заходил, — и оказывался домик внутри громадным и светлым дворцом, с бесконечным числом залов, лестниц и коридоров. И когда, вызываемый снаружи голосами суеты, возвращался и со стороны жизни суетной видел все тот же маленький домик, то трепетал сердцем оттого, что знал его тайну — внутри он больше всего того мира, в котором до того жил и страдал. Открылась главная правда. Мир радости человеческой необъятен в сравнении со всеми горестями, что могут выпасть по судьбе. Но нужно только найти к нему дорогу, и каждый раз заново преодолевать каверзы ее, чтобы узреть свет иного мира.

Прежде сколько сил тратил он на притирку к людям: как бы доброго не обидеть, злого не разозлить, чужого не приблизить, близкого не утратить! Люди оказались такими непонятными и непонятливыми, а с ними нужно было жить и уживаться, и приспосабливаться к ним. Страдал от голода и холода, и от лихоимства, — от чего только ни приходилось страдать? — но самые большие обиды бывали от людей. Людьми страшна неволя, — так он думал еще недавно. Но все изменилось. Получилось, что вроде бы совсем думать о людях вокруг, то есть гадать, перестал, а просто принимал их теперь, какими они были сами по себе, без его мнения о них. И перестал ошибаться, и более того: как это получилось, понять сам не мог, но больше вокруг него оказалось хороших, а не плохих, людей. И тогда изменилось отношение к нему. И не годы были причиной тому, что чаще стали называть его то «папашей», то «отцом», то по имени-отчеству. А он-то его, это отчество, и сам, казалось, не знал, только и вспоминал, бывало, что на перекличках этапных.

Освобождение (хотя знал свой день) оказалось неожиданным. Тревога вошла в душу утром этого дня; потом, когда выкликали на вахту, когда прощался с людьми, скорбя за них, когда оформляли последние бумаги, тревога росла, обращалась в беспокойство; а там и смятение приш-ло, когда оказался за проходной и на все стороны открылись дороги, ведущие никуда и ни за чем.

В Рябиновку? Осталось ли что от дома? Вспомнил Селиванова, давно уж его не вспоминал. Первые годы все присматривался к новым этапникам, почему-то уверен был, что не миновать и Селиванову доли невольничьей. Думалось почему-то, что не выдержать ему этой судьбы, что сгинет непременно; и оттого со временем будто похоронил друга, вспоминая его как уже неживого.

А теперь подумалось, что, может, и уцелел Селиванов, больно уж ловок и хитер был.

Ни о жене, ни о дочери, ни о том, кто еще должен был родиться и теперь уже, наверное, вовсю жил, — ни о ком из них не думал, или старался не думать; да и какой прок, если даже они для него стали чужими, а он-то для них трижды забыт и похоронен и новой жизнью, как оградкой кладби-щенской, отделен… Нет, к жене своей бывшей он и не хотел, захоти она того, вернуться. Для чего?! Те три весны, что прожили они вместе, три бревнышка в основании целого сруба, разве не ушли они под землю, не осели под тяжестью разлученных лет, разве построишь на них, откопан-ных, теперь хотя бы жалкую хибарку? Не выдержат! Другое дело — дочка и сын (или тоже дочь)… Но об этом и вовсе думать не следует.

Так в Рябиновку? Что в Рябиновку, что в любое другое место, одинаково было Ивану. И поехал в Рябиновку, потому что другое место просто и на ум не пришло.

Дверь открыл мужчина лет тридцати и, увидев Селиванова, приветствовал его дружелюбно и по-свойски.

— Наташа! — крикнул он. — Андриан Никанорыч! Встречай!

С запозданием откликнулось сердце Рябинина на имя «Наташа».

«Господи! Дочь!» — мелькнула мысль, и сам удивился, будто до сей минуты не верил в эту встречу.

— Я нынче с другом, — предупредил Селиванов, выталкивая Ивана вперед.

— Проходите, рады будем! — ответил молодой человек, не без любопытства рассматривая Рябинина, и Ивану это разглядывание было небезразлично.

Полу-девушка, полу-женщина кинулась к Селиванову и крепко обняла его. Увидев же Рябинина, смутилась и вежливо поздоровалась.

— Мой давешний друг, Иван Михайлович!

— Вот тебе на! — всплеснула руками Наташа. — Давнишний друг, а мы его первый раз видим! Чего же так?

— Сам его долго не видел! — ответил Селиванов. — Зато теперь — прошу любить и жаловать!

— Да чего в дверях-то! Проходите! А вы, Андриан Никанорыч, нас обманули! Вы когда обещали быть?

— Не получилось!

Рябинин не знал таким Селиванова. «Что в нем незнакомого?» — подумал он. И ответил себе сам: не он, Рябинин, отец этой красивой женщины, а Селиванов. Наталья не походила на мать, или походила очень мало. Но кого-то она напомнила Рябинину очень.

— Эх, Ваня, она же вся в тебя! — словно подслушав его мысли, сказал Селиванов. И Рябинин побоялся, что не сможет сохранить глаза сухими.

— Внучок где? — спросил Селиванов.

— Бегает! — ответил отец.

«Чей внучок? Мой, что ли? Или его, Селиванова? Господи! Не зря ли я пришел в этот дом? Им и без меня хорошо! Ах, поспешил! Поспешил!»

В небольшой комнате оказался накрытым стол. «Добротно живут! — подумал Рябинин, рассматривая обстановку. — Ишь, напридумали! Такую мебель в деревенскую избу лишь на потеху ставить, а здесь смотрится. Светло».

Он бегал глазами по стенам, по мебели, на окна косился, и все лишь для того, чтобы не встретиться взглядом с дочерью, потому что чувствовал на себе ее взгляд, ее любопытство, — и ничего ведь более! «Это хорошо, — думал он, — что она не очень похожа на свою мать! Могла бы оказаться как две капли… как бы я тогда…» Он нарочно старался думать все вокруг да около, чтобы спокойствие сохранить, а ведь уже руки еле сдерживал от дрожи, а внутри где-то дрожь маятой подбиралась к сердцу, а как до сердца доберется, слез не удержать…

— Сашок, ты, того, сбегай-ка за внучонком!

— Да чего за ним бегать, сам скоро придет!

Улучив момент, когда Наташа ушла на кухню, Селиванов взял за рукав ее мужа и шепотом объяснил:

— Ты, того, не обидься, сходи погулять с часок! Разговор у нас с Натальей будет! А тебя к нему опосля подключим! Будь мил, не обидься, погуляй!

— Какой разговор! Я могу, конечно!

— Вот и смоги! Ага! Тайн от тебя нету, но теперь так надо! И внучка покарауль, чтоб повременил… Серьезный разговор…

Пожав плечами, сделав равнодушное лицо, но очень плохо скрыв недоумение и обиду, он накинул пиджак, потоптался немного и буркнул: «Так я пошел!»

— Ага! Ага! — заторопил его Селиванов, услышав шаги Натальи.

— Ты куда это?

— За внучком! — успокоил ее Селиванов. А как только щелкнул замок двери, взял Наталью за плечи и посадил на стул напротив Ивана.

— Разговор будет, Наталья! Сиди! Сиди! Такой разговор сидя говорить надо! Пока… А там сама вскочишь!

И тут Рябинин впервые услышал грусть в голосе друга.

«Отцовство свое передает мне! А есть ли у меня право на него?!»

— Такое, значит, дело, дочка…

Селиванов запнулся на этом слове и растерянно заморгал глазами.

— Я, стало быть, дочкой тебя называю, потому как… жись так сложилась… то есть как дочка ты мне была…

— Да чего это вы, Андриан Никанорыч! — не вытерпела Наталья, больно уж дрожал голос Селиванова. И Рябинин тоже прикашлянул, горло того потребовало.

— Твоя девичья фамилия… как она была?

Она смотрела на него удивленно, но тоже сжалась вся, предчувствуя то ли недоброе, то ли ненужное.

— Рябинина, сами знаете!

— Вот! — вздохнул Селиванов. — А против тебя сидит Иван Михайлович Рябинин, и он тебе есть отец родной! Такие дела…

Медленно перевела она глаза на Рябинина, а тот опустил их, будто уличенный, будто виноватый.

— Правда? — спросила она тихо.

Он поднял глаза, знал, что в них слезы, но что поделаешь! Вытер их рукавом и кивнул.

Селиванов взял стул, поставил его сбоку и, прокашлявшись, сказал:

— Вот ты так сиди и смотри на него! А я тебе буду сейчас рассказывать про отца твоего, про мать, про деда твоего, про жизнь буду рассказывать, которую тебе до того не было нужды знать!