"Л.Д.Троцкий. История русской революции, том 2, Октябрьская революция" - читать интересную книгу автора

вытекая из предшествовавшего развития, столкновение Корнилова и Керенского являлось переводом противоречий двоевластия на взрывчатый язык личных честолюбий.
Как в среде петроградского пролетариата и гарнизона образовался к началу июля нетерпеливый фланг, недовольный слишком осторожной политикой большевиков, так в среде имущих классов накопилось к началу августа нетерпеливое отношение к выжидательной политике кадетского руководства. Это настроение выражалось, например, на кадетском съезде, где раздавались требования свергнуть Керенского. Еще резче политическое нетерпение проявлялось вне рамок кадетской партии, в военных штабах, где жили в постоянном страхе пред солдатами, в банках, где утопали в волнах инфляции, в поместьях, где над дворянскими головами загорались кровли. "Да здравствует Корнилов!" стало лозунгом надежды, отчаяния, жажды мести.
Соглашаясь во всем с программой Корнилова, Керенский спорил относительно сроков: "нельзя все сразу". Признавая необходимость отделаться от Керенского, Милюков возражал нетерпеливым: "сейчас еще, пожалуй, рано". Как из порыва петроградских масс выросло полувосстание в июле, так из нетерпения собственников выросло корниловское восстание в августе. И как большевики увидели себя вынужденными стать на почву вооруженной демонстрации, чтобы обеспечить, если возможно, ее успех и во всяком случае оградить ее от разгрома, так кадеты оказались вынуждены с теми же самыми целями стать на почву корниловского восстания. В этих пределах наблюдается удивительная симметрия. Но в рамках этой симметрии - полная противоположность целей, методов и - результатов. Она раскроется перед нами полностью в ходе событий.



[151]

ГОСУДАРСТВЕННОЕ СОВЕЩАНИЕ В МОСКВЕ

Если символ есть концентрированный образ, то революция - самая великая мастерица символов, ибо все явления и отношения она преподносит в концентрированном виде. Дело только в том, что символика революции слишком грандиозна и плохо вмещается в рамки индивидуального творчества. Оттого так бедно художественное воспроизведение наиболее массивных драм человечества.
Московское Государственное совещание закончилось заранее обеспеченным провалом. Оно ничего не создало, ничего не разрешило. Зато оно оставило историку неоценимый, хотя и негативный отпечаток революции, на котором свет выглядит тенью, слабость пародирует как сила, жадность - как бескорыстие, вероломство - как высшая доблесть. Самая могущественная партия революции, которая уже через десять недель должна была прийти к власти, оказалась оставлена за порогом совещания как не заслуживающая внимания величина. Зато всерьез принималась никому не ведомая "партия эволюционного социализма". Керенский выступал как воплощение силы и воли. О коалиции, целиком исчерпанной в прошлом, говорили как о спасительном средстве будущего. Ненавидимый солдатскими миллионами Корнилов приветствовался как излюбленный вождь армии и народа. Монархисты и черносотенцы расписывались в любви к Учредительному собранию. Все те, которым предстояло вскоре сойти с политической арены, как бы условились в последний раз разыграть свои лучшие роли на театральных подмостках. Они изо всех сил порывались сказать: вот чем мы хотели бы быть, вот чем мы могли бы быть, если бы нам не мешали. Но им мешали: рабочие, солдаты, крестьяне, угнетенные национальности. Десятки миллионов "восставших рабов" не давали им проявить свою
[152]
верность революции. В Москве, где они искали убежища, их преследовала по пятам стачка. Гонимые "темнотой", "невежеством", "демагогией", две с половиной тысячи человек, наполнявших театр, молчаливо обязались друг перед другом не нарушать сценической иллюзии. О стачке не было речи. Большевиков старались не называть по имени. Плеханов лишь вскользь упомянул "печальной памяти Ленина", точно речь шла об окончательно ликвидированном противнике. Характер негатива был таким образом выдержан до конца: в царстве полузагробных теней, выдававших себя за "живые силы страны", подлинно народный вождь не мог фигурировать иначе как в качестве политического покойника.
"Блестящий зрительный зал, - пишет Суханов, - довольно резко разделялся на две половины: направо располагалась буржуазия, а налево - демократия. Направо, в партере и в ложах, видно было немало генеральских мундиров, а налево - прапорщиков и нижних чинов. Против сцены, в бывшей царской ложе, разместились высшие дипломатические представители союзных и дружественных держав... Наша группа, крайняя левая, занимала небольшой уголок партера". Крайней левой, за отсутствием большевиков, оказались единомышленники Мартова.
В четвертом часу на открытой сцене появился Керенский в сопровождении двух молодых офицеров, армейца и моряка. Знаменуя могущество революционной власти, они все время стояли как вкопанные за спиною председателя. Чтобы не раздражать правых именем республики, так было сговорено заранее, Керенский приветствовал "представителей земли русской" от имени правительства "государства российского". "Основным тоном речи, - пишет либеральный историк, - вместо тона достоинства и уверенности, под влиянием последних дней... оказался тон плохо скрытого страха, который оратор как бы хотел подавить в самом себе повышенными тонами угрозы". Не называя прямо большевиков, Керенский начал, однако, с устрашения по их адресу: новые попытки посягнуть на власть "будут прекращены железом и кровью". В бурных аплодисментах слились оба крыла совещания. Дополнительная угроза по адресу еще не прибывшего Корнилова: "Какие бы и кто бы мне ультиматумы ни предъявлял, я сумею подчинить его воле верховной власти и мне, верховному главе ее", - хотя и вызвала восторженные аплодисменты, но уже только со стороны левой
[153]
половины совещания. Керенский снова и снова возвращается к себе как "верховному главе": он нуждается в этом напоминании. "Вам здесь, приехавшим с фронта, вам говорю я, ваш военный министр и ваш верховный вождь... нет воли и власти в армии выше воли и власти Временного правительства". Демократия в восторге от этих холостых выстрелов угрозы, ибо верит, что таким образом избегнута будет необходимость прибегнуть к свинцу.
"Все лучшие силы народа и армии, - уверяет глава правительства, - торжество русской революции связывали с торжеством нашим на фронте. Но надежды наши были растоптаны, и вера наша была оплевана". Таков лирический итог июньского наступления. Он, Керенский, собирается во всяком случае воевать до победы. По поводу опасности мира за счет интересов России - этот путь намечало мирное предложение папы от 4 августа - Керенский воздает хвалу благородной верности союзников. "И я от имени великого народа русского скажу только одно: другого мы не ожидали и ожидать не могли". Овация по адресу ложи союзных дипломатов поднимает на ноги всех, кроме некоторых интернационалистов и тех единичных большевиков, которые прошли от профессиональных союзов. Из ложи офицеров раздается окрик: "Мартов, встать!" У Мартова, к чести его, хватило твердости не стать на колени перед бескорыстием Антанты.
По адресу угнетенных народностей России, стремившихся устроить по-новому свою судьбу, Керенский посылал нравоучения, переплетавшиеся с угрозами. "Изнывая и погибая в цепях царского самодержавия, - хвалился он чужими цепями, - мы не щадили нашей крови во имя блага всех народов". Из чувства благодарности угнетенным национальностям рекомендовалось терпеть режим бесправия.
Где выход? "...Вы чувствуете ли в себе это великое горение... вы чувствуете ли в себе силу и волю к порядку, жертвам и труду?... явите ли вы здесь зрелище спаянной великой национальной силы?.." Эти слова произносились в день московской стачки протеста и в часы загадочного передвижения конницы Корнилова. "Мы душу свою убьем, но государство спасем". Больше ничего не могло предъявить народу правительство революции.
"Многие провинциалы, - пишет Милюков, - видели в этой зале Керенского впервые и ушли отчасти
[154]
разочарованные, отчасти возмущенные. Перед ними стоял молодой человек с измученным, бледным лицом в заученной позе актера... Этот человек как будто хотел кого-то устрашить и на всех произвести впечатление силы и власти в старом стиле. В действительности он возбуждал только жалость".
Выступления других членов правительства обнаруживали не столько личную несостоятельность, сколько банкротство системы соглашательства. Великой идеей, которую министр внутренних дел Авксентьев вынес на суд страны, был институт разъездных комиссаров. Министр промышленности увещевал предпринимателей ограничиваться скромными прибылями. Министр финансов обещал снижение прямого обложения имущих классов при повышении косвенных налогов. Правое крыло имело неосторожность покрыть эти слова бурными аплодисментами, в которых Церетели, не без застенчивости, обнаружил недостаток жертвенного порыва. Министру земледелия Чернову приказано было вовсе молчать, дабы не дразнить союзников справа призраком экспроприации земли. В интересах национального единства решено было притвориться, будто аграрного вопроса не существует. Соглашатели не мешали. Подлинный мужицкий голос не раздался с трибуны. Между тем как раз в эти недели августа аграрное движение раскачивалось во всей стране, чтобы осенью превратиться в непреодолимую крестьянскую войну.
После дневного перерыва, ушедшего на разведку и мобилизацию сил с обеих сторон, заседание 14-го открылось в атмосфере крайнего напряжения. При появлении Корнилова в ложе правая часть совещания устраивает ему бурную встречу. Левая половина почти полностью сидит. Крики "встать!" дополняются из офицерской ложи грубыми ругательствами. При появлении правительства левая устраивает Керенскому долгую овацию, в которой, как свидетельствует Милюков, "на этот раз так же демонстративно не участвовала правая, оставшаяся сидеть". В этих враждебно сталкивавшихся волнах аплодисментов слышались близкие столкновения гражданской войны. Между тем на эстраде под именем правительства продолжали восседать представители обеих половин расколотого зала, а председатель, принимавший втихомолку военные меры против главнокомандующего, ни на минуту не забывал воплощать в своей фигуре "единство народа русского". В стиле этой роли Керенский возгласил:
[155]
"Предлагаю всем в лице присутствующею здесь верховного главнокомандующего приветствовать мужественно за свободу и родину погибающую армию". По адресу этой самой армии на первом заседании было сказано: "...надежды наши были растоптаны, и вера наша была оплевана". Но все равно, спасительная фраза найдена: зал поднимается и бурно рукоплещет Корнилову и Керенскому. Единство нации еще раз спасено!
Взятые за горло исторической безысходностью, господствующие классы решили прибегнуть к средствам исторического маскарада. Им казалось, очевидно, что если они еще раз предстанут перед народом во всех своих перевоплощениях, то станут от этого значительнее и сильнее. В качестве экспертов национальной совести выведены были на сцену представители всех четырех государственных дум. Столь острые некогда внутренние разногласия исчезли, все партии буржуазии без труда объединились на "внепартийной и внеклассовой программе" общественных деятелей, посылавших несколько дней тому назад приветственную телеграмму Корнилову. От имени первой Думы - 1906 год! - кадет Набоков отвергал "самое предположение о возможности сепаратного мира". Это не помешало либеральному политику рассказать в своих воспоминаниях, что он и с ним многие руководящие кадеты в сепаратном мире видели единственный путь спасения. Точно так же и представители остальных царских Дум прежде всего требовали от революции дани кровью.
"Ваше слово, генерал!" Заседание подходит к критическому моменту. Что скажет верховный главнокомандующий, которого Керенский настойчиво, но тщетно уговаривал ограничиться одним лишь очерком военного положения? Милюков пишет в качестве очевидца: "Низенькая, приземистая, но крепкая фигура человека с калмыцкой физиономией, с острым пронизывающим взглядом маленьких черных глаз, в которых вспыхивали злые огоньки, появилась на эстраде. Зал дрожит от аплодисментов. Все стоят на ногах, за исключением... солдат". По адресу невставших делегатов несутся справа крики негодования вперемежку с ругательствами. "Хамы!.. Встать!" Со скамей, где не встают, доносится возглас: "Холопы!" Шум переходит в бурю. Керенский предлагает спокойно выслушать "первого солдата Временного правительства". Резко, отрывисто, повелительно, как и полагается генералу, собирающемуся спасать страну, Корнилов прочитал
[156]
записку, написанную для него авантюристом Завойко под диктовку авантюриста Филоненко. По выдвинутой программе записка была, однако, значительно умереннее того замысла, вступлением к которому она являлась. Состояние армии и положение на фронте Корнилов не стеснялся рисовать в самых мрачных красках, с явным расчетом испугать. Центральным местом речи был военный прогноз: "...враг уже стучится в ворота Риги, и, если только неустойчивость нашей армии не даст нам возможности удержаться на побережье Рижского залива, дорога к Петрограду будет открыта". Корнилов наносит здесь с размаху удар правительству: "Целым рядом законодательных мер, проведенных после переворота людьми, чуждыми духу и пониманию армии, эта армия была превращена в безумнейшую толпу, дорожащую исключительно своей жизнью". Ясно: для Риги спасения нет, и главнокомандующий открыто, с вызовом говорит об этом на весь мир, как бы приглашая немцев взять беззащитный город. А Петроград? Мысль Корнилова такова: если я получу возможность выполнить мою программу, то Петроград, может быть, будет еще спасен; но торопитесь! Московская газета большевиков писала: "Что это - предупреждение или угроза? Тарнопольское поражение сделало Корнилова главнокомандующим. Сдача Риги может сделать его диктатором". Эта мысль гораздо полнее совпадала с замыслом заговорщиков, чем мог предполагать наиболее подозрительный из большевиков.
Церковный собор, участвовавший в пышной встрече Корнилова, выслал теперь на поддержку главнокомандующему одного из наиболее реакционных своих членов, архиепископа Платона. "Вы видели сейчас убийственную картину армии, - говорил этот представитель живых сил.
- И я взошел сюда, чтобы с этого места сказать России: не смущайся, дорогая, не бойся, родная... Если надо будет чудо для спасения России, то по молитвам церкви бог совершит это чудо..." Для охраны церковных владений православные владыки предпочитали казачьи команды. Центр речи был, однако, не в этом. Архиепископ жаловался на то, что в докладах членов правительства он "ни разу не слышал, даже и обмолвкой, слово {бог}". Как Корнилов обвинял правительство революции в разложении армии, так Платон обличал "тех, которые возглавляют сейчас наш боголюбивый народ" в преступном безверии. Церковники, которые извивались во прахе перед Распутиным, осмеливались ныне публично исповедовать правительство революции.
[157]
От 12 казачьих войск оглашал декларацию генерал Каледин, имя которого упорно называлось в тот период среди наиболее крепких имен военной партии. "Не желавший, не умевший угождать толпе" Каледин, по словам одного из его панегиристов, "разошелся на этой почве с генералом Брусиловым и, как не соответствующий духу времени, отставлен от командования армией". Вернувшись в начале мая на Дон, казачий генерал был вскоре выбран атаманом войска донского. Ему-то, как главе самого старого и сильного из казачьих войск, поручено было предъявить программу привилегированных казачьих верхов. Отбрасывая подозрения в контрреволюционности, декларация неучтиво напоминала министрам-социалистам, как в минуту опасности они пришли к казакам за помощью против большевиков. Угрюмый генерал неожиданно подкупил сердца демократов, произнеся громогласно слово, которого не смел сказать вслух Керенский: {республика}. Большинство зала, и особенно ревностно министр Чернов, аплодировало казачьему генералу, который вполне серьезно требовал от республики того, чего не в силах оказалось больше давать самодержавие. Наполеон предсказывал, что Европа станет казацкой или республиканской. Каледин соглашался видеть Россию республиканской под условием, чтобы она не перестала быть казацкой. Прочитав слова: "Пораженцам не должно быть места в правительстве", неблагодарный генерал дерзко повернулся в сторону злополучного Чернова. Отчет либеральной газеты отмечает: "Все взоры устремлены на Чернова, низко склонившегося над столом". Не связанный официальным положением Каледин до конца развернул военную программу реакции: комитеты упразднить, власть начальников восстановить, тыл и фронт уравнять, права солдат пересмотреть, т. е. свести на нет. Аплодисменты справа слились с протестами и даже свистом слева. Учредительное собрание "в интересах спокойной и планомерной работы" должно быть созвано в Москве! Речь, выработанную до совещания, Каледин оглашал через день после всеобщей стачки, когда насмешкой звучала фраза о "спокойной работе" в Москве. Выступление казачьего республиканца довело в конце концов температуру зала до кипения и побудило Керенского проявить авторитет: "Не подобает в настоящем собрании кому бы то ни было обращаться с требованиями к правительству". Но тогда зачем созывалось совещание? Пуришкевич, популярный черносотенец, кричал
[158]
с места: "Мы на роли статистов у правительства!" Два месяца тому назад этот погромщик не смел еще высовывать головы.
Официальную декларацию демократии, бесконечный документ, который пытался дать ответы на все вопросы, не отвечая ни на один из них, оглашал председатель Центрального исполнительного комитета Чхеидзе, встреченный горячими приветствиями левых. Возгласы "Да здравствует вождь русской революции!" должны были смутить этого скромного кавказца, который меньше всего чувствовал себя вождем. В тоне самооправдания демократия заявляла, что "не стремилась к власти, не желала монополии для себя". Она готова поддержать всякую власть, способную охранять интересы страны и революции. Но нельзя упразднять советы: только они спасли страну от анархии. Нельзя уничтожать войсковые комитеты: только они способны обеспечить продолжение войны. Привилегированные классы должны кое-чем поступиться в интересах целого. Однако интересы помещиков должны быть ограждены от захватов. Разрешение национальных вопросов надлежит отложить до Учредительного собрания. Нужно, однако, провести наиболее неотложные реформы. Об активной политике мира декларация не говорила ни слова. В общем, документ был как бы специально рассчитан на то, чтобы, не давая удовлетворения буржуазии, вызвать негодование масс.
В уклончивой и бесцветной речи представитель крестьянского Исполнительного комитета напомнил о лозунге "Земля и воля", под которым "погибали наши лучшие борцы". Отчет московской газеты отмечает эпизод, выпавший из официальной стенограммы: "весь зал встает и устраивает бурную овацию сидящим в ложе шлиссельбуржцам". Удивительная гримаса революции! "Весь зал" чествует тех из бывших политических каторжан, которых монархия Алексеева, Корнилова, Каледина, епископа Платона, Родзянко, Гучкова, в сущности, и Милюкова не успела до душить в своей тюрьме. Палачи или их соучастники хотят украсить себя мученическим ореолом собственных жертв.
Пятнадцать лет перед тем вожди правой половины зала праздновали двухсотлетие завоевания Шлиссельбургской крепости Петром I. "Искра", газета революционного крыла социал-демократии, писала в те дни: "Сколько негодования будит в груди это патриотическое празднество - на проклятом острове, который был мес-
[159]
том казни Минакова, Мышкина, Рогачева, Штромберга, Ульянова, Генералова, Осипанова, Андрюшкина и Шевырева; в виду каменных мешков, в которых Клименко удушил себя веревкой, Грачевский облил себя керосином и сжег, Софья Гинсбург заколола себя ножницами; под стенами, в которых Щедрин, Ювачев, Конашевич, Похитонов, Игнатий Иванов, Арончик и Тихонович погрузились в безысходную ночь безумия, а десятки других погибли от истощения, цинги и чахотки. Предавайтесь же патриотическим вакханалиям, ибо сегодня вы еще господа в Шлиссельбурге!" Эпиграфом "Искры" были слова из письма каторжан-декабристов Пушкину: "Из искры возгорится пламя". Оно возгорелось. Оно испепелило монархию и ее шлиссельбургскую каторгу. И вот сегодня в зале Государственного совещания вчерашние тюремщики устраивали овацию вырванным революцией из их когтей жертвам. Но самым парадоксальным было все же то, что тюремщики и арестанты действительно сливались в чувстве общей ненависти к большевикам, к Ленину, бывшему вдохновителем "Искры", к Троцкому, автору приведенных выше строк, к мятежным рабочим и непокорным солдатам, заполнявшим тюрьмы республики.
Национал-либерал Гучков, председатель третьей Думы, не допускавший в свое время левых депутатов в комиссию обороны и за это назначенный соглашателями первым военным министром революции, произнес наиболее интересную речь, в которой ирония, однако, тщетно боролась с отчаянием. "Но почему же... почему, - говорил он, намекая на слова Керенского, - представители власти пришли к нам со "смертельной тревогой" и "в смертельном ужасе", с какими-то болезненными, я бы сказал, истерическими криками отчаянья, и почему эта тревога, и этот ужас, и эти крики, почему они находят и в нашей душе ту же щемящую боль предсмертной тоски?" От имени тех, которые раньше владычествовали, командовали, миловали и карали, крепкий московский купец исповедовался публично в чувствах "предсмертной тоски". "Эта власть, - говорил он, - тень власти". Гучков был прав. Но и сам он, бывший партнер Столыпина, был только собственной тенью.
Как раз в день открытия совещания в газете Горького появился рассказ о том, как Родзянко наживался на поставке негодных болванок для винтовочных лож. Несвоевременное разоблачение, исходившее от Карахана, будущего советского дипломата, тогда еще никому
[160]
неизвестного, не помешало камергеру с достоинством выступить на совещании в защиту патриотической программы военных поставщиков. Все беды проистекали из того, что Временное правительство не пошло рука об руку с Государственной думой, "единственным в России законным вполне и всенародным представительством". Это показалось уже слишком. На левых скамьях засмеялись. Раздались крики: "3 июня!" Когда-то эта дата - 3 июня 1907 года, день попрания октроированной конституции, - горела, как клеймо каторжника, на лбу монархии и поддерживавших ее партий. Теперь она превратилась в блеклое воспоминание. Но и сам громыхающий басом Родзянко, огромный и внушительный, казался на трибуне скорее живым монументом прошлому, чем политической фигурой.
Атакам изнутри правительство противопоставляет столь ко времени пришедшее поощрение извне. Керенский оглашает приветственную телеграмму американского президента Вильсона, обещающую "всяческую материальную и моральную поддержку правительству России для успеха объединяющего оба народа общего дела, в котором они не преследуют никаких эгоистических целей". Новые аплодисменты перед дипломатической ложей не могут заглушить тревогу, вызванную в правой половине вашингтонской телеграммой: похвала бескорыстию слишком явно означала для русских империалистов рецепт голодной диеты.
От имени соглашательской демократии Церетели, ее признанный вождь, защищал советы и армейские комитеты, как защищают из чести заранее потерянное дело. "Нельзя еще убирать эти леса, когда здание свободной революционной России еще не достроено". После переворота "народные массы, в сущности говоря, никому не верили, кроме как самим себе"; только усилия соглашательских советов дали имущим классам возможность удержаться наверху, хотя бы на первых порах и без привычного комфорта. Церетели вменял в особую заслугу советам "передачу коалиционному правительству всех государственных функций": разве эта жертва "была вырвана у демократии силою"? Оратор был похож на коменданта крепости, который публично хвалится тем, что сдал врученную ему твердыню без боя... А в июльские дни - "кто тогда стал грудью на защиту страны от анархии"? Справа раздался голос: "Казаки и юнкера". Как удар хлыста, врезались эти два слова в демокра-
[161]