"Анастасия Цветаева. О чудесах и чудесном (fb2)" - читать интересную книгу автора (Цветаева Анастасия Ивановна)«О МАРИНЕ, СЕСТРЕ МОЕЙ»Легко ли поверить, что эти стихи написала девушка, еле перешагнувшая порог отрочества?.. Такова была Марина. Она все знала – заранее. Ее грусть, в ней зажженная еще в детстве, чуя все, что потом придет, делала ее в 15, в 16 лет – тою столетнею елью над теми детьми. Отец наш писал о Марине: «Какие способности дала природа этой 13-летней девочке! Как она будет жить с ними? Ей будет очень трудно жить!…» Да, в 12 лет, приехав во Фрайбург (Южная Германия), где лечилась наша мать, поступила в интернат немецкой школы, она после экзаменов, ею пройденных, была определена: по предметам, ей чуждым – математике, химии, естествознанию в класс своего возраста, а по гуманитарным – истории, литературе и по языкам – в старший класс, к 17-ти – 18-тилетним. В ответ на просьбу написать о Марине что хочу – захотелось об удивительном, с нею связанном. В моей книге «Дым, Дым и Дым» (1916) есть страница, начинающаяся словами: «Маринина смерть будет самым глубоким, жгучим – слов нет – горем моей жизни». Нам было 24 и 22 года. Марина всегда, с детства, была здоровее меня. Как смогло перо мое написать о смерти ее слово «будет» -? Ничто не предвещало ее. Откуда было это душевное предвестие? Без всякого «если»! Как я смогла окунуться в силу, в ощущение этого горя – вдруг? С птичьего полета заглянуть из 1916 года в 1943, когда, два года бережа меня от вести о ее гибели, все же не смогли уберечь – весть дошла до Дальнего Востока, где я была на 10 лет в заключении. ОДНОГО не предугадала – что буду далеко от нее, не смогу даже мертвую ее увидеть, проститься. На похоронах одного из братьев Гонкуров другой поседел. Но он на этих похоронах был. У меня было отнято даже это. Только силу удара я в 1916-ом вдруг ощутила. Было еще и другое: был сон в конце августа 1941 – или в первые дни сентября – нет, первого сентября был, помнится, ликвидком (ликвидационная комиссия) проектно-сметной группы, где мы работали, а значит сон был в августе, когда решалась судьба Марины – сон о ее смерти. Я проснулась в таком испуге, что не дала себе осознать, кто умер, но и лгать не могла и определила, что сон был о смерти самой близкой мне женщины – имени не назвав? Этот сон! Поданный мне, ее, по ее названию – «неразлучной» – и как он мог не быть подан? Узнала я, что он был правдой – только через два года. Но он был. А что Марина умрет раньше меня, я написала и в пропавшем при аресте двухтомном романе «Нюренбергская хроника». Там семья наша была переселена в Германию. Мама звалась фрау Мария, мы – Беата и Эрика, и старшая из нас была невестой англичанина, когда разразилась мировая война 1914 года – и разлучила их. Тогда Беата поступает на курсы сестер милосердия, перебарывая нелюбовь к медицине и идет на фронт в фантастической надежде где-то в боях встретить своего жениха. И погибает. Младшая, Эрика, остается жить. Откуда я знала, что Марину – переживу? Идем дальше, узнав о Марининой гибели и об оставленных ею письмах, – сыну, мужу, дочери и Асееву (поручая ему сына) я спросила себя – и весь воздух, который только и могла спросить: как могла Марина уйти, не упомянув меня? Молчание в ответ было моим живым страданием. Но на этот вопрос я получила ответ и именно в эти дни. Вторая жена моего мужа Бориса, самый близкий мне человек после Марины, прислала письмо, где сообщила, что в бумагах своего погибшего в тюрьме второго мужа, Б-на, она нашла подобранное им в марининой квартире в Борисоглебском переулке (после ее отъезда из России) – письмо ко мне 1910 года, прощальное, написанное перед ее неудавшимся самоубийством и не уничтоженное ею с 1910 до 1922 года. «Я передам его при встрече, – писала Мария Ивановна, – а пока шлю его копию». Это было как удар грома в мои тоскующие и вопрошающие дни. Увы, когда я пишу все это, у меня опять нет его со мной в мои 94 года, – но его содержание: Марина прощалась со мной, просила меня не бояться ее, знать твердо, что она никогда ко мне не придет даже призраком, помнить ее и в весенние вечера, петь те песни, детские, девические, которые мы пели вместе после нашей двойной любви к В. О. Нилендеру, – просила меня никогда ничего не бояться, ничего не жалеть. И была в конце фраза: «Только бы не оборвалась веревка! А то не довеситься – гадость, правда?» Я держала листок копии этого письма, руки мои дрожали, я стояла на моей лагерной койке на коленях перед уже висящим на стене портретом, карандашным, увеличенным мною с присланной мне ее фотографии. Я стояла лицом к нему, к ней, спиной к комнате, к женщинам, моим спутницам по беде. Заливалась слезами… Разве не чудо было читать его впервые теперь, в 49 лет, не чудо ли, что Марина не порвала его – разве оно не попадалось ей в руки? И не чудо, что оно пришло теперь, после ее самоубийства – узнать, что она не забыла меня, в ответ на мое горе оставленности?.. В 1960 году, когда я смогла поехать искать ее могилу в Елабугу, я узнала от А. Ив. Бродельниковой, ее елабужской хозяйки, что узнав ее имя и отчество, Марина повторила его и – «У меня есть сестра Анастасия Ивановна…» Так она за несколько дней до смерти произнесла мое имя. В 1943 году, на Дальнем Востоке, в сталинском лагере, когда я узнала о смерти Марины (от меня два года скрывали), я все свободное время сидела за увеличением Марининых фотографий, портретов. И с лучшим из этих портретов произошло следующее: техника увеличения: крошечные клетки, легко начертанные на фотографии, автоматически повторялись в масштабе увеличения и ни йоты фантазии в этой работе не могло быть. Я начинала всегда – с глаз. Правый, затем – левый… Фотография, мне присланная, была, увы, неудачная по выражению лица: будничное, никакое. Я автоматически воспроизводила линии и тень между них, то есть автоматически повторяла, увеличивала глаз с неудачной фотографии. Но на меня глядел неуловимо себя утверждая, живой маринин глаз. Удивясь, я, туша радость, сказала себе – Идиотка! – ты сфантазировала тут что-то – и теперь между глазами будет несходство, психологическая косина! Но и со вторым глазом произошло то же и оба – правый и левый переглянулись единством на пустом листе… И еще о Марине: с 1907 по 1910 год. Она жила на антресолях отцовского дома в крошечной комнатке – письменный стол, диван и портреты любимых героев – на стенах. А в 1910 году Марина сошла вниз, поселилась в бывшей кладовой, а позднее – в комнате экономки, двухоконной, окнами во двор. И подоконники она уставила горшками комнатных растений. Любимый ее цветок был «серолист» из семейства бегоний, листья которого усыпаны серебряным узором. Итак, в 1943 году, на Дальнем Востоке, погруженная в свое горе, я увидела у одной вскоре освобождающейся женщины, у койки ее в большой кадке как бы увеличенный в лупу, как с ее подоконника, цветок, любимый Мариной, разросшийся в комнатное дерево – серолист. Я сказала о Марине владелице дерева и она подарила его мне, заповедав ежевесенне его пересаживать в новую землю. Дерево стало моим. В тихий осенний вечер мы сидели, человек пять, пришедших с работ, кто за письмом, кто за вязанием, кто за чаем, в полной тишине – многие еще не пришли, и дерево с нами, как член горестной нашей семьи. Я – рисую Марину… Было совсем тихо, никто не шел по мосткам, ведшим в маленький наш барак, и не было за окном ветра. Внезапно, как бы в порыве сильного ветра, все ветки серолиста всплеснулись шумно. Все мы пораженные смотрели друг на друга, молча, я – оторвавшись от марининого портрета. Дерево медленно успокаивалось… Марина дала знать о себе?.. Моего заключения прошло 6 лет, оставалось еще четыре. Эти годы прошли без переездов, на станции Известковой. Каждую весну я пересаживала маринин серолист в новую землю. Переносили мне мою кадку из барака в барак – кто-нибудь из мужского барака – за полпайки. И рассталась я с ним в день освобождения 1 сентября 1947 года. У кого этот серолист дожил свой век?.. И последнее: с 1941 года жизни я впервые начала писать стихи. Сперва – английские, затем – русские. Поток стихов залил мои тюремные дни (стихи, рожденные в воздух, утвержденные памятью, ибо даже карандаш в советских тюрьмах был запрещен). Стихи продолжались и в лагере. Но с дня, когда я узнала о гибели Марины, стихи иссякли. И только через 31 год, в 1974 году я написала «Мне 80 лет», мое последнее стихотворение. |
|
|