"Тяжесть" - читать интересную книгу автора (Рыбаков Владимир Михайлович)

1

Я стоял на посту, нюхал устоявшуюся пыль караульной шубы, глядел на далекие и близкие сопки, сливающиеся в мареве, и думал, что где-то за тысячи и тысячи километров есть Франция, страна, где я родился, где наверняка не таскают на посту такой тяжелой шубы — тепло там, наверно. И я должен был туда уехать, но вместо этого стою на посту… и какая-то сволочь украла из моего завтрака два куска сахару. Вот бы узнать, кто?.. Вот бы узнать…

Снег под ногами воспаленно блестел, но там, дальше, на склонах сопок, ветер сметал его, обнажая землю Уссурийского края, свистящую ветром зимой и удушливо гнилую летом. Вот тебе и Франция! Она почему-то на посту представлялась то швейцарским пейзажем, то голландской коровой, спокойной, даже не отмахивающейся хвостом от назойливых мух. Видения какие-то, а не мечты. А вот военком, его морда, которую будто вырубили в моей памяти — это уж самая что ни на есть реальность. Как он мне врезал:

— Французский паспорт? Плевать я на него хотел! В Париж захотел? А Воркуту не хошь? Я пошлю тебя туда, где двенадцать месяцев зима, остальные осень!

И послал.

Снег каменел от ледяного ветра, трещал и местами под лучами еще не появившегося солнца грязно желтел землей, вызывавшей холод в груди. Я стал орать, стараясь заглушить визжащий провод над головой:

"Девушка пела в церковном хореО всех уставших в чужом краю,О…"

Рядом со мной появилась прозябшая девчонка с красными руками в пупырышках, в уродливом белом платьице. У нее было жалкое лицо, и мне захотелось ее пристрелить. Это не было наваждением. Я рисовал эту девчонку штыком на снегу. И те два куска сахара тоже грызли мое воображение.

Колыхание колючей проволоки нарушило привычный вой ветра, холод земли, визгливое бормотание проводов, скрип столбов. Я встретил пролезшую под нее фигуру нарочито суровыми словами с ноткой зависти, нелепо повисшими в шумящем воздухе:

— Так что, твой командир стоит вместо тебя на посту, а ты в хате свой пот с бабьего тела слизываешь, а?

Фигура отупело вытаращила глаза и стыдливо проворчала:

— Ты же разрешил… я ведь… ты же разрешил.

— Знаю, иначе… (Глаза его испуганно мигнули; ветер насквозь пронизывал его шинель, тело на глазах теряло гибкость.) Бери шубу, страдалец, давай сапоги, становись, тебе еще двадцать минут стоять. На автомат!

Солнце всходило красное по краям и беловатое в середине, словно отблески мертвеющей души. Что есть доброта, как не настроение, но хочется, до приказа себе, поверить в мягкость естества. Я разрешил ему, а если это он взял сахар? Подумав об этом, как-то нехорошо усмехнул-ся. С этой застывшей усмешкой вошел через десять минут в караульное помещение. Теплый вонючий воздух хлынул в легкие. Веки стали накатываться на белки, мир стал незначительным, и ноги сами по себе понесли тело в спальное помещение, где шел согревающий "гороховый бой".

Из ямы сна меня вытолкнул запах анаши,[1] сладковато-желанный. С тупой злобой вспыхнули мысли: что поленились эти черти выйти из караульного помещения, что кто-нибудь непременно теперь заснет на посту. Растирая лицо, измятое кожаной обивкой топчана, я вошел в помещение для бодрствующей смены и заметил там несколько привычно блаженных лиц — вялые щеки и веселые глаза, блестевшие, как у умершего от радости, говорили, что не одну папироску с анашой втянули они в себя.

Сердиться было бессмысленно, оставалось только открыть окно и ждать.

Снежный пар, медленно клубясь, беловато окутывая маршалов на портретах, висевших на стенах, стал проникать во все углы. Никто не пошевелился (все были старыми курильщиками), глаза по-прежнему излучали безразличное веселье, неискрящееся, гладкое; некоторые изредка вздрагивали, и я сразу понял, что они ко всему еще чифирили.[2] Придет проверка — и всё на мою голову. Начкара[3] нет — с баб, сопляк, не слазит. Тут я заметил, что салаги[4] Мусамбегова в помещении нет. Остатки сна на ресницах исчезли, и, чувствуя в душе желчь, я бросился к выходу. Мусамбегов валялся под окнами "губы",[5] кто-то уже успел помочиться на него, но ни замерзшая моча на лице, ни веселый хохот в камере губы его не трогали. Бесснежная зима свирепствовала на физиономии Мусамбегова, вздутые мышцы шеи упирали его голову в облупленную стену, до кадыка упал безвольный подбородок, губы кривились хихиканьем, которому не отвечали глаза, медленно мигающие, мерцающие внутренней слепотой. Щемящая жалость и презрение к новичку охватили меня, я не знал — ударить его или погладить по голове. Но знал, что после истеричного смеха наступает грусть, а после действия анаши — грустное оцепенение, когда мир видится сгустком удобрения, а этот мир — ты.

Мне стало по-детски обидно, и я с радостью ударил «мерцающего» Мусамбегова ногой по ребрам. Он быстро поднял голову и спросил:

— Слышишь, а ведь б… — человек. Ей ведь тоскливо.

Мышцы вокруг его глаз напряглись. Этому девственнику, несмотря на юродивую усмешку, хотелось плакать. Он замерзал без снега под собой, без мысли и жалости к себе, с верой в очелове-чивание падших. А я, его командир, его папа римский, могущий сделать все: сгноить работой, уничтожить военным трибуналом, унизить постоянным страхом, — я стоял, мечтал не видеть эту веру, мечтал… пока второй удар моей ноги не разбил ему нос.

Дорога, ведущая в часть, была по-прежнему пуста. Сгорбленные черные деревья вдоль нее нудно размахивали редкими ветвями, над головой, очень далеко, издевательски ярко синело небо. Мусамбегов, послушно подчиняясь моим подзатыльникам, поплелся в сушилку. Захлопывая за ним дверь, я почувствовал затылком полный упрека взгляд Коли Свежнева, белокурого с рыжева-тыми глазами новосибирца. Пренебрегая, вышел в коридор, зная, что он поплетется за мной. Протянув мне дорогую сигарету, Свежнев заговорил:

— Почему ты им помогаешь со злобой? Ты же интеллигентный человек — (я чуть не вспыхнул, слушая, с каким удовольствием он произносит слово "интеллигентный"), — должен понять, что злобой ничего не добьешься, злостью, — может быть, но не злобой. Тяжелые задачи висят на наших плечах, которые… Ведь деспотизм…

Я усмехнулся, выкидывая его сладкую сигарету. Доставая папиросу и комочек анаши, прервал его:

— Хватит. Не нужно напоминать, почему тебя исключили из университета. Ты ведь все это говоришь не только думая: "поймет меня", но и с уверенностью: "не выдаст, не накапает". Нашел время и место. Салаги надышались, а он мне тут о демократии, свободе слова. Если я кое в чем кумекаю, если могу спорить с тобой о Бердяеве, так ты уж и решил, что я на тебя похож? Да ты сам по отношению к своей совести маклак.

Я уже не знал, что говорю. Этот караул был тяжелым, да и желчь все еще сидела во мне. Коля покраснел и, вытаскивая бумажку из кармана, тихо воскликнул:

— Нет, я не только болтун, я прекрасно понял, что ты имел в виду, вот послушай.

Страдать не вправе,Родине долг нужно отдать.Унизить ее, растоптать,Если освободить не в силе.Касты власть зловещая,Не снимая Христа с креста,Скрытые громоздит голгофы,О человеке свободном веща.Он пропитан капающим словом,Скован…

— Хватит.

Свежнев умоляюще умолк.

"Вот кто действительно одинок", — подумал я.

— Старая песня. Российская прослойка, болтающаяся куском дерьма в проруби. Народ, видите ли, не понимает твоих высоких дум. Твой парнас… это не парнас, а парник, где все сгниет от нехватки кислорода.

Свежнев сморщился:

— Нет, ты не понимаешь…

— Хватит. Может, ты так и не думаешь. Заткнись. Ты бы на руках отнес Мусамбегова в кроватку и прочел ему ядовитую лекцию, хотя сам утверждаешь в своем плохом стихотворении, что она ничего не дала бы. А он в следующий раз замерзнет или сядет с дисбат. А меня он будет бояться, пока не научится сам свою шкуру спасать. Оставь меня в покое, после поговорим. У меня еще один салага на посту. Молодежь всегда так: первый караул дрожат от страха и ждут китайцев, чтобы во второй дрыхнуть от переутомления. Тебе тоже скоро на пост. Ляг.

Втянув в легкие, минуя горло, дым папироски с анашой, я приободрился. Тело стало легким и послушным, мысли — четкими и нечуткими, словно с закрытыми глазами читаешь таблицу умножения. Нужно было пробежать посты, пока не подоспели офицеры проверки. В комнате для бодрствующей смены, куда зашел взять автомат, всё было спокойно. Окно было закрыто, смена весело сидела и, стуча костяшками домино, напевала:

Анаша, анаша,Ты меня погубила.Анаша, анаша,Ты меня возродила.

Я шел по дороге, изнашивая на ней третью пару сапог, много убеждений и всю свою прежнюю жизнь. Солнце с ослепительным холодом и яркостью освещало мир, все вокруг было черным (жалкие пятна снега лишь подчеркивали это) и очень старым. Казалось, под ветром окаменел сам воздух, так он был колюч и тверд. Из-за разбросанных вдали и вблизи цепей сопок рождалось впечатление множества горизонтов, нереальность которых подсказывала за ними пустоту. Легче было представить конец света, чем это повторение утускляющей глаза мертвой земли. Почему-то человечество решило, что лучше смерть, чем пустота. Ему виднее.

На первом посту стоял Быблев, толстый украинец, уже фазан.[6] Он оказался верующим, и мне было приказано снять у него с груди нательный крест. Это было год назад. Невольное уважение к кресту заставило уговаривать его, но Быблев ревел белугой и не соглашался. Подошел Колька. Бог знает теплоту его слов, я только услышал от этого лицемера, что можно в сердце носить Господа. Быблев подошел ко мне и спросил штатским голосом:

— Товарищ младший сержант, крест этот ко мне от прадеда пришел, можно его сохранить?

В тот вечер, при отбое, когда все поджимали животы, чтобы по команде снять галифе, не расстегивая ремня, дабы уложиться в положенные шестьдесят секунд, он отказался лечь, не помолившись. Я не рассердился, но Быблев должен был понять, что быть похожим на других — естественный способ уцелеть. Он спал четыре часа в сутки, остальные — чистил гальюны,[7] мыл полы, чтобы вечером стоять на своем. Моя растущая симпатия только увеличивала наказание. Я импровизировал формулировки нарядов вне очереди, лишь бы начальство не узнало, что Быблев опирается на религию и религией нарушает дисциплинарный устав Советской армии. И я уже отчаивался вытащить парня, как вновь проскользнул к нему Свежнев. Я облегченно вздохнул: трудно было каждый день за час до отбоя наказывать стукача[8] роты и удалять его из казармы. Теперь Быблев ложился со всеми, чтобы встать ночью (давал дневальному пачку папирос — совет Коли) и, замолив сперва свой грех, прочесть вечернюю молитву.

Однажды я сказал ему:

— Ты знаешь, что надоел мне?

— Нет.

Я нелепо ткнул пальцем в потолок:

— Веришь?

— Верю.

— Почему?

— Потому что верю. Все верят, только многие сами этого не знают.

Хотелось мне тогда протянуть ему руку, но нельзя было, авторитет есть авторитет. Да и боялся, что в последнюю секунду передумаю и стукну его за уверенность.

Быблев стоял у знамени полка в жарко натопленном штабе, где дремота теплом окутывала взгляд опасной истомой. Он не спал. Предупредив его о возможной проверке, сразу направился к посту салаги Кырыгла.

Терлись друг о дружку сапоги, мысли за что-то цеплялись, никак не могли зацепить. Так иногда в дремоте теплая родная рука, занесенная над лицом, превращается в ряды беснующихся спиралей… и исчезает вместе с ними сложившаяся радость.

Пост: завалившийся окопчик, склад, ржавая колючая проволока кругом и возле грибка с телефоном дрыхнущий Кырыгл. Автомат валялся рядом, он даже не лег на него. Сладкий храп, вырывающийся из шубы, заставил меня спокойно улыбнуться, нагнуться, подобрать автомат, размахнуться… но в последнее мгновение передумать и направить удар чуть выше. Приклад обрушился на копчик Кырыгла. Он взвыл и пополз так жалобно, что захотелось ударить еще.

— Встать! Сволочь!

Он не мог, боль толкала его руки, ужас дергал лицо.

— Встать!

Кырыгл увидел мою улыбку и, сдерживая стон, поднялся. Узкие глаза превратились в щелки и смотрели неподвижно с боязливой злобой. Мне захотелось раздавить этого Кырыгла, он должен был уже не выть — пищать. Я сильнее раздвинул губы, чувствуя с неясной тревогой оскал на своем лице:

— Ты знаешь, что положено за сон при выполнении боевого задания?

— Да, но я…

— Знаешь, гад, что тебя ждет?

— Да, но я… Ничего.

"Неужели я похож на мерзавца?" — подумал я, рассматривая худое личико, на котором теперь, кроме злобы, ничего нельзя было разобрать. Протянул ему автомат:

— Бери пока, идем, проверим печати. Может, пока ты спал, китайцы забрали все барахло. — И, взглянув на нетерпеливо дрожащие руки Кырыгла, добавил: — Иди вперед.

Печати, само собой, были в порядке. Взяв Кырыгла за воротник шубы, в которой он утопал, встряхнул и сказал с издевкой:

— Что, застрелить хочешь? Хочешь?! Дурак. Становись, но если еще раз…

Нервы дрогнули раньше возникшего желания показать ему спину. Мои ноги сошли с караульной тропы и направились к полковой кочегарке. Человек, берущий впервые по долгу службы оружие, всегда чувствует, что им можно только драться, не убивать. Зная это, повернулся к нему спиной и, вспоминая только о мечтах, медленно направился к грязным дверям кочегарки, испытывая беспокойство от режущей портянки на ноге, ощущая холод в затылке, пот на спине и радость, радость спокойного страха. Мне было очень жарко, когда я вошел во владения Валентины Большегородской. Приветствуя Валентину, подумал, что пережил счастье:

— Живем, корова.

Она, показывая редкую макушку, ответила скороговоркой:

— Эге, лягем на разогрев?

Татуированные ее руки ловко швыряли лопату за лопатой в тепло топки. Плоское лицо без ресниц и бровей дрожало в такт броскам обвислыми большими щеками; между ними торчало подобие носа, перебитое, сплющенное. Безгрудое костлявое тело. Я видел эту грязную груду стонавшей под розовым восемнадцатилетним телом, матерившейся в пароксизме, и ее заскоруз-лые, раздавленные работой руки покрывали всю прозрачную спину мальчишки.

Вспоминая, хотелось ощутить отвращение. Ничего не получилось. А что, подумалось, может быть, она тоже человек, вон какая у нее белозубая улыбка и губы красивые. Ткнув Большегород-скую в нос пальцем, спросил:

— Кто это тебя так разделал?

— Энтакие, как ты, ногами били, чтоб никому больше не досталась. Долго били, а я все равно достаюсь. Хошь, тебе тоже. Три позы знаю.

Она повертела головой и почмокала губами.

Не отвечая, лег на лавку; усталость хлынула в тело, закружила медленно мысли: человек… свобода… слова, а столько лишних хлопот.

Неслышно подошла Валентина, пробежала пальцами по ширинке. Ударил ее она отлетела к куче угля, сморщилась, раздвинула ноги. Рассмеялась. Мои мысли все спокойно кружились, как слепая лошадь вокруг поливального колеса: свобода, погода, скачка, поломка, починка, крамола…

Рука достала из кармана лист бумаги, карандаш и принялась догонять закружившуюся мысль.

"Из сердца старого скупого однажды полились слова: у меня пороки и порок, порог небытия недалече, о чем же думает голова? Ищет колокол и вече. Или нашла еще один зарок не впрок, аль несправедливостей еще не до отвала? Или наскучила призывов хвала? Может, в России советской что неладно? Уж и полвека с тех пор отзвенело, как плакат звонко и заледенело завиделся бабке тьмой портянок на теплой ноге, как обещали всё нам яростно-нежно, как стали давать нам всё планово-ясно, и требовать с кожею всё стали на дружеской ноге. Глупая, наверное, эта голова: ищет причины своего износа, понимания своего озноба, а может, и Божьего слова. И смотрит куда-то вперед! хотя наперед, хоть и не позёр, не видит ее взор никакого утешения. Понять бы ей самое себя. Давно бы пора. О чем же еще думать может эта голова? Что она устала, что коммуниз-ма слава и жажда — пустая трата народного мяса, которая никогда не касалась плана. И что свобода, как погода, шлет перистые облака, зовущие открыть молнии ворота; они отворились, и за блеском мрака мрачная пора наступала, наступила, унижений страда пришла, власти громадная стопа придавила полотна, размер столпа, все правды искорежила, и кровь души народа потекла. И вновь свобода, как погода, шлет перистые облака, зовущие открыть молнии ворота… и всё насмешливее шепчутся облака".

Я сидел оцепенев, пока меня не нашло время. Опомнившись, с удивлением взглянул на руку, мелко скребущую гладкую лавку, другая со странным трудом держала карандаш. Листок упал, глаза с недоумением следили за ним, а рука судорожно схватила, смяла его, сунула в карман и, словно ища успокоения, потянулась за автоматом. Жара кочегарки уже угнетала, сушила, витала над моей душевной усталостью, тающей, текущей. Возле двери вспомнил и сказал:

— Будь здорова, Валентина.

Ее голос ответил:

— Буду, заходи.