"Погожочная яма" - читать интересную книгу автора (Кудинов Иван Павлович)

2

Много воды утекло с тех пор. А весной 1999 года получаю письмо из Новоалтайска. Смотрю на обратный адрес: УБ 14/8, отр. 16/160, Мартынов Юрий Леонтьевич. Кто такой? Хитро-сплетения цифр подсказывают, что письмо пришло из учреждения явно закрытого. Но кто же такой Юрий Мартынов? — напрягаю память. И вдруг, словно из небытия, возникает поселок Ревучий, где когда-то давно свел меня капитан Минеев с неким Юрием, «склонным к побегу» и похожим скорее на юнгу, чем на таежного арестанта… Неужто он дает о себе знать? — мелькает догадка, но тут же и гаснет: не может этого быть! Во-первых, фамилия того Юрия — Семенов, а во-вторых, прошло с тех пор без малого двадцать лет — и я не знаю, как сложилась его дальнейшая судьба, следы затерялись… А спросить некого — так случилось: вскоре после моего отъезда из Ревучего не стало и капитана Минеева, славного и доброго человека, жизнь его трагически оборвалась. И у меня осталось такое чувство, будто и он, капитан Минеев, сгорел в той пожогочной яме, не дожив и до сорока. Осиротевшая семья капитана Минеева позже перебралась из богом забытой таежной глухомани в Барнаул — и связь моя с Ревучим окончательно прервалась.

И вот письмо — будто ниточка в прошлое. Вскрываю конверт: тетрадный листок в клеточку исписан экономно-убористым (в каждой клеточке — буква) и вполне разборчивым почерком: «Почтенный Иван Павлович… — вот это «почтенный» останавливает и удивляет какой-то нездешней, забытой манерностью, как некий неловкий и неуместный реверанс, будто письмо явилось не из нынешнего УБ 14/8, что в Новоалтайске, а из давней Гатчины царской или Ораниенбаума, век девятнадцатый. Признаться, я так и не привыкну к этой манере его обращения, а Юрий Леонтьевич и в последующих письмах правилу своему не изменит, всегда будет так писать: «Почтенный Иван Павлович, простите за письмо, которое может отнять у вас время и доставить лишние хлопоты. Полагаю, и без моих просьб хватает у вас забот… но и мне, тюремной личинке, да к тому же тронутой уже столь «модной» нынче в российских застенках чахоткой, без посторонней поддержки не обойтись. Беда моя в том, что и еще одной болезнью тронут я глубоко и, похоже, непоправимо: вот уже много лет пишу, изливаю свою душу на бумагу, а что получается — кто скажет? Вот если бы вы согласились принять моих литературных «деток», я вам отправил бы их тотчас — три моих опуса: «Портреты из тюремного огорода», «Философ с плоскогубцами» и «Отбросы общества», впрочем, «Философ» касается не тюремного, а сугубо вольного крестьянского бытия, угасающей нашей деревни… Такая вот моя докука».

Письмо заинтриговало. Случай и впрямь особый: проза не просто на тему лагерной жизни, взгляд как бы со стороны, но без всяких «как бы» — оттуда, из недр самой жизни, можно сказать, написанная вживую, с натуры — «Портреты из тюремного огорода».

И еще подумалось: отчего люди в самые тяжкие для себя моменты ищут опору, а то и спасение не только в религии, но и в литературе, которую чтут, читают, а нередко и сами берутся за перо, «изливая душу свою на бумагу», как признается Юрий Мартынов, сиделец печального заведения УБ 14/8? Религия и литература всегда были рядом — и прежде всего своей духовностью. Несовместимо? Но разве литература, вся русская и мировая классика, не есть часть человеческой веры? Да ведь и сама Библия (biblia, что значит — книги) — это Литература с большой буквы, вершина Литературы.

Когда-то великий адепт научного коммунизма Карл Маркс утверждал, что «исчезновение религии произойдет в результате общественного развития». И малость ошибся — не произошло! Более того, оказалось, одно другому не мешает — напротив. Хотя в свое время ярые атеисты-погромщики и пытались уничтожить религию, разрушая храмы, сбрасывая колокола и кресты… А чем это кончилось? Так и литература сегодня — в горячке реформ и приватизационно-ваучерных переделов — отброшена на обочину, нищая и бесправная, лишенная своего профессионального статуса, оставленная без крестов… И все-таки живая, не сломленная, а продолжающая искать выход из тупика.

Вот с этими чувствами и написал я Юрию Мартынову: мол, присылайте своих литературных «деток», жду и обещаю внимательно к ним отнестись, но и не менее объективно — оговорился на всякий случай, опасаясь, что могут ведь «детки» и недоношенными оказаться, а то и вовсе мертворожденными… Тогда чем я его утешу?

Ответа долго не было, и я забеспокоился: не случилось ли какой беды? А может, автор передумал посылать своих «деток», сочтя, что рано им еще выходить в люди? Но все вышло иначе. И задержка случилась по моей вине. Оказывается, в адресе допустил я неточность, указав отряд 1е, а надо было 16, вот письмо, как сообщил мне Юрий Леонтьевич, и плутало дней десять по арестантским казармам, пока не нашло своего адресата.

Но теперь все уже позади, и ответ мною получен, бандероль с пачкою рукописей и довольно пространным сопроводительным письмом — все тот же экономно-убористый (клеточка — слово) и отчетливый почерк: «Почтенный Иван Павлович, глубоко тронут вашей сердечной отзывчивостью. И сразу же посылаю обещанные опусы, заранее винясь за их неухоженный вид. Даст бог, нынешней осенью вернусь домой, в Новозыково, тогда, если надо, и набело перестучу на старой своей печатке, а здесь, в колонии, приходится обходиться подручными средствами… Что касается моих «деток», скажу коротко: рассказ «Философ с плоскогубцами» не совсем по сердцу мне, однако не буду переиначивать — бог с ним, какой есть! А вот «Портреты из тюремного огорода» — это боль моя незажившая, и Ленька Момулькин, главный герой, не дает мне спать по ночам. Сколько их, таких, как Ленька, запутавшихся и духом упавших, по нашим колониям обретаются — поди сочти! И гибнут они, и нету порой до них дела — так получается. А равнодушие пострашнее иного преступления, хотя и нет такой статьи — привлекать к суду равнодушных.

Один из старых сидельцев нашего печального заведения, прочитав (или «пробив», как говорят зэки) мои «Портреты», был глубоко тронут, опечален и даже возмущен. «Послушай, Леонтич, — обратился он ко мне, — скостил бы ты срок Момулькину по суду… Ну за что ему столько отвалили?»

Это он от широты душевной уповал на справедливость, но по узости взглядов не улавливал духа нашего гиблого времени, когда, бывает, кусок мыла ценится больше жизни тех мальчиков, которые гибнут в горячих точках… Только ведь и наши заведения, огороженные колючими вертлюками, это тоже «горячие точки», откуда не все возвращаются либо выходят оттуда искалеченными… А время (или что-то другое?) породило такой размах уголовщины и так отягчило сей крест, что и в самих судьях ожесточились души, притупилось внимание к человеку, и длань их карательная подчас не ведает истинной меры… Вот через такую мялку пропустили и моего Леньку Момулькина.

А где же милосердие? Однажды прочитал я в «Комсомолке» интервью с Анатолием Приставкиным, автором изумительной повести «Ночевала тучка золотая». И слова его о том, что «в наши безумные времена милосердие и не ночевало в России», поразили меня и вызвали недоумение. Я даже письмо ему написал, высказав свое несогласие с этой его «черной» фразой. Одно уже то, что он, писатель Приставкин, является председателем комиссии по вопросам помилования при президенте, не дает ему права на такие сомнительные заявления, поскольку он облечен другими правами и обязанностями — возрождать милосердие и поднимать его на уровень государственной заботы о человеке. Или это в нашем государстве невозможно?..»

Больше всего боюсь разочароваться в «детках» Юрия Мартынова, потому и рукопись открываю с некоторой опаской и любопытством одновременно, будто распахиваю железные ворота в то печальное учреждение под номером 14/8, и тотчас же погружаюсь в его атмосферу: «Леньку Момулькина, девятнадцатилетнего красивого парня с непорочно чистым лицом и коротким чубчиком льняных волос привезли в колонию при небольшом городке отбывать наказание. Ежели бы прибывшие невольники состояли из пластилина или глины, то из «воронка» их вывалили бы слипшейся бесформенной кучей и неизвестно, как бы их потом отделяли друг от друга. Ибо их было так много набито в коробочку «воронка», что даже пучеглазый пожилой конвоир удивился и покачал головой: «Жалко, Рекса не взяли для утрамбовки… Первый раз в этот месяц стока зафрахтовали» — с ходу я проглотил начало повести и не мог прерваться, спеша за развитием здешних событий. «Тельниковая тенниска на Леньке лопнула где-то под мышкой, и желтенькие ромашки-пуговицы потерялись в зэковской каше. Но это тонкое цивильное одеяние здесь долго не продержится — либо контролеры отберут, либо они же заставят порвать одежду, очевидно, по какой-то странной прихоти прибегая к столь варварскому методу. Сохранившиеся же вещи на пути переодевания и шмона все равно скоро пропадут в сырых бетонных «комодах» зоны, которые не имели вентиляционных устройств и никогда не проветривались.

Переодевали же во все темненькое, серое, наверное, с той целью, чтобы не убежали — на свободе таких серых нет. А еще тюрьма, наверное, переняла моду у монастырей, где темными одеждами убивают гордыню в послушниках. Потому Момулькину поношенную тенниску не было жаль — куда она ему? Навертели ему сроку под самые, как говорят арестанты, рога — девять долгих лет. И все за то, что лишил жизни изверга отчима…

Момулькин посмотрел на свой брючный балахон, укрепленный вязочкой за пуговицу и за ременную лямочку, и усмехнулся, представляя, как бы его такого близкие увидели…» И потом дальше и дальше, память его колебала, будто качели в горсаду, где любил он бывать вместе с Валей, самой лучшей девчонкой на свете, и качели то возносили их вверх, куда-то в небо, то опускали вниз, к земле, на которой все и происходило — дурное и доброе.

Леньку лихорадили мысли, не в силах он был ни отделаться от них, ни кануть бесследно в их сжигающем пламени, и он снова и снова спрашивал самого себя: зачем… зачем он бил отчима по голове? Можно ведь было ударить по рукам, либо обхватить его со спины за шею и отбросить от мамки, разбить этот мерзкий сосуд… Ленька всегда страшился жестоких поступков, а в мальчишеских драках закрывал глаза. А тут все произошло иначе. Мамка навзрыд плакала, спрятавшись в ванной, а Олег Савич разъяренно рвался туда, держа в руке колбу с кислотой, наверное, из вузовской лаборатории, обзывал мамку голливудской шалавой, торгующей своей красотой, и грозился в один момент превратить ее в уродину… Мамка зажалась в угол и закрывала руками лицо, а потом закричала: «Леня, беги от этого изверга, спасайся от него!» А он, как оканемевший, наблюдал все это из кухни, но вдруг какая-то бешеная сила бросила его в ванную, рука механически выхватила из туалетной тумбочки туристический топорик…

И все! Остальное — как во сне. И камера-одиночка, куда поместили его как умышленного убийцу, дабы отрезан он был от всего и вся; и следствие, выдвинувшее версию — убийство по мотивам материального долга, квартира-то у них была на троих; и выступление адвоката на суде, женщины лет тридцати, усмотревшей насилие со стороны погибшего — разбитая колба со страшной жидкостью, шрам на лице матери, разве это не говорит о мотивах случившегося? Однако доводы эти не получили в судебных прениях почти никакой отчетности, более того, председательствующий объявил, что вопросы адвоката третьестепенны и уводят суд от существа случившегося. И наконец приговор, которого Ленька ждал с нетерпением — надоела вся эта тянучка, скорее бы к одному концу; и последняя встреча с матерью, когда она, сидя по другую сторону стекла переговорной кабины, смотрела на него огромными, страданием увеличенными глазами и говорила, наклоняясь к трубке: «Ты, сынок, прости меня, прости, это я в твоей тюрьме виновата, это мне надо сидеть… — плакала, не отворачивая от стекла лица. — Но ты не переживай за страшный приговор, выкинь его из головы… Защитница сказала, что она добьется его отмены… Слышишь? — кричала сквозь слезы в трубку. — Квартиру продам. Мы поедем к генеральному прокурору… Мы обязательно отмены добьемся! Ты ничуточки не виноват. Ты меня защищал, сынок! И зачем ты меня так пожалел?..»

Ленька провел ладонью от лба к затылку, потер место острига, словно колючая проволока и голову тоже опутала… И здесь, в колонии, он жил, как в неком вакууме, поддавшись вялой инерции — как будет, так и будет: переодели, постригли, поселили в барак, какой-то доброхот угостил чифирем: «Хлебни, легшее будет», кто-то ненароком, а может, и умышленно толкнул в бок… «Момулькин был далек от всяких философских размышлений и с гибельным предчувствием смотрел на двух-этажные бараки посреди металлических клетей-вольеров (всякий барак был отгорожен от соседнего); на узкие пространства подле жилья, усыпанные серой арестантской толпой; на любопытствующих, которые приблизились к тыну и оживленно что-то вскрикивали, переговаривались меж собой (на многих лицах печать чахоточной бледности и истощения). И это первое, страшное своей фантасмагоричностью впечатление ошеломляюще пугало Леньку. Его мучил вопрос: как здесь годами вместе существуют разномасштабные злодеи? Как океан зла, выброшенный сюда со свободы, не иссушает сам себя едкой смертной враждой, ведь все, что питало его, Леньку Момулькина, сейчас отнято… отнято самое драгоценное — видеть, слышать, ощущать самых близких, кровных, дорогих людей… Это недоумение, удивление противоестественным существованием сгустилось в Леньке до физического ощущения и защемило душу так, что он каждой клеточкой тела вздрогнул» — продолжаю читать, будто иду по пятам Леньки Момулькина, стараясь ничего не упустить, ни единого шага, события. «Ему тоже дали пластмассовую штучку с биографической отметиной. И Ленька долго искал глазами по зэковскому окружению — у кого попросить иголку с ниткой, чтобы пришить «паспорт». Некоторые крепили свои знаки проволокой… но за то можно было угодить и в черный список «побегушников», нагрудную паспортину твою перечеркнут красной полосой, и будешь ты каждые два часа ходить к пределам вахты поверяться. Даже ночью не оставляют таковых без надзора, а приходит вахтенная стража и освещает лицо фонарем, сличая тебя с фотографией на поверочной карточке».

Ленька пришил нагрудную бирку нитками. И вообще он старался вести себя мирно, соблюдая во всем заведенный порядок. Но все шло кувырком — и не по его воле. Ему мстил кто-то за это смирение, кто-то пытался его «опекать», а кто-то норовил как можно больнее толкнуть, ужалить, унизить… А потом его так избили, что больше уже, казалось, и сил не осталось терпеть. «Момулькин склонился на левый бок, желая утишить ноющую боль, но она существовала где-то глубоко внутри и не изменилась от положения тела… Ленька несколько раз взглянул в угол стражной железной стены, где низко опускались кудри проволочной паутины… А кругом тайга людская, с хищными и сатанинскими пространствами, с оскотиненным бытом… Свечки душевного храма тут гаснут, как в могильном склепе… Один сумрак инстинктов пещерного хамства, жажда ринуться и затоптать всякого… «Нет, мамка, тут я слабый, нищий, тут не жалеют, не сочувствуют, а бьют, давят смертно и кричать, плакать не велят…» Боль сделалась резко пульсирующей. И Ленька вдруг решил: надо всё кончать, уйти от всего… «Мамка, ты прости меня, Валя, прости», — прошептал он и поднялся, очень тяжело было дышать. В низкое барачное окно был виден сторожевой высоченный забор, который только стоит перевалить — и будешь застрелен охранниками. «Наверное, легкая смерть от пули — мгновенная…» — думает Ленька, ничуть не боясь и решаясь на этот свой последний шаг.

Ленька уже был в дверях, и прохлада летней ночи втекала беспрепятственно в пещеру барака, внося облегчение в изнурительную тесноту арестантского обиталища. Из-за стражной стены подымалось в небо половодье света сторожевых фонарей и ослепительных прожекторов, и небо терялось в звездной красе своей для взгляда. Острые камешки разрушенного тысячами ног бедовых невольников асфальтобетона кололи ступни… Он прошел к пепельнице-полубочке, перевернул ее, придвинул к стене, затем водрузил на нее скамеечку со связанными меж собою ножками… Цепляясь пальцами за швы на металле, которые отдавали еще дневным теплом, Ленька достиг вершины охранной стены, второю рукой ухватился за крыло сторожевого вертлюка, и боль укола отдалась в теле, но он не разжал пальцев, подтянулся на железный заплот. Свет фонарей и ослепительный прожектор ударили в глаза, и близкая вышка со стеклянными просветами по бокам словно качнулась, а может, кто-то внутри там качнулся обеспокоенно, и блеснул не то нож-штык оружия, не то сам вороненый ствол… Торец скамьи из-под правой ноги скользнул по дну полубочки, и Ленька, ощущая, как шипы вертлюка резанули по телу, оборвался с загремевшей скамеечкой вниз и ударился о донный жесткий обод бочки, упав на закованную в бетоноасфальт землю…

Шум падения по железному заплотному занавесу широко разнесся по ночному пространству и, наверное, залетел в барак. Оттуда выскочил широкомордый ночной и на мгновение опешил от увиденного, потом подбежал к Момулькину, крикнул: «Ты чего, падла, делаешь? Чего удумал, скот бездомный, бежать, что ли?» Потом появились регистратор-шнырь и старшина, сонный, в китайских, кофейного цвета исподниках. «Чего ты, блин, спал, што ли, чего ты его выпустил?» — ругнул ночного, с отвращением глядя на лежавшего Момулькина, будто это была какая-то зловонная вещь… Момулькин, держась за перевернутую полубочку и сжимая мокрый уголок кофты, приподнялся. Было тошно, хотелось плюнуть на бархатные тапочки старшины. И вообще на всех и на все плюнуть, но сил не было, болела нога, ныло в боку, ладонь была мокрой от крови. Он поднялся, боясь наступить на больную ногу, и, собравшись с силами, чтобы не закричать и перемочь боль, медленно побрел в барак…»

Предстояло жить дальше. Но как? — этого он не знал. Меня поразила судьба Леньки Момулькина, столь остро, почти болезненно напоминавшая давнюю встречу с таким же страдальцем из таежного поселка Ревучего, Юрой Семеновым, «юнгой в бушлате на вырост», склонным к побегу, как будто оба они были слеплены из одного теста, в одном огне жарились — и мне даже почудилось в какой-то миг, что это не Ленька Момулькин, доведенный до полного отчаяния «оскотиненным бытом», а Юрка Семенов, сам себе подписавший окончательный приговор, бросился на колючие стражные вертлюки, чтобы вызвать на себя карательный огонь.