"Небеса" - читать интересную книгу автора (Матвеева Анна)

ГЛАВА 4. УДАРНЫЕ ДНИ

Квартира Кабановичей была составлена из кухни и комнаты, разделенной ширмою напополам — там, за ширмой, я обычно оставалась ночами: лицемерно удалялась спать в одиночестве, но через минуту после того, как стихал телевизор, ко мне приходил Кабанович и громоздился рядом, на продавленном, отжившем свое диване. Мне всякий раз казалось, что этот диван еще помнит любовные игрища Эммы Борисовны.

Диван-то и стал первым свидетелем моего возвращения; сразу после того, как мне удалось оторвать голову от бордового, свалявшегося покрывала, вторым кадром явился Кабанович: он бережно прикладывал к моему лбу вафельное полотенце — мокрое, навеки пропахшее кухней.

Вспомнив предысторию возникновения на диване, я отвела глаза от возлюбленного.

"Прости меня!" — трепетно твердил Кабанович. На заднем плане всхлипывала Эмма Борисовна. Пахло нестерпимо душным запахом — нашатырь? Я попыталась встать, но тут же упала обратно — голова жарко кружилась, перед глазами, вместо Кабановичей, плыли цветные пятна.

"Ей в больницу надо, Виталичек! Вдруг сотрясение!" — плаксиво сказала Эмма Борисовна: синяк на ее щеке окончательно оформился. Кабанович прикрыл глаза, словно от адской боли, и стал еще больше похож на античного юношу. "Гений, попирающий грубую силу"…

Эмма накручивала телефонный диск — всего дважды, значит, в «Скорую».

"Тяжкие телесные", — тихо прорычал возлюбленный, и Эмма Борисовна испуганной птичкой тюкнула трубку на рычаг. Мне совершенно не к месту стало смешно, и на волне этого смеха я снова пыталась подняться. Добряга Эмма поддерживала меня за локоток.

"Мы расстаемся не навсегда!" — крикнул Кабанович, когда я закрывала за собой черную, обитую дерматином дверь: его крик угодил прямо в висок, словно еще один удар. Меня стошнило на площадке, у лифта — перешагнув через зловонную лужицу, я долго не могла прижать прямоугольник кнопки вызова: слишком дрожали руки.

К вечеру начался град, сначала — настоящий, из ледяных шариков, метко стрелявших с небес, а потом телефонный: Эмма устроила ковровую бомбардировку, звонила каждый час, моля «одуматься». Из бесконечных рассказов восставала первопричина ярости, бросившей Кабановича в атаку на беззащитный музыкальный инструмент, родную мать и любимую, как мне раньше казалось, девушку.

…Пока я получала синий диплом, в дом Кабановичей нагрянул бывший Эммин ученик Сережа Васильев. Лет двадцать назад Эмма преподавала ему сольфеджио и специальность — так что Васильев был вдвойне признателен любимой учительнице. Он до сих пор производил впечатление на женщин как чистотой пения в караоке, так и беглой фортепьянной пробежкой. Не говоря уже о том, восклицала Эмма, что Сережа все еще помнит, куда разрешается доминантсептаккорд. Помню ли я, куда разрешается доминантсептаккорд? Я мотала головой, а Эмма непринужденно вздыхала: он разрешается в тонику, Глашенька, и ведь Васильев это помнит!

Эмма Борисовна захлебывалась воспоминаниями о Сережином детстве. Каким он был тонким, нежным мальчиком! В памяти Эммы нашлось место и картонной папке с типографской лирой, в которой Васильев носил нотные тетради, и стопке сонат, что лежали на стульчике, чтобы мальчик мог дотянуться до клавиш, и слишком громкой левой руке, и пальцы, Глаша, он все время путал пальцы!

Пальцы взрослого Васильева были препоясаны золотыми перстнями, робкие глазки приобрели мохнатый взгляд. Никто не узнал бы в этом гражданине некогда щуплого мальчика, но щуплый мальчик все еще жил в Сереже и уговорил бизнесмена явиться в гости к любимой учительнице — без приглашения, зато с громадной коробкой конфет под мышкой.

Это явление пробудило в моем возлюбленном целый сель чувств, и они хлестали беспощадно, наподобие тропического ливня. Кабанович не любил людей в принципе, а уж людей, что достигли успеха и врываются к нему в дом с конфетами, он, как выяснилось, от всего сердца ненавидел. Вот почему Кабанович совершенно не обрадовался визиту Васильева, а с обратной точностью пришел в бешенство и выпил бутылку водки «Столичная», припасенную Эммой к Рождеству. Пил он в кухне, пил быстро, и с каждым глотком бесился все больше, словно вливал в себя не крепкоалкогольный напиток, а концентрированный раствор ярости.

Тем временем Сережа в четыре руки с Эммой исполнял каватину Феррандо: «Мюльбах» отзывчиво дрожал регистрами, и даже выпавшая «ре» в третьей октаве вернулась на свое место. Сережа так разошелся, что после каватины сольно исполнил сонатину Кулау: печатка с моховым агатом громко стучала по клавишам, придавая произведению ритмический акцент.

Эмма Борисовна ела конфеты и слушала прекрасного Сережу, в кухне Кабанович наливался злобой. К счастью для самого себя, Васильев не дождался кипения (не хватило жалких секунд, пока у Кабановича не сорвало крышку и взгретая алкоголем злоба не охватила семейное гнездо со скоростью лесного пожара). Сережа решительно поставил на стол чашку, на дне которой подсыхали бурые чаинки, чмокнул учительницу в теплую, морщинистую щеку и сбежал вниз по лесенкам, насвистывая сонатину. Элегантно всунувшись в блестящую капсулу заморского автомобиля, Сережа выехал из двора — и его эффектный отъезд стал сигналом к началу военных действий для Кабановича, мрачно курившего у кухонного окна.

Эмма как раз собралась угостить сына Сережиными конфетами. Кабанович столкнулся с матерью в дверях и со всего маху заехал кулаком по лицу: открытая коробка, где в золоченых впадинках темнели сласти, упала под ноги Кабановичу — он несколько раз пнул злосчастный картон, так что конфеты раскатились по комнате. Прикрываясь руками, Эмма не думала оправдываться, ведь Виталику в самом деле неприятно, когда домой приходят чужие люди. Правда, это был не чужой человек, это же Васильев Сережа…

Кабанович кричал, чтобы мать не смела издеваться над ним, устраивая балаган с песнями и плясками, разве ей не известно, как дико сын устает на работе? Разве он, кормилец и одевалец родной семьи, не имеет права провести вечер в тишине, под неназойливые звуки телевизионной викторины?

Эмма соглашалась с каждым словом сына, но он никак не мог насытить свою злобу и потому принялся истязать несчастный «Мюльбах», еще не остывший после Верди и Кулау. А финальным аккордом стало мое появление.

"Знаешь, Глашенька, — доверительно сказала Эмма (голос ее дребезжал, как фарфор в трясущихся руках), — я исключительно жалею инструмент, но лучше бы он вырвал все клавиши, чем поднял руку на тебя". Впрочем, уже через миг Эмма вновь начала уговоры не бросать бедного мальчика, "ведь он так сильно тебя любит!".

Наступление велось по всем фронтам: Эмма не слезала с телефона, а Кабанович являлся ко мне с темнотой, как привидение, и дарил букеты, походившие на хвосты цирковых лошадей. Он падал на колени и стучал головой о стены так, что мама пугалась и выбегала из кухни. Он закусывал губы и сплевывал в ладонь кровавую слюну, обещал, что больше никогда… Ни за что…

Я видела нелепость этих сцен, и верить им было невозможно. Меня примерно так же раздражала николаевская версия "Il Trovatore", где пожилая, обтрепанная, будто библиотечный фолиант, Леонора тянула руки к Манрико обрюзгшему дедушке и сладкоголосому трубадуру: "Tacea la notte placida e bella in ciel sereno…". Что было у них общего, кроме старости, как могли эти развалившиеся люди умирать во имя любви? Эмма спорила со мной в антрактах: оперное искусство условно, следует оценивать не тело, а голос.

…Я слушала фальшивые ноты Кабановича и не могла прогнать его, как не смела выкинуть ужасные букеты, как не бросала трубку, где дребезжал голос Эммы…

Исчерпавшись, Кабанович решился на крайнюю меру — неловко примостившись на одно колено, он попросил меня стать его женой, и я с ужасом услышала «да», произнесенное собственным голосом.

Сашенька, услышав новость, расхохоталась: тем самым временем она тоже собралась замуж.

Жесткий конкурс на звание жениха выиграл ее бывший одногруппник и коллега по строительному отряду Алеша Лапочкин. Фамилия у него была излишне веселая, и Сашенька намеревалась остаться при нашей девичьей — «Ругаева» тоже не слишком благозвучна, зато и смеяться особо не над чем. Родовая фамилия Лапочкину не шла — он был мощным и надменным, как флагманский крейсер. Мне Алеша показался еще и бесстрастным, а может, он бледнел на фоне вечно кипящего Кабановича, исповедующего истерику как стиль жизни.

Из Лапочкина получался превосходный антипод Кабановичу, и в этот антипод немедленно влюбилась наша мама: в ожидании свадьбы готовила жениху фаршированные куриные ножки, хихикала даже в тех случаях, когда Алеша не шутил, и вообще вела себя очень возбужденно. Кабанович не мог сподвигнуть маму даже к банальной яичнице — ее хватало только на раздраженное «здрасьте», к которому не выдавалось (и не выдавливалось) даже самой кривой улыбки.

На Сашенькин выбор могло повлиять качество жизни Лапочкина — покуда сверстники пили водку в гаражах, Алеша зарегистрировал первую в городе туристическую фирму, которая носила пышное название «Амариллис» и предлагала широкому населению коммерческие поездки за клюквой в глухие леса. «Амариллис» осуществлял автобусную доставку к месту, но не предупреждал, что речь идет о поездке "в один конец". Обратно (50 километров до ближайшей населенной деревушки) обозленные клиенты шли пешком, волоча на себе клюквенные килограммы.

Лапочкин не ограничился туризмом, а занимался бизнесом всяким и помногу, в итоге разбогатев так, как было возможно на самой заре перестройки. Подозреваю, что он вывозил ценные металлы за бугор, поскольку у него были банковские счета в Швейцарии и Люксембурге. Для куража Алеша периодически устраивал эксперименты: помню бурное и проигрышное участие в депутатских выборах, помню 100-тысячное издание Корана в зеленой обложке, полностью спонсированное Лапочкиным и впоследствии отправленное для продажи в Узбекистан, помнятся и другие подвиги. К моменту женитьбы на Сашеньке Лапочкин представлял собой эталон новорусской внешности: плечи, упрятанные в пиджак свекольного цвета, циническая улыбка и золотая цепь-веревка, обнявшая шею, похожую на пень. Разумеется, Кабанович при первой же встрече с Алешей пришел в ярость и курил на балконе дольше обычного на пятьдесят минут. Лапочкин же не торопился покидать наш дом, а вполне привольно чувствовал себя за столом, накрытом его заботами. Сашенька с мамой вежливо слушали рассказы о далеких Алешиных странствиях, о красивой жизни в Египте и Германии, а на балконе густели сумерки, и мой жених свирепел с каждой сигаретной затяжкой, вперившись взглядом в ничем не приметный гараж. После долгого молчания Кабанович выплюнул брезгливую фразу: пусть я не рассчитываю, что он пойдет на свадьбу к "этим придуркам". Престранное единение с Сашенькой, ведь только вчера сестра шипела, будто кобра, и жалила словами, что пьяных драк они не заказывали, поэтому мне следует явиться на свадьбу одной — без "этого барана".

Так и было сделано, но пьяная драка все равно произошла — без всякого участия Кабановича.

Единение сердец отмечали в ресторане «Молодежный», том, где по стенкам барельефы из обнаженных людей. На столах можно было увидеть все имевшиеся в перестроечной реальности деликатесы, присутствовала даже красная икра, с которой мы не виделись с детства, — и гости возмущались богатством угощения, ведь страна в то время плотно сидела на талонах. Лично мне до икры не было никакого дела, зато исключительно хотелось надраться. Первые тосты мне вздумалось запивать водкой, последние — шампанским, хотя с неменьшим успехом я могла бы принять яду, и, наверное, так было бы лучше для всех.

Начало свадебных игрищ я худо-бедно помню, но потом все прорывается наружу отдельными, яркими вспышками. Злое Сашенькино лицо, треугольником торчащее из-под белой шляпы. Вежливый утомленный Лапочкин. Чужие потные руки и мой негромкий голос, плывущий со сцены, — я согнала приглашенного солиста и, усевшись за «Roland», исполнила совершенно неподходящую случаю песню "Извела меня кручина, подколодная змея"… Гости освистали меня нещадно, поспешив вернуть солисту микрофон и уверенность в себе. По лицам били пятна цветомузыки, динамики грохотали популярными песнями из трех аккордов, женщины в люрексе плясали с потертыми мужчинами, а я мучительно гадала, кем они приходятся Алеше и Сашеньке. Полноценно молодых людей на свадьбе было мало, вот мне и пришло в голову закрыть собой эту пробоину, выразив сложные чувства в бескомпромиссном, страстном танце.

К счастью, я была очень пьяна, а потому запомнила не все подробности танца. Помню, как раскручивала вокруг себя пиджачок, помню восхищенные пальцы на плечах и желание отодрать от себя эти пальцы, а все, что было потом, затянуто плотной пеленой пьянства.

В те дни я вообще очень много пила и впервые в жизни начала чувствовать собственную печень — она мертво лежала в правом боку, казалась мне иззубренной и серебристо-светлой, будто кусок слюды. Кажется, я отключилась еще в машине — а поутру очнулась дома, в условиях беспощадного похмелья. Рядом негодовал телефон.

"Ты испортила мне свадьбу. — Сашенька говорила прокисшим голосом. — Ты клеила эротическим танцем делового партнера Алексея, на которого он очень рассчитывал. Теперь уже не рассчитывает: Алексею пришлось с ним подраться иначе партнер оттрахал бы тебя в мужском туалете. Он уже почти успел это сделать — ты не сопротивлялась, висела, как лапша".

"Господи!"

"При чем тут Господь? — возмутилась Сашенька. — Уясни, Глаша, я не хочу тебя больше видеть!"

Невидимая сестра швырнула невидимую телефонную трубку в квартире-невидимке, где я была всего лишь однажды и где предстояло жить замужней Сашеньке — среди встроенной мебели, под картинами современных художников. Лапочкин любил живопись и скупал полотна оптом: художники любили Лапочкина и делали ему выгодные скидки.

У нас дома была всего одна картина, и та очень плохая — слабенькая копия Рериха, в сине-голубых тонах. Когда приходил Лапочкин, мама прятала Рериха в кладовку — стеснялась! От Кабановича она ничего не прятала, даже выстиранное белье сохло посреди комнаты, похожее на занавес: возлюбленный часто путался в цветастых влажных пододеяльниках.

По счастью, дома нынче не было ни мамы, ни белья: ничто не сохло над головой, никто не ужасался моему жалкому виду — засохшие останки вчерашнего макияжа сделали из лица венецианскую маску, а в волосах намертво запутались ошметки переваренной пищи — значит, меня рвало, не исключено, что в том самом туалете.

Мне захотелось прижаться к кому-нибудь теплому, большому и спокойному: такими бывают древесные стволы, нагретые летним солнцем. Но солнца не было, дождь хлестал по стеклам остервенело, как по щекам, и я позвонила Кабановичам.

Чтобы прижаться, исключительно.

Трубку взяла Эмма, сказала, что Кабанович спит после дежурства, но я обязана приехать, дабы в красках и лицах живописать вчерашнюю свадьбу. Кстати, поинтересовалась Эмма, почему я не пошла на второй день? Или его попросту не было?

Не было, соврала я, наконец догадавшись, куда исчезла мама. Конечно же, второй день! Лиловое платье для невесты, слегка помятые после вчерашнего заплыва гости, от причесок пахнет табаком, штопор дрожит в руках официанта… Меня обошли приглашением, от греха, как говорила бабушка, подальше.

На улице, под гнущимся на ветру зонтом, я мстительно рисовала в воображении свою собственную свадьбу — вне ритуалов, без тошнотворного юмора тамады и лицемерного счастья женщин в люрексе.

Трамвай пришел быстро, и в вагоне почти не было пассажиров: унылая, дождливая суббота. Купола Сретенской церкви затянула пышная туча, похожая на взопревшее тесто.

Кабанович почему-то ждал меня на улице: в длинном плаще, с намокшими острыми прядками, накрепко приклеенными дождем ко лбу.

Я протянула возлюбленному цветастый зонт, что все еще желал взлететь птицей в небеса, но Кабанович отстранил мою руку. Медленно и разборчиво, как для иностранки, он сказал, что с утра ему домой звонила Сашенька. Темнота спускалась в наши глаза с одной и той же скоростью, я попыталась взять его мокрую руку в свои ладони, но Кабанович оттолкнул меня, и я свалилась в широкую лужу, украшавшую двор. Отсюда, из лужи хорошо было видно, как возлюбленный закрывает за собой дверь парадного. В светлом пальто я лежала в луже, глядя в небеса.

Ночью выпал первый в том году снег, а следующий день уже гнался по пятам и застал меня в клинике пограничных состояний.

У нее было красивое название — «Роща».