"Анастасия Цветаева. О чудесах и чудесном (fb2)" - читать интересную книгу автора (Цветаева Анастасия Ивановна)

«О МАРИНЕ, СЕСТРЕ МОЕЙ»

Мальчик к губам приложил осторожно свирель, Девочка, плача, головку на грудь уронила, Грустно и мило, Скорбно склоняется к детям столетняя ель. Старая ель в этой жизни видала так много Слишком красивых, с большими глазами, детей, Нету путей Им в этой жизни. Их радость, их счастье – у Бога. Море синеет вдали как огромный сапфир, Детские крики доносятся с дальней лужайки, В воздухе – чайки, Мальчик играет, а девочке в друге – весь мир. Словно читая в грядущем, их старая ель осенила, Мощная, старая, много видавшая ель, Плачет свирель… Девочка, плача, головку на гридь уронила.

Легко ли поверить, что эти стихи написала девушка, еле перешагнувшая порог отрочества?.. Такова была Марина. Она все знала – заранее. Ее грусть, в ней зажженная еще в детстве, чуя все, что потом придет, делала ее в 15, в 16 лет – тою столетнею елью над теми детьми.

Отец наш писал о Марине: «Какие способности дала природа этой 13-летней девочке!

Как она будет жить с ними? Ей будет очень трудно жить!…»

Да, в 12 лет, приехав во Фрайбург (Южная Германия), где лечилась наша мать, поступила в интернат немецкой школы, она после экзаменов, ею пройденных, была определена: по предметам, ей чуждым – математике, химии, естествознанию в класс своего возраста, а по гуманитарным – истории, литературе и по языкам – в старший класс, к 17-ти – 18-тилетним.

В ответ на просьбу написать о Марине что хочу – захотелось об удивительном, с нею связанном.

В моей книге «Дым, Дым и Дым» (1916) есть страница, начинающаяся словами: «Маринина смерть будет самым глубоким, жгучим – слов нет – горем моей жизни». Нам было 24 и 22 года. Марина всегда, с детства, была здоровее меня. Как смогло перо мое написать о смерти ее слово «будет» -? Ничто не предвещало ее. Откуда было это душевное предвестие? Без всякого «если»! Как я смогла окунуться в силу, в ощущение этого горя – вдруг? С птичьего полета заглянуть из 1916 года в 1943, когда, два года бережа меня от вести о ее гибели, все же не смогли уберечь – весть дошла до Дальнего Востока, где я была на 10 лет в заключении. ОДНОГО не предугадала – что буду далеко от нее, не смогу даже мертвую ее увидеть, проститься.

На похоронах одного из братьев Гонкуров другой поседел. Но он на этих похоронах был. У меня было отнято даже это. Только силу удара я в 1916-ом вдруг ощутила.

Было еще и другое: был сон в конце августа 1941 – или в первые дни сентября – нет, первого сентября был, помнится, ликвидком (ликвидационная комиссия) проектно-сметной группы, где мы работали, а значит сон был в августе, когда решалась судьба Марины – сон о ее смерти. Я проснулась в таком испуге, что не дала себе осознать, кто умер, но и лгать не могла и определила, что сон был о смерти самой близкой мне женщины – имени не назвав?

Этот сон! Поданный мне, ее, по ее названию – «неразлучной» – и как он мог не быть подан? Узнала я, что он был правдой – только через два года. Но он был.

А что Марина умрет раньше меня, я написала и в пропавшем при аресте двухтомном романе «Нюренбергская хроника». Там семья наша была переселена в Германию. Мама звалась фрау Мария, мы – Беата и Эрика, и старшая из нас была невестой англичанина, когда разразилась мировая война 1914 года – и разлучила их. Тогда Беата поступает на курсы сестер милосердия, перебарывая нелюбовь к медицине и идет на фронт в фантастической надежде где-то в боях встретить своего жениха. И погибает. Младшая, Эрика, остается жить.

Откуда я знала, что Марину – переживу?

Идем дальше, узнав о Марининой гибели и об оставленных ею письмах, – сыну, мужу, дочери и Асееву (поручая ему сына) я спросила себя – и весь воздух, который только и могла спросить: как могла Марина уйти, не упомянув меня? Молчание в ответ было моим живым страданием. Но на этот вопрос я получила ответ и именно в эти дни. Вторая жена моего мужа Бориса, самый близкий мне человек после Марины, прислала письмо, где сообщила, что в бумагах своего погибшего в тюрьме второго мужа, Б-на, она нашла подобранное им в марининой квартире в Борисоглебском переулке (после ее отъезда из России) – письмо ко мне 1910 года, прощальное, написанное перед ее неудавшимся самоубийством и не уничтоженное ею с 1910 до 1922 года. «Я передам его при встрече, – писала Мария Ивановна, – а пока шлю его копию». Это было как удар грома в мои тоскующие и вопрошающие дни.

Увы, когда я пишу все это, у меня опять нет его со мной в мои 94 года, – но его содержание: Марина прощалась со мной, просила меня не бояться ее, знать твердо, что она никогда ко мне не придет даже призраком, помнить ее и в весенние вечера, петь те песни, детские, девические, которые мы пели вместе после нашей двойной любви к В. О. Нилендеру, – просила меня никогда ничего не бояться, ничего не жалеть. И была в конце фраза: «Только бы не оборвалась веревка! А то не довеситься – гадость, правда?»

Я держала листок копии этого письма, руки мои дрожали, я стояла на моей лагерной койке на коленях перед уже висящим на стене портретом, карандашным, увеличенным мною с присланной мне ее фотографии. Я стояла лицом к нему, к ней, спиной к комнате, к женщинам, моим спутницам по беде. Заливалась слезами…

Разве не чудо было читать его впервые теперь, в 49 лет, не чудо ли, что Марина не порвала его – разве оно не попадалось ей в руки? И не чудо, что оно пришло теперь, после ее самоубийства – узнать, что она не забыла меня, в ответ на мое горе оставленности?..

В 1960 году, когда я смогла поехать искать ее могилу в Елабугу, я узнала от А. Ив. Бродельниковой, ее елабужской хозяйки, что узнав ее имя и отчество, Марина повторила его и – «У меня есть сестра Анастасия Ивановна…» Так она за несколько дней до смерти произнесла мое имя.

В 1943 году, на Дальнем Востоке, в сталинском лагере, когда я узнала о смерти Марины (от меня два года скрывали), я все свободное время сидела за увеличением Марининых фотографий, портретов. И с лучшим из этих портретов произошло следующее: техника увеличения: крошечные клетки, легко начертанные на фотографии, автоматически повторялись в масштабе увеличения и ни йоты фантазии в этой работе не могло быть. Я начинала всегда – с глаз. Правый, затем – левый… Фотография, мне присланная, была, увы, неудачная по выражению лица: будничное, никакое. Я автоматически воспроизводила линии и тень между них, то есть автоматически повторяла, увеличивала глаз с неудачной фотографии. Но на меня глядел неуловимо себя утверждая, живой маринин глаз. Удивясь, я, туша радость, сказала себе – Идиотка! – ты сфантазировала тут что-то – и теперь между глазами будет несходство, психологическая косина! Но и со вторым глазом произошло то же и оба – правый и левый переглянулись единством на пустом листе…

И еще о Марине: с 1907 по 1910 год. Она жила на антресолях отцовского дома в крошечной комнатке – письменный стол, диван и портреты любимых героев – на стенах. А в 1910 году Марина сошла вниз, поселилась в бывшей кладовой, а позднее – в комнате экономки, двухоконной, окнами во двор. И подоконники она уставила горшками комнатных растений. Любимый ее цветок был «серолист» из семейства бегоний, листья которого усыпаны серебряным узором.

Итак, в 1943 году, на Дальнем Востоке, погруженная в свое горе, я увидела у одной вскоре освобождающейся женщины, у койки ее в большой кадке как бы увеличенный в лупу, как с ее подоконника, цветок, любимый Мариной, разросшийся в комнатное дерево – серолист. Я сказала о Марине владелице дерева и она подарила его мне, заповедав ежевесенне его пересаживать в новую землю. Дерево стало моим.

В тихий осенний вечер мы сидели, человек пять, пришедших с работ, кто за письмом, кто за вязанием, кто за чаем, в полной тишине – многие еще не пришли, и дерево с нами, как член горестной нашей семьи. Я – рисую Марину…

Было совсем тихо, никто не шел по мосткам, ведшим в маленький наш барак, и не было за окном ветра.

Внезапно, как бы в порыве сильного ветра, все ветки серолиста всплеснулись шумно.

Все мы пораженные смотрели друг на друга, молча, я – оторвавшись от марининого портрета. Дерево медленно успокаивалось…

Марина дала знать о себе?..

Моего заключения прошло 6 лет, оставалось еще четыре. Эти годы прошли без переездов, на станции Известковой. Каждую весну я пересаживала маринин серолист в новую землю. Переносили мне мою кадку из барака в барак – кто-нибудь из мужского барака – за полпайки. И рассталась я с ним в день освобождения 1 сентября 1947 года. У кого этот серолист дожил свой век?..

И последнее: с 1941 года жизни я впервые начала писать стихи. Сперва – английские, затем – русские. Поток стихов залил мои тюремные дни (стихи, рожденные в воздух, утвержденные памятью, ибо даже карандаш в советских тюрьмах был запрещен). Стихи продолжались и в лагере. Но с дня, когда я узнала о гибели Марины, стихи иссякли. И только через 31 год, в 1974 году я написала «Мне 80 лет», мое последнее стихотворение.